"Роберт Петрович Белов. Я бросаю оружие (fb2) " - читать интересную книгу автора (Белов Роберт Петрович)УлицаВот это и была моя тайна, которую, наверное, и называют стыдным словом «любовь». Хранить ее было трудно, почти что невмоготу, хотелось обязательно кому-нибудь рассказать про нее, но рассказывать боязно да и некому. Разве только самой Оксане, но это уж совсем страшно. А вдруг бы она засмеялась, что бы я делал тогда? Оксана такая правильная, разве она может стерпеть, чтобы к ней приставали с подобными мыслями? Я давно уже не боялся ничего на свете. Ну, может, отца... Немного. Но больше всего на свете я боялся, что меня уличат в такой моей тайне, в этой моей любви. Я долго смотрел вслед удалявшимся Боре с полковником. Они даже не оглянулись. А мне так захотелось увидеть Оксану, поздравить ее с великим праздником Победы, а заодно и познакомиться как-нибудь с ее знаменитым отцом... Из-за угла рванул громкий, резкий, но какой-то расшарашенный голос: И потом тот же, но нормальный уже и очень знакомый мне голос проговорил: — Ну сыграй ты мне ее, старый, сыграй! Шибко душевная, самая наша, морская! Васька Косой! Я махнул ребятам и ходом дернул к нему за угол. Васька сидел на скамеечке рядом с еще каким-то морячком при гармони. Я посмотрел и глазам своим не поверил: Федосов, честное комсомольское — Федосов! Тот самый лесозаводский сторож... Но какой! Васька и сегодня, как всегда, был замызганный, только из ворота гимнастерки чистым цветом светила новенькая тельняшка со свежими, как из-под линеечки, ярко-белыми и темно-синими полосками: обычно его тельники бывали заношены до того, что полосы казались светло— и темно-, но всегда грязно-серыми. Федосов был в полной флотской форме: клеши, фланелька, бушлат, бескозырка и, конечно, тельник, совершенно выцветший, застиранный, но, видно было, чистый. А на груди — не на форменке, а прямо поверх бушлата, был прикреплен крест, который, я знаю, называют Георгиевским! Ваське он ответил: — Может, и душевная. Может, и морская. А все одно ты против меня салага. И вообще не русского флоту ты моряк, а жора. Вот такую моряцкую песню ты когда-нибудь слышал? Он широко развел гармонь, наклонился к ней ухом и огромной скрюченной пятерней нажал на кнопки, на клавиши, или — как их там? — лады, запел хрипловатым, но вполне еще ладным голосом: Покуда Федосов пел такую свою странную песню, я пробовал разглядеть, что написано на ленточке его бески. Но буквы сильно затерлись, а он держал голову в наклон, и я ничегошеньки не разобрал, кроме двух почти что сохранившихся букв «а» и «р» близко одна от другой. Ясно, что это название корабля, как полагалось у старинных моряков, но какое? Федосов, пока я разглядывал да раздумывал, допел, сдвинул гармонь и снова спросил Ваську Косого: — Вот про такую флотскую жизнь ты чё-нибудь слыхивал? Не? А должон был, раз служил. Выходит, ты самый жора-салага и есть. Дурное городишь, да я же ему еще и песню сыграй! — Я салага?! Я кровь за Победу пролил! Руку-ногу потерял! Я — салага?! — Я! Я! Я Харьков брал, я кровь мешками проливал! Вся грудь клопами искусана. Я коз... А кто видал? Раз громко кричишь — выходит, салага. Ты ногу потерял, я ногу потерял. Одна нога здесь, другая — там. Федосов постучал козонками по правой ноге, выше колена. Отдалось деревянно. — Понял? Ты, что ли, один кровь-то проливал? Но Васька больше всего на свете любил, чтобы последнее слово как-нибудь да оставалось за ним. Уж это про него было известно. — А я и руку еще. Разница! Я сам знаешь как на баяне играл? Старый ты хрен! Все девки где ни хошь были мои, парни души не чаяли. А теперь кому я нужен — обрубок? Думаешь, душа не болит? — Вот с того бы и начинал. А то — «старый хрен», «железяку за что получил»... — А я вот руку-ногу — и ни медалюшечки! Ну за что тебе крест-то твой дали? Меня толкнул под ребро локтем Володька Горбунок. — Чего ты вперился? — сказал он шепотом. — Неловко же, пошли давай. — Это же Федосов, — объяснил я ему, тоже шепотом. — Сам вижу. Пошли. Я и не заметил, когда ребята ко мне подошли. Я тут стоял уж минуты две, а два знакомых мне человека не обращали на меня никакого внимания. А мне так хотелось с кем-нибудь наконец потравить баланду, да хотя бы просто перекинуться двумя веселыми словечками — праздник же! И я, конечно, почуя повод, тут и встрял в разговор: — За веру, царя и отечество! Володька пхнул меня в бок уже взаправду, а Димка Голубев повинтил пальцем возле чуприны: дескать, дурак же ты и не лечишься. А чего они? Я же со свойскими людьми по-свойски обхожусь, обоих этих морячков знаю как облупленных. А они — меня. — Я тебе покажу «веру»! — моментально почему-то вдруг окрысился Федосов. — Ошметок! — Чего ты, Федосов? Я же... — Я тебе не Федосов! Отчаливайте! Одна нога здесь... — Вась, чего он? Я вас с Победой... — Мало тебе сказали? — начал крутить глазами и Васька. Возражать ему при таком его состоянии было опасно. — Чего тебе опять взбрындило, Кузнец? — спросил Димка Голубев, когда мы отошли. — Дак я же хотел дальше сказать Федосову, как Жаров в «Секретаре райкома». Такого же ведь старикана играл? Ну, с крестом-то: «Вера — бог с ней, царь — хрен с ним, а отечество...» — Вот и сказал. — А если он такой боевой революционный моряк, как в «Мы из Кронштадта», что не потерпит, чтобы ему приплетали хоть бога, хоть царя? — вставил Володька-Волдырь. — Тогда зачем, верно что, крест-то напялил? — заспорил, на моей, видно, стороне, и второй Горбунок. — И песня у него какая-то... Сроду не слыхивал. — Чего не слыхивал? — удивился Димка. — «Зачем ты, мать, меня роди'ла, зачем на свет ты родила'? Судьбой несчастной наградила, костюм матроса мне дала». Все старики под турахом поют. — Н-ну... А где-когда такое бывало, чтобы презирали матросский костюм? И девки будто бы боялись? Да они только ко клёшникам и льнут, хоть у кого спроси! Вон и Васька Косой под морскую пехоту ладится... — Да самые суки-эсэсовцы, что «Адольф Гитлер», что «Мертвая голова», рахались «черной смерти» — «полосатых дьяволов», пуще огня, так что драпали без штанов! — А беляки в гражданскую? — оба Горбунка уже выступали за меня. — А Федосов наверняка еще дореволюционный матрос; может, в то время песня была еще правильная? — не сдавался Димка. — Может, старик даже с самого «Потемкина»! — Не. На бескозырке у него «а» и «р» только заметны, но они — точно. — «Варяг»? «Аврора»? — Я тоже думал сперва. Но не подходят. По расстоянию и вообще... И мы пробовали угадать, на каком из знаменитых кораблей мог служить Федосов, да ничего не подходило. Ребята еще азартно спорили, а мне подумалось, что надо бы такие-то вещи знать. Может быть, прав все-таки зараза Очкарик, когда предлагал, чтобы тимуровцы искали героев гражданской войны, политкаторжан и других? Может, он это не сам и придумал, а Семядоля его надоумил, — не все же только дрова нам пилить да полы мыть?.. Только чтобы Очкарик — да был бы в чем-нибудь прав?! Я тряхнул головой и, вроде как в честь Федосова, забазлал моряцкие частушки, которые откуда-то давно уже знал: Но опять сорвалось. Мне бы ничего не стоило, конечно, проорать куплет, в котором пелось так: «Пошла Дуня во сортир, а за нею командир», но перед этим были слова: «Пошла Дуня на базар, а за нею — комиссар». Вот тут я не мог: комиссаром все, да и он сам иногда себя, звали моего отца, и получалась вроде бы какая-то издевка, неприличность, что ли. Я замолк и стал быстро-быстро вспоминать какую-нибудь шутейную по случаю матросскую песню. Но ничего не вспоминалось. А тут вдруг Вовка-Волдырь, который тоже, видно, думал про то же, попал и запел: Ну и попал — пальцем в... небо. Вышло тоже ни к селу ни к городу. Тут включился Димка: — А это-то откуда? — развеселился я. — Заезжий артист на открытой эстраде в горсаду исполнял — я сразу запомнил; уж больно смехотурная и чудная. Один, правда, только куплет. — И то вася! — Жаль, Федосов не слышит. Чего бы он сказал? — засмеялся и Волдырь Горбунок. Стало, как и надо, смешно и озорно на душе: песенка Димкина пришлась совсем к месту. Ай да Димыч — все-то у него завсегда шибко ладно получается. Но пришлось опять переключиться на серьезный лад. Мы догнали двух женщин и услышали такие слова из их разговора: — ...на Невском дома' как дома'. Обожженные, прокопченные, но ни одного выбитого окна. Развалины, конечно, там, где прямое попадание... Невский — я знал, это Ленинград. Это надо слушать! И ребята остальные тоже укоротили шаг. — ...