"Дни гнева" - читать интересную книгу автора (Жермен Сильви)

СУМЕРКИ

И все же нашелся мужчина, пожелавший Толстуху Ренет и решившийся взять ее в жены. Им оказался старший сын Амбруаза Мопертюи, хозяина всех окрестных лесов. Сольш, Жалль и Файи — так они назывались. Никто не знал, как удалось Амбруазу Мопертюи, незаконному сыну местной крестьянки, разбогатеть, с помощью каких темных махинаций он стал владельцем лесов, принадлежавших раньше Венсану Корволю. На хуторах рассказывали разное по поводу загадочного поворота его судьбы, но во всех рассказах сквозила гордость: что ни говорите, не часто случалось, чтобы кто-нибудь из местных, из жителей лесных хуторов, завладел добром обитателя благодатной долины. Ведь горцы были так же бедны, как их земли на вздыбленных гранитных отрогах, заросших сумрачными лесами, в чаще которых попадались ручьи и озерца, были вкраплены обнесенные живою изгородью поля и луга да утопающие в зарослях ежевики и крапивы хутора. Кое-кто жил в затерянных среди лесов бревенчатых домишках, законопаченных глиной, смешанной с мхом и соломой. Амбруаз Мопертюи жил среди лесных горцев. Он был таким же, как они, и даже последним, ничтожнейшим из них, байстрюком, но благодаря хитрости и напористости превратился в их хозяина, владельца лесов, обеспечивавшего их работой, и потому хуторяне и ненавидели его, и восхищались им.

Эта ненависть и это восхищение усугублялись тем, что, разбогатев, Амбруаз Мопертюи вернулся на хутор, в котором родился. Никто не заставлял его возвращаться в Лэ-о-Шен, откуда он ушел ребенком; он мог бы остаться в Кламси, где жил уже давно, перебраться из обветшалого Вифлеемского предместья, где ютились сплавщики, в центр города и купить себе там отличный дом с видом на главную улицу и с большим садом. Но он не захотел. Его устраивал двор в Лэ-о-Шен. Чем объяснялась эта тяга, можно было только гадать: то ли тоской по родным местам, то ли желанием отомстить землякам.

Прежде Приступок принадлежал семье Мурро. Жанна Мопертюи, мать Амбруаза, была у них в услужении. Там он родился, там и вырос. Сызмала подсоблял лесорубам в Жалльском лесу. После смерти Франсуа Мурро его вдова Марго рассчитала служанку. Жанна Мопертюи с сыном стала работать на других хозяев по деревням в долине Йонны. Но мальчик тосковал по лесам. Ему не хотелось идти в работники. Он любил не землю и скот, а деревья. И поскольку жил он теперь вдали от лесов, на берегу реки, то выбрал ремесло сплавщика. Это позволяло ему снова иметь дело с деревьями — стволами, которые он вылавливал в низовьях реки, — деревьями без листвы, с обрубленными ветвями и корнями, но все же деревьями. Одно время он даже перегонял плоты из Кламси в Париж, когда такие перегоны еще делались. Плыл по Йонне и Сене на огромном плоту, который за время пути увеличивался в размерах вдвое или даже втрое. Стоя босиком на плоту, с длинным багром в руках, похожим на пастушеский посох, он заплывал в Шарантонскую гавань. С восхода до заката, много дней подряд, он должен был помогать плотовожатому погонять движущийся меж берегов гигантский гурт бревен, оберегая его на стремнинах, в узких протоках и под мостами. Но сам стать вожатым он не успел: время больших лесосплавов миновало. Оставалось только вылавливать отдельные застрявшие бревна. Что ж, он остался в Кламси, поселился на берегу Йонны, в Вифлеемском предместье, среди других сплавщиков. Там он женился и произвел на свет трех сыновей. Последнего едва успели окрестить именем Никола, в честь чудотворца, заступника всех плавающих на водах. Его похоронили вместе с матерью, скончавшейся через несколько дней после родов от горячки. Амбруаз Мопертюи остался один с двумя сыновьями — Эфраимом и Марсо, — одному из которых было в то время двенадцать, а другому — четырнадцать лет. На следующий же год он покинул предместье сплавщиков. Ушел из города, из долины, с речных берегов. Ушел от прибрежных жителей к лесным. И снова вернулся в лесные дебри, к деревьям, вытянувшимся во весь свой рост на гранитных отрогах. Вернулся в родные места. Жилище Мурро пустовало, Марго давно умерла, не оставив потомства, которое могло бы унаследовать дом, и он медленно ветшал и разрушался. Амбруаз купил этот пришедший в упадок дом, починил его, сделал новые пристройки, поставил амбары и хлева и прикупил прилегающие земли. Отныне он стал здесь хозяином.

