"Источник" - читать интересную книгу автора ((http://marsexxx.com, marsexxx@ya.ru) Айн Рэнд)


Айн Рэнд. Источник. В 2-х кн. Кн. 1. Пер. с англ. Костыгина Д.В. — СПб: Невская перспектива, 2006.— 496 с. — ISBN 5-7198- 0131-6 (Рос.) ISBN 0-451-15512-3 (Анг.)

На протяжении нескольких десятилетий этот роман остается в списке бестселлеров мира и для миллионов читателей стал классикой. Главный герой романа, Говард Рорк, ведет борьбу с обществом за свое личное право на творчество. Фанатичная косность окружающих вынуждает его предпринимать экстраординарные действия. И совсем необычна связь Рорка с влюбленной в него женщиной, которая впоследствии становится женой его злейшего врага. Через перипетии судеб героев и увлекательный сюжет автор проводит главную идею книги — ЭГО является источником прогресса человечества. Идея непривычная для России; тем интереснее будет широкому кругу читателей познакомиться с героями, которые утверждают ее своей жизнью.

Часть четвертая

ГОВАРД РОРК

С деревьев ниспадал струящийся покров листьев, слегка подрагивающий в солнечном свете. Листья утратили цвет, и лишь немногие выделялись в общем потоке такой чистой и яркой зеленью, что резало глаз; остальные были уже не цветом, а светом, воспоминаниями медленно кипящего металла, живыми искрами, лишенными очертаний. Лес как будто превратился в источник света, нехотя бурливший, чтобы выработать цвет, зеленый цвет, поднимавшийся маленькими пузырьками, — концентрированный аромат весны. Деревья, склонившиеся над дорогой, переплелись ветвями, и солнечные зайчики двигались по земле в такт колебаниям ветвей, точно осознанная ласка. Молодой человек начинал верить, что он не умрет, не должен умереть, если земля может так выглядеть. Никак не должен, ведь он слышал надежду и обещание не в словах, а в листьях, стволах деревьев и скалах. Но он знал, что земля выглядит так только потому, что он уже несколько часов не видел следов человека; он был один и несся на своем велосипеде по затерянной тропе среди холмов Пенсильвании, где никогда раньше не бывал и где мог ощутить зарождающиеся чудеса нетронутого мира.

Юноша был очень молод. Он только что окончил университет — этой весной девятьсот тридцать пятого года, — и ему хотелось понять, имеет ли жизнь какую-нибудь ценность. Он не знал, что именно этот вопрос засел у него в голове. Он не думал о смерти. Он думал только о том, что надо найти и радость, и смысл, и основания для того, чтобы жить, а никто и нигде не мог ему ничего подобного предложить.

Ему не нравилось то, чему его научили в университете. Он узнал там многое о социальной ответственности, о жизни, которая есть служение и самопожертвование. Все говорили, что это прекрасно и вдохновляюще. Но он не чувствовал себя вдохновленным. Он вообще ничего не чувствовал. Он, пожалуй, не мог сказать, чего хочет от жизни. Это он и почувствовал здесь, в глуши и одиночестве. Он не воспринимал природу с радостью здорового животного — как нечто само собой разумеющееся и неизменное; он воспринимал ее с радостью здорового человека, как вызов — как инструмент, средство и материал. Поэтому его раздражало, что он может наслаждаться только в глуши, что это большое чувство будет потеряно, когда он вернется к людям. Он подумал, что это несправедливо, он считал труд более высоким уровнем развития по сравнению с природой, а не шагом назад. Ему не хотелось презирать людей; ему хотелось любить их и восхищаться ими. Но он не хотел бы увидеть сейчас дом, бильярдную или рекламный щит, которые могли встретиться на его пути.

У него всегда была потребность сочинять музыку, и он представлял себе то, к чему стремился, в звуках. Если хочешь понять это, говорил он себе, послушай первые аккорды Первого концерта Чайковского или последнюю музыкальную фразу Второго концерта Рахманинова. Люди не смогли найти для этого ни слов, ни дел, ни мыслей, но они открыли для себя музыку. Пусть я услышу ее хоть в одном-единственном творении человека на этом свете. Пусть я пойму то, что обещает эта музыка. Мне не нужны ни служители, ни те, кому служат; ни алтари, ни жертвоприношения, лишь высшее, совершенное, не ведающее боли. Не помогайте мне, не служите мне, но позвольте увидеть это, потому что я в нем нуждаюсь. Не трудитесь ради моего счастья, братья, покажите мне свое счастье — покажите, что оно возможно, покажите мне ваши свершения — и это даст мне мужество увидеть мое.

Он увидел впереди голубой просвет — там, где дорога кончалась на гребне горы. Голубое пространство было прохладным и чистым — словно водное зеркало в рамке зеленых ветвей.

Будет забавно, подумал он, если я ничего не обнаружу за этой горой, ничего, кроме неба — перед собой, над собой и под собой. Он закрыл глаза, отложив на время встречу с действительностью, подарив себе мечту, несколько мгновений веры в то, что он дойдет до вершины, откроет глаза и увидит под собой сияние неба.

Его нога коснулась земли; он остановился и открыл глаза. И застыл на месте.

В широкой долине, далеко внизу, в первых солнечных лучах раннего утра он увидел городок. Только это был не городок. Города так не выглядят. И он отложил встречу с реальностью еще ненадолго. Он не искал ответов и объяснений, а только смотрел.

По отрогам холмов сбегали вниз маленькие домики. Он знал, что эти холмы никто не населял, что никакие механизмы не меняли природной красоты этих склонов. И все же некая сила знала, как построить на этих склонах дома, чтобы они стали неотъемлемой их частью; уже нельзя было вообразить эти прекрасные холмы без домов — как будто время и случай, создавшие эти отроги в противоборстве великих сил, ожидали своего конечного выражения, конечной цели, — а целью были эти строения, неотъемлемая часть пейзажа; сформированные холмами, строения покорили их, дали им смысл.

Дома были из простого гранита, как и скалы, вздымавшиеся на зеленых боках холмов, и из стекла. Большие пластины стекла словно пригласили солнце для завершения строительства; солнечный свет растворился в каменной кладке. Здесь было много домов — маленьких, разбросанных по холмам, и среди них не было двух одинаковых. Они были вариацией одной темы, симфонией, созданной с неисчерпаемой фантазией, и можно было услышать ликование силы, что высвобождалась в этой симфонии, нераздельно, вызывающе жаждала растратиться до конца и никак не могла. Музыка, думал он, обещание музыки сделало все реальностью — вот она, перед глазами, — правда, он ее не видел, но слышал в музыкальных аккордах. Он думал о всеобщем языке мысли, образа и звука. Этот язык дисциплинировал разум: музыка была математикой, а архитектура — музыкой, застывшей в камне . У него закружилась голова, потому что раскинувшийся перед ним пейзаж не мог быть реальным.

Он видел деревья, лужайки, дорожки, вьющиеся вверх по склонам холма, высеченные в камне ступеньки, он видел фонтаны, бассейны, теннисные корты — и никаких признаков жизни.

Это не так потрясло его, как картина, открывшаяся перед его глазами. Это казалось даже естественным, поскольку пейзаж никак не соотносился с жизнью, как ее знал юноша. Он даже не хотел знать, что же это перед ним.

Прошло много времени, прежде чем он решил оглядеться — и увидел, что он не один. В нескольких шагах от него на валуне сидел мужчина и смотрел вниз, в долину. Мужчина, казалось, был поглощен видом. Мужчина был высокий, худощавый, с рыжими волосами.

Он подошел к мужчине, тот повернул голову; глаза у него были серые и спокойные; юноша тотчас понял, что они испытывают одинаковые чувства и что он может говорить, как никогда не говорил с незнакомыми людьми.

— Ведь это не настоящее, правда? — спросил юноша, показывая вниз.

— Почему же? Теперь это настоящее, — ответил мужчина.

— Наверно, это построили киношники?

— Нет, это домики для летнего отдыха. Их только что построили. Они откроются через несколько недель.

— Кто же их построил?

— Я.

— А как вас зовут?

— Говард Рорк.

— Спасибо, — сказал юноша. — В твердом взгляде мужчины он прочел понимание всего скрытого за этим словом. Рорк кивком головы подтвердил это.

Проехав немного на своем велосипеде рядом с Рорком, юноша свернул на узкую тропинку, спускавшуюся по склону холма к домам в долине. Рорк проводил его взглядом. Он никогда не встречал этого юношу и никогда больше не увидит его. Он не знал, что дал кому-то мужество смотреть в лицо жизни.

Рорк так и не понял, почему его выбрали для строительства летнего курорта в Монаднок-Велли.

Это случилось полтора года назад, осенью 1933 года. Он услышал о проекте и отправился на встречу с мистером Калебом Бредли, главой крупной корпорации, которая купила долину и теперь проводила широкую рекламную кампанию. Он отправился к Бредли из чувства долга, без всякой надежды, просто чтобы прибавить еще один отказ к длинному списку. После храма Стоддарда он в Нью-Йорке не построил ничего.

Войдя в кабинет Бредли, он понял, что лучше забыть Монаднок-Велли, потому что этот человек никогда не отдаст подряд ему. Калеб

Бредли был толстеньким коротышкой с покатыми круглыми плечами и смазливым лицом. У него было умное мальчишеское лицо; неприятно поражало, что по лицу было трудно определить возраст, ему могло быть и пятьдесят и двадцать, глаза были пустые, голубые, хитрые и скучающие.