Я только потом поняла, что там просто-напросто вставлены разрисованные под оконные переплеты фанерные щиты! И тоже жутко стало. Словно румяна на покойнике. А один случай меня просто-напросто сразил. Увидела целую толпу против какого-то дома на Владимирском, возле Пяти углов. И никак не могу понять, что они с таким интересом, с восторженным изумлением каким-то рассматривают. Потом догадалась — кошку. Обыкновенная кошка сидит на балконе, а смотрят на нее как на восьмое чудо света! Даже кошке, видимо, стало от этих взглядов не по себе, и она запрыгнула в форточку. И потом с таким же любопытством все начали разглядывать — меня! Понимаешь? Я не сразу догадалась, что такое. Но одна женщина — не определишь, старая или так страшно постаревшая от переживаний, — присела перед Люсенькой на корточки и каким-то мучительным тоном, со всхлипами и стонами произнесла: «Ма-аленькая-я!» В городе давным-давно не видели детей... Я знала, что дом наш разрушен, что не встречу никого из соседей, что в городе не осталось никого из родни, но я не могла себе представить, что в четырехмиллионном городе не найду ни одного — понимаете? — ни одного знакомого человека! А ведь мои знакомые — все мои пациенты, весь участок. Нет, не могу, просто-напросто не могу я там жить, в городе, который для меня страшнее пустыни теперь. Жить — словно на кладбище? В конце концов, я врач, мне всегда найдется работа везде, где только живут люди. А там я не выдержу... — А я, Зинаида Григорьевна, не могу, не могу! Изо дня в день жду вызова. Пустяк какой-нибудь напомнит — кто-то ручку по-ленинградски вставочкой назвал — так бы, кажется, бросила все и полетела! А теперь, вероятно, и никаких вызовов не нужно будет?.. Ой что вы, что вы! Александринка, Мариинский, Концертный зал, Оперная студия, Русский, Эрмитаж! — четыре таких зимы без всего этого! Там Рафаэль — его «Святое семейство», там — Леонардо, обе его «Мадонны»... Я тыркнул Лендоса Горбунка под ребро: — Слышь?!. — Тише, ты! — прошипел он в ответ. — ...Там скульптуры итальянских классиков — «Орфей», «Амур и Психея», «Парис» возле лестницы, помните? И в тех четырех залах — великие фламандцы: Рубенс, Ван Дейк. Как можно жить вне всего этого? Нет, нет, Зинаида Григорьевна, пусть снова голод, снова холод, но — только Ленинград! — В подъезд с Халтурина, который с титанами... — С атлантами. — Пусть будет с атлантами. Прямое попадание было туда. — Что вы?! Ужас какой! Ужас какой!!! — Да, это фанерой не закроешь. — Но там же как раз в зале над портиком — Ван Дейк! Хотя, конечно, все вывезено или хотя бы упрятано... Но ведь... Я понял, что эта, вторая, разведет сейчас уж такую бодягу, столько нагородит опять мудреных названий, что плюнул слушать и снова торкнул Леньку под бок: — Понял чего-нибудь? На шиш бы он мне, такой Ленинград! Она жить без него не может, а мы уж как-нибудь проживем! Ребята, видимо, чувствовали то же, и мы этих вумных баб обогнали. Только Ленька подъелдыкнул: — А сам-то ты понял чё? — Понял. Что ты — Леонардо Недовинченный, так это у тебя и в метриках записано! — Вот гад, а?! Лендоса его родители полностью окрестили действительно Леонардом, а его братана — Вольдемаром; обычно их поддевали Леопердом и Волдырем. А из всего наслушанного мне и вправду знакомыми были всего два-три слова: кроме того знаменитого художника, я еще, пожалуй, знал, что Амур — не только река, но и любовный бог из стародавних грековских мифов. Не знаю отчего — наверное, чтобы дать понять тем двум теткам, что я кое-что слышал и что мы тоже не лыком шиты и не лаптем шти хлебам, я ни с того ни с сего закричал им вслед: — Ехал грека через реку. Видит грека — в реке рак! Ребята мои, как и тетки, видать, ничего не поняли и снова посмотрели на меня как на здрешака. Самому показалось глупым, но веселое настроение все же вернулось ко мне. Кто-то тусанул меня и Димку Голубева одновременно сзади под бока: — Привет, салют, рот-фронт! Оглянулся — Ванька Савельев, заводской дружок Сережки Миронова. — С Победой! — С Победой! — Айда короче, Голубок! Гудок, поди, вот-вот. А то только со всеми и явимся. — Вы вместе, что ли, работаете? — И работаем в одной бригаде сейчас, и живем через дорогу. Ты разве не знал? — ответил Димка. — А он мне про тебя кое-что рассказывал. — Рассказывал, — подтвердил Иван. — Чего не заходишь? Я ведь серьезно тебе тогда говорил. Башка-то цела? — Цела, — ответил я без особой охоты. Мне не только не хотелось поминать сегодня обо всем том, но я еще и очень бы не желал, чтобы Димка Голубев знал ту историю. Но Иван был человек упрямый: — Как с билетом обошлось? — Никак. — Как это — никак? Не разбирали, что ли? — Разбирали... — Ну? — На бюро горкома, говорят, теперь решится. — На бюро? Выходит, худо твое дело? — почему-то развеселился Ванька. — Ну ничего. Держи нос по ветру, а хвост — пистолетом! — Морковкой, — заулыбался и Димка. — Пистолетом буду держать, — сумрачно пошутил я с одному мне понятным смыслом. Хорошие они парни оба, но подъехали со своим разговором ох как не к месту и не вовремя! — Ладно, не дрейфь. Обойдется. Хуже бывает. Серегу-то сегодня вспоминал хоть? Я серьезно и молча кивнул. — Заходи, понял? Потолковать надо. Твое дело требуется как следует обмозговать, а у тебя мозговитости-то... Привет, салют, рот-фронт! — заторопился Иван. — Айда-айда, шабёр! — Беги, догоню, — сказал ему Димка. — Я на минуту. — И, когда тот отошел, быстро шепнул мне: — Я все знаю. Не дрейфь, отмахнемся! Иван-то, знаешь, теперь кто? Член бюро горкома комсомола! Кооптировали, вместо одного добровольца. Понял? И он бегом пустился вдогонку за Савельевым. Вот это была новость так новость! Как раз по сегодняшнему дню. Теперь у меня появилась надежда, что все действительно как-нибудь еще обойдется. И жизнь, которая вот только что показала свое хреноватое лицо, в самый ясный-то день, вдруг да сама же и обернулась уже улыбчивой. Мы сегодня наслушались столько всякой разной музыки и песен, что нельзя себе и представить. С самого утра ведь началось. Но сколько бы я и наперед ни услыхал и как бы ни обалдевал от разных слов и мотивов, мне бы, конечно, и не приснилось, что я услышу еще и такое. На подоконник углового дома был выставлен наверняка трофейный, весь блестящий-лаковый, с разными для красоты штуками приемник, со вделанным в него электрическим патефоном — радиола, что ли, их называют? — и картавый такой, быстрый-шустрый, с издевательскими смешинками, вызывающий, прямо нахальный какой-то, женский голос в нем пел: Мотив я никогда не слыхал, а слов бы мне сроду и не разобрать, потому что они звучали как-то не так, как нас, скажем, учила Вагря, Валентина Григорьевна, школьная немка, но в том-то и дело, что эти слова я отлично знал наизусть и по-немецки, и по-русски, потому моментально учуял и разобрал! Мне только ни за что не могло и в голову прийти, что я их когда-нибудь услышу прямо так, наяву!.. Когда наши вошли в Восточную Пруссию, мы всем классом забастовали против немецкого. Заявили, что не желаем учить фашистский язык. Вообще-то, конечно, прежде всего изобрели достойный повод сачкануть, но ведь и идея была тоже правильная? Вагря запричитала. Вас зи заген! Ах, Хайнрих Хайнэ, ах, Лёрэляй! Их вайе нихт, вас золль эс бедойтэн... Дас ист айнэ альтэ гешихтэ... ** Мы тоже ничего не знали и знать не желали, никаких там старых историй и сказок на новый лад. — Пускай они теперь, гады, русиш зубрят все поголовно! Семядолины разглагольствования насчет всякого гуманизма и народной культуры мы также пропустили мимо ушей. Тогда он, конечно, решил, что и тут закоперщиком — я, потому что я пуще других с ним спорил, и дал знать отцу. С тем поди-ка пофилософствуй! — Дурак неумытый! Во-первых, не абсолютно стопроцентно все немцы — враги. Сам должен знать, с кем мы воюем. Во-вторых, на этом языке мыслили и создавали свое учение Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Но я рискнул поспорить и с ним: — Кабы они знали, что будут вытворять их немцы, они бы сами их возненавидели и стали бы революцию придумывать по-русски. Теперь все фрицы — гады! — Ишь ты, бойкий какой, соловей-разбойник! А врага, голова — два уха, по-твоему, нам не надо знать? Вот что, давай-ка серьезно, довольно лясы точить: хочешь, проверим все твои измышления прямо в деле? В настоящем, подчеркиваю, я с тобой серьезно говорю. Попробуем твою сверхрусскую душу встревожить, а заодно и разогнать твою русскую лень? — Н-ну?.. — осторожненько протянул я, потому что он так сказал, что мне сначала почудилось, будто на понт он меня берет, покупон, подвох какой-то строит или сам лясы точить не хочет, а зубы мне заговаривает. — Есть у меня несколько трофейных документов. Письма, карты, еще кое-что. Помню, что очень любопытные, очень могут пригодиться в полит— и агитпропработе. Только заняться ими самому у меня ни черта времени нет, да, по чести сказать, я, к сожалению, сам-то в немецком не смыслю ни синь-пороху, вряд ли больше твоего: дальше хенде хох да вас ист дас — в кринке квас, тринкен из кринки, дело не идет. — Гутен морген, гутен таг, хлоп по морде — вот так так! — моментально обрадел-отреагировал я на такую пацанью шутку-выходку отца. Редко от него ведь дождешься! — Ох, ох — обрадовался-то, обрадовался! Ты давай про дело слушай. Берешься переводить? Или, может, слабо, раз вы там не с немцами, а с немецким языком воюете? Вот тут он попал точно в десятку, прямо в яблочко! Я про эти документы у него прежде и слыхом не слыхивал, видом не видывал. Бог с ним, что он опять эдаким образом рассчитывает как-то там меня воспитнуть, но хотя бы просто подержать в руках настоящие, захваченные в бою фрицевские документы! Худо, конечно, что я в этом вшивом-паршивом дойч действительно как свинья в апельсинах, но что-то, может, да и унюхаю? Стоит попробовать! — Яволь! Их бин фертих! * — проорал я чуть не половину всего, что