"Дни гнева" - читать интересную книгу автора (Жермен Сильви)ХУТОРКогда стариков настигает безумие, время для них обрывается. Это безумие подобно забившейся в дупло сухого дерева сове: изнуренная голодом, холодом и страхом, она застыла бесформенной тенью и только хлопает огромными, неподвижными, невидящими глазами. Но такое оцепенение наступает не сразу; прежде чем окончательно созреть, безумие должно проникнуть в душу жертвы и исподволь заполнить ее мысли, сны, память и все ее чувства, одних беря измором, других штурмом, одних убаюкивая, других оглушая, одних настигая крадучись, других — внезапным прыжком из засады. На Амбруаза Мопертюи безумие налетело как шквал, как дикий зверь и затаилось, ощетинясь, злобно выгнув спину. Безумие неистовое, подобное грому среди ясного неба. Оно обрушилось на него в одно весеннее утро, в тот миг, когда он взглянул в лицо женщины, которой прежде не знал и которую в то утро на берегу Йонны увидел впервые — увидел мертвой, с перерезанным горлом. Но в его помутившемся сознании все смешалось: прекрасные полураскрытые губы женщины и кровоточащая рана у нее на шее. Уста превратились в рану, слова — в крик, слюна — в кровь. Красота смешалась со злодейством, любовь — с яростью. Вожделение со смертью. Ну а к Эдме Версле безумие подкралось мелкими шажками, просочилось в нее тонкими струйками и подчинило ее тихо и незаметно. Оно было безмятежным, но стойким, как клочок небесной синевы, который не затмить ни тучам, ни мгле. Но случилось это тоже из-за женщины. По милости женщины — Жены, благословеннейшей среди всех жен. В благоговении перед Марией собственная жизнь и жизнь близких виделись Эдме как непрерывное чудо, явленное Пречистой. Уста, улыбка, слезы — все смешалось. Красота слилась с вечностью, любовь — с милосердием, смерть — с Успением. Оба дожили до глубокой старости — безумие держало их вне времени и не давало умереть. Жизнь и смерть для них окончательно смешались. Так, в затянувшемся забытьи, они оба жили на хуторе среди леса, покрывавшего вздыбленный каменный гребень. Один — в начале, другая — в конце убогого хуторка Лэ-о-Шен, такого крохотного, что начало и конец почти совпадали. Но, как ни мало было расстояние от первого двора до последнего, они отстояли друг от друга неимоверно далеко. Ибо даже в самых близких точках пространства могут происходить вещи, способные навсегда разметать и разгородить их. Никакая ограда не защищала хутор, он был открыт всем ветрам и грозам, снегам, дождям и страстям. Единственными границами его были лесные опушки. Да и они, подвижные, легкопреодолимые, теснили хутор. Как безумие теснит любовь в пределах сердца. Название крохотной деревушки не значилось ни на какой табличке, существовало лишь для слуха. Его произносили, но никому никогда и в голову не приходило начертать его буквами. Здесь жила горстка людей, и, пока они ходили по бренной земле, стояла деревушка и имело смысл неведомое большому миру название. По воскресеньям и праздникам, в дни торгов и найма хуторяне спускались в ближайшую деревню, где были церковь, мэрия, площадь и трактир, к ним же, на верхотуру, в глухомань, редко кто забредал. Так редко, что люди из поселка считали тамошних угрюмых жителей чуть ли не дикарями, а приходский священник порой сомневался, доходит ли Божье слово в эти дремучие леса. Однако оно доходило и туда, хотя и обремененное, словно вязкой дорожной глиной, языческими суевериями, предрассудками и темной ворожбой. Вера здесь сплеталась с мощными древесными корнями и ветвями, с корявыми стволами дубов; ее, как листву раскидистых крон, трепали дожди и ветры. В Лэ-о-Шен было всего пять дворов; пять незатейливых приземистых строений, к которым лепились хлева и амбары, стояли в ряд вдоль дороги, круто поднимавшейся от берега реки Кюр к Жалльскому лесу. Амбруаз Мопертюи и двое его сыновей: Эфраим и Марсо — жили на первом снизу дворе, который называли Приступком, он был как бы порогом, переступив который попадаешь в глушь и нищету. И даже когда разбогатевший Амбруаз Мопертюи поправил и надстроил Приступок, сделал его более приглядным, глушь и нищета за этим порогом остались неизменными. Сразу после Приступка шел двор Фирмена Фоллена, который жил с женой Адольфиной и детьми Роз и Туану. Дальше, около заводи, где стирали белье, располагался Средний двор, которым владели Пьер и Леа Кордебюгль с сыном Гюге. За ним — двор Гравелей, где жили Гийом и Нинон Гравель с детьми. И, наконец, на самом подъеме, почти на опушке леса, как бы на отшибе, располагался дом Эдме и Жузе Версле, у которых была единственная дочка Рен. Их жилище называли Крайним двором. Все мужчины хутора были лесорубами и скотоводами, а когда наступало время сплава леса