"Роберт Петрович Белов. Я бросаю оружие (fb2) " - читать интересную книгу автора (Белов Роберт Петрович)РекаЭто было, когда тимуровцы школы вызвались выкалывать дрова изо льда, из Камы. Семядоля, директор, тоже пошедший с нами, предложил, чтобы веселее, выпустить летучую стенгазету-однодневку. Штука! В редколлегию определили Манодю — он рисовал лихо всякие карикатуры, Оксану — красиво писала, и меня, чтобы подпускать всякие штучки-дрючки. Редактором назначили Очкарика; сколько я помню, он всегда был в редколлегии школьной газеты и к каждому празднику сочинял стишки. До прошлой осени, до моего седьмого, его — девятого, когда его назначили секретарем школьного комитета. Как же — почти что отличничек, поди, с самого первого класса назначенный на аттестат с каемочкой. Не то что наш брат, которого сроду никто никуда не тянет, а если не двоечник, то тебе же и выговаривают: «Ты такой способный, от тебя можно требовать гораздо большего». Не говоря уж там о дисциплине... Да и не в том дело, что отличничек. Среди отличников тоже ведь иногда люди попадаются. Вон тот же Димка Голубев: вовсе круглый, не чета Очкарику, а — человек!.. Тут дело было в другом. Ребята уже начали вкалывать, вернее — выкалывать, а редколлегию оставили на первое собрание. С нами собрался и Семядоля. Очкарик сказал: — Ну, давайте спланируем номер. — Чего еще планировать? Крой и все дела! — тут же высказался я. Семядоля рассмеялся, а Очкарик посмотрел на меня как на дыру в стене: — Ты много газет выпускал? Вот и помолчи. Семен Данилович, что написать в передовой? — В передовой? В передовой, пожалуй, напишем... Вот так напишем: «Даешь дрова... — нет! — даешь тепло семьям фронтовиков!» — Такой заголовок? — Зачем же? Это все. Весь, так сказать, текст. — Все?! — Вова, ты меня не совсем, вероятно, понял. Я имею виду выпустить газету-«молнию», боевой листок. Наподобие «От Советского Информбюро», понимаешь? Поблагодарить ударников. И лодырей продернуть. Лозунги веселые, чтобы боевой дух поддержать. Вумный как вутка Очкарик при этом, конечно, спекся, довольные Оксана с Манодей заулыбались, а я ему врезал: — Обрыпился? Съел? Семядоля с укором на меня посмотрел: — А ты, Виктор, если сразу все понял, успел ли подумать, как будем ее выпускать? Чем и на чем писать? Что — я пока о том не опрашиваю: Вова прав, подумать надо, да и сами наши дела покажут. А вот как? Здесь уж и я умылся, а Очкарик шибко обрадел: — Я сейчас сбегаю! У меня дома кисточки, краски — все есть. Даже бумага! — На фига твои краски! — вступил Манодя. — Ну, тушь, рейсфедер... — Совсем лопух. На морозе-то? Оксана тебе будет писать? — А как? — Как накакал... Никогда не видал? Больно горе: чинарик в черни... Манодя разошелся так, что прямо при Семене Даниловиче чуть ли не выругался да еще и ляпнул насчет окурков. Но он в художественных делах кумекал будь спок, так что и тут, здорово влопавшись, не осекся: — Ну, в общем, бумажку в трубку свернуть — и айда пошел. Чернил бы вот только... И на чем? Семядоля, хитрованно улыбаясь, достал из кармана завернутый в тряпицу пузырек: — Я немножечко туши, оказывается, прихватил. На всякий случай. И бумаги листок. — Не надо бумаги, Семен Данилович, — хотел было вступиться я со своими соображениями, но Очкарик тут как тут съязвил: — Умник какой! А как? На снегу? — А что, ребята? — обрадовался Семядоля. — И на снегу! Главный лозунг — вон там, за гаванью, прямо по целине. Чтобы издалека было видно. И подпись: тимуровцы школы номер два. Хотя, может быть, и не надо никакой подписи, здесь до нас работали и после нас будут. Пусть станет общим лозунгом. Ну как, недурственно? — Да-а-а-ешь! — что было горла заорал я и бросился к реке, но вспомнил и остановился. — Семен Данилович! А не все ведь на снегу? Давайте на газетах! Бумаги же фиг да маленько... ну... с гулькин нос... — Тоже недурственно! Давайте, — будто и не заметил мою оплошку Семядоля. — Манодя, дуй домой! — С чего это я? Ишь чего хотит! Да и откуда у меня газеты? От сырости? — Монахов! Не хотит, а хочет, — поймал его Семядоля, совсем как моя мать. А ко мне это Манодино «хотит» привязалось-прилипло — прямо забыл, как нормально-то говорить. Я рассмеялся: — Забодай нога ногу', я работать не могу! — Не ногу', а но'гу! — Все равно не мо'гу!.. У Игоря Максимовича возьми. Он их получает — как нерезанных собак. До тебя добежать быстрее всех. Сшурупил? — Вася. Не учи ученого. — Ой, мальчики, а мне ведь ничего не надо писать? Я не умею чи... чернилами. Крупно я не умею. Я пойду тогда? А то девочки работают... — Да, кончай начинать! — оказал и я. Мне самому было неловко перед ребятами, зудилось прекратить затянувшуюся не из-за чего волынку и заняться делом. Опережая Оксану, я побежал под берег, на лед, к пацанам; но еще слышал, как Очкарик все продолжает разговоры с директором, который тоже торопился к реке: — Когда нужно тексты придумывать, Семен Данилович? — Наверное, по ходу дела? — А кто будет на снегу лозунг писать? — Посмотрим, посмотрим. Вот вернется Володя Монахов... Он ведь у нас художник? Вкалывать приходилось, упираться ро'гами, землю, — вернее, ледовую воду рыть — будь здоров, знай поворачивайся! Начальничек, который нас сюда привел и сам тут же отчалил, наказал сторожу присматривать за нами, а нам велел не выбирать, где полегче, а брать подряд. Вечером, сказал, придет, проверит и примет нашу работу. Как будто мы сами не знаем, для чего упираемся тут, как будто нас действительно надо подгонять да промерять!.. Противная такая белая ряшка, каких и не бывает ни у кого. Легко было, где бревна лежали кучами, иногда прямо такими пучками, что ли, ровненькими, увязанными какими-то вицами заместо веревок, — там верхние кряжи только смерзлись между собой. Мы их отбивали обухами топоров, запростяк отковыривали ломами и пешнями. А нижние и валявшиеся отдельно были чуть ли не целиком во льду; их приходилось обкалывать и с боков, и с торцов, да еще поддалбливать снизу. Чертоломили мы с ними, чертомелили, как черти, и аж чертям тошно! Хорошо хоть инструмента было навалом: до нас тут работали на воскресниках бригады с заводов и вообще со всего города; даже санки были специально подготовлены, хранились в сторожке. С тем вшивым саперным снаряжением — «шанцевым струментом», как назвал его сторож, — которое нам удалось прихватить из дому, здесь нечего было и делать, никаких бы нам «шанцев». Семядоля расставил нас так: парни вырубали бревна, укладывали их на сани — один конец на одни, другой на вторые. Несколько девчонок, которые помладше, огребали снег и вышаривали под ним одинокие чураки лопатами, остальные скопом волокли бревна на берег и там скатывали их с санок. Поначалу обратно, с горы, они лихо, с визгом, на санках и съезжали, так что мы им завидовали. Но скоро уездились: прямо в гору — круто, трудно, но и объездом не легче — убродно и далеко. Снизу, издали, было на них уж больно интересно смотреть. Они вчетвером, а может, и вшестером тащили за веревки каждые сани, облепляли бревна, как муравьи соломину, — будто какая-то мохнолапая гусеница ползет по горе! Мамай сложил рукавицы рупором и закричал девчонкам в спины: — Каракатица, задом пятится! — Эй, сороконожки, бегите по дорожке, зовите музыкантов, будем танцевать! — посгальничал и я следом за ним. — Володя! Хохлов! Пожалуйста — записывай! — крикнул Очкарику Семядоля. — Не Нагаева, конечно, а Кузнецова. Монахов, смотри, как их недурственно можно нарисовать! — Подумаешь, Пушкин! — фыркнул Мамай. — Точно! Уметь надо! — хохотнул я. И тут же обмишурился, заскочив. — Манодя, как будет «недурственно» наоборот? — Уродственно! — опередил Манодю Мамай. Гад такой — умеет! А Очкарик, похоже, только и ждал, чтобы ему подали сигнал. Где-то он, было, вообще исчезал с глаз: видно, сочинял. Как