тогда и знал по-немецки. — Ишь ты, поди ж ты — их бин дубин... Смотри, это тебе не четвертый параграф: Анна унд Марта баден **. Ну, ладно. Как говорят, дай бог нашему теляти волка задрати; может, и верно, глядишь, нужное дело сделаешь да и сам кое-что научишься понимать. Я думал, что отец даст мне разбирать-расшифровывать какие-нибудь германские полевые карты, штабные бумаги, огневые схемы, но оказалось — несколько писем и такая штука, под названием Зольдатенатлас. Но и то было здорово интересно! Зольдатенатлас — то ли журнал, то ли альбом, а в общем-то прямо и атлас, потому что в нем карты сплошные, еще на заводе или там в типографии специально согнутый втрое; отец сказал — точно по форме и размерам боковой стенки немецкого солдатского ранца, возле которой книженции и положено было лежать, точнее торчать торчмя. Этот был хэфт нойнунддрайцих, выпуск тридцать девятый, за 1941 год (по-немецки цифры подлиннее наших получаются), нур фюр дэн гебраух инннерхальб дэр вермахт, только для внутреннего употребления вооруженных сил или в вооруженных силах. Разработан картографическим учреждением или заведением библиографического института с участием не то капитана, не то даже какого-то их вожака — хауптман раз дак — Др., доктора Курта Краузе и просто доктора Фрица Шайбнера. Самые настоящие Фрицы занимались! Я сперва до того додумался, что это, мол, в институте, который занимается ихними всякими библиями, есть заведение, которое ин дэн гебраух иннэрхальб, для внутреннего употребления во фрицевские войска выпускает заодним карты да картишки, но оказалось не совсем так... В атласе, кроме других, была карта Европы, и на ней, рядом с названиями нескольких городов: Парижа, Брюсселя, Варшавы, Минска, Смоленска, Вязьмы — стояли от руки написанные немецкие буквы Р. М. и цифры. Что цифрами обозначены даты захвата фашистами тех городов, я догадался сразу, а потом раскумекал и буквы. Все письма, кроме одного, начинались так: «Мой милый Рудди» или «Мой любимый сын» — они от матери, а одно, в Германию, Фрайбург, летную школу, подписано словами «Твой друг Рудди Миттель». Это он, пес, погаными своими инициалами попятнал города, в которые дали суке забраться: 28 IX 39 г. — Варшава, 29 V 40 г. Брюссель, 14 VI 40 г. Париж, 28 VI 41 г. Минск, 16 VII 41 г. Смоленск, 15 X 41 г. Вязьма... Тут уж я не стану извиняться ни перед Оксаной, ни перед кем ни за какие выражения. Потому что тварь немецкая намазюкала свои вонючие буквы даже рядом с Москвой, день только не был проставлен. Так, видать, не терпелось паскуде до нашей Москвы добраться, что осталось лишь цифру подставить. Тут ему отцовские апостолы и расшибли напрочь мозги, так что ножки врастяжку, и пятки смазать не успел: бумаги отец сохранил с самых боев под Москвой. Карта была вставлена в атлас не просто так, а обозначала границы «Великой Германской Империи», гроссдойчес райх, какую им, гадам, мерещилось заиметь. Чуть не целая Европа, больше половины Франции, не говоря о Польше и Чехословакии, одну из которых они переиначили в Богемию и Моравию, Бёме унд Мерен, а ди Мерен по-немецки еще означает кобылы и звучит как мерины, а Польшу оставили вообще без названия, а так, генераль-гоувэрнэмэнт, главная губерния, как при царе Горохе, как будто в средние века страну загнали. И у нас — целиком европейская часть, включая Закавказье и дальше по Волге и к нашей Каме. Правда, там все было размалевано в разные цвета, расчерчено-перечеркнуто штрихами-пунктирами и значилось под разными названиями — протектораты-дегенераты и всякие гебиты, эх, сказал бы я, да образование не позволяет! — но ясно было одно: что вшивые-лешивые, вонючие-подлючие фрицы на целые народы хотели наложить поганую лапу. Например, чуть не по-ученому доказывалось, — как же, сразу два доктора, оба два курты-фрицы! — что земли возле Одессы извечно принадлежат немцам, потому что там жили, мол, одни какие-то немецкие колонисты и фольксдойчен, народные-инородные немцы же, что ли; в словарях-то эдаких обезьян и то нету. А еще — там, на карте СССР, такие известные целому свету города как, скажем, Сталинград и Молотов вовсе не были обозначены, будто их совсем не существовало. А вся Сибирь и вся северная половина нашей Европы были истыканы точками и написано Rentierenzucht — оленеводство. Вот пентюхи, а? Много же они про нас знают!.. А что Молотов и Сталинград не нанесли, так, я понял, потому, что не хотят поминать нынешних великих вождей советского народа... Вон Ленинград и Свердловск, и даже Киров есть... Ну и дали им наши в Сталинграде, чтобы как следует знали географию! Мне бы, конечно, в этом ни шиша не разобраться, — шибко ли я смыслил в их собачьем языке? — если бы не догадался сунуться-податься к Володе-студенту. Оказалось, что немецкий он знает куда даже лучше, чем свой французско-египетский; французский-то он только в госпитале и начал учить, от безделья. Ну, он, ясно, не все сам переводил, заставлял прежде меня пыхтеть — тоже ведь воспитатель, — но, как-никак, а без него мне бы и с места не сдвинуться. И письма были по-своему интересными. Любопытно же знать, как те сволочи живут, какою ноздрей дышат. Ну, скажем, в одном из писем мать жаловалась своему любимому Рудди-Срудди, что стали случаться перебои с натуральным кофе, а ей это нелегко пережить. Я вспомнил, как запростяк тетя Леля раздобыла такое — тьфу! — такой кофе у нас, и даже чуть-чуть обрадовался, что, может быть, им, паразитам, живется не слаще нашего. Но дядя Миша Кондрашов невесело усмехнулся: — Да, брат, нам бы ихние заботы... Да я и сам уж понял, что совсем понапрасну обрадел: в том же письме дальше стояло, что случаются перебои и со свежими сливками к завтраку; какая-то фрау Циммерман, которая поставляла — Володя так и перевел: не приносила, допустим, там, а именно поставляла фрау Миттель те самые сливки, была удручена, как там писалось, недостатком в хозяйстве мужских рабочих рук. — Вот совершенно и ясно теперь. Без всяких газет, — злым, сухим, необычным голосом сказал дядя Миша. — То они и гонят людей к себе в неметчину. Рабочий скот. — Гнали! — подправил его Володя-студент. — Теперь — гнали. Ну ладно, мы их самих наконец-то куда надо гоним. Дядя Миша и Володя толковали, истолковывали и растолковывали мне, когда я чего не понимал, всякие подобные моменты в письмах. Но больно-то растолковывать не часто было и нужно. Прочитав про сливки, я чуть не задохнулся от ненависти: обжираются там, суки, гады, мародеры, грабители, обворовали полмира, кровососы! Еще одна штука, кольнула мне глаза безо всяких дяди Мишиных и Володиных объяснений. Каждое письмо той старой стервозы фрау Миттель или начиналось, или заканчивалось обязательно ихним псиным гавканьем — хайль Гитлер. Даже ее кривопузый Рудди своему подлюге-другу, будущей жидкохвостой вороне, теперь, конечно, сто лет как нашими сбитой, и то так не писал. А у нее завсегда: или начинается «Хайль Гитлер! Майн либер зон!» *, или заканчивается: «Хайль Гитлер! Дайнэ либэндэ мутти» **. Испресмыкались, видать, там прямо до блевотины перед ихним задристанным фюрером. Подумаешь, вождь! Вошь, рахит недоношенный... У нас Иосиф Виссарионович — тоже величайший вождь всего советского народа, да никто же ведь так не пишет: да здравствует товарищ Сталин, целую... Когда письма были переведены, я, прежде даже чем показать переводы отцу, потащил их в школу, ну и, само собой, не удержался, чтобы не похвастать на уроке немецкого. Конечно, отец знал, что делал: не только я, но и ребята в классе поняли, что пороли по поводу обучения дойч чушь собачью, а Вагря, наверное, думала, что произошло какое-то чудо. А сама ведь и виновата! Такие письма — это тебе не какие-нибудь всем отошневшие маус, маус, комм хераус***! Действительно, нахераус нам и сдались такие немецкие языки! А тут Вагря и сама-то была аж на седьмом небе. Им зибэнтэн химмель, если уж говорить опять по-немецки... Да главное-то не в этом. Самым интересным было все-таки неотправленное письмо самого того Срудди-Рудди. Почему я и вспомнил весь случай, услышав трофейную песенку. Вот какое было оно: «Здравствуй, дорогой друг Ульрих! Надеюсь, мое последнее письмо ты пока не получил, здесь почта ходит на волах, летит только время и мелькают события, и я тороплюсь послать вдогонку это, пока ты не успел принять предыдущее близко к сердцу, а еще есть хуже того — на него мне ответить. В нем я спешил сообщить тебе, что, невзирая на твои столько же обильные, сколько и разумные увещевания и отговоры, я все-таки влюбился в ту русскую переводчицу при нашем борове (говорят, всю военную почту теперь читают, но дальше Восточного фронта некуда посылать!) и даже пытался доказать тебе допустимость и чуть ли не правомерность моего такого поступка. Теперь еще более тороплюсь уведомить об обратном. К горю моему или к счастью, мой, как ты его называешь, шиллеровский романтизм не лишил меня способности замечать и трезво оценивать хотя бы очевидные реалии и делать из них вполне рациональные выводы...» В том месте Володя-студент долго объяснял-втолковывал, да и не только мне, а и дяде Мише Кондрашову тоже, как понимать разный шиллеровский романтизм, реалии и рациональные выводы, но русскими словами заменить отказался, сказал, что тогда, мол, пропадает весь смысл и смак. Отец же, на удивление, никаких объяснений от меня на такой счет не потребовал, лишь хмыкнул: — Силен, бродяга! Соловей-разбойник. Сам-то хоть что-нибудь понял? Ребятам в классе я кое-что все же с Володиных слов разъяснил, как уж смог. «...