Но Рорку было трудно забыть Монаднок-Велли. Поэтому он заговорил, забыв, что речи здесь излишни. Мистер Бредли заинтересовался, но явно не тем, что волновало Рорка. Рорк почти ощущал присутствие кого-то третьего при разговоре. Бредли ничего не сказал, только обещал все обдумать и связаться с Рорком. Затем он произнес странную вещь. Его голос не выдавал цели вопроса, в нем не было ни одобрения, ни осуждения:

— Это вы построили храм Стоддарда, мистер Рорк?

— Да, — ответил Рорк.

— Странно, что я сам о вас не подумал, — сказал мистер Бредли. Рорк решил, что было бы странно, если бы мистер Бредли подумал о нем.

Три дня спустя Бредли позвонил и пригласил Рорка зайти. Рорк пришел и встретил еще четверых незнакомых людей — из правления компании «Монаднок-Велли». Они были хорошо одеты, и их лица были так же непроницаемы, как лицо мистера Бредли.

— Пожалуйста, повторите этим джентльменам то, что рассказывали мне, — любезно сказал Бредли.

Рорк изложил свой план. Если они хотят построить необычный летний курорт для людей со скромными средствами, как рекламировали, то должны понять, что проклятием бедности является невозможность уединения; только очень богатые или очень бедные горожане радуются летним отпускам; очень богатые — потому что у них есть частные владения; очень бедные — потому что не имеют ничего против запаха чужих тел на общественных пляжах и танцплощадках; людям с хорошим вкусом и небольшим доходом некуда пойти, если им не по душе толпы. Откуда возникло убеждение, что бедность прививает человеку стадный инстинкт? Почему бы не предложить людям место, где они на неделю или месяц за небольшие деньги получат то, что хотят и в чем нуждаются? Он видел Монаднок-Велли. Это ему по силам. Не надо трогать холмы, взрывать их или сносить. Не нужны муравейники-отели, нужны маленькие домики, удаленные друг от друга, — у каждого свои владения, люди могут встречаться или не встречаться — как захотят.

Не один бассейн, где народу как сельдей в бочке, а много небольших бассейнов, столько, сколько может позволить себе компания, — и он может показать, как сделать это достаточно дешево. Не надо теннисных кортов размером со скотоводческую ферму — нужно много небольших кортов. Не надо мест, где можно в «избранной компании» поймать недельки через две мужа, — нужно место, где люди, довольствующиеся собственным обществом, могли бы обрести уединение и радоваться ему.

Члены правления молча выслушали его. Он заметил, как они время от времени переглядывались. Он был совершенно уверен, что именно такими взглядами обмениваются люди, не позволяющие себе громко смеяться в присутствии говорящего. Но, наверное, он ошибся, потому что два дня спустя он подписал контракт на строительство летнего курорта в Монаднок-Велли.

Он потребовал, чтобы мистер Бредли ставил свою подпись на каждом чертеже, выходившем из чертежной, — он помнил храм Стоддарда. Мистер Бредли подписывал, давал добро; он соглашался со всем, одобрял все. Казалось, он в восторге от того, что может позволить Рорку делать все, что тот хочет. Но эта непринужденная обходительность имела особый оттенок — мистер Бредли как будто ублажал ребенка.

Он немногое смог узнать о Бредли. Говорили, что во время бума во Флориде этот человек нажил целое состояние на недвижимости. Его собственная компания, казалось, обладала неограниченными средствами, среди его акционеров упоминали имена многих очень богатых людей. Рорк с ними не встречался. Четверо джентльменов из правления лишь изредка и ненадолго навещали строительную площадку, не проявляя при этом особого интереса. Мистер Бредли целиком отвечал за все, но и он, если не считать пристального внимания к соблюдению сметы, казалось, не нашел ничего лучшего, как предоставить Рорку всю полноту ответственности.

В течение последующих восемнадцати месяцев у Рорка не было времени интересоваться мистером Бредли — он был занят своим самым крупным подрядом.

Весь последний год Рорк жил на строительной площадке, в наскоро склоченной на склоне холма хибарке — деревянной времянке, где стояли кровать, печка и большой стол. Его прежние чертежники приехали работать с ним, некоторые покинули более высокооплачиваемую работу в городе, чтобы жить в лачугах и палатках, работать в голых деревянных бараках. Работы было так много, что никто не думал тратить энергию на устройство собственного жилья. Они так и не осознали, разве что значительно позже, что были лишены всех удобств, но и тогда они об этом не жалели, потому что год в Монаднок-Велли остался в их памяти как странное время, когда земля прекратила свое вращение и они прожили двенадцать месяцев весны. Они не думали о снеге, пластах замерзшей земли, пронизывавшем деревянную обшивку ветре, тонких одеялах на армейских койках, застывших пальцах над топившимися углем печками, согревавшими их по утрам, чтобы они могли вновь твердо держать карандаш. Они помнили только ощущение весны — первые побеги зелени на земле, лопнувшие почки на ветвях деревьев, раннюю голубизну неба, помнили звенящую радость не от первых побегов зелени, не от почек на деревьях и голубого неба, а от ощущения великого начала, победного движения вперед, неотвратимости свершавшегося, которое уже ничто не остановит. Это была радость не от листьев и цветов, а от строительных лесов, от экскаваторов, от глыб камня и стеклянных панелей, поднимавшихся из земли; радость, которую они черпали в ощущении молодости, движения, цели, свершения.

Они были армией, и это был их крестовый поход. Но никто из них, кроме Стивена Мэллори, не думал об этом именно в таких словах. Стивен Мэллори занимался фонтанами и всем скульптурным оформлением Монаднок-Велли. Но он приехал намного раньше, чем было нужно для дела. Борьба, размышлял он, это жестокое понятие. В войне нет славы, как нет красоты в крестовых походах. Но это была война — и высшее напряжение всех способностей человека, принимавшего в ней участие. Почему? В чем заключалась суть различия, и каким законом можно было его объяснить?

Он ни с кем не говорил об этом. Но он видел то же чувство на лице Майка, прибывшего со своей сворой электриков. Майк ничего не сказал, лишь ободряюще кивнул Мэллори.

— Я бы советовал тебе не беспокоиться, — сказал Майк однажды без всяких предисловий, — о суде то есть. Он не может проиграть, и плевать на всякие там суды и каменоломни. Им не побить его, Стив, они просто не могут, вместе со всем своим чертовым миром.

Но они действительно забыли про этот мир, подумал Мэллори. Это была новая земля, их собственная. Холмы вокруг них тянулись к небу как защитная стена. И у них была еще одна защита — архитектор, что был с ними, лежал ли на холмах снег, или зеленела трава, среди валунов и наваленных грудой досок, у кульманов и подъемных кранов, на поднимавшихся вверх стенах, — человек, который сделал это возможным, мысль в голове этого человека, и даже не суть его мысли, не результат, не видение, сотворенные Монаднок-Велли — а система его мышления, закон его функционирования — система и закон, которые были не похожи на систему и закон, господствующие в мире за этими холмами. Он стоял на страже над долиной и над воинами-крестоносцами в ней.

А затем Мэллори увидел мистера Бредли, который приехал взглянуть на строительство, ласково улыбнулся и отбыл. Мэллори почувствовал беспричинный гнев — и страх.

— Говард, — сказал он однажды вечером, когда они сидели вдвоем у костра из сухих веток на холме над лагерем, — это будет еще один храм Стоддарда.

— Да, — ответил Рорк, — думаю, да. Но не могу себе представить, чего они хотят.

Он перекатился на живот и посмотрел вниз, на стеклянные панели, разбросанные в темноте; они отражали брызги света, поднимавшегося с земли. Он сказал:

— Стис, какое это имеет значение? У что они сделают с этим, и кто будет здесь жить. Важно только, что мы это сделали. Разие ты отказался бы от этого, если бы знал, ка;ую цену тебя заставят заплатить потом?

— Нет, — сказал Мэллори.

Рорк хотел снять один из домиков и провести в нем лето — первое лето существования Монаднок-Велли. Hо перед самым открытием курорта он получил телеграмму из Нью-Йорка.

«Разве я не сказал тебе, что смогу? За пять лет я сумел отделаться от своих друзей и братьев, «Аквитания» теперь моя — и твоя. Приезжай ее завершать. Кент Аансинг».

Ему пришлось возвратиться в Нью-Йорк и увидеть, как с громады «неоконченной симфонии» счищают бутовый камень и цементную пыль, как мостовые краны возносят высоко над Центральным парком громадные блоки, как заполняются оконные

проемы, как поднимаются над крышами города широкие доски лесов. Отстроенное здание отеля «Аквитания» засверкало огнями над ночным парком.

Последние два года он был очень занят. Монаднок-Велли не был его единственным подрядом. К нему обращались из разных штатов, из мест, от которых, казалось бы, нечего было ожидать, — частные дома, небольшие служебные постройки, скромные магазины. Он строил все — урывая для сна по нескольку часов в поездах и самолетах, уносивших его из Монаднок-Велли к далеким маленьким городкам. Объяснение было всегда одно и то же: «Я был в Нью-Йорке, и мне понравился дом Энрайта», «Я видел здание Корда», «Я видел фотографию того храма, который снесли». Это напоминало подземную реку, которая протекала через всю страну и выплеснулась внезапными родниками, прорывавшимися на поверхность в самых непредсказуемых местах. Это были небольшие и недорогие работы, но он брался за них.

Этим летом, после того как строительство Монаднок-Велли было закончено, ему уже не было нужды заботиться о его дальнейшей судьбе. Но Стивен Мэллори был обеспокоен.

— Почему нет рекламы, Говард? Почему это внезапное молчание? Разве ты не заметил? Было столько разговоров о великом проекте, публиковалось столько подробностей — и все до начала строительства. Потом, пока мы строили, публикации становились все реже. А теперь? Мистер Бредли и компания стали глухонемыми. Именно теперь, когда следовало бы ожидать настоящей рекламной бури. Почему?