же, писатель... Один писатель, говорят, в уборкасе свои стишки писал. Может — пи'сал?.. Наш пи'сатель-писа'тель подбежал к Семядоле и зашестерил: — Семен Данилович, Семен Данилович! Скажите, а вот так пойдет: наши дрова — фашистам трын-трава? — Еще один Пушкин выискался? — захохотал Мамай. — Отец, слышишь, рубит, а я сочиню?.. — Такие? Подумай, подумай... Вот здесь Семядоля точно дал маху! Очкарик тут же с задумчивым лицом побрел аж куда-то на крутояр. Я свистнул в два пальца и закричал: — Филон! Сачкарик! Ребята засмеялись. — Эй ты, клизьма! Вернись-ка. Дело запер в сундуке? Ишачить за тебя тоже Пушкин станет? — поддержал мазу Мамай. Очкарик сделал вид, будто ничего не слышал, потоптался там для близиру, но должен был вернуться, стал искать лом или топор, что уж там себе брал. Да и брал ли что? Семядоля протянул ему свою пешню: — Держи. Я себе, пожалуй, топорик возьму... Очкарик принял пешню, и с таким лицом, словно его не поняли и ни за что ни про что обидели, стал без ума и без проку, заполошно, но как-то дробно и мелко, неровно тыркать по льду. От такой мельтешни дыхалка у него моментально сбилась, очки сразу же запотели, и пешня пошла ходить совсем вкривь и вкось, сикось-накось-накосякось, отчего он еще больше тужился и дергался. Маял работу, одним словом, клопов давил. Смотреть на него было не то чтобы смешно, не то чтобы противно и не то чтобы жалко, а как-то средне между этим. Муторно, в общем. Скоро он совсем запыхался, стал протирать очки, уронил пешню. Но по-прежнему хорохорился, делал вид; что все так, «трын-трава», и от такого усердия, чтобы, видать, отвести внимание от своей полодырости, задал Димке Голубеву, нашему тогдашнему тимуровскому капитану, к артели которого пристроился, совершенно глупущий вопрос: — Тебе не кажется, что зря мы с такими ледышками все-таки возимся? Разве это дрова? Вода ведь будет сплошная. Димка его, похоже, понял и сразу обрезал по всем статьям: — А ты что — пуховыми перинами, что ли, топишь? Люди и таких не имеют. Саночками да вязанками у барыг на рынке втридорога берут, на хребтине домой тащат — никогда не видал? А сырые да со льдом — потоньше поколи, каждое полено ото льда топориком пообчисти, в клетку уложи — за две недели, будь уверен, вымерзнут по нынешним холодам. Тоже не слыхал? Ну, так знай — на случай блокады... Клизьма Очкарик — клизьма и есть. Клизьмой был, клизьмой будет. Ну бестолочь ты, очки у тебя, руки-крюки. Так и не пыжься. Не умеешь — не берись. Сыщи любое дело, какое по силам, и делай, только по совести. Вот ведь и все. А то... Уж лучше бы, что ли, и впрямь стишки сочинял, неработь несчастный! Я запел, будто бы просто так, будто бы вспомнил ту новую тогда американскую песенку с патефонной пластинки, еще в которой капрал сгальничает: Очкарик делал вид, что его не касается, но ребята похохатывали, так что и он наверняка понял, куда я ме'чу-мечу'. Возвратился Семядоля с топором, встал опять рядом с Очкариком. Тот снова принялся долбить, вернее — тыкать-толочь лед. Семядоле с топором приходилось худо. То и дело сваливались очки. А без очков ни фига же он, видимо, не видел. Попадал не в жилу, и ледяные брызги летели в лицо, в глаза. Но рубал он упорно, брал силой: все-таки он был взрослый мужчина. А Очкарик потыкался-потыкался да и остановился опять, на этот раз и не вспотевши, похоже. — Семен Данилович, а может быть, вот так: где наши дрова — все трын-трава? Упрямый, сволота! Не хуже, поди, нашего с Мамаем, а то, гляди, и Маноди, даже когда тот заведется. В чем только? В филонстве да в чем для себя? — Тоже не лучше. Да и суть какова? Неясно, — терпеливым голосом ответил Семядоля, не разгибаясь. Я тогда завелся не на шутку: — Семен Данилович! А вот так можно? Где очки — там сачки! Манодя ткнул меня топорищем под бок, Я глянул и понял, что опять попал впросак. Семядоля в тот момент как раз выпрямился и протирал свои стекла. — Очки здесь, вероятно, ни при чем, — ответил он, не глядя ни на меня, ни на Очкарика. — Володя! Идем поможем возить. Девочкам одним там очень трудно. И они ушли. А я остался как оплеванный. Тут Мамай и совершил свое первое изобретение. Многие бревна попадались очень тяжелые. Те, которые мы вырубали прямо изо всего льда, как их ни обколачивай обухом, ни секи топором, были что твои псы-рыцари в латах. А нам приходилось с ними биться мало не так же, как новгородцам с крестоносцами-меченосцами на Чудском озере ровно в 1242 году. Только теперь стоял декабрь, а то было, кажется, в апреле, но год-то я запомнил точно: почти что все Томкины учебники понимал не понимал, а шпарил всегда и ее наперед, так что кое-что мозга моя про запас прихватывала. Помнится, и по радио что-то такое о семисотлетней годовщине тоже слыхал. Картину опять крутили по-новой — «Александр Невский»: «Эх, коротка кольчужка...», «Кто с мечом на Русь придет...» Надо же! И верно, наше «поле битвы» походило на ледовое побоище. Бревна валялись одно на другом, как побитая немчура. Которых наши девчонки успели огрести, те какие-нибудь там ландскнехты, мелкота. Которые показывали лишь башку из-под снежных пластов — те как сами господа тевтонцы, в белых плащах. Будто копья и боевые секиры, со звоном играли по чурбанам и чурбакам в ледяных доспехах наши ломы и топоры. От таких пришедших мне мыслей я посмотрел на Каму. Зимой я ее редко видел. Вернее, видеть-то видел — гоняли мы с ее гор на лыжах и на санках, бегали на коньках по свежему льду, а до войны — на катке, который для нас всегда расчищали, — но не запоминал. А тут Кама показалась мне и вправду какой-то настоящей военной рекой. В морозном полусумраке — хмурый, суровый лес на том, гористом берегу стоял сомкнутыми рядами, будто поджидающая неприятеля рать. Острые верхушки елей и пихт захочешь — так можно принять и за пики, и за острия шлемов русских воинов. Или за буденовки. В перезвоне наших топоров, в глухом уханье обухов и пешней по толченому льду мне стала чудиться музыка: то «Вставайте, люди русские!..», то «Вставай, страна огромная!..» И даже казалось, что вот-вот сейчас на широкое камское ледовище ворвется не то немецкая «свинья», не то танковый клин. Над полыньею в прорве между двумя островами дымовой завесой стоял туман, и, похоже, через все шумы слышалось шуршание шуги на стрежне — приглушенным шорохом-рокотом далекого боя: там камская живая вода не уставала биться со смертным холодом. И было непонятно, как она и держится по таким холодам, со всех сторон окруженная каменным льдом, который, наверное, был на реке таким толстым и непробиваемо крепким, каким я не раз видел его в напиленных полутораметровых кубах-блоках, которые, до войны еще, развозили для ледников в склады и магазины. От прорубей и к ним с берега тянулись вереницы женщин и ребятишек, по самые глаза укутанных в платки, с ведрами и кадушками на санках и салазках. И тут-то вот мне, до озноба по коже, сделалось понятным тяжелокаменное и ледовое слово «блокада». И будто знакомая самому, будто начинается тут вот, с берега, где я стою, знаменитая трасса через ледовую Ладогу, которую в газетах и по радио, и еще наверное, те, кто надеялся по ней пройти, ею спастись, называли Дорогой жизни, а те, кого по ней провезли, — Дорогой смерти, — будто я сам по ней пешедралом прошел, и так захотелось пробиться до весны, как, наверное, ленинградским огольцам в прошлую зиму. Только был уже не декабрь сорок первого, был декабрь сорок второго, уже месяцочек как Сталинградский и Донской в районе Калача загнули калачечек 23 ноября, сводочку я отличненько помнил; и уже сталинградские фрицы лопали конину и грелись эрзац-валенками, а может, их же и жрали, суки-лошади! И что я видел на Каме не раз и тоже отлично помнил, — так это ледоход. Когда этот хваленый бронированный лед, но