Романтическая завеса спала, розовые стекла разбились! Ты прекрасно знаешь, насколько я корректен и целомудрен в отношении к женщинам, как я не одобряю вульгарных, жеребячьих вольностей ординарных солдафонов. А тут к тому же я и всецело доверился ее утонченному, в отдельные моменты весьма одухотворенному лицу, ее несомненному интеллекту. О, мой Бог, я боялся оскорбить ее хотя бы нечаянным, нескромным намеком или хотя бы взглядом, для меня она была олицетворением самой женской прелести и чистоты, я даже в известной степени рисковал из-за нее не только моей карьерой (ну, ты знаешь, какое я к данному вопросу имею отношение; военное поприще совсем не есть мое призвание, я лишь считаю моим патриотическим долгом добросовестно исполнять гражданские обязанности применительно к данному историческому моменту), но в известной степени и жизнью: я писал тебе, как наш боров крут на расправу; он не задумается сознательно отправить неугодного в такое пекло, где любой из кругов дантова ада покажется сущим раем, а на русском фронте таких мест не нужно долго искать, и откуда возврата нет, как из самой преисподней; и мне отлично известны его устремления и вкусы — он ни за что не упустит и не уступит такой лакомый кусочек, как та русская. О, все это меня ужасно мучило, но от самого всего этого чувство мое становилось еще пламеннее, восторженнее и восхитительнее для меня. О, это было как наваждение! Но, имею тебе повторить, романтический флёр был грубо развеян! Обычно она осаживала мой пыл — наивный, почти мальчишеский, едва ли не платонический — двумя-тремя словами, каким-нибудь: «Не забывайтесь, Рудди». О, я подчинялся тотчас же, я все терпел — я был влюблен. Понимаешь, Ульрихен, — я был влюблен! Но однажды, два дня назад, когда я, сил сдержать себя больше не имея, дал волю своим чувствам, я имел место быть сраженным самым грубейшим и примитивнейшим способом». Когда мы с Володей составили эту вычурную тарабарщину, — у кризопузого фрица так и было написано: «я имел место быть сраженным», мы тут ничего не старались подделать, честное комсомольское! — я с радостью подумал, что та переводчица двинула ему как следует по слюнявой харе. Не, оказывается, ничего подобного. Там дальше писалось, что она просто спела ему куплет из какой-то «Розамунды», — название мы с Володей так и не перевели, он сказал, что это, видимо, имя выставлено в заголовок, — «пошлейшей, бульварнейшей солдафонской популярнейшей моднейшей песенки», как ее назвал фриц Рудди, — боевика, лэр шлягер, еще объяснил Володя. Тот самый куплет, который я только что услыхал и из-за которого все вспомнил: гефрайтер, гефрайтер, катись, мол, колбаской, дуй-ка отседова до горы, а там наймешь... А еще переводчица «издевательнейшим образом ухмыльнулась и издевательским шепотом спросила: „Вы что же, действительно не боитесь шефа?“ Понятно, что у того Рудди-Срудди, героя-то кверху дырою, тут же и очко заиграло!.. Тот куплет я узнал с первых же слов, хотя выговор у фрицухи, какая пела, был совсем не такой, как у нашей Вагри, и хотя мотив, да еще под музыку, никогда, конечно, не слышал. Потому что и в письме почти запростяк, чуть ли не без словаря, перевел его самостоятельно. Да и переводить-то было нечего: геен и шпациирен мы прошли аж в пятом, а гефрайтер, унтерофицер и биттэ-дриттэ — это и козе понятно. Только мне бы и придумывая не придумать, что когда-нибудь доведется услыхать всю ту музыку наяву! — Коллега, наверное, мой, сволочь! — яростно выругался Володя-студент, когда мы добрались до конца. — Дэр классенгэфэртэ, камрад д' этюд! Однокашничек выискался! — Да и мне тоже землячок, Вязьменский! Жаль, что не крестничек, гаденыш, — лучшим бы тогда родственником был! Я бы ему, такому, керно поставил. Но о Рудди об этом задрипанном было разговору мало. Следующее его письмо стало действительно «хладнокровным», и адрес ему, паскуде, наши проставили-припечатали правильный. Жалко, верно, только, что не сам дядя Миша Кондрашов. А Володя-студент с дядей Мишей больше всего рассуждали о той, русской, переводчице. Им, да и мне тоже, очень не хотелось верить, что она на самом деле есть просто сучка (тьфу ты — сам из-за той тарабарщины прямо уж по-фашистски заговорил), лярва-стерва, овчарка немецкая. Дядя Миша сказал, что по тому, как она вшивому Рудди прибавила после куплета, можно понять, что она считала его из горилл гориллой, на его горилльском языке с ним и разговаривала, а он по-горилльски же так точно и реагировал. Володя с дядей Мишей соглашался, только к тому добавил: — Но ты подумай, Мишка, какая же гнусь! Интеллектуалом себя почитает, чуфства, видите ли, ему доступны изячные, шиллеровский Фердинанд, прямо-таки страдания молодого Вертера! А миропонимание — как у свиньи в чужом огороде, не зря ее то и дело поминает: хапать, лапать, лапить! И это — нация? Володя аж соскрежетал зубами, чего от него я уж никак бы не ожидал. — Ну, нация-то, наверное, здесь ни при чем? Не одним днем живет, поди, как у человека бывают и посты, и черные времена, бывают и праздники светлые, потому что из людей состоит, из их жизней. Народ — вечный, и не может так статься, чтобы у всех сразу, до единого человека ум, память и совесть отшибло, как корова языком слизала, мышка-норушка хвостиком смахнула. Я вот, может, и живой-то остался через ту остатнюю совесть... Может, и были единичные индивидуумы, да было-то их хрен да маленько. Я лично не видел. На тех, у которых руки и ноги собачьей дрожью дрожат, которые все слова, кроме «Гитлер капут», и даже маму родную забыли, — на этих я насмотрелся. А идейных противников нацизма ни одного что-то не встречал. Когда я на передок попал, вообще никого не брали. «Языков» по прямому приказу, а так... Да и куда их было девать, пленных-то, при отступлении? Видал я идейного арийца, да только особого сорта. Как-то, тоже в сорок первом, да осенью, пришлепали по мою душу аж из саперного батальона; пронюхали, что их шпрехе дойч*. Немца они каким-то образом взяли — это колуны-то! Да еще не какого-нибудь, а цюгфюрера, ганьку, стало быть, взводного, наподобие нашего ваньки, моего храброго-бравого соперничка, что скитается где-то сейчас в досаде и грусти. Взводный... Шлепнуть бы их обоих рядышком... Но цюгфюрера было ни в коем случае нельзя — особенный ганс-то попался. Вот он и вломил нам, братьям-славянам, советским воинам, по первое число. Когда допрос как допрос уже кончился, начали с «языком» просто языками чесать, любопытничать, причем вопросы задавали, разумеется, вполне уж дурацкие: любит ли он Гитлера, например... — А он? — Да я не помню. Не в том вся соль. Так, к примеру приплел. Выкручивался как-нибудь — жить-то охота. И чего ему Гитлера любить там или не любить — он ему барышня, что ли? Шанцевые-то так расхорохорились, что один говорит: переведи, мол, ему — дескать, его немчура только пьяные духарятся, в атаку прут, а у тверёзых очко играет, по бронетранспортерам за танками сидят. — Ух, воины! А он? — А он говорит: да, у нас идут в бой поддатые солдаты, но при трезвых офицерах, а у вас пьяные офицеры водят в бой трезвых солдат. При этих словах Володи-студента дядя Миша повел бровями в мою сторону точно так же, как мать в каком-то разговоре с тетей Лелей, Ольгой Кузьминичной. Но мне и самому неприятно было слышать такое про наших, и я его попросил: — Дядя Миша, а вы вначале сказали, что вы живым остались как-то... из-за совести?.. Расскажите! Мне давно не терпелось услыхать про это, хотя и весь их разговор был очень для меня интересный. — А я и сам как раз собирался подобраться до того случая, потому что он по многим мыслям подходит... И дядя Миша рассказал одну из тех историй, какие рассказывал редко, вспоминать фронтовое он почему-то не любил, но какие мы зато шибко любили слушать: — Накопились мы перед самым уже прорывом их передка. После Вязьмы; без трех дней месяц до линии фронта по лесам добирались. А они нас как-то все же унюхали, хотя последние два дня мы вели себя ниже травы, будто вообще растворились, исчезли. До этого-то, правда, не просто шли, а тревожили их, где только было по силам. Капитан Нойкин нами командовал, за неделю до прорыва по-дурацки, однако, в обе ноги раненный, но башковитый в нашем деле мужик... Ну, о том после когда. Да... Зондеркоманду, что ли, по нашим следам какую из своего тыла пустили, потому что те даже и потемну шли, ну и напоролись точнехонько на нас. Допекли, видно, их наши-то окруженцы, не одна ведь наша группа прорывалась да просачивалась через их передок. Да... А мы кучно сбились, прятались, коренной ночи ждали, чтобы уж перед рассветом, по возможности, втихую... Ну, тут положение изменилось. Капитан Нойкин дал команду рассредоточиться вдоль по краю сколка, в котором ховались, а мне говорит: ложись, мол, Кондрашов, за пулемет, будешь прикрывать