по малым речушкам в Йонну и по ней до Вермантона или Кламси, где сортировали бревна, — еще и плотогонами. Женщины и дети помогали обрубать сучья, шкурить стволы; собирать ветки и корье на растопку. Хуторянам случалось надолго покидать дома и перебираться прямо в лес, а то и кочевать по речному берегу, вылавливая и связывая топляки. Вера их была такой же, как и жизнь: простой, незамысловатой, но твердой и суровой. Даже в самые студеные зимние воскресенья они неукоснительно являлись в церковь и стояли, сбившись все вместе и смиренно потупившись. Чтобы добраться до деревни, они должны были преодолеть три с лишним километра, зимой утопая в снегу или скользя по льду. И все равно остальные прихожане да и сам кюре недоверчиво косились на них. Возможно ли сохранить душу в чистоте, когда живешь, как эти хуторяне, в диком лесу, где деревьев, кустов и зверья больше, чем людей? Ведь там, в чащобах, бродит всякая нечисть, и волей-неволей приходится с ней якшаться. Но Эдме Версле верила не так, как ее соседи, и даже не так, как жители деревни. Вера ее была несравненно более живой, яркой и самозабвенной. Она даже имела цвет. Голубой. Такой же лазурно-голубой, как покрывало деревянной Богоматери, что стояла около кропильницы перед церковным нефом, освещенная трепетным пламенем свечей. Но главное, Эдме вносила в свою веру неистощимую фантазию. Во всем, что ее окружало, она видела проявление благой воли Мадонны, все было осенено чудодейственным голубым покрывалом. Если, например, первого мая шел снег, Эдме усматривала в этом куда больше, чем другие. Когда такое случалось, все местные женщины бережно собирали снег с померзшей травы, соскребали со стволов деревьев, с камней, с краев колодца и наполняли им бутылки: поверье приписывало снегу, выпавшему в первый день месяца Марии, особые, целебные свойства. Эдме же утверждала, будто первомайский снег врачевал не только телесные раны, но и недуги и тревоги душевные, ибо, считала она, снежинки — это чистейшие слезы Непорочной Девы, слезы нежности и жалости, которые она проливала над грехами и бедами смертных. Когда же у Эдме родилась дочь, ее благоговение перед Марией превратилось в безраздельное обожание. Только Пресвятая Дева могла послать ей Рен, единственную, любимую дочь, ее продолжение на земле, ее богатство и гордость. Заслуга мужа Жузе в том, что она зачала дитя, казалась ей ничтожной. И потому только Мадонне возносила она хвалу и благодарность. Дотоле бесплодное лоно Эдме и впрямь породило необыкновенное дитя. То было долгожданное и щедрое вознаграждение за неугасимую надежду, неустанное рвение уст, не одну тысячу раз проговоривших Ave Maria, и перстов, отполировавших бусинки четок так, словно они были сделаны не из самшита, а из черного мрамора или обсидиана. В честь Богородицы, милостиво благословившей ее чрево и позволившей ей родить дитя в сорок с лишним лет, она наградила дочь именем Рен, то есть Королева. В метрической книге к нему добавлены еще другие имена, из которых слагался целый гимн: Рен-Оноре-Виктуар-Глуар-Эме-Дезире-Боте-Мари[1] Версле. Чудесное плодородие оказалось чрезмерно изобильным для одного существа. Это торжество плоти было чуть ли не устрашающим. Как будто каждому из имен, составлявших пышную королевскую свиту, причиталось отдельное тело. И хотя тело оказалось на всех одно, каждому имени досталась в нем полная доля веса. Единственный отпрыск стареющей Эдме разросся в целый лес, превратился в джунгли. Рен расцвела невероятно пышным цветом. К отрочеству она напоминала наливающийся соком плод — плод исполинский, невиданный, ошеломляющий. Покрытый нежной шелковистой кожей, которую распирает тугая мякоть. Все, кроме матери, звали ее Толстуха Ренет, Эдме же величала дочь не иначе как полным именем, которым торжественно и гордо нарекла ее. Буйный рост Рен, за которым соседи наблюдали с любопытством и недоумением, нисколько не страшил ее, а, напротив, лишь увеличивал благоговейное отношение к божественному детищу. Невероятная тучность дочери казалась ей не аномалией, а следствием все того же благословения Пресвятой Богородицы. И ее благодарность Деве Марии возрастала по мере увеличения пышного тела Рен. Самым удивительным было то, что безудержно росло только туловище Толстухи Ренет. Лицо же, кисти и ступни оставались обычной величины, словно их обошла неуемная щедрость небес. Маленькое, с тонкими чертами личико резко выделялось на фоне пышной рыжей шевелюры, увенчивая невообразимо крупный торс и мощную шею. Казалось, к телу великанши по ошибке приложена изящная, прелестная головка. Точно так же нелепым завершением колоссальных конечностей смотрелись ее точеные ручки и ступни. У Рен был кроткий, часто рассеянный