уже подточенный, изъеденный и замызганный, крутило и волокло вольной водой, как ей хотелось, прудило в кучи и терло в мелкое крошево. Трудно было тогда представить реку такой, но память и мысли сами сводили к тому. Я отлично помнил, что ледоход, первая подвижка начинались словно со взрыва. Обычно это было глубокой ночью, и вдруг повдоль реки проносился гул, от которого просыпался весь город, просыпался и я, на что уж всегда готов сдавать на пожарника, — как сегодня от отцовской канонады. В тот день, глядя на Каму под декабрьским льдом, я ничего такого высказать бы, конечно, не смог, но чувствовать что-то чувствовал, как и все, наверное. Сейчас-то я соображаю, что кое-что и мы тоже сделали. Пускай пустяк. Что дали нам, то и сделали. А тогда только здорово хотелось. И точно помню, что, видя сумрачный, как перед последним и решительным, лес на том берегу и непробойный лед перед ним, который нам было долбать, я в первый раз отчетливо подумал, что если бы наши — тьфу, тьфу, тьфу на дикой мысли! — легли бы на Волге, а все-таки пропустили немца за реку, мы бы с ним сцепились здесь, на Каме, и сдохли бы, но не ушли отсюда. Моей шараге — причем будь здоров, шараге: Мамай, Манодя, я, Горбунки, Мустафа — маленький такой живик, но жилистый, цепкий, — досталась кряжина-вражина, что твой великий магистр. Выколоть-то мы ее выкололи, из ямы из ледяной с помощью ломиков выкатили, но, как ни кряхтели, поднять и положить на санки не смогли. Хотя бы один конец. «Позвал дед бабку» — подошел тезка, Витька Зырянов по прозвищу Бугай, из Очкарикиного класса — тоже ни шиша, хоть убей, хоть сам разбейся в лепешку. Навалились всем гамузом — ноль целых хрен десятых. Вдруг Мамай как заорет: Гоп-стоп, ребя! На хитрую жопу! Давай так, как бочки на борт по сходням с пирса катают. Клади на санки одним концом ломы, которые подлиннее. Закатили! Единственные книжки, какие Мамай читал, — про мореходов и про мореплавания. Даже Борис Савельевич с рынка, Боря с Черного моря, как мы его между собой звали, — потом уж было, конечно, когда познакомились с ним, — и тот извелся их Мамаю доставать: все Мамай у него прочел. И на' ты — сгодилось! Мамай, довольный, гоготал: — Знай наших, не дрейфь! Соколик, каких не густо! — похлопал он себя но груди. — Велика Федора, да дура; мал золотник, да дорог! Потом добавил: — Эту бы хреновину на фюрера ихнего взвалить. — Эту ду... Нет! Эту осину — Гитлеру в спину! — заорал как раз поспевший с пустыми санками Очкарик. — Семен Данилович, сойдет? — Недурственно! Вот это непременно пойдет! — очень обрадовался Семядоля. А мы ржали: — Войдет! — Такая? Непременно войдет! — Если пониже... — Такую осину Гитлеру в... — Нескладно! — Зато легко и прохладно! — На хитрую... и кол винтом! — тут же переделывала наша пацанва одну за другой известные приговорки. — Ну, достаточно теперь, достаточно, — начал утихомиривать нас Семядоля. — Нехорошо все-таки выражаться. При девочках особенно. — А они сами лыбятся. — Мы ж про Гитлера. Манодя, как будет Гитлер наоборот? — Упопвлокурелтиг! — все же смягчил ради Семядоли это дело Манодя. — Имейте в виду: грубость — признак бескультурья и невоспитанности. А еще имейте в виду, что на бескультурье, невоспитанности и грубости вырос фашизм. В большой степени. Ну, он загнул что-то, наш Семядоля. Что мы ему — фашистами станем? Нынче бабы в открытую вон как матькаются — и они фашистки? — Хорошо, хорошо, посмеялись и будет. Молодец, Хохлов. Но вот мы о чем с вами забыли — что главный-то у нас молодец все-таки Нагаев. Мамай тут аж зарделся, как красна девица. Его-то уж отродясь никто никогда не хваливал. Со мной — и то иногда такое бывало, а с ним наверняка нет. Семядоля продолжал: — На рабочем языке это называется рационализацией. Хохлов, посмотри, как бы в газету... — Хохлов, помацай, какая он цаца! — начал я подтрунивать над Мамаем. — Во — мощь! Я — мощь! — завыпендривался и сам Мамай. Да запел: — Задрыга Сонька, что ты задаешься!.. — пропел и я ему. — Все, кончили. Потехе час, делу время. Давайте за работу. Кузнецов и... Нагаев, помогите отвезти эту вашу «осину». И вообще перейдите теперь на помощь — возить. Почему именно мы? Да мне и совсем не хотелось бросать нашу настоящую работу, так похожую на сражение. Но именно Оксаниной группе выпала очередь везти ту колодину, а я видел, что и без того Оксана порядком устала. И я нехотя пошел к санкам. — С девками не пойду! — только я взялся с места, резанул Мамай. — Девочки работают ничуть не меньше, чем вы. И там, по-моему, не одни девочки,.. — пробовал урезонить его Семядоля, упирая на слово «девочки». — Шестерки еще! Не пойду. Грязной тачкой руки пачкать? — по-обезьяньи изогнулся Мамай. — Кранты! Ибрагим работать не могим. И Семядоля отступился. То ли уж тоже знал, что переубедить Мамая — полный бесполезняк? Разве что как следует врезать по соплям. По сопатнику. По румпелю, как он сам желает говорить. Заслужил ведь, сатана. Я ему эту «шестерку» попомню... И тут мне вдруг стало весело. Ему тоже везет! Первый раз в жизни попал в порядочные — и то все смазал. Теперь, поди, горемыку и ни в какую газету не поместят. Следующую рационализацию изобрел я сам. Правда, никакая газета не светила мне с самого начала: «изобретение» послужило мне одному да Семядоле и делало не облегчение, а утяжеление. Взялся я за одну с Оксаной веревку впереди и принялся что есть мочи тащить. И все время оглядывался назад, на Оксану: а может, ей от этого труднее, тоже приходится сильнее напрягаться? И где все-таки мне правильнее идти — впереди или позади Оксаны, чтобы ей было легче? Тяжело вообще с девчонками, а когда она еще и... Когда ты... Короче, пока дотянули ту холязину, я порядком-таки изошел. Когда вез санки обратно, обратил внимание, что у веревки сделана большая петля на конце. Померил — подходит. Точно такая же оказалась и на другой веревке, и я допер, что рабочие их сделали нарочно, чтобы можно было впрягаться, как бурлакам на картинке. И когда поперли следующую дуру, я сказал Оксане и — вроде команды — всем остальным: — Отчаливай! Семядоля меня поддержал: — Вот и я подумывал. Да напарника не оказалось. Володя с Оксаной, идите ко вторым саням, мы с Кузнецовым на первых попробуем вдвоем. А две девочки пусть идут помогать другим. Я тогда обрадовался, что моя находчивость и старания были замечены и по-мужски оценены, а совершенно напрасно. Оксана оказалась теперь уже на одной веревке с Очкариком. А тот филон не больно-то будет о ней заботиться. Ей лучше не станет. Мне же самому приходилось в бурлацкой лямке не сладко: я ведь был тогда почти что слабак. Семядоле — и то не малина: чтобы наши сани не кривили, он опустил петлю пониже, она была у него где-то возле живота; я хоть, по сравнению с другими из класса, и фитиль, а все был заметно меньше его. В общем, ишачил я ишак ишаком. Запряженным. Очкарику — тому хоть бы хны. Идет да еще и лясы с Оксанкой точит. Мог бы, между прочим, тоже один нашим способом тащить, не больно какой фон-барон, не хуже нас, по крайней мере, на два класса старше... А может, это он специально, чтобы с Оксанкой быть? Стишочки ей свои плюгавые читает? Насчет того, что Очкарик — филон, я ни минуты не сомневался и не сомневаюсь. Тогда, к примеру, когда возили одни девчонки, бревна на сани грузили только мы, конечно, те, кто их и вырубал. Но когда нас стало на вывозке трое, неужели же и нам стоять, будто цыпочкам? Семядоля — понятно: ему как раз лишь и момент посмотреть, кому-то что-то сказать, распорядиться; он за все сегодня отвечает, а не Димка, конечно, хоть тот и капитан. Но и Очкарик ведь тоже стоит руки в боки, будто он тут есть начальник какой, шишка на ровном месте, очкастый генерал! Когда я взялся грузить с ребятами очередное бревно, он даже с удивлением