— Не знаю, — сказал Рорк. — Я ведь архитектор, а не агент по продаже недвижимости. Да и зачем мне беспокоиться? Мы сделали свое дело, теперь пусть они делают свое и по-своему.

— Но это чертовски странный способ делать дела! Ты видел их объявления — те, которые изредка проскакивают в печати? В них говорится обо всем, что ты им указал: об отдыхе, спокойствии и уединении — но как! Знаешь, какое впечатление производит их реклама? «Приезжайте в Монаднок-Велли и вы будете смертельно скучать». Это выглядит так, будто они пытаются отговорить людей от приезда сюда.

— Я не слежу за рекламой, Стив.

Но через месяц после открытия все дома в Монаднок-Велли были сданы в аренду. Публика, приезжавшая сюда, представляла

собой странную смесь: мужчины и женщины из общества, которые могли позволить себе более модные курорты, молодые писатели и неизвестные художники, инженеры, газетчики и рабочие. Внезапно о Монаднок-Велли заговорили. Возникла потребность в такого рода курорте, потребность, которую никто не мог удовлетворить. Монаднок-Велли стал новостью номер один, но не для средств массовой информации, — газеты молчали о нем. У мистера Бредли не было агентов по рекламе, мистер Бредли и его компания исчезли из деловой жизни. Некий журнал, хотя его никто не просил, опубликовал четыре страницы фотографий Монаднок-Велли и послал репортера взять интервью у Говарда Рорка. К концу лета все домики уже были арендованы на следующий год.

Ранним октябрьским утром дверь приемной Рорка распахнулась и ворвался Стив Мэллори, направившийся прямо в кабинет. Секретарша пыталась остановить его, Рорк работал, и любые вторжения были запрещены. Но Мзллори отстранил ее и проскочил в кабинет, хлопнув дверью. Она заметила у него в руках газету.

Рорк взглянул на него из-за кульмана и опустил карандаш. Он подумал, что так, наверное, выглядело лицо Мэллори, когда он стрелял в Эллсворта Тухи.

— Ну, Говард, хочешь узнать, почему ты получил подряд на Монаднок-Велли? — Он швырнул газету на стол.

Рорк увидел заголовок на третьей полосе: «Калеб Бредли арестован».

— Тут все, — сказал Мэллори. — Но не читай, если не хочешь, чтобы тебя вырвало.

— Хорошо, Стив, в чем дело?

— Они продали двести процентов.

— Кто продал? Чего?

— Бредли и его банда. Акций Монаднок-Велли. — Мэллори говорил с усилием, резко, с мучительной точностью. — Они полагали, что это бессмысленно — с самого начала. Землю получили практически даром, считали, что место не подходит для курорта — далеко от дорог, поблизости не было даже автобусного маршрута или кинотеатра, думали, что момент выбран неудачно и народ не пойдет на это. Они подняли большой шум и продали акции куче богатых простаков — это было просто гигантское надувательство. Они продали двести процентов акций на эту землю и получили двойную цену против того, что стоило строительство. Были уверены,

что все провалится. Хотели провала. Они считали, что не получат прибыли, чтобы распределять по акциям. Была продумана прекрасная комбинация, как выскочить, если компанию объявят банкротом. Они приготовились ко всему, кроме успеха. А Монаднок-Велли его вполне заслуживает. Но они думали, что подготовились к неизбежному краху. Говард, ты не понимаешь? Они выбрали тебя как самого скверного из архитекторов!

Рорк откинул голову назад и рассмеялся.

— Черт возьми, Говард! Это не смешно!

— Садись, Стив, кончай трястись. Ты выглядишь так, будто наткнулся на целое поле, усеянное трупами.

— Так и есть. Хотя я видел и кое-что похуже. Я видел главное: то, из-за чего появляются такие поля. Что эти идиоты считают ужасом? Войны, убийства, пожары, землетрясения? К чертовой матери все это! Ужас в этой статье. Вот чего следует бояться, вот с чем бороться, надо протестовать и призывать все напасти на их головы, Говард. Я думал обо всех определениях зла и обо всех средствах борьбы с ним, предлагаемых на протяжении веков. Они ничего не смогли ни объяснить, ни исправить. Но корень зла — чудовище, истекающее слюной, — в ней, Говард, в этой статье. В ней и в душах самодовольных подонков, которые ее прочтут и скажут: «Да ладно, гений должен бороться, это для него благо», — а затем найдут какого-нибудь деревенского идиота, чтобы тот помог, поучил гения плести корзинки. Таково это чудовище в действии. Говард, подумай о Монаднок-Велли. Закрой глаза и взгляни внутренним взором. Подумай, люди, которые заказали это, верили, что ничего хуже они построить не смогут. Говард, что-то неправильное творится в мире, если тебе позволяют создать свое величайшее творение — в виде грязной шутки!

— Когда ты прекратишь думать об этом? О мире и обо мне? Когда ты научишься забывать об этом? Доминик…

Он замолчал. Они не произносили ее имя в присутствии друг друга уже пять лет. Рорк увидел глаза Мэллори, внимательные и страдающие. Мэллори понял, что его слова задели Рорка, причинили ему боль — такую боль, что вынудила его произнести это имя. Но Рорк повернулся к нему и членораздельно договорил:

— Доминик привыкла думать так же, как ты.

Мэллори никогда не говорил о том, что, как он догадывался, было в прошлом Рорка. Их молчание всегда предполагало, что

Мэллори все понимает, а Рорк все знает и что обсуждать нечего. Но сейчас Мэллори спросил:

— Ты все еще ждешь, что она вернется? Миссис Гейл Винанд, черт бы ее подрал!

Рорк сказал без тени волнения:

— Заткнись, Стив. Мэллори прошептал:

— Извини.

Рорк снова вернулся к столу и сказал обычным голосом:

— Шел бы ты домой, Стив, и позабыл о Бредли. Теперь они начнут таскать друг друга по судам, но нам нельзя лезть в это дело, и тогда они не разрушат Монаднок. Забудь все и иди, мне надо работать.

Он стряхнул газету со стола локтем и склонился над чертежом.

Потом был скандал вокруг финансирования Монаднок-Велли и суд, несколько джентльменов были приговорены к тюремному заключению, и новое руководство компании «Монаднок» занялось своими акционерами. Рорк остался в стороне от этого. Он был занят, и у него не нашлось времени прочесть в газетах отчет о процессе. Мистер Бредли признал, в качестве извинения перед партнерами, что будь он проклят, если думал, что курорт, построенный по сумасшедшему проекту, окажется прибыльным. «Я сделал все, что мог, я выбрал самого большого идиота, которого сумел отыскать».

Остин Хэллер написал статью о Гоаварде Рорке и Монаднок-Велли. Он писал о сооружениях, которые создал Рорк, он перевел на человеческий язык то, что Рорк сказал своими постройками. Это не был обычный, спокойный тон Остина Хэллера — это был дикий крик восхищения и гнева: «И будь мы все прокляты, если величие должно явиться к нам через мошенничество».

Статья породила в близких к искусству кругах ожесточенные споры.

— Говард, — сказал Мэллори спустя несколько месяцев, — ты знаменит.

— Да, — ответил Рорк, — полагаю, что да.

— Три четверти не понимают, о чем речь, но слышали что-то от одной четверти, которая ожесточенно спорит о тебе, и теперь чувствуют, что надо произносить твое имя с уважением. Из спорящей четверти четыре десятых тебя ненавидят, три десятых считают,

что должны выразить свое мнение в любом споре, две десятых действуют наверняка и приветствуют любое «новшество», и только одна десятая понимает. И все они вдруг обнаружили, что существует Говард Рорк и что он архитектор. Бюллетень Американской гильдии архитекторов считает тебя большим, но неуправляемым талантом, и в Музее будущего развешаны фотографии Монаднока, дома Энрайта, здания Корда и «Аквитании» в великолепных рамках под стеклом — рядом с комнатой, где они выставили творения Гордона Л.Прескотта. И все же я рад.

Однажды вечером Кент Лансинг сказал:

— Хэллер сделал великое дело. Ты помнишь, Говард, что я как-то говорил тебе о психологии полузнаек? Не презирай среднего человека. Он необходим. Чтобы состоялась любая большая карьера, нужны два слагаемых: великий человек и человек более редкий — тот, кто способен увидеть величие и сказать об этом.

Эллсворт Тухи писал: «Парадоксом во всем этом нелепом деле является тот факт, что мистер Калеб Бредли пал жертвой несправедливости. Его нравственность открыта для нападок, но его эстетика безупречна. Он проявил больше здравого смысла в оценке архитектурных достоинств, чем Остин Хэллер, вышедший из моды реакционер, который вдруг сделался художественным критиком. Мистер Калеб Бредли стал мучеником из-за плохого вкуса своих съемщиков. По нашему мнению, приговор должен быть смягчен в знак признания художественной проницательности мистера Бредли. Монаднок- Велли — надувательство, и не только в смысле финансов».

Солидные богатые джентльмены, которые были самым надежным источником заказов, вяло реагировали на славу Рорка. Человек, который раньше говорил: «Рорк? Никогда о нем не слышал», теперь говорил: «Рорк? Очень уж это скандально».

Но некоторых поразил тот простой факт, что Рорк построил нечто, что принесло владельцам большие деньги, в то время как они стремились к обратному, это впечатляло больше, чем абстрактные дискуссии в художественном мире. Были и такие — пресловутая одна десятая, — кто все понимал. За год после Монаднок-Велли Рорк построил два частных дома в штате Коннектикут, кинотеатр в Чикаго, гостиницу в Филадельфии.