Святой Николай, покровитель речников, не пришел на помощь ни последнему сыну Амбруаза Мопертюи, названному в его, заступника, честь, ни матери, выбравшей это имя для младенца. Святой Николай отвернулся от Мопертюи, будто припомнив, что он не относится к речному племени. Но что значила для Амбруаза эта немилость, коль скоро ее искупило чудо. Спустя недолгое время после окончания траура по жене у него нашелся другой покровитель, не святой, а некий лесной дух, повстречавшийся ему на берегу реки. Он был поражен красотой и наделен богатством. Поражен, точно ударом молнии, мгновенно и страшно. С тех пор в его сердце вошло нечто прежде неведомое; вошло, пустило цепкие, узловатые корни и обвило его, как плющ с горьковатым дурманящим запахом. Он был поражен красотой, и эта красота имела привкус ярости. Всю дальнейшую жизнь преследовал его этот привкус.

Жениться еще раз он не стал. Не хотел снова брать женщину в дом. Отверг все предложения, которыми засыпали его со всех сторон. Раз и навсегда он уже избрал себе супругу, вечную возлюбленную. И выбор его был столь же необычен, бесповоротен и решителен, сколь и нереален. Не он сам, а судьба сделала этот поистине безумный выбор.

Став богачом, он нанял вести хозяйство одну старуху. Ее прозвали Зыбка: голова у нее вечно качалась на плечах, как люлька или маятник. О брачных же узах он думал только в связи с сыновьями. Старшего, Эфраима, он собирался женить на дочери Корволя — Клод. И ждал лишь, чтобы оба они достигли подобающего возраста. Оставалось каких-нибудь два года. Что же до младшего, Марсо, то и ему со временем Амбруаз намеревался подобрать супругу соответственно новому положению в обществе.

Но особенно лелеял он мысль о союзе Эфраима и Клод Корволь. То была его заветная мечта. Завладеть добром Венсана Корволя, всеми тремя его лесами, Эфраиму было мало, он желал отобрать у него еще и дочь, вырвать ее из родительского дома на берегу Йонны и запереть здесь, в лесной глуши. Желал поглотить само имя Корволей, слить его со своим. Правда, у Корволя был еще и сын, Леже, но такой хилый и хворый, что продолжателем рода ему явно было не дано стать — по всему судя, он никогда не смог бы произвести на свет ни единого отпрыска. Вот почему, когда Эфраим объявил отцу о своем решении взять в жены не ту, что была ему предназначена, а рыхлую громадину с Крайнего двора, Амбруаз пришел в ярость. Это было не просто ослушание, а предательство, оскорбление.

Грабеж. Его ограбили, украли имя Корволей; отняли добычу, которую он подстерегал почти пять лет. Он и слышать не хотел о желании Эфраима, пригрозил проклясть его и лишить наследства. И все-таки этот брак состоялся.

Все свершилось очень просто и быстро. На хуторе выпекали хлеб дважды в месяц. Эфраим влюбился в Толстуху Ренет в день первой октябрьской выпечки, а на другой день после второй, в том же октябре, женился.