на меня посмотрел: дескать, чего это не за свое-то дело берешься? Филон он и есть филон. Неработь. Ему — лишь бы не работать, а придуриваться. День бы урвать, как говорится. До того, что нету тут дела твоего и моего, а есть просто дело, ему дела нет. И очки его здесь — верно, совсем ни при чем. Видеть здесь как раз ничего не надо, здесь закон грузчицкий: бери больше, кидай дальше; плоское таскай, круглое катай. Вот тебе и делов; тоже слышал небось такие приговорки, еще с до войны, когда весь город ходил на пристань пароходы встречать... Эх же и дурак я тогда, оказывается, был! Приговорки-то знал, а толку? «Круглое катай...» Мог бы и прежде Мамая сообразить, что катать-то намного легче, чем поднимать! Вечно у меня так — хорошая мысля приходит опосля. Но и следующую рационализацию сотворил тоже не я, а опять же Мамай, да еще благодаря Очкарику. Сгодился и для дела тот все-таки. Мамай меня обругал, а шестерил перед Семядолей, конечно, не я — Очкарик. Он все заводил с ним свои умные разговоры. С ним даже чаще, чем с Оксаной. А может, с Семядолей он толковал, чтобы ей показаться? Во всяком случае, он всегда старался заговорить так, чтобы его слушало как можно больше народу. Обычно это бывало, где грузили. И снова выгода: вумные речи говоришь — работать не надо. Когда возвращались порожнем, он пристраивался обязательно рядышком с директором. Тоже двойная выгода есть: свое ведешь, и не идешь рядом с девчонкой, не показываешь виду. И тут я подумал: а может, я просто к нему придираюсь лишку? Не люблю потому что, да еще потому, что с Оксаной рядышком он, а не я? Кавалер де Грие, как мамка любит говорить... Чего он к Оксане так уж лезет; я не лезу... Нет, а может быть, я все же зря? Почему, что бы он ни делал, я считаю каким-то подлым? Я ведь не только сейчас о нем такого мнения — сейчас-то ясно, — но такого же был и тогда. Но тут все же засомневался, потому что сам-то себя не больно уверенно чувствовал. Ну, с Семядолей он заговорил, так ведь и мне нравится с диром разговоры говорить? Да и многие шибко любят. Об Оксане уж помолчим... Но что он, гад, так, даже за нее не стесняясь? Он ей не хахаль-ухарь-ухажер, и она ему не какая-нибудь там... краля! Ладно, это оставим... Чтобы меня слушали, мне в рот смотрели, — я, положим, и сам... Что еще? Неработь он, сачок. А может, просто неумеха? Как вон Леонардо Недовинченный? Но зато заливать начнет — животики надорвешь. А Очкарик и заливать не может. Как можно, что вы — отличничек! Он совсем по-другому заливает... Вот, пожалуй, в чем он сволочь — шибко правильный он. В чем не трудно. Мы на это не обращаем внимания и вечно горим, а он — уж нет, брат, шалишь!.. Только это, главное про него, я, надо сказать не в тот день надумал, а вот сейчас надумываю. А тогда, если по совке, я, чтобы проверить свои разные мнения и мысли, стал очень аккуратненько послушивать, что он там льет, соловей-соловушко, масляное горлышко. Не с Семядолей — тут и так ясно, о чем: последнее — про сталинградскую операцию толковали, я и сам в такую беседу несколько раз встрял. А с Оксаной... Но, по совести же и говоря, ни шиша я не услышал. Простые словечки обрывочные, а остальное — неразбери-бери и неразбери-поймешь, ни хрена не слышно. Одно всего повествовательное предложение, которое меня насторожило: — Они не могут, а я должен. До сих пор не пойму, на какой такой подвиг отважился Очкарь, что он такое может, что нам, сивым, оказывается, и не по соплям? Рахит очкастый несчастный! С порожними санками мы спустились на лед, Очкарика могли слышать ребята, и он в который раз полез к Семядоле опять со своим: — Семен Данилович, а может быть, все-таки: наши дрова — фашистам — трын-трава? Ух ты, ни за что ведь не отступится! — По-моему, не стоит. Ты разве не почувствовал сам, что это стилистически неправильно? И по смыслу? — Почему? — Ну, «трын-трава» в таком контексте может означать только «пустяк», «ничто», «ерунда», «раз плюнуть» и так далее. А разве наши дрова — пустяк? Разве ты это хотел сказать? — Значит: наши дрова — нашим... — продолжал Очкарик, но все-таки осекся, видимо сообразив, что совсем уже чушь какую-то городит. Окончательный он тогда был дурак? Или за то, чтобы потолковать с диром, да не ишачить, да показать, какой он такой поэт, любую глупость согласен сморозить? — Наши дрова — нам трын-трава! — сказал я, хватая лом, чтобы помочь пацанам, так как очередное бревно с одного конца было еще недобито. Упор я ставил на слова «наши» и «нам». — Вот, примерно... — подтвердил Семядоля. — Нам дрова — трын-трава, нам дрова — трын-трава! — начал распевать и Мамай, в такт раскачивая ломом бревно, поддев его за свободный конец снизу. — Гоп-стоп! На фига нам их целиком-то долбать? Двое выворачивай ломами с той стороны, один ко мне. Сдастся, сука! Ви-ира! Мамай глубже просунул лом под бревно, я понял его выдумку, и хоть и злился на него, но для дела стал рядом и сделал то же самое; напротив нас стали Горбунки. По кивку Мамаева шлема мы рванули разом ломы вверх, лед хрустнул, и вмерзлый конец освободился. — Уррра-а! — заорали все. Это получалось, что вырубать теперь куда станет легче и куда быстрей. — Ну, молодчага, Нагаев! Прямо-таки инженер! — восхищался Мамаевым изобретением Семядоля. — Дайте ему точку опоры... Ну-ка, шестиклассники, вы динамику изучаете: какое правило физики сейчас использовал наш Нагаев, следом за Архимедом? Кстати, Хохлов, хорошее, по-моему, заглавие или подпись к товарищескому шаржу на Нагаева — «Следом за Архимедом»? Ну, так кто?.. — Правило рычага! — снова выставился Очкарик, хотя семиклассников будто бы никто и не спрашивал. — Правильно. Но все-таки... — А за что меня в шарж? — возмутился Мамай. — Но это же товарищеский шарж. — Дружеский, — поправил Семядолю Очкарик. — А-а... — глубокомысленно протянул Мамай. Неизвестно было, то ли он придурничает, то ли на самом деле первый раз услыхал. У Мамая же сроду ничего путем ни за что не поймешь. Я тем временем быстро-быстро вспомнил все, что высчитал про рычаги из Томкиной физики, чтобы уделать Очкарика его же оружием — его же приемами. Вспомнил! — Ну так все-таки, шестиклассники, — продолжал свою педагогику дир. — Какого рода... Точнее: сколько было применено рычагов и какого каждый из них рода? В самом вопросе Семядоли мне почувствовался какой-то каверзный подвох, и я торопился додуть, где тут собака зарыта. Ага, допер: само бревно-то против льда тоже будет рычагом. Шалишь, товарищ директор Семядоля! — У меня — мужского, у Маноди — среднего, а у Кузи — женского роду! — хохотнул Мамай. Тогда еще он меня Сметаной не подъедал, это было до случая со сметаной. Но он явно что-то на меня тырился! Мне, правда, в тот момент было не до него. — Четыре лома — рычаги первого рода, и конец бревна против льда — второго! — успел я высказаться прежде всех, пока ребята смеялись над Мамаевыми выкаблучиваниями. — Иди ты, чё он знат?! — опять встрянул Мамай. Он только что ходил в героях и, видать, совсем не хотел, чтобы про него забыли, чтобы первым почему-нибудь оказался бы кто-то другой. — Витя, ты в каком классе учишься? В пятом? Ну скажи, в пятом? — стал выспрашивать у меня Семядоля, будто сам-то он не знал, и почему-то не торопился меня похвалить. — В пятом! — обрадел я, поняв, что он хочет подчеркнуть, что пятиклассники же еще никакой физики не проходят. — А я спрашиваю шестиклассников. Ты физики не изучал и не понимаешь. Это хорошо, конечно, что ты ею интересуешься вне уроков. Но очень плохо, что ты торопишься что-нибудь сказать, не подумав как следует и не будучи по-настоящему уверенным в своей правоте, — сказал Семядоля. Вот те и раз! — щелкнуло меня как по носу. — Точно! Тебя не спрашивают, так ты и не сплясывай, шестеренка несчастная! Это только и с Архиреем — не! — с Архиедом? — во! — с Архимедом правильно даем и по химии, и по физии, — окончательно добил тогда меня Мамай. Мамай на меня определенно скался. «С чего бы?» — думал я. В тот раз, наверное, и был первый случай, когда мне пришлось готовиться сшибаться сразу на две стороны. Ништяк, отмахнемся. Уж отмахнемся! Особенно по физии. А пацанва реготала — ясно, на его стороне: — С Архимёдом! — С дедом Архипом! — С Архимандритом! — выпендрился даже кто-то из семиклассников. — Монахов, как будет «архимандрит» с другой стороны? — Мотирднамихрас! — переметнулся на сторону Мамая уже и Манодя. — С Ангидритом в перекись марганца! — успел высказаться еще кто-то. — Довольно! — повысил голос и Семядоля. — Вы так и не ответили на мой вопрос: сколько и какого рода рычагов вы только что применили? Неожиданно снова вылез Очкарик: — Ломы и бревно, испытывающее сопротивление льда, — все первого рода. И вдруг покраснел. Видно, хотел удержаться, промолчать, да и не смог. — Н-да, — сказал Семядоля, — Ну, хорошо, последний вопрос. Но лишь к одним шестиклассникам. Каким образом можно переделать рычаг первого рода на рычаг второго рода в случае с нашим бревном? Вопрос понятен? Каким образом... И он повторил вопрос. Вообще-то он уже порядком поднадоел со своими рычагами. Тоже умеет быть занудным, как только ударится в свою воспитательную педагогику. Совмещение приятного с полезным. Нет чтобы просто сказать: ребята, шабаш, суши весла; десять минут перекур; перекурим — тачки смажем, тачки смажем — перекурим... Зануда. Цельная «Педагогическая поэма». По-Володиному — Песталоцца-ланца-дрица-ца-ца... Все молчали. Я не понимал, почему зажались шестиклассники. У меня дак ответ был давно готов, и теперь я точно знал, что он правильный, вспомнил досконально всю ту премудрость. Чего тут думать? Но, после того как меня обрезал дир и эдак обосрамился Очкарик, высунуться опять я ни за что не мог себе позволить. Дудки уж, дудочки! Очкарик тоже помалкивал в тряпочку. Но, между прочим, молчали мы или разговаривали, или орали, или цапались между собой, мы не забывали поигрывать ломами и топорами: как раз кончились в этом месте проклятые ледяки, и нам подошли две огромные груды; я, как довез санки, побежал туда — хоть посшибать, наконец, бревнышек всласть, а не долбиться над каждым, как египетскому рабу. Потому что работа есть работа, и работа военная — не в классе пол подметать. А Очкарик, между прочим, опять прохлаждался, как поп-служитель в церкви, только кадило бы ему. Даже не дотункал, что тут и он бы не изработался. Во мне опять набиралось зло. — Мы же физику еще не проходим, — промямлила наконец Ленка Чеботарева из шестого «б». — У нас со второго полугодия, с третьей четверти, после каникул, — храбрее добавила она, увидав, что Семядоля под очками удивленно моргал. — Да? — озадачился дир. Конечно, он ведь сам-то всякие ботаники, зоологии, анатомии да астрономии преподает, откуда ему точно знать, где и что проходят по физике. И тогда я — будь что будет! — выскочил со зла опять, на ходу переиначивая ответ: — Второй рычаг станет, если под бревно подложить сачка Очкарика и сверху нажать на свободный конец бревна! Все грохнули. У Семядоли тоже кривнулись губы, но он все-таки сдержался: — Грубо опять, Кузнецов. Но по существу, пожалуй, недурственно точно. Я понял, что один — готов. Оставался Мамай. Объявиться он не заставил ждать. Бригада Димки Голубева закончила долбать огромную коряжину, едва ли не больше той, благодаря которой Мамай и выбился в люди первый раз. Даже его рычаги не помогли: не сумели приподнять, пришлось вырубать ее целиком. Кое-как закатили такую царь-дуру на наши сани. Я думал: с места не возьмем. Взяли. Но я понял, что бурлакам ой-ёй приходилось лямку тянуть. Не знал, довезем или не довезем. Семядоля, тоже сомневаясь, хотел, кажется, назначить кого-то из парней на помощь, как вдруг сбоку, с разбега на наше бревно заскочил Мамай и заорал: — Зять на теще капусту возил!.. Не успел я сообразить, где тут зять, где тут теща — ладо мною он изгаляется, над Оксаной или над Очкариком, — Мамай, кривляясь, начал прыгать на бревне, и эта бегемотина — то ли добросовестный Димка выскреб ее так, что она стала гладкой, как закормленная, то ли уложили ее плохо — скатилась с санок. Те, кто был справа, едва успели отбежать, Оксане чуть не пришлось по ногам. И сам-то Мамай тоже свалился. Это было уже настоящее вредительство. Я сбросил с плеч петлю, сорвав ею шапку с головы, и совершенно разъяренный подбежал к нему. Но — лежачего не бьют. И харя у него была словно бы виноватая. Я только процедил ему: — Раздолбай! — Сам ты дол...! Мамай моментально вскочил и отпрыгнул в сторону, сразу же изготовившись к драке. Теряется он редко где и когда, да и то на какую-нибудь секунду. Мы бы непременно с ним не на шутку сцепились, и никакой Семядоля тут бы нам не указ, если бы позади нас не раздался незнакомый мужской голос: — Эй, петухи! А драться-то зачем? И лаяться тоже. Ну, у нас бывает — кто и загнет с надрыву, а вам вроде и надорваться-то покуда и не с чего. Тимуровцы еще называетесь... Под горку спускались сторож, который не так давно выдавал нам «шанцевый струмент», и пожилой мужчина в телогрейке и в ватных штанах, заправленных в пимы. К нему сразу же подошел Семядоля, и мы, поняв, что опять появилось какое-то начальство, правда, по военному делу не по-начальнически одетое, нехотя разошлись в разные стороны. Семядоля назвался: — Семен Данилович Маркин, директор школы. — Стогов, Василий Прохорович. Рамщик, — назвал себя и мужчина. Погодя добавил: — Секретарь парторганизации доза. Ну как? — опросил он, кивнув в сторону нашего побоища. — Как видите... — Вижу, что неважнецкие ваши дела. Вот так номер! Мы думали: нас похвалят. Хотя бы для порядка или для понту хотя бы. Что же мы, не работали? Пришел тут опять... Так, наверное, думал каждый из нас, кто слышал этот разговор. И Семядоля удивленно мигал под своими очками. — Почему не сортируете? — А как? Нам никто... — Ясно. А берете все подряд почему? — Так распорядился ваш директор. И действительно... — Та-ак. Тяжело ведь? Ребятишки. — Нам скидок не надо! Раз дело требует. — Ничего оно не требует. Здесь и без вас каждый день работают. Слава богу, есть теперь кому ломить. Присылают. Было дело, наломали дров — сейчас лед ломаем... Разве не ясно, что с ваших угланов пользы будет заметнее, если побольше леса вытащите на берег? Ну, выколете два десятка баданов, и много с них проку? Что вам легче — выкалывать или возить? — Разумеется, возить! — Вот и возите. Вон вас сколько, как мурашей! Своими глазами увидите, на какое великое дело способны. А выкалывать — тут и здоровые мужики уламываются, с хваткой да со сноровкой; тяжело ведь! — Стараемся. Рационализацию применяем, — поняв, что этот Стогов вовсе нам не враг, улыбнулся Семядоля глазами сквозь очки. — Приметил я вашу рационализацию, еще с яра. Ломиками выворачивать? Правда, немного не так делается. Должны были вам объяснить. И на санках вон вязки специально сделаны, чтобы баланы вязать. Тогда никакой лиходей ни в жизнь не сбросит и драться не с чего будет. Только тут я понял, что те короткие веревки по бокам санок, за которые цеплялись девчонки, были приделаны вовсе не для того, чтобы за них тащить. Эх, головы садовые, изобретатели, сами-то не могли дотункаться? Привязанные-то бревна куда, наверное, легче везти, спокойнее? А то девчонки, что облепливали их, не столько помогали тащить, сколько держали, чтобы бревно не свалилось на рытвинах да при поворотах. А так — по четверо дюжих ребят в лямки, по двое на санки — и всех тебе делов! Рационализатели... Стогов тем временем переключился на сторожа: — А ты чего же, Федосов? Надо было толком показать. — Он сам ведь тут был. Его