Весной 1936 года был выдвинут проект проведения в одном западном городе Всемирной ярмарки — международной выставки,

которая стала известна под названием «Марш столетий». Комитет, состоявший из государственных чиновников, ответственных за проект, избрал совет по строительству. Государственные чиновники явно хотели выглядеть прогрессивными. Говард Рорк стал одним из восьми избранных.

Получив приглашение, Рорк выступил перед комитетом и объяснил, что был бы рад проектировать ярмарку, но один.

— Это несерьезно, мистер Рорк, — заявил председатель. — Как ни говори, проект, за который мы беремся, должен стать лучшим из того, что мы когда-либо имели. Я имею в виду, что две головы лучше, чем одна, понимаете, а восемь голов… Господи, сами же понимаете — лучшие головы страны, самые славные имена, вы же понимаете — дружеские консультации, сотрудничество и взаимное обогащение, вы понимаете, как создается великое произведение.

— Да.

— Тогда вы понимаете и…

— Если я вам подхожу, дайте мне сделать все одному. Я не работаю с комитетами.

— Вы что же, отказываетесь от такой возможности, шанса на бессмертие?..

— Я не работаю в коллективе. Не консультируюсь. Не сотрудничаю.

В архитектурных кругах послышались гневные комментарии, связанные с отказом Рорка. Раздавались голоса: «Тщеславный мерзавец!» Негодование было слишком резким и грубым, чтобы счесть его просто профессиональной завистью; каждый почитал, что оскорбили лично его; каждый считал себя вправе менять, советовать и улучшать творения любого из живущих.

«Происшедшее великолепно иллюстрирует, — писал Эллсворт Тухи, — антиобщественную натуру мистера Говарда Рорка, высокомерие и ничем не сдерживаемый индивидуализм, с которым всегда было связано его имя».

Среди восьмерых архитекторов, избранных для работы над проектом «Марша столетий», были Питер Китинг, Гордон Л. Прескотт, Ралстон Холкомб.

— Я не буду работать с Говардом Рорком, — заявил Питер Китинг, когда увидел список членов совета. — Выбирайте. Или он, или я.

Ему сообщили, что мистер Рорк отклонил свою кандидатуру. Китинг принял на себя руководство советом. В статьях, рассказывающих о ходе подготовки к строительству, совет называли «Питер Китинг и его компаньоны».

В последние годы Китинг усвоил грубую, непререкаемую манеру общения. Он резко отдавал распоряжения и терял терпение, столкнувшись с малейшей трудностью, а когда терял терпение, орал на окружающих; у него был целый словарь оскорблений, носивших ядовитый, желчный, по-женски коварный характер; лицо его хранило надутое выражение.

Осенью 1936 года Рорк перенес свою контору на верхний этаж здания Корда. Проектируя это здание, он думал, что когда-нибудь оно станет местом для его бюро. Увидев на двери табличку «Говард Рорк, архитектор», он на мгновение остановился, перед тем как войти. Его кабинет в конце длинной анфилады высоко над городом имел три стеклянные стены. Рорк остановился посреди кабинета. Сквозь большие окна виднелись магазин Фарго, дом Энрайта, отель «Аквитания». Он подошел к окнам, выходившим на юг, и долго стоял там. Вдали, над Манхэттеном, возвышалось здание Дэйна, построенное Генри Камероном.

В один из ноябрьских дней, возвратившись в свою контору со стройки на Лонг-Айленде, Рорк вошел в приемную, отряхивая промокший до нитки плащ, и увидел на лице секретарши с трудом сдерживаемое возбуждение, она едва дождалась его.

-— Мистер Рорк, это, вероятно, очень важно, — сказала она. — Я назначила для вас встречу на завтра, на три часа. В его кабинете.

— Чьем кабинете?

— Он звонил полчаса назад. Мистер Гейл Винанд.

II

Вывеска на входной двери представляла собой копию заголовка газеты: «"Знамя". Нью-Йорк».

Вывеска была небольшой, она демонстрировала славу и власть, которые не нуждались в рекламе; это была своего рода тонкая, насмешливая улыбка, которая оправдывала неприкрытое уродство

здания, — здание было фабрикой, презревшей все украшения, кроме этой вывески.

Вестибюль выглядел как топка печи: лифты втягивали горючее из человеческих тел и выплевывали его назад. Аюди не спешили, они двигались в заданном ритме, целенаправленно; никто не задерживался в холле. Двери лифтов щелкали подобно клапанам. В испускаемых ими звуках пульсировал особый ритм. Капельки красного и зеленого цвета вспыхивали на настенном указателе, отмечая продвижение лифтов высоко над землей.

Создавалось впечатление, что все в этом здании находилось под контролем властной структуры, которая знала о любом продвижении; здание словно плыло в потоке энергии, функционируя плавно, беззвучно, подобно великолепной машине, которую ничто не могло разрушить. Никто не обратил внимания на рыжеволосого мужчину, который на мгновение задержался в холле.

Говард Рорк взглянул на выложенные изразцами своды. Он никогда никого не ненавидел. Но где-то наверху находился владелец этого здания, человек, который почти заставил его почувствовать ненависть.

Гейл Винанд взглянул на маленькие часы на своем столе. Через несколько минут у него встреча с архитектором. Разговор, подумал он, не будет трудным; такие встречи в его жизни бывали часто; он знал, что скажет; от архитектора же ничего не требовалось, кроме нескольких звуков, означавших понимание.

Его взгляд вернулся к гранкам на столе. Он прочел передовицу, написанную Альвой Скарретом, — о людях, кормивших белок в Центральном парке. И рубрику Эллсворта Тухи — о выставке картин, написанных служащими городского санитарного управления. Раздался звонок, и голос секретарши произнес:

— Мистер Говард Рорк, мистер Винанд.

— Хорошо, — ответил Винанд и выключил селектор.

Убирая руку, он обратил внимание на ряд кнопок на краю стола

— блестящие маленькие шишечки с цветовым кодом, присвоенным каждой из них. Все они представляли собой окончание провода, протянутого в определенную часть здания, каждый провод контролировал определенного человека, каждый человек контролировал многих других людей, каждый вносил свой вклад в окончательный выбор слов в газете, которая войдет в миллионы домов, в миллионы человеческих голов, — вот что означали эти малень-

кие шишечки из цветного пластика под его пальцами. Но у него не было времени позабавиться этой мыслью — дверь кабинета открылась, и он отвел руку от кнопок.

Винанд не был уверен, что он сразу же поднялся, как требовала вежливость, он смотрел на человека, который входил к нему в кабинет; возможно, он тотчас же поднялся и ему только показалось, что он на некоторое время замер. Рорк не был уверен, что, войдя в кабинет, прошел вперед, он стоял и смотрел на человека за столом; возможно, его шаги не прерывались, ему только казалось, что он остановился. Но определенно было мгновение, когда оба забыли об окружающей действительности. Винанд забыл, зачем вызвал этого человека, Рорк забыл, что перед ним муж Доминик, не существовало ни двери, ни стола, ни расстеленного на полу ковра, только два человека, только две мысли: «Это Гейл Винанд», «Это Говард Рорк».

Винанд поднялся, его рука изобразила обычный приглашающий жест, указав на стул возле стола, Рорк подошел и сел, оба не заметили, что забыли поздороваться.

Винанд улыбнулся и произнес слова, которых не думал произносить. Он просто сказал:

— Не думаю, что вы захотите работать на меня.

— Я хочу работать на вас, — сказал Рорк, который пришел с намерением отказаться.

— Вы видели мои постройки?

— Да.

Винанд улыбнулся:

— Это совсем другое. Это не для моих читателей. Для меня.

— Раньше вы никогда не строили для себя?

— Нет, если не считать клетки, которую я соорудил на крыше, и старой типографии здесь. Не знаю, почему я никогда не строил для самого себя, хотя у меня хватило бы средств построить целый город. Мне кажется, что вы знаете. — Он забыл, что не позволял людям, которых нанимал, судить о себе.

— Потому что вы были несчастливы, — ответил Рорк.

Он произнес это просто, без оскорбительного высокомерия, как будто здесь была возможна только полная искренность. Казалось, сегодняшняя встреча стала продолжением чего-то, что началось давным— Давно. Винанд сказал:

— Объяснитесь.

— Я думаю, вы понимаете.

— Я хочу услышать ваше объяснение.

— Большинство людей строят так, как живут, — для них это рутинное дело, бессмысленная случайность. Немногие понимают, что дом — это великий символ. Мы живем в своем Я, а существование — это попытка перевести внутреннюю жизнь в физическую реальность, выразить ее жестом и формой. Для понимающего человека дом, которым он владеет, — выражение его жизни. Если такой человек не строит, хотя и располагает средствами, значит он ведет не ту жизнь, которую хотел бы вести.

— Вам не кажется, что говорить это именно мне, в отличие от других, нелепо?

— Нет.

— И мне тоже.

Рорк улыбнулся.

— Но вы и я — единственные, кто об этом говорит. И о том, что у меня не было того, что я хотел, и что меня можно включить в число тех немногих, от которых можно ожидать понимания каких бы то ни было великих символов. Вы не хотите взять свои слова назад?

— Нет.

— Сколько вам лет?

— Тридцать шесть.

— Когда мне было тридцать шесть, я уже владел большей частью имеющихся у меня сегодня газет. — Он добавил: — Не знаю, зачем я это сказал. Я не имел в виду ничего личного. Просто вдруг пришло на ум.

— Что вы хотите, чтобы я построил для вас?

— Мой дом.