Дело было так: как-то раз Эфраим пошел на Крайний двор. Эдме слыла умелой травницей и мастерицей приготавливать целебные мази, а Марсо Мопертюи накануне сильно обжег ногу выпавшей из очага головней. Он хотел сапогом закатить ее обратно, но у него загорелась подошва, обгорела до мяса ступня. От боли он не мог заснуть всю ночь. Наутро Зыбка и послала Эфраима за лекарством к Эдме — сама она не отходила от больного. Эфраим явился на Крайний двор ранним утром. Еще не рассвело, но кухонное окно уже светилось. Эдме растапливала печь, чтобы ставить в нее замешанный на заре хлеб. На кухне Эфраима обдало теплом, он увидел плясавшие по стенам широкие алые отблески печного пламени — Эдме только что разожгла ветки дрока и хворост. Сухие сучья потрескивали, тонкие веточки изгибались, раскалялись, становясь из красных ослепительно желтыми, и рассыпались мелкими, как кристаллики соли, оранжевыми и золотыми искрами. Эдме, с блестящим от пота лицом, закатанными почти до плеч рукавами, колдовала над гудящим печным жерлом. На большом столе были расставлены плетеные формы, наполненные тестом. У самой печи, на скамье, лежала, опершись на локти, Толстуха Ренет. Личико ее было обращено к очагу, она следила за трепещущими огненными языками. Но взгляд был не напряженным, а, скорее, потерянным, отрешенным. Прекрасные голубые, как у фарфоровой куклы, глаза широко раскрыты, яркий свет придавал им прозрачность и влажный блеск. Казалось, они полны слез, но слезы эти ничего не значили, они не могли ни пролиться ручьем, ни скатиться редкими горькими каплями. То были слезы тихие, как стоячая озерная вода. Как дождевые капли в каменной лунке. Слезы куклы.

В тот день она рано встала, чтобы не пропустить выпечку хлеба, ничто другое не завораживало ее так, как это кухонное священнодействие. Пылающая, урчащая, горячая печь представала перед ее восхищенным взором неким чудесным ртом, соразмерным с ее голодом. Туда сажали на широкой лопатке сырые колобки, и они мало-помалу поднимались, румянились, пропекались и становились душистыми и хрустящими. Ей казалось, что огнедышащий печной зев — это ее рот, а лопатка, закладывающая в печь тесто, — ее собственный язык. И слюна подступала к губам, как вода в разлив. И голод терзал тело.

Она была еще в одной рубахе, с неприбранными волосами, окутывавшими плечи и спину до пояса каштановым, с медным отливом волнистым облаком, по которому гуляли огненно-рыжие и золотисто-медовые сполохи. Эти волосы, казалось, были сродни печному пламени, по ним пробегал тот же трепет, от них исходило то же сияние. Они казались раскаленной субстанцией, потоком лавы, сплавом золота с бронзой. В потоке этом сливались плоть и глина, слюна и кровь, сочащиеся из пасти исполинского зверя. Сливались сок земли, смола и солнечные лучи, стекающие по стволу божественного древа.

Пламя в печи и огненная копна волос — тот же голод сверкал, вопил и корчился в них. Голод, порожденный не скудостью, а изобилием. Ликующий, цветущий голод. А громадное тело Толстухи Ренет, прикрытое белой холщовой рубахой и безвольно распростертое на скамье, было похоже на покоящиеся в плетеных формах тестяные шары. Белое мягкое тесто, распираемое бродильной силой дрожжей. Белая нежная кожа, распираемая молодой силой плоти. Эфраим вдруг увидел Ренет такой, какой не видел никогда дотоле. Перед ним была не толстуха с Крайнего двора, а ослепительное божество плоти и вожделения.