до последнего. Обстановку капитан Нойкин оценил и решение принял совершенно правильно: покуда я или, проще сказать, пулемет будет отвлекать внимание и огонь на себя, остальные делают рывок вдоль линии фронта, в сторону, сколь удастся, и в сходном месте ударят на прорыв. Соваться прямо против того места, где нас застукали, где мы прежде намечали, было битое дело: там нас с началом стрельбы наверняка уже ждали. Ну, а местность в районе возможного прорыва и наилучшие подходы были нами разведаны хорошо. Башковитый мужик был капитан Нойкин! Не все же только под турахом... Пулемет у нас один; остальные кто со шмайсером ихним, кто с трехлинеечкой, а кто и хуже того — самозаедкой, с автоматической винтовкой системы СВТ-40. Цинки, правда, были: пуще спичек-махорки берегли, на такой вот крайний случай. Только привалился я за «максимку», повел длинными очередями, чтобы дать тем гадам острастку, а то вконец обнаглели, сволочи, прямо дак на бровях повисли, они быстрехонько меня и накрыли. Из полкового ихнего, по хлопкам, миномета; и эту тварь уже успели — подтянули; недолет-перелет, а третья, стало быть, — моя. И не меня одного; капитан Нойкин со своими носильщиками, Ожгибесов и еще один политрук, не помню фамилию, весь наш штаб, в общем, все еще рядышком были; не ожидали мы миномета, больно внезапно он объявился, будто меня лишь и ждал. И парням нашим с раненым на руках не успеть никуда отойти-отползти, и мне с «Максимкою» тоже; да и задание у меня такое — привлекать огонь на себя. Вот и ахнулась она, милая, метрах в двух от меня; показалось — удар не то услышал, не то почувствовал, а взрыва нет. Зажался, лежу, думаю: «Сколько можно? Давай же ты наконец!» А нету взрыва. А Ожгибесов, шутник такой был, тут и кричит: отставить, отбой, мол, ложная тревога! Поднял башку-то, смотрю — а из земли стабилизатор торчит. И вправду не взорвалась ведь! Вот тогда я и подумал, что это дело рук немецких рабочих, коммунистов-подпольщиков или просто антифашистов. Еще когда стояли под самой Вязьмой, от своей части еще когда не отбились, много было разговоров по солдатскому радио о всяких подобных случаях. И что в Москве находили фугаски, набитые разным балластом заместо взрывчатки, а то и с запиской внутри: дескать, камрады и все прочее, — и что снаряды не раз попадались такие же, особенно почему-то тяжелые... Хотя почему — почему-то? Понятно, в общем: с тяжелого, считают, и проку больше, а на каждый чих все равно не наздравствуешься. Попробуй-ка целую партию мелких мин, к примеру, обезвредить — живо завалишься, да тут же на тельфере тебя и вздернут... Вот и мне, может быть, так-то повезло. Может быть, и просто так она, на наше счастье, с чего-то не разорвалась — тоже ж бывает сколько угодно. Только больно хочется верить, что неспроста, что есть там у них еще люди, не запродавшие совесть Гитлеру... А за хвост я ее, верно, не дергал, чтобы записку-то ту прочесть. Некогда было, считай, да и темно... — Вот-вот. Хочется верить — потому и верим. И, тем не менее, не слишком верится, — сказал Володя, но было ясно, что он совсем не намерен теперь затевать тут спор. Потому, видать, что его, как и меня же, шибко заинтересовало совсем другое, так как он спросил: — А выбрался-то ты оттуда коим образом? Что-то ты о таких своих подвигах никогда не говорил. Что с незакрытой ширинкой почти до самой Москвы гулял, потому что какой-то ариец врукопашную сразу же пуговицы с мясом, как вы сообщали, оторвал — как только прикажете ваше «с мясом» понимать? — это я помню... — Как? — переспросил дядя Миша Володю, не обращая внимания на его шуточки. — А сам-то не знаешь, как оно бывает? Не было бы счастья, да несчастье помогло. Другой человек за меня там остался. Тебя потянет о таком, ясно море, без повода? — Чего ты городишь? — То, ясно море, и горожу. Да не сомневайся — совсем не то, что ты, дурья голова, подумал. Только сообразил я тогда, что надо огневую, раз такое дело, менять, следующей миной, осколком, шваркнуло в правое плечо. Рука сразу — как плетка. Ну, думаю, баста: никуда мне теперь не сдвинуться, давай уж как есть, до последнего так до последнего. Снова лег за щиток, приноравливаюсь одной левшой, да и как уложить раненую руку. И трудно, ох, неохота оставаться в ночи одному: сам вроде ни черта не видишь, а тебя, кажется, отовсюду видать — вспышка-то. И мне не сдвинуться никуда... А капитан Нойкин — его недалеко еще оттащили — кричит: Кондрашов, мол, ясно море, тетеря, позицию теперь все время меняй, пятерых тебе автоматчиков и вподмогу, и вроде прикрытия, и чтобы шуму было побольше, оставляю. Ранен, говорю, рукой не владею, буду тут, а вы уходите быстрей, оставьте мне только второго номера. Отставить, кричит, с тебя тогда ни хрена толку; Котенко — за пулемет, Кондрашов — ко мне! Котенко, держаться, мол, пока цел пулемет, потом отходить следом, но без огня, чтобы не раскрыть направление. Если все же повиснут нам на хвосте — принимайте бой на себя. Верил в людей капитан Нойкин, ясно море! Поди-ка там разберись, в темноте особенно, накрыло или не накрыло пулемет, действительно, так, как говорю, раненый я или шкуру спасаю, придуриваюсь. Так же и Котенко оставил. Из тех ребят, ясно море, похоже, ни один тогда не ушел. Когда уж непосредственно через первые линии пошли, «максимка» мой, вернее сказать, котенковский, все еще глубоко по правому флангу татакал, держались хлопцы каким-то чудом... А я ей, костлявой, самое малое дважды, ясно море, по всей форме, за три шага, как положено, откозырял, и ничего, разошлись... — А как через самый-то фронт перешли? — спросил я. — Немцы тогда сплошной линии не держали, на опорных пунктах по господствующим высотам базировались в основном. Никаких наших контрударов не боялись, нечего было и бояться-то — сами они перли как оголтелые. И на нашего брата, окруженцев, — на мелкие группы, конечно, — смотрели, в общем-то, сквозь пальцы: все равно, мол, вам дальше смерти не уйти... Капитан Нойкин, хоть и плашмя лежал, а сориентировался подходяще: хороший командир, говорю, мозговитый, ясно море... Они нас только с двух высоток, между которых мы и просачивались, в спину уже из всех видов стрелкового да минометов понужали до самых наших траншей. Я в рост шел; наклоняться — и то плечо не давало, не то чтобы ползти. И опять ничего. Носилки капитана левой рукой поддерживал пятым, чтобы хоть какая польза была. А уже последними минами его опять в обе же ноги зацепило, ампутировали еще в медсанбате: нельзя его было без операции-то дальше везти, крошево одно; вместе мы с ним в медсанбат и попали. Обещал писать, да где там? Всех, ясно море, перетасовало... А тех двоих, что с левого края носилки несли, — той же миной обоих наповал. В трех шагах от дому, от своих... Вот такие дела-разговоры-истории напомнила мне та трофейная фрицевская песенка. И тут я еще вспомнил заметку, которую совсем недавно прочитал в «Комсомолке», — да как-то заметкой ее и не назовешь, слово какое-то неподходящее, незначительное, — статью такую маленькую, что ли, в которой рассказывалось, что в одном немецком концлагере папашечка, начальничек, комендант, зверь, устраивал своему гаденышу-сыночечку «праздники» такие на день рождения — разрешал собственноручно расстреливать людей. У них называлось «салютом». Двенадцать лет — двенадцать расстрелянных, тринадцать — тринадцать... Стрелял, паршивец, через амбразуру, как в базарном тире. В затылки. По голым. Чтобы кровью «не портить» лагерные шмутки. Прямо к месту, где развлекался сыночечек, приносили испеченный мамашечкой именинный пирог со свечечками, и папашечка задувал свечечку после каждого выстрела, если удачный — когда сыночечек не мазал... А потом сыночечек лопал пирог. Поди, еще с мясом был пирог-то, как с человечиной? Гады, гады, гады! Я потому об этом вспомнил сейчас, что какие же они все-таки немыслимые гады! Мне бы тоже очень хотелось верить, как дяде Мише и Володе-студенту, что есть там еще не потерявшие совесть немцы, такие, как в картинах — перед войной их еще, по-моему, показывали? — «Профессор Мамлок», «Болотные солдаты», «Семья Оппенгейм»: честные, смелые, настоящие борцы. Но где они есть, если кругом там такие гады!? Та сволочь ученая, Рудди-Срудди, разве далеко ушел от выродка мозгляка-мизгиря, который убивал безоружных людей как для развлечения? Ух, встретить бы их когда-нибудь все-таки, хоть одного! Мы в затылки стрелять неприученные — глаза в глаза, чтобы чувствовать, как у той курвы-поганки-плесени задергается очко! Которые по голым палять навострились, встретят вооруженного в открытом бою — живо-два полные портки ведь напустят. Ну, гады, держись! И мне как-то сразу и ясно пришла в голову мысль: кажется, я почти догадался, как мог погибнуть Шурка Рябов — ну, тот отцовский воспитон, которого папка хотел сделать моим названным братаном. Вспомнил ту падлу-падаль-подлюгу, кретина-выродка, фашистское отродье — по схожему возрасту, — вспомнил Шурку Рябова, и как лихо тот воевал, — ту переводчицу вспомнил — стал сличать... Вспомнил отцовское письмо, написанное специально для меня, — как раз первое известие после того, как отца посчитали убитым, а он оказался в