Винанд почувствовал, что эти два слова сильно подействовали на Рорка, который услышал в них нечто такое, чего они обычно не означали; он ощутил это совершенно беспричинно; ему захотелось спросить: что случилось? Но он не смог, потому что на лице Рорка ничего не отразилось.

— Вы правы в своем диагнозе, — сказал Винанд, — вы поняли, что теперь я хочу построить дом только для себя. Меня больше не пугает видимая форма моей жизни. Выражаясь так же прямо, как вы, теперь я счастлив.

— Какой это должен быть дом?

— Загородный. Я купил участок. Землю в Коннектикуте, пятьсот акров. Какой дом? Это решите вы.

— Меня выбрала миссис Винанд?

— Нет. Миссис Винанд ничего не знает. Это мне захотелось выбраться из города, а она согласилась. Я не спрашивал ее об архитекторе — моя жена в девичестве носила имя Доминик Франкон; когда-то она писала об архитектуре. Но она предпочла оставить выбор за мной. Вы хотите знать, почему я выбрал вас? Я искал долго. Вначале я растерялся. Я никогда не слышал о вас. Я вообще не знаком ни с одним архитектором. Я говорю буквально — я не забыл о годах, когда занимался недвижимостью, о том, что строил, и о тех идиотах, которые строили для меня. Это, конечно, не Стоунридж, это — как вы сказали? — выражение моей жизни. Затем я увидел Монаднок. Это заставило меня запомнить ваше имя. Но я продолжал поиск. Я ездил по стране, осматривал частные дома, гостиницы, другие сооружения. Всякий раз, когда мне что-то нравилось, я спрашивал, кто это строил, и ответ всегда был одним и тем же: Говард Рорк. Тогда я позвонил вам. — Он прибавил: — Должен ли я сказать, что восхищен вашей работой?

— Благодарю, — сказал Рорк и на секунду прикрыл глаза.

— Знаете, мне не хотелось встречаться с вами.

— Почему?

— Вы когда-нибудь слышали о моей художественной галерее? — Да.

— Я никогда не встречаюсь с людьми, чьи работы мне нравятся. Работа очень много значит для меня. Я не хочу, чтобы люди портили впечатление. Обычно так и бывает. Они очень проигрывают по сравнению со своими произведениями. С вами не так. Мне нравится разговаривать с вами. Я говорю вам это, чтобы вы знали, что я мало что уважаю в жизни, но я сохраняю уважение к произведениям в своей галерее и к вашим зданиям, к способности человека создавать подобные вещи. Возможно, это единственная религия, которую я принимаю. — Он пожал плечами. — Думаю, я разрушал, развращал, портил почти все. Но я никогда не касался этого. Почему вы на меня так смотрите?

— Извините. Пожалуйста, расскажите мне, какой вы хотите иметь дом.

— Я хочу, чтобы он был дворцом, хотя дворцы, пожалуй, недостаточно роскошны. Они так велики, так неприлично доступны.

Небольшой дом — вот настоящая роскошь. Жилище только для двоих — моей жены и меня. Не обязательно, чтобы он был рассчитан на семью, мы не намерены иметь детей. Не для посетителей, мы не намерены устраивать приемы. Одна комната для гостей — на всякий случай, не больше. Гостиная, столовая, библиотека, два кабинета, одна спальня. Помещение для прислуги, гараж. Такова общая идея. Позднее я сообщу вам подробности. Издержки — любые, какие потребуются. Внешний вид… — Он улыбнулся, пожал плечами. — Я видел ваши постройки. Человек, который вздумает указывать вам, как должен выглядеть дом, должен или спроектировать лучше, или заткнуться. Скажу только, что хочу, чтобы мой дом имел фирменный знак Рорка.

— Что это такое?

— Думаю, вы понимаете.

— Я хочу услышать ваше объяснение.

— По моему мнению, некоторые здания бьют на дешевый эффект, некоторые — трусы, извиняющиеся каждым кирпичом, а некоторые — вечные недоделки, хитрые и лживые. В ваших постройках преобладает одно чувство — радость. Не спокойная радость, а трудная, требовательная. Такая, которая заставляет человека ощущать, что испытывать ее — большое достижение. Человек смотрит и думает: я не так плох, если могу испытывать такую радость.

Рорк медленно произнес, так, будто это не было ответом:

— Я полагаю, это было неизбежно.

— Что?

— То, как вы это понимаете.

— Вы как будто… сожалеете, что я способен это понимать?

— Я не сожалею.

— Послушайте, пусть вас не беспокоит то, что я строил раньше.

— Меня это не беспокоит.

— Все эти Стоунриджи, и гостиницы «Нойес Бельмонт», и газеты Винанда — все это дало мне возможность получить дом, построенный вами. Разве это не роскошь, за которую стоило побороться? Разве важно, каким способом? Все это было средством. А вы — цель.

— Вам не надо оправдываться передо мной.

— Я не… Думаю, я именно этим и занимался.

— Вам не надо этого делать. Я не думал о том, что вы построили.

— А о чем же вы думали?

— Что я беспомощен против любого, кто понимает мои постройки так, как понимаете вы.

— Вы чувствуете, что вам нужна защита от меня?

— Нет. Как правило, я не чувствую себя беспомощным.

— Я тоже, как правило, не спешу оправдываться. Тогда… все в порядке, не так ли?

— Да.

— Я могу рассказать гораздо больше о доме, который хочу построить. Я считаю, что архитектор как исповедник, он должен знать все о людях, которые будут жить в его доме, ведь то, что он им дает, носит гораздо более личный характер, чем одежда или еда. Пожалуйста, рассматривайте сказанное мною именно так и извините меня, если заметите, что мне трудно это выразить, — я никогда не исповедовался. Понимаете, я хочу построить этот дом, потому что безумно влюблен в свою жену… В чем дело? Вы считаете, что это не относится к делу?

— Нет. Продолжайте.

— Я не могу видеть свою жену в окружении других. Это не ревность. Это намного больше и намного хуже. Мне невмоготу видеть, как она ходит по городским улицам. Я не могу делить ее ни с кем, даже с магазинами, театрами, такси, тротуарами. Я должен ее увезти. Должен сделать так, чтобы вокруг ничего не было и никто не мог дотронуться до нее — ни в каком смысле. Этот дом должен стать крепостью. Мой архитектор должен стать хранителем.

Рорк смотрел прямо на Винанда. Он должен был смотреть на Винанда, чтобы быть в состоянии слушать. Винанд чувствовал во взгляде Рорка напряжение, он счел это силой; он чувствовал, что взгляд поддерживает его; он понял, что исповедоваться совсем нетрудно.

— Этот дом должен стать тюрьмой. Нет, не так. Сокровищницей -— тайником, который оберегает от чужих взглядов слишком большие ценности. Он должен стать большим. Он должен стать отдельным миром, настолько прекрасным, чтобы мы не ощущали потребности в том, который оставляем. Ни ограждений, ни сторожевых башен — только ваш талант, который станет стеной между нами и миром. Вот чего я хочу от вас. И еще. Строили ли вы когда-нибудь храм?

На мгновение Рорка оставили силы, но он видел, что в вопросе нет подвоха, Винанд просто не знал.

— Да, — сказал Рорк.

— Тогда считайте, что вам поручается построить храм. Храм, посвященный Доминик Винанд… Вам следует встретиться с ней, прежде чем вы приступите к проекту.

— Я был знаком с миссис Винанд несколько лет назад.

— Знакомы? Тогда вам все понятно.

— Да, понятно.

Винанд перевел взгляд на руку Рорка, которую тот положил на край стола рядом с корректурой очередного номера «Знамени». Гранки были сложены небрежно, внутри он заметил заголовок «Вполголоса». Винанд смотрел на руку Рорка, длинные пальцы были прижаты к стеклу. Винанд подумал: «Хорошо бы сделать с нее бронзовую отливку, она красиво смотрелась бы на столе в качестве пресса для бумаг».

— Теперь вы знаете, что мне нужно. Действуйте. Приступайте немедленно. Отложите все. Я заплачу любую цену, какую назовете. Здание мне нужно к лету… Ах да, простите. Слишком часто имел дело с плохими архитекторами. Я не спросил вас, беретесь ли вы за это дело.

Первым было движение руки. Рорк снял ее со стола.

— Да, — сказал он. — Я берусь.

Пальцы оставили влажные отпечатки на стекле, как будто рука прочертила бороздки на поверхности.

— Сколько вам потребуется времени?

— К июлю будет готово.

— Вам, конечно, нужно осмотреть площадку. Я хочу сам показать ее вам. Могу отвезти вас туда завтра утром.

— Как вам удобно.

— Приходите сюда в девять.

— Хорошо.

— Если хотите, я составлю контракт. Не знаю, как вы предпочитаете работать. Как правило, прежде чем вступить с кем-либо в деловые отношения, я навожу о нем подробные справки со дня рождения или даже раньше. Вас я не проверял. Просто забыл. Показалось, нет необходимости.

— Могу ответить на любые вопросы. Винанд улыбнулся и покачал головой:

— Не надо. В вопросах нет нужды. Кроме чисто деловых.

— Я никогда не выдвигаю никаких условий, кроме одного: если вы одобрили проект, он должен быть осуществлен в соответствии с замыслом, без изменений.

— Согласен. Принято. Я слышал, что иначе вы не работаете. Как вы смотрите на то, что не будет никакой рекламы? Конечно, она в ваших профессиональных интересах, но я хочу, чтобы информация об этом проекте не дошла до газет.

— Не возражаю.

— Вы обещаете не публиковать чертежи и эскизы?

— Обещаю.

— Спасибо. Это будет учтено. Вы можете рассчитывать на мои газеты как на личное рекламное агентство, включая и прочие ваши работы.

— Мне этого не надо.