дело. Начальство. А только ушел — я за тобой побег. И то боялся — пост ведь бросил. Одна нога здесь... Он сказал — к вечеру, мол, вернуся, а того и гляди, сейчас заявится. К вечеру ему появляться, когда отточкуют, никакого резону нет. Он и таксировщика всегда к концу посылает, чтобы день-то самому махлачить. Шито-крыто, и концы в воду! А я чего же один могу? Он мне сунет: вот, документы. С начальством спорить — все равно что против ветру ссать. Чего я такое? Карточки рабочей лишуся. Но чужого я сам отродясь не бирывал и другим воровать не дам! Мы навострили ушки: это было уже интересно. Семядоля, видно, заметил такое дело и перевел разговор на другое: — Как же все-таки получилось, что столько леса оставили во льду? — Вот так и случилось. План нам ближе к осени увеличили в... В общем, увеличили. И мы поробили на Сталинград! Сводку сегодняшнюю слышали? Не слышали? Группировку, которая прорывалась под Котельниково на помощь Паулюсу, наши остановили и отбросили на исходные рубежи. Капут им теперь, которые остались в Сталинградском котле. Да, так вот... Лесу нагнали достаточно, но выгрузить его на берег полностью мы не смогли, Людей едва хватало, чтобы обеспечить план. Бревнотаска наша, худенькая да единственная, не сдюжила таких объемов, ломалась что ни час, загодя о ней не подумали. Начальство сплоховало: надо было раньше добиваться выделения людей нам на помощь, чтобы по теплу еще из воды на берег выкатывать, а не выколкой заниматься в мороз. Ну, да русский авось да небось! Я как на грех заболел, радикулит проклятый; тоже на выгрузке застудил: осень работали ведь как? Смену — на раме, вторую — здесь, на бирже. Был бы на ногах, может, что бы и уследил, а то ни встать, ни сесть, ни вздохнуть, ни... Директор у нас... Ясна картина? — Понятно. — А теперь, похоже, целиком лесок не взять. Какая-то часть все едино уйдет. — Как — уйдет?! — Вот так и уйдет. Весною со льдом. Да еще и мост от него оберегать придется, а то такие заторы набучит лед-то с лесом... Рвать придется. — Но ведь это же... — Это тоже потери военного времени. Ну, а спасай мы лес, завали план? Знаете, что мы производим? Ну так вот... Знал не знал Семядоля, что они производят, мы-то знали точно: болванку под ложа для автоматов и винтарей; с винтовочными болванками вир марширен гут* пять раз в неделю по два урока под командой сухорукого Арасланова на военке. Конечно, не выполнили бы они план — и оружейные заводы тоже бы его не выполнили. Да еще, говорят, какие-то заготовки они делают для У-2, для «уточек». Какие уж тут бревна? Козе понятно. — Эдакие наши дела, — продолжал Стогов. — Так что вы тащите на берег все, что вам взять сподручнее, а мы тут сами разберемся. Глядишь, фронтовым семьям побольше дровишек достанется, а то ведь по блату, да за взятки, да просто крадут... — Но... — Скажете, что я так распорядился. Стогов, мол, приходил и все тут перевернул. Да я его сам дождусь. Делом с вами займусь. Дайте-ка мне троих угланов со мной на сортировку. Вот этих обоих петухов, да, пожалуй, вон того, в очках. Да двое санко'в нам. Федосов, ты санко'в им поболе выдели: возить теперь в основном, будут. — Одна нога здесь... — Ладно уж, одна нога... Я только тогда и заметил, что у Федосова-то всего одна нога и есть. А где же вторая? На какой же войне он ее оставил — такой-то старый? Поди-ка, еще на русско-японской, 1904 года. Он, оказывается, старик Федосов, — веселый человек, если для себя присказку эдакую придумал! И протез у него какой-то замудресный: те, которые ранены в нынешнюю войну, ходят на костылях; которые в гражданскую и раньше — те на деревянных ногах с набалдашником вместо ступни, а у него вроде нога как нога. Самодельная, что ли? Стоит — так и не разберешь, что протез; когда идет только — с натугой ее в сторону выбрасывает: негнущийся, видно, тяжелый. Из целой, такой же, видно, речной колодины точил... — А вот это вы хорошо придумали, — когда мы вернулись с новыми санками, говорил Семядоле Стогов, показывая на Манодино чистописание на снегу. — Да бы и подписать, пионеры, мол, тимуровцы со второй школы. — Мы так и думали сначала, но потом решили, что лозунг не только для нас, а для всех. — Так оно и есть. Вот пусть все знают, что здесь даже и ребятишки на совесть стараются. Наглядная агитация! — Занесет только... — По таким лешачьим холодам когда еще занесет! Люди запомнить успеют. Хорошее дело не враз заносит. Надо будет — подновим. А сами-то соцсоревнование между бригадами или там по классам вы организовали? — Как-то не подумалось. Мы ведь такими делами все же не часто... — Ну как же? Есть же ведь у вас в учебе соцсоревнование? Хорошо, мы это дело обмозгуем. Вверху заурчал автомобиль, лязгнули тормоза, и появился тот, давешний беломордый, в кожане с меховым воротником и обсоюженных фетровых бурках, — ихний директор, что ли? — А, Стогов? Наш пострел и здесь поспел? Партии наш нижайший... Ну, как дела? — Как сажа бела, — ответил Стогов. — Чем опять недоволен? Воскресенье — а все же выгружаем. Ребятишки, правда, но и то... Сегодня заводы работают, сам знаешь. Со смены? — На смену. — А, Володя! — увидал толстомордый Очкарика, точно так же, как перед этим увидал Стогова. — И ты здесь? Труд облагораживает. Как родители, как отец? — Ничего, — нехотя промямлил Очкарик. Было похоже, что его не шибко радует знакомство с этим... — Почему не сортируют-то? — спросил Стогов директора. — Не сортируют разве? Не знаю. Утром наказывал. — Угу. А грузовик-то — за дровишками? — Меня по пути подбросили. А что? — Ничего. Не уезжает зачем? — Меня ждут. Я, надеюсь, скоро. Тем более, ты тут. Только взглянуть... — С грузчиками? — Что — с грузчиками? А, зисо'к-то? Ну, с грузчиками. И что из того? Ты чего опять вынюхиваешь, Стогов? Роешь под меня? Смотри! Кто ближнему яму роет... — Мы с вами не кумовья. — А ты меня на кумовстве не лови. Я, знаешь, все «измы» и «ства» наизусть помню, тоже политически подкованный. Ты должен осуществлять воспитательную работу в коллективе — вот и осуществляй! А не подкапывайся под авторитет руководства, не пытайся его дискредитировать в глазах широких трудящихся масс и затевать склоку на производстве в напряженных условиях военного времени. Это не по-партийному. Я хоть и беспартийный большевик, но то же тебе скажу. И соответствующие органы меня в этом вопросе поддержат! — Ты вот что!.. Ну-ка, огольцы, дуйте-ка пока на лед, поработайте там. Ты вот что... Мы медленно потащились вниз, стараясь еще что-нибудь зацепить из такого интересного разговора. И тогда Очкарик нам тихонько сказал: — Спрячемся, послушаем? Он такой... Я его знаю. Хоть я Мамая ни о чем и не спрашивал и вообще на него не смотрел, я по себе знал, что он хочет того же. Но чтобы Очкарик? Гляди ты! Мы зашли за ближайший штабель, выглянули — те уже отвернулись, не обращали на нас внимания. Ветер дул в нашу сторону, и мы отлично услышали весь остаток их разговора. — Ты на меня не ори! Не на собрании, — тихо и зло сказал тот, директор, ну, который в бурках и кожане. — Факты у тебя есть? — Будут тебе и факты! Почему нету постоянной приемки леса во время субботников? — А кто на собрании предложил во время выгрузки всех таксировщиков, нормировщиков, бракеров и десятников занимать на прямом производстве? Забыл? — Ты не финти. Это было, когда выгрузку только своими силами вели. Каждые руки были дороги, а чужих на бирже не было. И лес катали лишь в штабеля. — Охрана есть. — Охрана охраной. Тоже еще будем разбираться с главной проходной, как и кого они там пропускают. Думаешь, весна все спишет? Поплывет лесок — считай там его? — Не я ставлю вопрос перед горисполкомом о разрешении отпуска леса по ордерам с реки и твердым ценам, с выгрузкой и доставкой силами самого потребителя? Не я?! Чтобы хоть как-то