Пламя и копна волос, тесто и тело, хлеб и женщина, голод и вожделение — цвет, запах, свет нахлынули на Эфраима, голос смятенной плоти поднялся в нем. Вокруг него плясали отблески, копна волос захлестнула его, как большая волна, жар свивал жгутом его мышцы, разливался по жилам, острой дрожью пробегал по нервам; огнем воспламенилось все внутри, огнем пылали чресла, пышная податливая женская плоть разбудила в нем чувство, которое росло, как волшебное тесто. А больше всего поразили его ноги Толстухи Ренет. Белые, маленькие, точеные ножки, не прикрытые рубашкой, свисающие со скамьи и тихо шевелящиеся. Они казались совершенно отдельными от грузного, тяжелого туловища, так что Эфраим словно ощутил их легкое прикосновенье к своей груди, как будто они оторвались от тела и порхнули к нему, легко ступая по воздуху. Шаловливые, веселые, прихотливые ножки отбивали дробь, и он чувствовал, как в такт этой дроби бешено стучит его сердце. Смятение его было так велико, что, объясняя, зачем пришел, он, вместо того чтобы сказать, что его брат Марсо обжег ногу горячей головней, пробормотал, что маленькие ноги обожгли ему сердце. Но спохватился и поправился. Эдме освобождала и вычищала внутренность печи, как раз разогревшейся настолько, что можно было сажать хлеб, она не могла оторваться и потому послала в чулан за настойкой из цветков ромашки и луковиц лилии Толстуху Ренет. Сама же взяла большую лопату, посыпала ее мукой, выложила на нее тесто из одной формы, между делом объясняя Эфраиму, как пользоваться мазью. Но Эфраим не слушал и едва ли даже слышал: слух его занимали легкие шаги по глиняному полу. Ренет чуть покачивалась на ходу, ножки ее пританцовывали, и все тело, прикрытое белой рубахой и укутанное копной струящихся волос, колыхалось.

Теперь в такт ножкам колотилось не только сердце, шаги отдавались в животе, в паху. Удар за ударом, все острее и больнее, словно оставляя невидимые зарубки — так лесорубы помечают стволы деревьев, которые собираются валить. Лишь одного ему хотелось в этот миг: упасть, свалиться, погрузиться в тучное тело Толстухи Ренет, дать волю рвущейся наружу страсти, изойти криком, пока он не сменится стоном насыщения. Когда Эдме прикрыла дверцу печи, куда посадила первый каравай, он обратился к ней еще с одной просьбой. Не тратя времени на раздумья, попросил в жены Рен. Желание так захватило его, что он утратил всякую способность к размышлению. Желание вмиг стало единственной и насущной необходимостью. Эдме повернула к Эфраиму разгоряченное, потное лицо и окинула его пронзительным, прожигающим насквозь, как уголь из печи, взглядом. Она оценивала его. Простой смертный, пусть даже старший сын богатого Мопертюи, — достоин ли он ее единственной, несравненной дочери? Конечно, замужество — обычное дело, тем более что Рен уже минуло семнадцать, но разве она, обязанная своим чудесным появлением на свет милости Пресвятой Богородицы, была обычным существом? «Надо подумать», — произнесла наконец Эдме, утирая пот. Тут в кухню пританцовывающим шагом вошла Толстуха Ренет со склянкой мази в руках. Поставив ее на стол, она снова улеглась на скамью, не обращая никакого внимания на гостя и упиваясь запахом пекущегося хлеба. «Надо подумать, — повторила Эдме. — Приходи вечером, когда будет дома Жузе. Потолкуем все вместе».

Вернувшись на Приступок и отдав мазь Зыбке — лекарство тут же облегчило боль Марсо, — Эфраим сразу же пошел к отцу в лес Сольш. Приближалась лесопромышленная ярмарка, которая ежегодно в день Всех Святых устраивалась в Шато-Шиноне, и Амбруаз Мопертюи обходил свои леса, внимательно осматривая каждое дерево, чтобы наметить те, что пойдут зимой на продажу. Ремесло лесоруба было у него в крови, так что, даже разбогатев, он оценивал качество леса сам, без всяких помощников.

Эфраим сказал отцу о своем решении, когда уже на исходе дня они пошли домой. Ему пришлось трижды повторить свои слова — Амбруаз никак не мог поверить, что это не сон и что сын говорит всерьез. А убедившись, ответил: «Нет!» Сказал, словно отрубил, рубанул сплеча — так всаживают топор в ствол обреченного дерева. Однако Эфраим возразил, что решение его принято и оно еще тверже, чем отцовский отказ. Тогда отец прибег к угрозам: пообещал проклясть ослушника и лишить наследства. Эфраим и это выслушал молча и только упрямо покачал головой. Он знал, как скуп был отец на слова, знал, что никогда и ничего не говорил впустую и не отступался от сказанного, оборачивалось ли это во благо или во зло. Раз сказал, значит, сейчас проклянет и лишит наследства. Что ж, Эфраим принимал эту цену. «Поступай как знаешь, — только и ответил он. — А я сделаю, как решил. Женюсь на Рен Версле».