Винанд громко рассмеялся:

— Услышать такое в таком месте! Вы, видимо, не представляете себе, как обставили бы этот разговор ваши коллеги-архитекторы. Трудно поверить, что вы полностью отдаете себе отчет в том, что беседуете с Гейлом Винандом.

— Я хорошо знаю, с кем говорю.

— Мое предложение было вроде благодарности за ваше согласие. Мне не всегда нравится быть Гейлом Винандом.

— Я знаю.

— Пожалуй, я изменю своему обыкновению и задам личный вопрос. Вы сказали, что готовы ответить на любой.

— Я отвечу.

— Вам нравится быть Говардом Рорком?

Рорк улыбнулся. Вопрос его удивил и позабавил, в улыбке невольно проскользнуло презрение.

— Вот вы и ответили, — сказал Винанд. Он поднялся со словами: — Завтра в девять, — и протянул руку.

После ухода Рорка Винанд остался сидеть за письменным столом. Он улыбался. Рука потянулась к одной из кнопок селектора — и остановилась. Он вспомнил, что ему надо вернуться к обычному тону. Он не мог продолжать разговаривать, как в последние полчаса. Впервые в жизни он не давил на собеседника, не скрывал истинного отношения к нему, что ему обычно приходилось делать. Он не испытывал напряжения,

в этом не было необходимости. Он как будто разговаривал

с собой.

Нажав кнопку селектора, он сказал секретарю:

— Пусть пришлют все, что у нас есть на Говарда Рорка.

— Ни за что не угадаешь, — сказал Альва Скаррет. Голос его умолял, чтобы к его сведениям проявили интерес.

Эллсворт Тухи нетерпеливо отмахнулся от него, не отрывая глаз от бумаг на столе:

— Уходи, Альва, я занят.

— Нет, Эллсворт, есть интересные новости. Уверен, тебе захочется узнать.

Тухи поднял голову и посмотрел на него с легким выражением скуки в уголках глаз, давая понять, что своим вниманием оказывает Скаррету честь, подчеркивая равнодушным голосом свое терпение:

— Ну ладно, что там у тебя?

Для Скаррета не было ничего обидного в манере Тухи. Тухи обращался с ним так год или больше. Скаррет не заметил перемены, теперь же обижаться было слишком поздно, этот тон стал обычным для обоих.

Скаррет улыбнулся, как способный ученик, который обнаружил ошибку в вычислениях самого учителя и ждет от него похвалы.

— Эллсворт, твоя разведка плохо работает.

— Что ты мелешь?

— Уверен, ты не в курсе дел Гейла в последнее время, а ты так любишь хвастаться информированностью.

— И что же я не знаю?

— Догадайся, кто к нему сегодня приходил.

— Дорогой Альва, у меня нет времени для игры в угадайку.

— Никогда не угадаешь.

— Хорошо, поскольку единственный способ отделаться от тебя — прикинуться придурком из водевиля, спрашиваю без обиняков: кто сегодня был в кабинете нашего обожаемого шефа?

— Говард Рорк.

Тухи круто развернулся всем корпусом, забыв свое правило тщательно дозировать внимание. Он крикнул не веря:

— Нет, не может быть!

— Да! — сказал Скаррет, гордый произведенным эффектом.

— Ну и ну! — откликнулся Тухи и захохотал.

Скаррет в недоумении расплылся в выжидательной улыбке, он был готов разделить веселье, хотя и не понимал, чем оно вызвано.

— Смешно, конечно, но почему смешно, Эллсворт?

— Ах, Альва, долго рассказывать.

— Я было подумал…

— Неужели ты не способен оценить зрелище, Альва? Тебе не нравится фейерверк? Если хочешь знать, чего следует ожидать, вспомни, что самыми жестокими бывают религиозные войны между сектами одной веры и гражданские войны между народами одного корня.

— Не понимаю, о чем ты.

— Боже, как много у меня бестолковых последователей!

— Рад, что ты в хорошем настроении, но мне эта новость не понравилась.

— Весть, конечно, дурная, но не для нас.

— Как тебя понимать? Мы приложили столько усилий, особенно ты, чтобы представить Рорка самым бездарным в городе, и вдруг его нанимает наш босс. Разве это не конфуз?

— Ах, вот ты о чем! Что ж, возможно…

— Вот видишь.

— Что он делал в кабинете Винанда? Зачем его пригласили? Насчет заказа?

— Не знаю. Невозможно выяснить. Никто не знает.

— Ты не слышал, Винанд собирается что-нибудь строить?

— Нет, а ты?

— Нет, видно, моя разведка и правда плохо работает. Впрочем, каждый старается как может.

— Кстати, Эллсворт, у меня появилось одно соображение. Насчет того, какую пользу мы можем из этого извлечь.

— Что за соображение?

— Эллсворт, в последнее время Гейл стал невыносим. — Скаррет сказал это торжественным тоном, как будто делился большим открытием. Тухи молчал, слегка улыбаясь. — Конечно, Эллсворт, ты это предсказывал. И был прав. Ты всегда прав. Никак не соображу, чтоб мне пусто было, что с ним происходит. То ли это связано с Доминик, то ли он как-то изменился, но что-то происходит. Иногда на него находит, и он читает корректуру от строчки до строчки и поднимает шум по малейшему поводу. Он зарезал три мои лучшие передовицы, раньше он такого никогда не делал.

Никогда. Ты знаешь, что он мне сказал? «Материнство, конечно, прекрасно, Альва, но ради Бога не распускай слюни. Всему есть мера, даже порочности ума». Какой порочности? Я написал премиленькую передовицу ко Дню матери, лучше некуда. Даже сам растрогался, честное слово. С каких пор он стал толковать о порочности? Позавчера он прямо в лицо обозвал Жюля Фауглера любителем помоек и выбросил в корзину его статью для воскресного номера. Отличную статью, между прочим, о рабочем театре. Это Жюля-то Фауглера, нашего лучшего автора. Неудивительно, что Гейла никто не любит. Его и раньше не очень-то жаловали, а послушал бы ты, что о нем говорят сейчас…

— Слышал я, знаю.

— Он теряет хватку, Эллсворт. Не знаю, что бы я делал без тебя и отличной команды, которую ты подобрал. Практически штат укомплектован твоими молодцами, за вычетом полудюжины священных коров, оставшихся от прошлых лет. Но они уже исписались, а молодая поросль поможет «Знамени» остаться на плаву. Но Гейл… Знаешь, на прошлой неделе он уволил Дуайта Картона. И думаю, это говорит о многом. Конечно, Дуайт балласт и зануда, но ведь он первый из любимчиков Гейла, мальчиков, продавших ему свою душу. Мне, знаешь ли, даже приятно было видеть его среди нас — как свидетельство, что все в норме, все путем, как память о лучших днях Гейла. Я всегда говорил, что нужен мальчик для битья — клапан безопасности. И мне очень не понравилось, что он выгнал Карсона, Эллсворт. Ох как не понравилось.

— В чем дело, Альва? Ты рассказываешь новости, или — извини за такое сочетание — спускаешь пар мне в жилетку?

— Можно сказать и так. Не хотелось бы лягать Гейла, но я давно уже просто киплю от негодования, не знаю, как сдерживаюсь. Я вот к чему клоню: этот Говард Рорк, что ты думаешь насчет его появления?

— Насчет него у меня много разных идей, Альва. Но сейчас не время распространяться на эту тему.

— И все-таки что мы о нем знаем? Что он сумасброд, глупец и гнет свое. Что еще? Он из тех упрямцев, которых ни любовь, ни деньги, ни угрозы не заставят отказаться от своих дурацких принципов. Он хуже Дуайта Карсона, хуже всех любимчиков Гейла. Ну? Идею улавливаешь? Как поступит Гейл, столкнувшись с подобным человеком?

— Всякое возможно.

— Возможно только одно, если я знаю Гейла, а я его знаю. Вот почему я не теряю надежды. Вот для чего нужен Рорк в конечном счете. Глоток привычного лекарства. Клапан безопасности. Гейл во что бы то ни стало сломает хребет этому парню, и это пойдет Гейлу только на пользу. То, что надо. Это приведет его в норму. Вот в чем моя идея, Эллсворт. — Он немного помолчал, не увидел одобрения и энтузиазма на лице Тухи и неуклюже закончил: — Может, я и ошибаюсь… не знаю… может, все пустое… Просто подумалось, что психологически…

— Все так и есть, как ты подумал, Альва.

— Значит, ты тоже так считаешь? Так и будет?

— Возможно. А может, и намного хуже, чем тебе рисует воображение. Но для нас это уже не имеет значения. Видишь ли, Альва, если дело коснется «Знамени», если дойдет до конфликта между нами и нашим боссом, нам больше нечего бояться мистера Гейла Винанда.

Когда пришел посыльный из архива с толстой папкой вырезок, Винанд поднял глаза и сказал:

— Так много? Не знал, что он настолько знаменит.

— Все больше в связи с процессом по делу Стоддарда, мистер Винанд.

Мальчик замолк. Ничего плохого как будто не случилось — только глубокие морщины появились на лбу Винанда, но посыльный не настолько знал Винанда, чтобы понять, что они означают. Он все же почувствовал страх. Через минуту Винанд сказал:

— Хорошо. Спасибо.

Мальчик положил конверт на стеклянную крышку стола и вышел.

Винанд задумчиво смотрел на толстый пакет из желтой бумаги. Пакет отражался в стекле, как будто пробился через поверхность и пустил корни в его стол. Он посмотрел на стены кабинета, как бы спрашивая себя, достаточно ли в них силы, чтобы уберечь его от необходимости открыть конверт.