народное добро спасти! Чтобы тепло людям дать! Скажи, не я? А кто мешает? На словах — куда там, слуга народа, а на деле... — Чтобы бабоньки-солдатки кое-как, надрываясь, на санках по бревну таскали, детишек обогреть, а ты с прихлебателями машинами крал? Не выйдет! Да пусть он лучше затонет весь, чем послужит твоей шайке руки нагреть! — Ну вот что, Стогов, — сказал белорылый опять зло и тихо. — На каждую отправленную лично мною машину имеется соответствующий документ. И ты свою демагогию кончай! Ты за нее еще ответишь где следует... А слова твоя паскудные к делу не пришьешь. Все сказал, нет? Спасибо, что высказался! Знаю теперь, где копаешь. И ты у меня это попомнишь! — Кому грозишь, курва?! В гражданскую я бы тебя по законам военного времени и революционной сознательности собственной рукой без суда и следствия в распыл бы вот сейчас вот пустил! Думаешь, нынче бумажками прикроешься? А там, глядишь, как ваш брат говорит, война все спишет на всеобщие трудности, как тот лесок по весне? А вот скажи-ка ты мне: почему ребятишек горячей пищей не кормят? Как заводские бригады? А продукты небось выписаны из расчета на сто двадцать три человека? И документ небось соответствующий есть? А я вот поговорю с людьми и составлю акт, что в воскресенье семнадцатого декабря одна тысяча девятьсот сорок второго года никакая столовая не работала. Замолк? Может, совесть проснулась? Да где она у тебя! На детишках голодных не постыдился наживаться, гадюка, на их непосильных трудах. Думаешь, война и это спишет? Так что молись своему богу, если он есть у тебя. Чего на фронт не ушел? Броня? С самого начала красть при людском горе пристроился? Вот и кончилась твоя броня, Лазебник... Не твоими бы погаными руками Родину защищать, кто и чистыми — и то допроситься не может... Да ничего: в штрафных ротах, говорят, и всякая тварь кровью выкупает право считаться человеком. — Ох, ответишь ты мне за все свои пакости, Стогов, ох, уже ответишь! В соответствующих органах! — прокричал белохарий на ходу, потому что в этот момент, на его счастье, просигналила машина. Самым интересным после их разговора в тот день были обед и наша газета. Если толстохарий гад нас объел, то Семядоля наш, конечно, не из таких. Он, оказывается, специально на тимуровский воскресник припас кое-что от школьных завтраков — хлеб и немного сахару. Хлеба даже не по пятьдесят граммов, как обычно, а пайки по полторы, может, по две... Причем нашему-то брату уже никакие пайки не полагаясь — только младшим классам. И, хоть сахар был сырец, с кусочками непереработанной свеклы, а не американский, какой выдавали в школе — мелкий-мелкий такой, говорили, из тростника, — все это было очень здорово. Да и, можно подумать, кто-то из нас разбирался, тот или не тот дали сахар? Как бы не так! Когда у тебя с собой пшиковый паек, а кишка кишке кукиш кажет, — небось оценишь все, что тебе как с неба свалилось, если уж не совсем скотина, конечно. У Семядоли хлеба оказалось ровно десять килограммовых буханок — ох и дир наш, когда он только, тайком-то, их сюда и пронес?! — и мы поделились на десять артелей, по двенадцать человек. В одной было одиннадцать, двенадцатый сам Семядоля: Стогов или тот, лихоимец, ошибся — нас было сто девятнадцать, а не сто двадцать три. А в артелях между собой делили так: хлеб — меряя ниткой длину буханки и отложив на ней 1/12; сахар — чайной ложечкой, которую тоже не забыл прихватить Семядоля, на двенадцать бумажек. Потом кто-то один из двенадцати отворачивался, и за его спиной кричали: — Кому? В общем, так, как, знали, делят по совести на фронте и в госпиталях хлеб, табак, мыло там и остальное: пайки-то, сколь точно ни меряй, все равно получаются чуточку да не одинаковые. А у хлеба еще и горбушки есть, до которых каждый, поди, большой охотник: и самое вкусное, и жевать-сосать можно куда дольше, до самой что ни на есть сладости. Обедали мы в холодном цеху, больше похожем на огромный сарай: там и станков-то вроде не было — какие-то верстаки, с чуть торчащими дисками пил и разными резцами — но всё не на улице. Каждой нашей бригаде-артели достался свой такой стол-верстак, и получилось очень здорово. Если бы не Семядолин доппаек и не эти столы, нам было бы трудно устроить складчину: дели-ка всякие наши картошки-лепешки, которые мы принесли из дому, — с кем и как? А тут выходило само собою, и те же картошки, и вообще кто что ни принес, мы лихо поделили солдатским способом. В нашей капелле — кому? — выкрикивал, конечно, Димка Голубев, как самый справедливый. Но бог поделил не больно по совке, потому что горбушки достались Очкарику и Димке же самому. Димке не жалко, а вот Очкарику!.. Мустафишка — или его завидки взяли, или так тоже невзлюбил Очкарика — предложил даже перегадать, чтобы поделить не только переднюю и заднюю, но и боковые горбушки, но Димка на это сказал: — Ага. А еще и верхнюю и нижнюю. А остальным — один мякиш? И как ты так будешь делить, лопух несчастный завидущий, чтобы все равно получилось поровну? Эх, хорошая все-таки была жизня! Жаль, что последнее время я как будто стал — невзначай, конечно, — дальше и дальше откалываться от этих ребят! Из своего же собственного класса — от Мустафы, от этих вот Горбунков... Очкарик, на удивление, оказался не жмот. Было у него то же почти, что и у каждого из нас, только побольше и чуток получше, и он все выложил на коп: не ломоть, как нам матери дали, а полную, наверное, пайку хлеба, да еще и с лярдом, так что каждому в нашей артели досталось по четвертушке кусочка с жиром; с десяток картошек и цельная селедка. Ее мы тоже поделили «на кому», и на этот раз самому Очкарику досталась голова, а лучшая вкуснота — хвост — Мамаю. То он и подобрел. Я крикнул ему, чтобы окончательно, закрепить мировую: — Армянская загадка: зеленая, над кроватью висит и пищит? — Селедка с Очкариком! — моментально отозвался Мамай. — А почему зеленая? — Завидки берут, что хвост не ему достался. — А почему над кроватью? — Наша селедка: куда хотим, туда теперь и повесим. — А почему пищит? — Сами удивляемся. — Вася! С газетой тоже получилось шибко толково. Я рассказал про «ледовое побоище», Семядоля одобрил, и Манодя мировецким образом нарисовал: бревна, верно что, как крестоносцы, а потому что большинство из нас было в ватниках, мы в точности походили на ополченческую дружину из кино, но и на самих себя. И осиновый кол, «бурлаки», и «сороконожки» — все вышло на большой и с присыпочкой. Я хотел было пропесочить Долдона, одного фитиля из Димкиного и Очкарикиного класса: он ушел с двумя огольцами за штабеля позо'бать и зазо'бался так, что получилось как в той бригаде-ух, которая работает до двух, а с двух до пяти никого не найти: «перекурим — тачки смажем, тачки смажем — перекурим», «работать так работать, а не хрена торопиться» и вообще, скорее бы, мол, утро, да на работу — закурились совсем, не было их чуть не час. После обеда вкалывать, даже сначала и выходить-то на холод и без них никому не хотелось, и всем, поди, хотелось курить, однако же терпели. Да мне надо было еще и свести с ним старые счеты: как раз в начале пятого класса, первого сентября, он, гад, меня ошмонал в уборкасе, отобрал перочинник и табак. Я и предложил про него на свой манер: фон Долдон есть филон! Но у Семядоли, разве такие штуки пройдут? Он мне сказал: — Выдразнивать советского человека на немецкий лад, даже если он и порядочный-таки лентяй, сегодня самое тяжкое оскорбление. Никак не для газеты. И почему ты все время оперируешь какими-нибудь кличками или прозвищами, Виктор? При этом он вроде бы как и улыбался, но когда его поймешь, насколько он шутит, а насколько серьезно? Манодя быстро и здорово все рисовал, прямо-таки сам себя переплюнул. Потому что торопился поскорее отделаться — и к нам, вроде