"Генрих Белль. Когда кончилась война ("Город привычных лиц" #7) " - читать интересную книгу автора

ведь через два часа, самое большее через три мы будем в Кельне, а оттуда
рукой подать до местечка, где жила та, на которой я женился и в чьем голосе
никогда не звучали брачные нотки.
Внезапно из-за угла товарного склада выбежала женщина, и, прежде чем
часовые успели опомниться, она подскочила к нашему вагону и развернула синий
платок, в котором, как я сперва решил, запеленат ребенок. Там оказался хлеб,
большая буханка хлеба. Женщина протянула ее мне, и я ее взял: 'буханка была
тяжелая, и, на мгновение потеряв равновесие, я чуть было не вывалился из
движущегося вагона; хлеб был темный, еще теплый, и мне хотелось крикнуть
"спасибо, спасибо!", но слово это я вдруг счел почему-то глупым, а тут еще
поезд прибавил скорость, и я остался стоять на коленях с тяжелой буханкой в
руках; и поныне я ничего не знаю о той женщине, кроме того, что голову ее
покрывал темный платок и что она была уже в годах.
Когда я, наконец, поднялся на ноги, в вагоне стало еще тише, чем
прежде, глаза всех уперлись в хлеб, который под их взглядами становился все
тяжелее; я знал эти глаза, знал их рты, зияющие под этими глазами, и много
месяцев подряд пытался определить, где же проходит у меня граница между
ненавистью и презрением, но так и не нашел этой границы; некоторое время я
делил этих людей на пришивальщиков и непришивальщиков - это было, когда нас
перевели из американского лагеря военнопленных (где было запрещено ношение
знаков различия) в английский (где ношение знаков различия не
возбранялось), - и к непришивальщикам я даже испытывал некоторую симпатию,
пока не выяснилось, что у них у всех вообще не было никаких чинов и
пришивать им было просто нечего; один из них, Эгелехт, даже попытался
устроить надо мной нечто вроде суда чести, чтобы лишить меня права считаться
немцем (и я мечтал, чтобы этот суд, так никогда и не состоявшийся, имел бы
власть отнять у меня это право). Но они не знали, что всех их, и нацистов и
ненацистов, я ненавидел не только за их пристрастие к пришиванию петлиц или
за их политические взгляды, но и за то, что они были мужчинами, что все они
были одного пола с теми, с кем я жил бок о бок целые шесть лет. За это время
понятия "мужчина" и "дурак" для меня стали почти тождественными.
Где-то в глубине вагона раздался голос Эгелехта:
- Первый немецкий хлеб! И надо же, чтобы он достался именно ему.
В голосе Эгелехта слышались сдавленные всхлипывания, я и сам едва
сдерживал слезы, но им никогда не понять, что это не только из-за буханки,
не только потому, что мы уже пересекли границу Германии, а главным образом
потому, что впервые за последние восемь месяцев я почувствовал прикосновение
женской руки.
- Ты, - тихо сказал Эгелехт, - ты, наверное, даже этому хлебу откажешь
в его немецком происхождении.
- Да, я поступлю как типичный интеллигент и задумаюсь над тем, не
прибыла ли мука, из которой испечен этот хлеб, из Голландии, Англии или,
чего доброго, из Америки. Поди-ка сюда, - добавил я, - и раздели его на
всех, если тебе охота.
Большинство из них я ненавидел, многие были мне безразличны, а что до
Сопляка, который последним примкнул к группе пришивалыциков, то им я
тяготился все больше, и все же я считал, что должен разделить с ними этот
хлеб - ведь я понимал, что он предназначался не мне одному.
Эгелехт медленно протиснулся вперед: он был долговязый и тощий, такой
же долговязый и тощий, как и я, ему было двадцать шесть, столько же, сколько