Затем он выпрямился, положил руки на край стола, соединив пальцы, посмотрел вниз на столешницу и застыл с видом серьезным, гордым, сосредоточенным, подобно мумии фараона. Затем одной рукой подтянул конверт к себе, вскрыл и начал читать.

«Святотатство», Эллсворт Тухи; «Церкви нашего детства», Альва Скаррет; передовицы, проповеди, речи, заявления, письма в редакцию — «Знамя» в действии на полную мощность; фотографии, карикатуры, интервью, резолюции протеста, письма читателей.

Он прочитал все до последнего слова, держа руки на краю стола, так, чтобы не поднимать вырезок, касаясь их только затем, чтобы перевернуть и обратиться к следующей в том порядке, в котором они лежали. Его рука и зрачки двигались синхронно, с точностью механизма: едва глаза пробегали последние слова, пальцы переворачивали вырезку, чтобы не смотреть на нее дольше, чем необходимо. Но на фотографии храма Стоддарда он не пожалел времени, он долго рассматривал их. Еще дольше он задержался на фотографии Рорка, которую сопровождала язвительная подпись: «Вы счастливы, мистер Супермен?» Винанд вырвал снимок из статьи, частью которой он был, и сунул в ящик стола. Затем продолжил чтение.

Судебный процесс: свидетельские показания Эллсворта М. Тухи, Питера Китинга, Ралстона Холкомба, Гордона Л.Прескотта, никаких выдержек из показаний Доминик Франкон, только краткий пересказ. «У защиты нет вопросов». Несколько упоминаний в рубрике «Вполголоса», затем зияние, следующая публикация появилась три года спустя — Монаднок-Велли.

Было уже поздно, когда он закончил чтение. Секретари ушли. Он ощущал пустоту кабинетов и залов. Но был слышен шум печатных машин — негромкое урчание и вибрация, которые проникали повсюду. Шум был ему приятен — это билось сердце здания. Он вслушался. Печатался завтрашний выпуск «Знамени». Он долго сидел не двигаясь.

III

Рорк и Винанд стояли на вершине горы и смотрели вдаль, на мягко спускавшиеся вниз склоны. Голые деревья карабкались вверх от берега озера, прорезая небо геометрическим орнаментом ветвей. Небо было чистого, хрупкого, зеленовато-голубого цвета, и воздух казался еще холоднее. Холод размывал краски земли, и обнаруживалось, что они были только полутонами, из которых

собирался цвет: мертво-бурый предвещал зелень, усталый пурпур был увертюрой к пламени, серый — прелюдией к золотому. Земля была подобна наброску великого рассказа, стальному каркасу здания, который будет наполнен, завершен и уже хранит в своей нагой пустоте все грядущее великолепие.

— Где вы думаете поставить здание? — спросил Винанд.

— Здесь, — ответил Рорк.

— Я так и рассчитывал.

Винанд привез его сюда, в свое новое поместье, из города на машине. Два часа они бродили по пустынным тропкам, по лесу, вдоль озера, вверх в гору. Теперь Винанд ждал, а Рорк стоял и смотрел на простиравшуюся у него под ногами землю. Интересно, думал Винанд, какими вожжами удерживает этот человек пейзаж в своих руках?

Когда Рорк повернулся к нему, Винанд спросил:

— Могу я теперь поговорить с вами?

— Конечно. — Рорк улыбнулся, его позабавил уважительный тон, которого он не искал.

Голос Винанда звучал четко и отрывисто, в него словно проникало зеленоватое сверкание льда.

— Почему вы приняли мой заказ?

— Потому что я наемный архитектор.

— Вы знаете, о чем я спрашиваю.

— Не уверен.

— Вы же меня люто ненавидите.

— Нисколько. С какой стати?

— Хотите, чтобы я сказал первым?

— О чем?

— О храме Стоддарда.

Рорк улыбнулся:

— Как видно, вы все же навели справки обо мне.

— Я прочитал то, что у нас есть о вас. — Он остановился, но Рорк молчал. — Все наши публикации. — Голос стал резче, в нем слышалось что-то от вызова, что-то от просьбы. — Все, что мои газеты писали о вас. — Спокойствие Рорка приводило Винанда в ярость. Он продолжал — медленно, основательно, вбивая мысль в каждое слово: — Мы обзывали вас недоучкой, глупцом, шарлатаном, обманщиком, самодовольным маньяком, приготовишкой…

— Перестаньте терзать себя.

Винанд закрыл глаза, словно Рорк ударил его. Через минуту он сказал:

— Мистер Рорк, вы плохо знаете меня. Хорошо бы вам усвоить следующее: я не привык извиняться, я никогда не прошу прощения за свои действия.

— С чего вдруг вы заговорили об извинениях? Я их не требовал.

— Я отвечаю за каждый из эпитетов, которым мы наградили вас. Я отвечаю за каждое слово, напечатанное в «Знамени».

— Я не просил, чтобы вы их опровергли.

— Я знаю, что вы думаете. Вы поняли, что вчера мне не была известна история с храмом Стоддарда. Я забыл, кто был его архитектором. Вы сделали вывод, что не я руководил кампанией против вас. И вы правы, это был не я, в то время я отсутствовал. Но вы не отдаете себе отчета в том, что эта кампания вполне отвечала духу и направлению «Знамени». Она соответствовала той роли, которую отводит себе «Знамя». И за это ответственность целиком лежит на мне. Альва Скаррет делал только то, чему я его научил. Будь я на месте, я делал бы то же самое.

— Это ваше право.

— Вы не верите, что я бы так поступил?

— Нет.

— Мне не нужны ни ваши комплименты, ни ваше сочувствие.

— Я не могу сделать то, на что вы напрашиваетесь.

-— И на что же, по вашему мнению, я напрашиваюсь?

— Чтобы я вас ударил по лицу. -— Почему же вы не можете?

— Не могу разыгрывать гнев, которого не испытываю, — сказал Рорк. — Дело не в жалости. В сущности, я действую гораздо более жестоко. Но не ради жестокости как таковой. Если бы я ударил вас, вы бы простили меня из-за храма Стоддарда.

— Разве прощения должны просить вы?

— Нет. Вам хочется, чтобы я просил его. Вы понимаете, что здесь замешана проблема вины. Но вам неясно, кто должен прощать, а кто просить прощения. Вам угодно, чтобы я простил вас или потребовал платы, что одно и то же, и вы полагаете, что этим вопрос будет исчерпан. Но видите ли, я не имею к этому отношения. Не участвую в этом. Неважно, как я к этому отношусь, что делаю или чувствую сейчас. Не обо мне вы сейчас думаете. Я вам помочь не могу. Не меня вы сейчас боитесь.

— А кого же?

— Себя.

— Кто дал вам право утверждать подобное?

— Вы.

— Ладно, продолжайте.

— Вы хотите услышать продолжение?

— Продолжайте.

— Думаю, вам неприятно сознавать, что вы причинили мне страдания. Вам хочется, чтобы этого не было. Но кое-что пугает вас еще сильней. Осознание, что я вовсе не страдал.

— Продолжайте.

— Осознание того, что я не добр, не снисходителен сейчас, а просто безразличен. Вас это пугает, потому что вы знаете, что такие истории, как с храмом Стоддарда, требуют расплаты, а вы видите, что я ничем не поплатился. Вас удивило, что я принял заказ. Вы думаете, для этого потребовалось мужество? Вам понадобилось намного больше мужества, чтобы нанять меня. Вот что я думаю об истории с храмом Стоддарда. Я забыл о ней. Вы — нет.

Винанд разжал кулаки. Он расслабился, плечи его обвисли. Он сказал очень просто:

— Что ж, все верно. Все, — и тотчас же распрямился, словно принимая неизбежное, сознательно обрекая себя на поражение. — Надеюсь, вы понимаете, что по-своему задали мне трепку, — сказал он.

— Да, и вы ее получили. Добились того, чего хотели. Скажем так: мы квиты и можем забыть о храме Стоддарда.

— Вы очень умны, или я был слишком откровенен. В любом случае вы добились успеха. Еще никто не вынуждал меня так раскрыться.

— Должен ли я все еще сделать то, чего вы ждете от меня?

— Чего же я, по вашему мнению, жду от вас?

— Чтобы я признал ваши достоинства. Теперь мой черед уступить, не так ли?

— А вы устрашающе честный человек, да?

— Почему бы и нет? Я не могу признать вашим достоинством то, что вы хотели заставить меня страдать. Но вас устроит то, что вы доставили мне удовольствие, не правда ли? Ну и прекрасно. Рад, что нравлюсь вам. Полагаю, вы осознаете, что этим я делаю для вас такое же исключение из своих правил, как вы признанием

о полученной от меня трепке. Обычно мне безразлично, нравлюсь я людям или нет. На сей раз мне не безразлично. Я рад этому. Винанд рассмеялся:

— Вы прямодушны и надменны, как император. Воздавая почести людям, вы лишь возвышаете себя. С какой стати вы возомнили, что вы мне нравитесь?

— Вряд ли вам действительно хочется разъяснений на этот счет. Вы уже один раз упрекнули меня за то, что слишком раскрываетесь передо мной.

Винанд присел на ствол упавшего дерева. Он ничего не сказал, но в его движении было и приглашение, и требование. Рорк сел рядом, на его лице не отражалось ничего, кроме следов улыбки — веселой и слегка настороженной, будто каждое слово, которое он слышал, было не только сообщением, но и подтверждением.

— Вы ведь поднялись из низов? — спросил Винанд. — Вы из бедной семьи.

— Да. Откуда вам это известно?

— Из ощущения, что надо быть деликатным, когда что-то вам предлагаешь, будь это просто охвала или целое состояние. Я тоже

вышел из низов. Кем был ваш отец?

