"Георгий Адамович. Невозможность поэзии. Избранные эссе 50-х годов" - читать интересную книгу автора

"навеваемых", не искать для нее развода с жизнью после не совсем
благополучного брака, а доделать то, чего сделать не удалось, без
отступничества и, уж конечно, без сладковатого хлороформа. Это корень и
сущность всего. Разум, конечно, ограничен, конечно, беден, но как же им
пренебречь, раз это все-таки одно из важнейших наших орудий, да еще в
важнейшем деле, требующем всех сил? Да и что это за поэзия, которая
опасается, как бы что-нибудь, Боже упаси, не повредило ее поэтичности! Все,
что в поэзии может быть уничтожено, должно быть уничтожено: ценно лишь то,
что уцелеет. Мечта? Но Блок не хотел мечтать, он занят был делом, которое не
казалось ему априори безнадежным. Он не бывал темен искусственно, умышленно,
по примеру Малларме. Он бывал темен лишь тогда, когда не в силах был
перевести на внятный язык то, что хотел бы внятно сказать, и когда будто
бился головой о стену своего "несказанного"... А мы, с акмеизмом и цехом в
багаже, мы все-таки чувствовали, что не Гумилев - наш учитель и вожатый, а
он. Гумилев, чрезвычайно любивший все французское, вероятно, пошел бы на
разрыв поэзии с логической последовательностью речи: в самом деле, новый
литературный прием, новые, в сущности беспредельные, горизонты - отчего же
не попробовать? Он вел свою родословную от Теофиля Готье, но и Готье, живи
он в наше время, оказался бы, вероятно, в отношении его веяний покладист:
вопрос школы, вкусов, литературной моды, ничего общего не имеющий с тем, что
оказалось бы препятствием для Блока.
Кстати, о Блоке... У нас вовсе не было беспрекословного перед ним
преклонения, наоборот, была - и до сих пор остается - критика, было даже
отталкивание: однако исключительно в области стилистики, вообще в области
ремесла, и главным образом при мысли о той "воде", которой разжижены многие
блоковские стихи. Но если ценить в поэзии напев, ритм, интонацию, то по этой
части во всей русской литературе соперника у Блока нет. Критиковать можно
было сколько угодно, но критика становилась смешна и смердяковски-низменна,
едва только в ответ ей звучали отдельные, "за сердце хватающие" блоковские
строчки. У Цветаевой это чувство чудесно выражено в том чудесном ее,
обращенном к Блоку, бормотании, где "во имя его святое" она "опускается на
колени в снег" и "целует вечерний снег", не зная в душевном смятении, что
делать и что сказать.
Другое имя, может быть менее "святое", но не менее магическое, -
Анненский. Во французском нашем смущении его роль была не ясна, и казался он
иногда перебежчиком в чуждый лагерь (не враждебный, а именно чуждый), -
вопреки всему тому русскому, что в его бессмертных стихах звучит. У
Анненского надежд нет: огни догорели, цветы облетели. У Анненского в
противоположность Блоку поэзия иногда превращается в ребусы, даже в таком
стихотворении, как "О, нет, не стан...", с его удивительной, ничем не
подготовленной последней строфой. Но Анненский - это даже не пятый акт
человеческой драмы, а растерянный шепот перед спустившимся занавесом, когда
остается только идти домой, а дома, в сущности, никакого нет.

* * *

Вероятно, судьба русской поэзии в эмиграции - по крайней мере парижской
ее "ноты" - была бы иной, если бы иначе сложились исторические условия.
Вероятно, эта злополучная, мало кого из современников прельстившая "нота"
была бы громче, ярче, счастливее, увлекательнее, не одушевляй и не связывай