полевом госпитале: «Сын! На меня сейчас свалилась уйма личного времени, и появилась возможность подумать о том, о чем совершенно некогда было думать во время боев. Из того, что мать о тебе почти ничего не пишет, я сделал вывод, что ей просто нечего сказать о тебе хорошего, а плохое она не хочет сообщать, чтобы не расстраивать меня. Очень жаль, если все действительно так. Как ты учишься? Это ведь сейчас твое главное дело, настоящая работа, которую ты обязан выполнять но законам военного времени по крайней мере хорошо. Надеюсь, ты и сам понимаешь. Я и сейчас считаю себя обязанным, лишь позволяют обстоятельства, заниматься самообразованием, стараясь заполнить те пробелы, которые имею. И знания нужны мне не для чего-нибудь, не ради того только, чтобы вообще быть грамотнее и образованней, хотя и это важно, а для того прежде всего, чтобы лучше, грамотнее, умнее воевать. Ты уже близок к тому возрасту, когда становятся юношами, а в такое боевое и суровое время, которое мы теперь переживаем, — то же самое, что стать взрослым мужчиной, со всею вытекающей отсюда ответственностью. Учти, я с неполных четырнадцати лет был единственным работником, кормильцем в семье. И вот сейчас, в едином строю рядом с нами, кадровыми военными, взрослыми людьми, самоотверженно бьются, не щадя жизни, с вероломным, жестоким и коварным врагом тысячи и миллионы молодых красных бойцов, вчерашних юношей, школьников, как и ты. И отважно бьются! Да ты и сам обязан слышать о бесчисленных подвигах подростков и мальчишек, почти что твоих ровесников, на трудовом фронте там, у вас, на фабриках и заводах, и на колхозных полях, и в тылу врага, и даже у нас, на передовой, — об этом все время сообщается в печати. Я тебе мог бы подробно описать историю одного такого парнишки, моего вестового Шуры Рябова. Как и почему он попал в мой полк и как отлично воюет. Но по возвращении из госпиталя я его непременно отправлю в тыл, к вам с матерью, потому что ребятишкам надо все-таки не воевать, а учиться, и он тогда сам тебе обо всем расскажет. Пусть он будет тебе старшим братишкой. Он и по годам тебя старше, а по знанию жизни, по войне — так старше и некоторых, может быть, взрослых. Я хочу, чтобы ты вырос таким же или даже лучшим, более образованным и умелым. Пусть тебе станет известно, что мне в наших справедливых боях будет очень обидно, тяжело и стыдно узнать, что ты — мой сын! — растешь каким-нибудь лентяем, неучем и дураком. Знаешь ты или не знаешь об этом, но учти также, что имя твое — Виктор — означает Победитель, и мы с матерью давали его тебе не просто так. Если вдруг сложится, что мне придется отдать жизнь за Родину, я хочу верить, что в тылу у меня есть своя достойная смена, которая доведет нашу борьбу до полной Победы. Я убежден, что мы разобьем фашистов значительно раньше, чем подойдет твой призывной срок, мы здорово тряхнули хваленых гансов-фрицев у ворот столицы нашей Родины Москвы — ты об этом тоже знаешь, наверное. И я свято верю, что сумею сам довоевать до полной Победы. В последнем бою, где меня ранило, меня уже считали погибшим, а есть такая солдатская примета: кого заживо похоронили, тот две жизни проживет. Но хочу, чтобы в любом случае мой сын вырос достойным сыном отечества, славным защитником матери-Родины. Помни это! В случае чего считай письмо моим тебе завещанием. Такого бы мне действительно братана, такого бы корешка, как Шурка Рябов! Ждал я его, ждал. Не дождался. Эх!.. Что касается всяких отцовских сомнений в письме, то тогда они мне не показались обидными: о чем я и мечтал, как не повоевать?! Только лишь можно будет — будем будь-будь! Ну а так все, конечно, правильно в письме, аж от зубов отскакивает, — как у Вагри или у Полтонны, когда на уроке сидит какая-нибудь инспекторша из гороно. Такие уж они все нам воспитатели. Как в воспитательный раж войдут — пух и перья! «Героически трудятся на фабриках и заводах и на колхозных полях...» Письмо пришло зимой, и кто, интересуюсь, геройствовал на этих самых полях, когда они были под снегом? Вот насчет завещания — здорово, в самую точку. А учился я нормаль, после письма и еще поднажал; на фронтах тогда было ой нелегко, все продолжалось и продолжалось отступление, и я старался честно. Так что... Да вовсе не о том опять ведь это я? Вот. Шурка Рябов прибился к полку в сорок первом, когда отступали, про него, вернувшись, несколько раз нам рассказывал дома отец. Его взяли, чтобы он показал брод через какую-то реку, а обратно домой он вернуться уже не мог — на том берегу появились немцы. Отец оставил его у себя вестовым и берег, а когда был ранен, Шурку пригрели разведчики. У них он оказался просто незаменимым — часть как раз попала в трудные переделки, и его, скрепя сердце, пустили в дело: кто обратит внимание на пацана? Отец, когда возвратился, ничего изменить не смог, а может, просто и сам не стал менять: Шурка, наверное, к тому времени стал уже настоящим воякой, асом, вроде майора Пронина, — и попробуй-ка такого вытолкай с фронта взашей! Отец настоял, чтобы его приняли в комсомол, хотя тому не исполнилось даже тринадцать лет, — оказал, что такое отступление от Устава можно допустить по причинам военного времени. Вот потому и я... А Шурка взаправду стал знаменитым бойцом, разведчиком. Но в первую же операцию после вручения ему настоящего комсомольского билета — до этого у него была какая-то времянка — допустил оплошность. Вернее, оплошал-то не он — Шурка на такое дело, похоже, сознательно шел, не желал расставаться с новеньким комсомольским — чего ты с него возьмешь, все равно же ведь пацаненок? — а тот, кто готовил его к переходу линии фронта (отец клял на чем свет стоит какого-то Глушкова). Короче, Шурка отправился к немцам в тыл, взяв с собой, видать, и билет, и свой дамский браунинг, который отец же ему и подарил — первое Шуркино личное оружие: не нашли потом, когда начали выяснять, в Шуркином вещмешке ни того, ни другого. Глушков, собирая Шурку, этого ничего не проверил, не подумал просто: какие документы и какое оружие, мол, может быть у мальца?.. Шурку отправили, чтобы связался с нашей разведчицей, которая служила при каком-то немецком штабе, не то в комендатуре, а через нее — с партизанами. Обратно он не вернулся, и тела его тоже нигде не обнаружилось. Остальное о нем известно только по слухам. Среди населения пошли рассказы, что какой-то мальчишка пристрелил в упор немецкого офицера. Конечно, кто еще такое мог сделать, как не Шурка? Что с ним самим после этого сталось, ничего неизвестно. Зверье гестаповское могло его прямо на кусочки растерзать, хуже, чем взрослого: сатанюги же! Я дак так думал, что его все-таки в чем-то заподозрили фрицы и решили обыскать, ну он тогда и врезал: терять-то ему больше все равно было нечего. А сейчас вот, вспомнив письмо фашистского сморчка по имени Рудди-Срудди, подумал: не к той ли самой переводчице Шурка шел? Где-то, наверное, примерно в одних местах было, раз Рудди девять грамм влепили именно отцовские апостолы? Да и очень как-то не хотелось верить, что красивая и умная наша дивчина оказалась бы просто прости-господи, как та, в «Радуге», которую пристрелил сам ее муж. Надо обязательно по-новой выспросить у отца, может быть, даже подсказать ему такую мою мысль. Раньше и ему, и всем не до разузнаваний было, но сейчас-то, поди, пора будет заняться этим? Эх, Шурка-Шурка! И Сережка Миронов — самые близкие мне из погибших людей! Почему меня-то не было с вами? Не помирать я, конечно, собрался, да теперь уж вообще никто не погибнет, но... Но ни Шурка, ни Сережка тоже, наверное, совсем не торопились погибать. Вон как фронтовики всегда рассказывают: никто не заговорен, никто не знает, где ее найдет, где ее потеряет, то есть где она мимо пройдет, а иную смерть, как они говорят, нигде и не купишь, ни за какие коврижки... Шурка-то хоть погиб не задарма: может, перед смертью офицера шлепнул, да и до этого порядком дел натворил, а Сережка вообще неизвестно как. Может, и в бой-то еще не вступил, там всяко бывает. Пал смертью храбрых — и все. А смертью не храбрых никто не падает, кто попадает на фронт. Нам, во всяком случае, о том не напишут... Да не об этом я. А уж Сережка ли в натуре не герой? Наверное, самое страшное — погибнуть, ничего не успев сделать. Пусть и не виноват ты ни в чем, и никто тебя не осудит, но самому-то тебе будет обидно помирать. Тебя не будет, а зато будет жить и гадствовать какой-нибудь Рудди-Срудди или плюгавый тот недоносок, который голым в затылки стрелял. А ты ничем не сумел и никогда не сумеешь ни отплатить, ни помешать! Ну — Рудди свое схлопотал, наши ему за все заплатили сполна, а тот, второй, хорек вонючий, ровесничек мой, жаба, тварь, живой, наши ж с детишками не воюют, и ни бомбежкой, ни артобстрелом каким не накрыло, отсиделся где-нибудь в щели или в начальницком бункере, и ни в какой их, как его? — фольксдойч? фольксштурм? — не подался, это не безоружных расстреливать, папашечка вовремя, большой начальничек, бронь по блату выхлопотал? Нет, покуда сидят-ползут по углам, по щелям всякие гадюки-мокрицы, мне спокойно не жить! Ну сгодится же когда-нибудь, как Шурке его дамский браунинг