как на передовую. Понятно: кому охота жить какой-то там фрайерской жизнью, когда твои же дружки стоящее дело делают и упираются что надо? Изрисует одну газету — и айда к нам. Бревна покатает-покатает — его Семядоля или Стогов загоняют опять рисовать. Стогову — так наша газета поглянулась даже больше, чем Семядоле и нам самим. Помощники у Маноди образовались офигенно отменные, будь здоров и не кашляй: Семядоля и собственноручно — сам Очкарик! Наловчился. И таки — чинариком; ну, мундштуком от папироски. У Оксаны угнаться за Манодей не получилось, она писала больно уж старательно да медленно. А тут Семядоля им сказал: пусть будет коряво, лишь бы шустро и броско. Первый свой листок — с Гитлером, которому вместо тифозного укола втыкали огромнейшее бревно в задницу, — они вывесили на штабель сразу же после обеда. Последний — когда уже темнело, кончили работу, и Стогов сам замерял, сколько мы сделали, — написала на фанерке, которую он специально откуда-то принес, по его просьбе Оксана своим прямым, серьезным и строгим таким почерком: «Семьям фронтовиков от пионеров-тимуровцев шк. №2 37,3 кбм.» Но это только отсортированное нами на дрова, а той, которую Стогов назвал деловая, было и куда больше. Вот, пожалуй, появись там тогда дядя Миша Кондрашов или даже отец, и они бы, может, поняли, что кое-чего и мы тоже могём. Да и дров могло бы быть погуще, однако Стогов, когда я попытался туда подкидывать — мы-то ведь для семей фронтовиков пришли постараться, — меня обрубил: — Деловая — фронту. Разумеешь? Так что свои штучки брось. Я, разумеется, уразумел. Тут и дураку понятно, тут, как говорится, ничего не попишешь. А Очкарик уразумел еще и другое. И был, пожалуй, прав. Он сказал: — Знаете, для чего он велел записать эти кэбэмэ? Чтобы никому неповадно было их тронуть. Особенно тому... Я его знаю. Он действительно, наверное, ворюга. Все что угодно достать может, и вообще... — Кому достать-то? — посмотрел на него исподлобья Мамай. И Очкарик спекся. В тот момент я опять подумал, что, может, зря Мамай на него так. Я все еще, скажем, тогда не до конца простил Мамаю свою обиду-«шестерку» — и тоже, думал, мог бы надыбать повод придраться и к нему самому. Но злиться мне совсем не хотелось, день заканчивался больно хорошо, прошла злость не только на Мамая, но и Очкарика. А может, он и ништяк парень, может, мы на него просто по привычке так? Вон явно ведь старается с нами покорешить, хотя чего ему? — семиклассник. И того белохарего хмыря точно определил, да и до разговора Стогова постеснялся, как бы не заметили, что тот, в кожане, ему знакомый. За обедом не пожмотился, а если кто в ту-то зиму не жадничал на шамовку, значит, он не совсем еще хреновый человек. И даже сачковать перестал; как начал с нами работать на сортировке и штабелевке, так вкалывал, как и все, тянулся, приноравливался к делу. А там пришлось тоже — из ноздрей. Особенно до того, как Стогов под конец вызвал со льда наверх почти всех парней, а то было совсем загнали нас, вчетвером-то: он прежде всего действительно распоряжался так, чтобы с реки мы взяли как можно больше. Так что, вышло, круглое катать — тоже непыльное дело. Из нас на штабелевке только сам Стогов и оставался сухоньким. Ну, он управлялся багром при этом, который называл почему-то багро, — оно, стало быть. Я хотел собезьянить, тоже схватил было такое «оно», но сперва даже зацепить бревно крюком не мог, а как зацепил, «оно» у меня будто само из рук вывернулось, как только подналегли ребята. Я понял, что тут не до выкобениваний. Манодя раз, подъехав с санками — он теперь возил, — начал нас подначивать: — Чего пердячим паром изошли? Шевелись — завалим! — Я те завалю! Салазки враз загну вот, — отпыхиваясь, нехотя окрысился Мамай, утирая пот подшлемником. — Это тебе не на санках кататься. Я по привычке хотел ему возразить, что возить — тоже не великая лафа, а что до санок, то прошлую зиму бригада Сережки Миронова, покуда их не перевели на станки, всю дорогу возили детали и заготовки таким же макаром через весь город из одного приспособленного цеха в другой, то есть великое дело делали, даром что их дразнили меринами да ишаками. Но некогда мне было. А Очкарика, мне кажется, так и совсем пошатывало. Не зря ведь Стогов именно нам в первую очередь и сказал: — Молодцы, сорванцы! В общем, тогда мне думалось, что Очкарик еще может быть человеком. И зря. О Мамае рассудил, что он, мол, и нашим и вашим. Как бы не так! Мамай есть Мамай. У него сказано — отрублено, заяц трепаться не любит. А вот Очкарик-то, вышло, действительно — и вашим и нашим за пятак пляшем. И я его, выходит, не распознал потому, что сам-то, видно, был тогда не вашим, не нашим, как и он же, осердие на батоге, амеба, дерьмо на палочке... Перво-наперво из-за этого же Очкарика пришлось распроститься с тимуровской командой. Когда Димка Голубев после семилетки ушел на завод, капитаном догадались сделать — Очкарика! Пока перед тем он ходил в комиссаpax, нам было начхать: дескать, мели, Емеля, твоя неделя. А уж и верно — как начнет! Меня обвинял, что я чуть ли не молельщик какой, а проверить, так ему бы самому целыми днями — не мне молитвы-то чесать. Служитель! Но тогда сразу стало не до шуток. С Димкой Голубевым мы привыкли кое-какие дела делать, и никто и думать не думал, что кто-то тут кем-то и чем-то командует: всяк сам был командиром над пилой да колуном, да над поленницей, которую надо уложить. А Очкарику главное — чтобы было по книжке. Будто мы ее не читали! И книжку читали, и кино смотрели, будь спок. Только на фига нам все эти штабы-доклады, колеса-штурвалы, что ли, мы буквари какие совсем? Тянись еще перед ним... Тоже — сыскался фон-барон, очкастый генерал! У нас, поди, и ни одного генерала очкастого нету, это фашистских в кино показывают с одним очком в глазу... Одно дельное и предложил из книжки — звездочки рисовать на домах и воротах, где живут семьи фронтовиков. Правда, с такими звездочками оказались, почитай, все без исключения дома в городе, однако было хорошо: в любой заходишь, а будто твой знакомый дом, и ты тут свой человек. Ну, да мы и без звездочек знали, куда в первую очередь надо идти. Я пробовал рассказать Семядоле, что ерунда получается, что не желаем мы подчиняться всякому очкарику. Он ответил: — Сами выбирали? А чего мы выбирали? Нам назначили — мы и выбрали. А кого бы замест? Мамая, что ли? Или меня? А кто предложит? Оксану — девчонка. Да я бы лично ни за что не решился ее предложить... А этот — как же, ходит там, благодаря папашеньке, с учителями, умные речи говорит. Служитель. Вот и думают, что он чего-то стоит. Короче говоря, начхали мы на Очкарика и его придурошный штаб, нехай с девчонками в куклы да клетки играет. Тем более что к этому времени я, Мамай и Манодя уже повадились, благодаря тому что отец там лежал, сами по себе ходить в госпиталь, как раз в двадцатую, папкину палату. И не раз в месяц, когда накопятся подарки и какой-нибудь концертик, а хоть каждый божий день. А что дрова пилить — так хоть сто пудов! Втроем, с кем приладился, всего и лучше: попеременке двое пилят — один держит, сидит, если надо, на бревне, а где козлы путевые — колет тем временем. И укладывать тоже удобнее втроем. Да кабы на том вот моя история с Очкариком и закончилась! Это были еще — тьфу! — семечки. Цветочки! А ягодки я скушал потом. И не скушал еще, а скушаю... Э, да неохота и думать-вспоминать обо всей такой хреновине сегодня. К черту! Теперь на нашей улице праздник, а там будь что будет и хоть трава не расти, семь бед — один ответ! А может, как многие говорят, еще «война все спишет»? Авось бы! Давай-ка бог или — кто там? — черт. Только рассуждали так какие-то вроде бы гниды... Тьфу ты, будь ты проклято — тот белорожий гад в бурках и кожане! |
||
|