До тех пор отец и сын разговаривали на ходу. Но теперь Амбруаз остановился. Остановился и Эфраим. Над горами меркли последние алые полосы заката, леса сгущались в сине-фиолетовую тучу, готовую извергнуть из своего темного чрева ночь. Двое мужчин глядели друг другу в лицо, в сумерках черты их вырисовывались резче. Отец молча расстегнул пояс, снял его и, ухватившись за пряжку, размахнулся, чтобы сильнее стегнуть. Эфраим не отводил глаз. «Отрекись! — взревел Амбруаз, еще сдерживаясь. — Ты женишься на дочери Корволя! На ней, и только на ней, понял?» «Отрекаюсь, — спокойно ответил Эфраим. — Отрекаюсь от тебя и от твоих лесов. Я женюсь на Рен Версле». Отец хлестнул ремнем. Удар пришелся прямо по лицу. Багровая полоса перечеркнула лицо Эфраима. Отметина. Отныне он был обреченным, отверженным сыном. Его отбраковали, и он должен пасть, как срубленное под корень дерево. Но падет он по собственной воле, влекомый тягой страсти, рухнет в объятия Толстухи Ренет. От страшной боли Эфраим сжал зубы и кулаки, но не издал ни звука, не шелохнулся. По щеке его стекала кровь. И ему показалось, что его снова обдало теплом горячей печи, растопленной на Крайнем дворе. Он все так же смотрел прямо в глаза отцу, но почти не видел его перекошенного от гнева лица, оно словно тонуло в сгущающихся сумерках, и снова в голове Эфраима все перемешалось. Все заволокла огненная дымка, в которой слились закатные сполохи, текущая из раны кровь, отблески пламени на кухонной стене Крайнего двора, копна волос Рен. Амбруаз Мопертюи опустил руку. «Вот и поладили, отец», — глухо произнес Эфраим. «Не смей больше называть меня отцом! — взревел Амбруаз. — У меня остался один-единственный сын, Марсо. А ты умер, как Никола. Тебя больше нет! И уж Марсо, клянусь, женится на дочери Корволя! Ему достанутся все леса. А тебе — ничего! Можешь подыхать от голода, просить милостыню, чтобы прокормить твою толстуху! От меня не получишь ни гроша, так и знай!»

Эфраим пошел вперед, но, отойдя на несколько шагов, оглянулся и бросил отцу: «А леса-то твои краденые. Как это ты ухитрился их отхватить? Верно, грязная была сделка?»

Впервые в жизни Эфраим осмелился намекнуть о темной истории, связанной с приобретением лесов Венсана Корволя. Отец взвился, как застигнутый врасплох, но мгновенно изготовившийся к атаке зверь. «Пошел прочь!» — выкрикнул он, потрясая ремнем. Эфраим отвернулся и зашагал вниз, к хутору, напрямик, через поля.

Амбруаз Мопертюи пошел к дому по дороге. Руки его дрожали от ярости. Но еще больнее, чем блажь Эфраима взять в жены толстую дочку Версле, его задел брошенный напоследок вопрос. Выходит, его сын о чем-то догадывается, а может, он уже проник в мрачную тайну его обогащения? Амбруаза одолевал не столько страх, что эта тайна откроется, сколько ревность: точно любовник, он мучился тем, что кто-то может ею завладеть. Нет, это невозможно, никто не смел похитить его тайну. Она принадлежала только ему и Корволю, только им двоим, причем Корволю невыгодно, чтобы хоть что-то вышло наружу. У тайны было имя, она была облечена в живое тело. Но тело перестало существовать, и имя более не произносилось. Катрин Корволь — вот это имя.