сгодился, для настоящего дела и мой собственный пистолет! В калитку ворот возле маленького двухоконного домика стучался молоденький солдатик с тощеньким сидором-вещмешком за плечами. — Кто там торкается так? — донеслось со двора. — Да я же, мама, я! Громко звякнула щеколда. Из калитки выскочила старуха, вся в черном. — Ва-аня! Ранили, ироды, изувечили! Как же мы теперь?! — Целый я! На побывку командование отпустило, к ордену меня... Тут мы, конечно, все трое, оба Горбунка и я, остановились, чтобы поглазеть. Глазеть сегодня, мы это давненько уразумели, не возбранялось никому и ни на что. С другой стороны улицы белой птицей метнулась к солдатику еще одна женская фигура: — Ва-а-ня! Старуха отступила на шаг, подбоченюсь смотрела, как девушка обнимает и целует ее сына. — Ну что ты, Наташка, что ты, родная?! Безбровые, с совершенно белыми ресницами глаза старухи сузились, стали такими же щелочками, как прямой с бесцветными губами, будто мойкой прорезанный рот: — Она кто же теперь тебе будет? Жена... али просто так? — Невеста она, — смущенно промямлил солдатик. Девушка спрятала зардевшееся лицо у него на груди. — Невеста, стало быть... Под ракитовым кустом обручалась? И когда ведь успела-то! — Нас война обручила, ма... Мария Егоровна! — Девушка подняла на старуху вдруг ставшее белым, как платье ее, лицо. Старуха даже на нее и не глянула. — Без моего благословения! — подняла она прямо перед носом сына тощий и крючковатый палец. Солдатик вытянулся, как по стойке «смирно», и сказал вроде бы и просительным, но каким-то будто и с угрозой, голосом: — Благ... Благослови нас! Девушка встала рядом с ним, потупившись: — Благословите нас, Ма... мама... Старуха тут низко поклонилась, коснувшись рукою земли: — Спасибо, сынок, что не осрамил меня в святой день. Заходи в дом, невестушка; справим свадебку — сношенькой, доченькой станешь. Пресвятым Георгием-Победоносцем вас благословлю! От того же дома, из дверей которого только что выбежала девушка Наташа, к ним через дорогу торопливо переходила еще одна старушенция, со старым-престарым истершимся портфелем и в железных очках. Она, видимо, расслышала через улицу конец разговора, потому что врезалась с ходу: — Что же, Тэшенька, и венчание? Обряд?! Ванюша! Ой, с Победой тебя, христолюбивый воин, с возвращением. И вас, разумеется, Мария Егоровна. Я узнал ее и шепнул ребятам: — Учительница из женской школы. Зануда, говорят, каких не густо... Солдат будто съел что-то кислое, старая старуха снова сжала губы и веки, и лицо опять сделалось злым. Девушка сказала: — Ты же сама венчалась... — Я? Но то же было в какое время! Солдат второй раз стал по стойке «смирно»: — Мама, никакой церкви не будет! Я вступил в комсомол. Так надо. У меня тут, при этих его словах, будто что-то екнуло внутри. А Леопердо-Леонардо-Лендос тут же, гад такой, конечно еще же и подъелдыкнул-подначил: — Умеют же люди биться за свои комсомольские взгляды, а? — Иди ты!.. Первая старуха заморгала своими белобрысыми ресницами, а вторая сразу обрадела: — Вот и отлично! И все решилось! Мария Егоровна, я же не против и обряда благословения, это трогательно и впечатляюще — пусть! Пусть даже с иконой: дело ваших частных нравов и убеждений. Свобода совести... Ох, да и о том ли вообще мы сейчас говорим?! Им жить, наше с вами давно уж ушло. Минимум восемь лет... Разве мы с вами враги их личному счастью? Она достала из портфеля самого мужицкого вида кисет, газету, начала трясущимися руками ладить цигарку, просыпая табак. Видно, разволновалась, закрутка у нее развалилась совсем. А тут еще за ее и за нашими тоже — мы стояли сзади — спинами раздалось визгливое пацанье пенье: — Господи, помилуй, ужас какой! — воскликнула антирелигиозная старуха, роняя так и не докрученную козью ножку. Мы рассмеялись чуть ли не вслух. А что бы, полюбопытствовать, с нею сталось, если бы она узнала дальнейшие слова этой песенки, которую сто лет как рявала вся наша пацанва, а не только там одна лишь отпетая-отъявленная шпана: «Я мать свою зарезал, отца я зарубил, сестренку-гимназистку в колодце утопил»! Но тот мизгирь не успел допеться до таких слов, а очкастая учительница вконец изужасаться, первую песню перебила другая, заоранная тоже пацаньим и пискучим, но совершенно пьянущим голосом: Я оглянулся. Какими же стервецами все-таки надо быть, чтобы сегодня нализаться прямо с утра и рявать эдакие идиотские песни? Фу-ты ну-ты, лапти гнуты. Тьфу! По дороге, обнявшись, как самые заправские забулдыги-ханыги, сплетясь, как пара змей, обнявшись крепче двух друзей, плелись два чумазых пентюха-маломерка. Один поддерживал другого. Солдат Иван, как только увидал этих шкетов, аж побледнел. Действительно, великая радость — вернуться с фронта для того, чтобы в первый же день увидеть, что какое-то соплячьё разводит тут такую разлюли-малину! Мы с Горбунками переглянулись, быстро соображая, что бы такое посмачнее предпринять. Но тут Иван совершенно неожиданным командирским голосом цыкнул: — А ну цыть! И петь перестали, и прямее пошли. И, по-моему, вроде как протрезвели. Но мне показалось, если по выражению лиц, по мордам то есть, рассмотреть, то не потому, что, скажем, испугались, а из сегодняшнего особенного уважения к белесому, простиранному-просоленному фронтовому хэбэ. Я подумал: не Пигалова ли родня? А недурственно бы, как говорит Семядоля, сейчас прямо на их спинах войти в самую их — как по-блатному-то называется? — хазу, да с Горбунками, и — бей врага в его собственной берлоге! Выхватить пистолет: ложись, гады!.. Несколько дней назад, до некоторых последних событий, я, может быть, именно так бы и сделал. Но теперь мне и самому подумалось, что это не мысль, а картинка из какого-нибудь дитячьего кино, наподобие того же «Антоши Рыбкина». Не в чапаевцы я с ними играть собрался. Да и Победа сегодня, штуки всякие подобные наши такому всеобщему дню не личат. Раз до безоговорочной капитуляции их не довел, будем считать, что им выпало перемирие. Да и, может, эта пара гнедых вовсе и не из пигалятника? Во всяком случае, не припомню... От прежних, божественных опоров меня и всех эти шмокодявки отвлекли только на момент. Когда я обернулся обратно, первая старуха опять перестала моргать и стояла насквозь суровая: — Счастье-то у нас больно розное. За то и мужья... Али забыла? Али и мы вам ровнею стали теперь? Мы же люди необразованные, темные. Ты вот вроде баба, а кури'шь. И этто не твои ли выученики прошастали? А мой сын, православный воин... — Курю я, мама. С рукопашной, с первого фрица. Сама ведь учила — не убий... Та старуха опять захлопала глазами, а вторая, на этот раз спокойно и заправски докрутив козью ногу, сказала голосом вдруг тихим и очень ясным: — Восемь лет назад одинаковое горе нас уже во многом сравняло. Всех нас равняли четыре года общенародной беды. Но разве не во всеобщем счастье люди только и станут абсолютно равны? Это, по-моему, даже и в ваших догмах... Подумайте. Сегодня счастье пришло в каждый дом. — Тут она показала своей козьей ножкой на солдата. — К вам вот пришло, к Наташе... И опять пение за спиной отвлекло меня и остальных от таких разговоров. По дороге топала целая артель — четверо мужиков, все с плотницкими ящиками в руках и за спинами. Пел один старик, но крепким, совсем еще не дребезжащим голосом: Злая старуха тут же бросила спор — там ей, похоже, был теперь непросвет — и с ходу взъелась на старика; я, да и никто, наверное, сперва даже не поняли — с чего? — Вовсе крест-от забыл? Скоро и в Пасху святую по шабашкам зачнешь? — Ишь ты поди ж ты! — остановился, но почему-то заулыбался старик. — Сурьезная ты у нас, Егоровна, женщина. А мне шабашек — по любому дню! Хошь в Страстную пятницу, хошь в Чистый понедельник, а хошь — в само Воскресение Господне. Што девятого маю, што двадцать второго июню. И в войну и в замирение. И в раю и в преисподне, верно тож. Вон ребяты и в самом антихристовом пекле те же шабашки робили, — кивнул он на остальных троих мужиков, как на подбор молодых, в солдатской обмундировке, с нашивками за ранения, а у одного-то и нашивок не надо искать — оберучь беспалый, как и топор-то держит? а если гвоздь вогнать?! — И я, например, понял: старик давал знать, что они служили саперами. А он продолжал: — Крест, говоришь, не забыл ли? А и крест-то, поди, Господу нашему Иисусу Христу тоже наш же брат плотницкий-мастеровой ладил. — Несешь что?! Окстись! — вскинула руку со сложенными пальцами, будто собираясь деда перекрестить, старуха. — Слушай! Я тебя слушал. Востра больно проповеди-то читать. Батюшко в юбке! Не на шабашку идем — работать. Все вы вон ноне пошабашили, даже никак и Ванюшка твой? Законный отгул получил седня всяк, даже солдат, а нам робить! Всю бригаду собрали, как по тревоге, стопки допить не дали никому. Трибюну надо новую баскую изладить, для митингу. Политика! Посерьезнее будет твоих-то святых дел. Вот в том-то, девка, есть и вопрос: где, когда, что и кому ладить? Верно, угланы? — вдруг подмигнул он нам всем троим разом. — Верно! — отозвались мы не очень стройно, но с охотою. — Вот слышишь — они и то микитят. А ты соображаешь — нет? Как — это мы умеем, без этого и курятник