"Георгий Адамович. Несколько слов о Мандельштаме" - читать интересную книгу автора

одиночных от Мандельштама, будто бы всегда "давившегося смехом", не
оставалось ничего.
Не колеблясь, я скажу, что от этих встреч осталось у меня воспоминание
неизгладимое, ослепительное, и что по умственному блеску и умственной
оригинальности, по качеству, по уровню этой оригинальности, Мандельштам был
одним из двух самых исключительных поэтических натур, каких пришлось мне
знать. Вторым был Борис Поплавский, метеор эмигрантской литературы,
несчастный, гениально вдохновенный русский мальчик, наш Рембо. Одаренность
Поплавского была, пожалуй, даже щедрее мандельштамовской, хотя у него
отсутствовала мандельштамовская игольчатая острота и точность в суждениях.
Она неслась потоком, захлестывала, увлекала, она то приводила к легковесным,
наспех выдуманным декларациям, то к догадкам, которые действительно,
взвешивая слова, хотелось определить как прозрения. Поплавский был
противоречивее, сложнее Мандельштама, было в нем что-то порочное, было,
кажется, и двуличие, которое порой от него отталкивало, - но не оттолкнуло
бы, нет, если бы предвидеть, как рано оборвется его жизнь! Он не дал и
десятой доли того, что в силах был дать, и даже стихи его, при всем их
очаровании, все-таки не совсем устоялись, не утряслись, как будто не
"просохли". Но до чего это "Божией милостью стихи"! Да и проза тоже, -
помнит ли кто-нибудь, например, удивительный рассказ его "Бал", помешенный в
"Числах"?
Двуличия в Мандельштаме не было и следа. Наоборот, он привлекал
искренностью, непосредственностью. Одно воспоминание, с ним связанное,
осталось мне дорого навсегда, - и вовсе не в литературном, не в поэтическом
плане, а гораздо шире и больше: в качестве примера, как надо жить, что такое
человек.
Было это в первый год после октябрьской революции. Времена были
грудные, голодные. У нескольких молодых литераторов явилась мысль о
небольшой сделке, - покупке и продаже каких-то книг, - которая могла
оказаться довольно прибыльной: подробности я забыл, да они и не имеют
значения, помню только, что требовалось разрешение Луначарского. А к
Луначарскому у нас был доступ через одного из его секретарей, общего
милейшего нашего приятеля, поэта Рюрика Ивнева ("Хорошо, что я не семейный,
хорошо, что люблю я Русь...").
Хлопоты тянулись долго. В конце концов стало известно, что ничего
добиться нельзя, Луначарский разрешения не дает. Не дает так не дает,
проживем как-нибудь и без него!
Однажды, вскоре после этого, я пришел вечером в "Привал комедиантов",
где собирались бывшие завсегдатаи "Бродячей собаки", в те годы уже закрытой.
Пришел, очевидно, рано, потому, что было пусто, - никого, кроме
Мандельштама. Мы сели у огромного, но холодного, безнадежно черного камина,
стали разговаривать - о стихах вообще, а потом о Пушкине. Разговор был
восклицательный: помните это? а как хорошо-то! - и так далее. Вдруг
Мандельштам встал, нервно провел рукой по лбу и сказал:
- Нет, это невозможно... Мы с вами говорим о Пушкине, а я вас
обманываю! ...Я должен вам это сказать: я вас обманываю!
Оказалось, Луначарский разрешение дал, дело давно сделано, доход -
какие-то гроши - поделен. Но зачем делить на пять, если можно разделить на
четыре? Этот убедительный арифметический расчет и был причиной того, что мне
сообщили о неудаче предприятия.