взгляд, веки ее поднимались и опускались до странности медленно, как у фарфоровой куклы. С маленьких, ярко-красных губ слетали щебечущие восклицания, легкий смех и лишь изредка — чуть слышные всхлипы. Она ходила пританцовывающей походкой, так что голова на каждом шагу покачивалась, а детские ручки болтались вдоль непомерно раздавшегося тела, как будто искали опору, чтобы удержать и сдвинуть всю громаду. Тело ее было слишком велико и тяжело, чтобы без усилий перемещаться в пространстве, но в нем самом помещался целый мир. Мир, скрытый под розово-белой кожей, в нем она и пребывала, бродила вслепую в его лабиринте. Собственное тело было для нее садом, лесом, горным склоном, рекой и небом. Целой вселенной. Только там, в этом своем телесном мире, она и жила. Жила погруженная в неясные видения своей плоти. Жила как повелительница безмолвного, неспешного, пустынного царства. В нем время текло иначе, куда медленнее, чем снаружи. И она жила, она полудремала в огромном дворце из пышно-розовой и золотистой, мерно шелестящей плоти. Но жизнь царицы Рен была отнюдь не безмятежной. Вотчина-тело невыносимо мучила ее, ибо хотя ела она всегда чудовищно много, отщипывая своими миниатюрными пальчиками кусочек за кусочком и поглощая таким образом все, что готовила мать, но утолить голод не могла. Он вечно терзал ее тело. Тайную причину этой ненасытности и искала она в бесконечных блужданиях в себе. Но голод ускользал от нее, уворачивался, как юркий зверек, куда более проворный, чем замедленный пульс времени в скользких протоках ее тела. Дикий зверек, неустанно прорывавший в плоти глубокие норы, огромные полости, которые нужно было побыстрее заполнять, чтобы не ослабнуть от головокружения. Жестокий, прожорливый зверек, вгрызавшийся в самую душу. Пронзительно верещавший, требуя новой и новой пищи. В обширных недрах тела эти вопли тонули, но коварно вырывались наружу из горла, приняв обличье звонких, как колокольчики, смешков. Так и жила Толстуха Ренет, владычица и пленница громадного телесного дворца, жертва прихотей злобного зверька — голода. Вот почему порой она вдруг принималась рыдать от отчаяния и бессилия. Но и рыдания, как вопли голода, не докатывались слезами до ее глаз, они затухали в слоях жира, их обволакивала золотистая мякоть царственного тела, они свивались в маслянистые ленивые и чуть журчащие водовороты, от которых колыхался дворец из плоти. В такие минуты совсем затуманивались ее глаза меж фарфоровых век и покорный, потерянный вид был единственным выражением ее досады из-за того, что вновь не удалось поймать и задушить заклятого врага по имени Голод. Ни один человек не подозревал о ее муках, даже родная мать. Эдме была ослеплена величием и покоем цветущего, словно божество плодородия, тела и с радостью насыщала и украшала его. День-деньской работала она на свою дочь, а та только и делала, что безуспешно изгоняла голод из своего тучного тела. С утра Эдме готовила для дочери ванну, наполняя просторное деревянное корыто талой водой с добавлением настоя ароматных кореньев, потом причесывала, одевала и украшала ее. Наряжала в длинные, расшитые яркими цветами шали, укладывала в шиньон ее тяжелые медно-рыжие волосы, нанизывала на тонкие пальчики резные деревянные кольца, отполированные до янтарного блеска. Надевала на шею длинные, в несколько рядов, бусы из прозрачного синего стекла, похожие на позвякивающие четки. Затем, переполненная гордостью и восхищением, она вела эту живую статую исполинской Мадонны на кухню и усаживала на скамью перед очагом. И Рен сидела до самого вечера молча, лишь изредка тихонько не то посмеиваясь, не то постанывая, и рассеянно шила. Так проводила она целые дни, то у очага, то у окошка в сад: смотря по времени года, с иголкой в изящных пальцах, за шитьем или вышиваньем. Эдме хлопотала по хозяйству, стряпала, возилась в огороде и на птичнике. Жузе относился к дочери не с таким безоглядным обожанием, как Эдме. Толстуха Ренет вызывала в нем смешанные чувства изумления, замешательства и страха. Что будет с их колоссальным детищем, которое ест, как десяток лесорубов, и все равно не может насытиться, а умеет только с сонным видом водить иголкой? Груз старости день ото дня все больше сгибал тело Жузе, и он знал, что скоро не сможет наниматься ни в лесорубы, ни в сплавщики, ибо сил его не хватит ни на лесную, ни на речную работу. Кто тогда позаботится о них? Какой мужчина захочет взять в жены эту горемычную дебелую громадину, у которой нет никакого приданого, кроме ненасытного голода? Тревожные мысли не шли у Жузе из головы, поделиться же ими с женой он не смел: Эдме сочла бы их кощунственными, — и потому еще сильней наваливались на него усталость и старость. |
||
|