не поставишь. А вот где, когда, что и кому? Один, верно, Спасителю гвоздочки в рученьки-ноженьки потюкивает, другой — Гитлеру кол отесывает, чтобы ладнее шел. Правильно, ребяты? — Ве-ерно! — теперь уже разом рявкнули мы, все трое. — Соображаешь? Все — робят! Или, может, шабашничают. В войну вон и то шабашники-то не переводилися. Это сёдни который на шабашку пойдет, пущай у того магарыч колом станет, в дыховое горло зальется. Так баю, парни? — Ве-ерна-а! — дружно пробазлали не только мы, но заодно с нами и его артельщики. Старикан давно уже опустил на землю свой ящик и капитально обустроился на нем. И бригадщики его тоже расположились рядком да ладком, зажурили, посмеивались, видно, зная повадки преподобного такого бригадира. Володька-Волдырь на это фыркнул: — Поди-ка, ему стопарик так-то уж и не дали допить! — Не, он мыслитель. Философ Спиноза, — высказался и я, как это сделал бы, наверное, Володя-студент. — Здорово он торопится выполнять свою политическую-то работу! — поддержал Володьку братан. — Дай бог только-только к самому митингу. — А где он будет и во сколько? Самое бы время тоже нам сейчас закурить, да как-то совестно посередь улицы и прилюдно. И Ваня-солдат при матери — такой-то настырной и громогласной! — тоже, наверное, стеснялся. Вот теперь вроде бы мы и не малолетки, вроде бы и седьмой уже класс. Выпускной. А толку что? Эх, будь ты неладен, седьмой класс, седьмой класс, недоделанное неполносреднее! Ни тпру, ни ну, ни кукареку; ни богу ты свечка, ни черту кочерга. «Ни в городе — Степан, ни в селе — Селифан», как не раз писали в какой-то осточертевшей диктовке. Вот и война кончилась, а мы всё ни шиша не сделали. Ну, делали что-то, старались, да что это за дела? Щель вон противовоздушную целой школой рыли, еще в сорок первом, а потом в нее хезать бегали, крапивой теперь заросла. Если уж нельзя было пустить нас воевать, то хотя бы работать. Малы... Где малы, где — велики. Тем, кто хуже жил, тем даже и лучше: их сами матери в ремесленное или прямо на завод, как Димку Голубева, отправляли. Тоже, правда, не всех и не всегда. Вон Горбунков маханша сразу обоих двоих тянет. А Манодя — как рвался? И в школе у него не очень. Выдра Вагря, наша класрукша, да и не только она, что ни урок кричит: мол, у него каша во рту стынет. А во всякой технике он здорово петрит-шурупит. Но все равно: только он было заикнулся о ремеслухе, мать его отлупцевала и сказала, чтобы и думать забыл. Некоторые родичи считают ремесленников какой-то шпаной, а того не знают, что мы-то сами, где пало, так и похлеще... Вот и сунься тут! А Мамай, наоборот, очень не хочет идти в ремеслуху, он мечтал бы стать военно-морским капитаном, а для этого надо было кончать десять классов. Но матери, которая работает санитаркой в госпитале, трудно тянуть их с сестренкой. Отец у Мамая не был убит, но и ничего не писал им. Нашел на фронте себе ППЖ. Из-за отца мать не любила Герку. Она еще в шестом классе хотела отдать его в третье РУ, но школьный дир, Семядоля, не разрешил. Сказал, пусть все-таки окончит семь классов, то есть получит неполное среднее. Конечно, рабочая карточка — великая сила. На что Федосов — какой, оказывается, человек, а и то из-за нее трусил и за нее цеплялся. Так что многие именно на карточки зарились. А у нас и карточки-то называются иждивенческие. Если что — ты чуть ли не дармоед, нахлебник какой-то. А мы виноваты? Пустили бы — и мы бы работали чин-чинарем и чувствовали бы себя людьми, а не какими-то там прихлебателями. Димка тот же Голубев не здоровее моего был, когда ушел в завод. Поначалу его, рассказывал, определили готовые мины в стеллажи укладывать. Пришлось покожилиться: поподымай-ка такие лотки, когда штабель выше твоего роста! Может, брехал?.. Да нет, Димка не таковского сорта. И ничего — не скопытился. А теперь вон у Ивана в бригаде, чуть ли не в лучшей в заводе. Ванька после Сережкиной гибели дал клятву, что станет бывшая мироновская бригада давать по мозгам так, что кое-кому жарко станет. И не трепнулся. Вот это люди! А мы? Я пробовал поговорить на такую тему с отцом. Как-то раз за столом он, глядя, как я уминаю, рассмеялся: — Ох же и обманул бы ты, Витька, того паразита — классового врага! — Какого врага? — В Сибири было заведено, даже и после семнадцатого, вплоть до сплошной коллективизации: хозяин, кулак, когда нанимал батрака, перво-наперво сажал его за стол; поговорка такая существует — кто как ест, тот так и работает. Вот и определял ему цену. Так ты бы того мироеда здорово нагнул! Ну и мнешь! Да и мать еще ему подпела: — Поесть-то он у нас мужичок! Поработать мальчик. Они, конечно, шутили, но подковырки такие мне и прежде надоели. Я завелся и бросил ложку: — Пойду в ремесло! Там кормят. Это было сразу после того, как мы с Мамаем тайком пробовали поступить в Нахимовское училище. Отец моментально сделался серьезным, каким-то холодным и — даже злым. — Та-ак. А в «ремесле», как его назвал, таких вот, с гандебобером, ждут и любят? — Полюбят! — Любят тех, которые сами умеют любить. Идешь на труд — люби труд. А не то, что тебя кормят. — Да что вы в самом деле — кормят да кормят?! Я и сам зарабатывать могу. Работать могу, — поправился я, словно чувствуя, что отец вцепится именно в это слово. — Зарабатывать — да. Работать — нет. — Он чуть повысил голос, предупредив мое возражение насчет того, что другие работают — и я смогу и что пацаны работают не хуже взрослых. — Да, возьмут. Но не от добра, а от нужды. Потому только, что просто не хватает рабочих рук. В любом труде сегодня больше всего нужны грамотные, умелые и сильные люди. Но они же сегодня больше всего нужны фронту, потому и прибегаем к вам, желторотым... Твоя работа — учеба. И дисциплина. Чтобы вступил в труд, в жизнь подготовленным человеком, а не сопляком. Так что всякую мальчишескую дурь выбей из головы; не такое сейчас время, чтобы я тебе делал скидки на твой детский возраст. Чего ты недопонимаешь — я хорошо понимаю, и, пока моя власть, будешь жить, как я хочу. Как нужно, — поправился он. — Учти, мне всю жизнь не хватало фундаментальной образованности, знаний, настоящей культуры, а я, полагаю, несколько образованнее тебя. И опыта у меня, надеюсь, побольше. Вырастешь — тогда за себя решай сам, а покуда все еще глуп, я за тебя подумаю. Лишнее держать и дня не буду, не надейся. Недоросля уж во всяком случае не стану содержать! Я знал отца, продолжать разговор было бесполезно. Он свои мысли выкладывал враз и целиком, и если нечем возражать, нечего и зря мусолить слова: только докажешь ему, что ты действительно дурак и сопляк. А чем тут ему возразить? Что мне надоело быть маленьким? Скажет: вот и становись взрослым, думай. Что мне не терпится делать настоящие дела? Он тут же перечислит десяток дел, которые для меня являются настоящими, на его взгляд, и которые я и сам знаю наперечет. Мать, как всегда, когда он вел какой-нибудь серьезный воспитательный разговор со мной, молчала. Пробовал я поговорить, не рвануть ли мне с Манодей на пару, хотя бы и без разрешения родителей, в ремесленное, с дядей Мишей Кондрашовым. Он ведь очень толковый и справедливый человек. Дядя Миша задумался и вдруг ни с того ни с сего опросил: — Где сейчас линия фронта? — Как где? — ни шиша сперва не понял я. — Первый, второй и третий Белорусский между Вислой и Одером, первый... — Ладно, достаточно. Ну и сколько, ты думаешь, еще протянется война? — Ну... Полгода. Год, если озвереют в своей берлоге. Увидав, что я начал догадываться, куда он ведет, дядя Миша сказал тогда напрямик: — Ну и что с тебя пользы? Пока учишься, хотя бы зубило держать, немцев, ясно море, и без тебя добьют. Да и отец, если не дурак, — а он-то уж не дурак! — тебя никуда не отпустит. — Убегу. — Вернет. Стоит ему позвонить начальнику училища, и тебя с милиционером живехонько домой доставят. — В другой город убегу! — Так и выходит, что все мысли твои несерьезные и размышляешь ты совсем как дите. Вот и будь дитем, пока есть возможность. Взрослым всяк успеет быть. Мне, когда хреново приходится, — аж на передке под обстрелом тоже, покуда еще не до потери памяти жучат, — знаешь, чтобы лишку не дергаться, я что вспоминаю? Из детства что-нибудь — приятное или веселое... Для дяди Миши, может быть, это было и правильно: он как начнет ребячиться, так пацан пацаном. В морской бой, в карты, в домино с нами азартно резался, весной как-то в снежки с нами играл на госпитальном дворе. Мы все с Володей-студентом во главе — против него и Томки. Потому что он первый начал, а Томка его поддержала да ка-ак Студенту залимонит! В шахматы только не умел, мы с Володей его учили. Но нам-то никак не хотелось быть никакими детьми, нам это до смерти надоело. Мы так и боялись, что кончится война совершенно без нас, а мы вечно будем под родителями. Что мы, виноваты, что у нас здесь Урал? Если бы были где-нибудь на оккупированной территории, небось и не вспомнил бы никто, какие мы дети, дрались бы, как людям положено, и доказали бы, кто мы есть... Был, правда, хотя бы и один только, случай, когда что-то все-таки сделали и мы. Сумели, пускай еще были совсем малявами. Жалко, что отец про то не знал. |
||
|