— Доменщиком.

— Мой был докером. Наверное, кем только ни поработали с юных лет?

— Все перепробовал. В основном в строительстве.

— Мне пришлось хуже. Буквально все испытал. Какая работа вам нравилась больше всего?

— Клепать стальные сваи.

— А мне больше всего нравилось быть чистильщиком обуви на пароме через Гудзон. Казалось бы, ненавидеть надо, а мне нравилось. Людей я совсем не запомнил, в памяти остался город. Он был всегда на месте, по берегам, он рос, ждал, я был словно привязан к нему резиновым жгутом. Жгут растягивался, и я попадал на другой берег, потом он тянул меня обратно, и я возвращался. Я чувствовал, что никогда не смогу оторваться от города, а он от меня.

Рорк понимал, что Винанд редко говорил о своем детстве, — его слова были светлы памятью и полны раздумья, не заезженные частым повторением, они звенели, как монеты, еще не прошедшие через множество рук.

— Вам приходилось голодать, жить без крыши над головой? — спросил Винанд.

— Не раз.

— Вы очень переживали?

— Нет.

— Я тоже. Переживал я из-за другого. Хотелось ли вам, когда вы были еще юнцом, закричать во всю глотку, не видя вокруг никого, кроме бездарей и лентяев, зная, как много можно сделать, и сделать хорошо, но не имея возможности осуществить свои планы? Не иметь возможности разбить башку этим безмозглым лицемерам. Быть вынужденным подчиняться — а это скверно само по себе, — но подчиняться низшим по духу! Испытывали вы это?

— Да.

— Приходилось ли вам загонять гнев внутрь, копить его в себе и принимать твердое решение любой ценой, даже если тебя растерзают на куски, дожить до того дня, когда сам будешь править людьми, распоряжаться всем и вся?

— Нет.

— Нет? Вы позволили себе все забыть?

— Нет. Я ненавижу некомпетентность. Вероятно, это единственное, что я ненавижу. Но это не порождало во мне желания править людьми. Как и желания учить их чему-либо. Во мне возникало только одно желание — делать свое дело, идти своим путем, и пусть меня растерзают за это, если так надо.

— И вас терзали?

— Нет. Во всяком случае, по большому счету.

— Вы без гнева смотрите назад? На все, что было?

— Да.

— Со мной не так. Была одна ночь. Меня избили, я дополз до двери — в деталях помню мостовую у себя под носом, вижу, как сейчас; в булыжниках были прожилки, они были испещрены белыми пятнами. Я не чувствовал, как двигаюсь, но должен был чувствовать, что мостовая движется подо мной, должен был видеть, что пятна и прожилки сменяются, и благодаря этой смене я знал, что продвигаюсь вперед. Мне непременно надо было достичь следующей трещины, другого узора на камнях в nape-другой дюймов от меня; это было непросто, это стоило массы усилий и боли. Я знал, что за мной тянется кровавая полоса…

В его голосе не было жалости к себе, тон был прост, нейтрален, с ноткой легкого удивления. Рорк сказал:

— Я бы хотел помочь вам. Винанд слабо, невесело улыбнулся:

— Вы наверняка смогли бы. Я даже верю, что это было бы очень вовремя и кстати. Два дня назад я бы задушил любого, кто увидел бы во мне объект сострадания… Вы, конечно, понимаете, что не эту ночь я ненавижу в своем прошлом. Не в ней дело, когда я страшусь оглянуться назад. О ней я еще могу говорить. О другом невозможно даже упоминать.

— Понимаю. Это другое я и имел в виду.

— И что же это? Назовите.

— Храм Стоддарда.

— Вы хотите помочь мне не мучиться из-за него?

— Да.

— Вы глупец, черт бы вас побрал! Да понимаете ли вы, что…

— А вы понимаете, что именно этим я и занят сейчас?

— Каки образом?

— Строя для вас дом.

Рорк видел косые борозды на лбу Винанда. Глаза Винанда, казалось, лишились зрачков, голубизну вымыло из радужной оболочки — на лице остались два белых светящихся овала. Винанд сказал:

— За это вы получаете недурное вознаграждение.

Он увидел, как на лице Рорка возникла, но тут же была подавлена улыбка. Улыбка могла сказать, что неожиданное оскорбление было капитуляцией — более выразительной, чем доверительные речи. Подавленная улыбка сказала, что Рорк не собирается помогать Винанду пережить сдачу позиций.

— Да, конечно, — спокойно ответил Рорк.

Винанд поднялся:

— Идемте. Мы теряем время. Меня ждут более важные дела. На обратном пути в город они не разговаривали. Винанд

гнал машину под девяносто миль в час. По сторонам дороги вырастали две плотные, упругие стены с размазанными силуэтами. Они как бы летели по длинному, закрытому, беззвучному коридору.

Винанд остановился у входа в здание Корда и высадил Рорка.

Он сказал:

— Вы можете наведываться на площадку, когда захотите, мистер Рорк, и без меня. Всю необходимую информацию вам предоставят в моей конторе. Не затрудняйтесь связываться со мной без необходимости. Я буду очень занят. Дайте знать, когда будут готовы первые чертежи.

Когда чертежи были готовы, Рорк позвонил в контору Винанда. Они не разговаривали месяц.

— Не кладите, пожалуйста, трубку, мистер Рорк, — сказала секретарь Винанда.

Он ждал. Секретарь вернулась и сообщила, что мистер Винанд хочет, чтобы чертежи были доставлены ему в кабинет во второй половине дня; она назвала час. Сам Винанд разговаривать не стал.

Когда Рорк вошел в кабинет, Винанд приветствовал его церемонно и вежливо. На его лице не было и следа былой откровенности. Ничего, кроме холодной вежливости.

Рорк передал ему чертежи и большой эскиз дома в перспективе.

Винанд изучил каждый лист. Он долго рассматривал рисунок. Потом поднял глаза.

— Впечатление очень благоприятное, мистер Рорк. — Тон был оскорбительно корректным. — С самого начала у меня сложилось о вас весьма благоприятное впечатление. Я все обдумал и хочу заключить с вами особую сделку.

Он смотрел на Рорка в упор и говорил с мягким, почти нежным нажимом, как будто намеревался обойтись с Рорком со всей осторожностью и вниманием, чтобы максимально пощадить его и подготовить к тому, что хотел объявить.

Он поднял набросок, зажав его двумя пальцами, чтобы свет мог падать на него прямо. Белый ватман сверкнул, на минуту ярко высветив черные карандашные линии.

— Вы хотите построить это здание? — мягко спросил Винанд. — Очень хотите?

— Да, — ответил Рорк.

Винанд не шевельнул рукой, лишь разжал пальцы и дал эскизу упасть на стол изображением вниз.

— Оно будет построено, мистер Рорк. Строго по вашему проекту. Точно в соответствии с эскизом. При одном условии.

Рорк сел, откинувшись назад, держа руки в карманах, внимательно слушая.

— Вы не хотите спросить об условии, мистер Рорк? Хорошо, я скажу вам. Я согласен на этот проект, если вы примете мое условие. Я хочу подписать контракт, по которому вы станете архитектором всех зданий, которые будут возводиться мною в будущем. Вы можете представить себе объем работы. Я могу с полным основанием утверждать, что контролирую в этой стране самый большой объем строительных работ, приходящийся на одного человека. Все ваши коллеги наперебой оспаривают эксклюзивное право на мои заказы. Я же предлагаю вам быть моим личным архитектором. За это вы возьмете на себя некоторые обязательства. Прежде чем назвать их, я хотел бы указать вам на некоторые последствия вашего отказа. Вероятно, вам уже известно, что я не люблю отказов. Мое влияние велико, и я использую его двояко. Мне нетрудно устроить так, чтобы вы не получили в этой стране ни одного заказа. Вы пользуетесь некоторой известностью, но ни один разумный предприниматель не выдержит давления, которое я способен оказать. У вас и раньше были пероиды вынужденного простоя. Это ничто в сравнении с блокадой, которой могу подвергнуть вас я. Вам не удастся даже вернуться в гранитные каменоломни — да, да, и это мне известно, двадцать восьмой год, каменоломня Франкона в Коннектикуте. Откуда сведения? Частные детективы, мистер Рорк. Вы можете, говорю я, захотеть вернуться в каменоломни, только я позабочусь, чтобы и они для вас были закрыты. А теперь я скажу, что мне нужно от вас.

Во всех пересудах о Гейле Винанде никто не упоминал того выражения, что появилось у него на лице в этот момент. Те немногие, кому довелось видеть его, об этом не распространялись. Первым из этих людей был Дуайт Карсон. Глаза у Винанда начинали блестеть, рот растягивался в оскале. Аицо выражало чувственное наслаждение от агонии — жертвы ли, самого себя, или обоих сразу.

— Я хочу, чтобы все мои коммерческие сооружения проектировались вами, ибо народ желает, чтобы коммерческие сооружения строились по индивидуальным проектам. Вы будете строить жилые дома в колониальном стиле, гостиницы в стиле рококо и деловые здания в квазигреческом стиле. Вы употребите ваш исключительный дар на работу в рамках форм, созвучных вкусам народа, и будете приносить мне доход. Вы дисциплинируете ваш изумительный

талант, сочетая оригинальность с послушанием. Люди назовут это гармонией. В своей области вы создадите то, чем «Знамя» является в моей. Разве не понадобился талант, чтобы создать «Знамя»? Такова будет ваша карьера впредь. Но дом, который вы спроектировали для меня, будет возведен точно по вашему проекту. Он будет последним творением Рорка, которое поднимется на земле. После меня их больше не будет — ни у кого. Вам доводилось читать о древних властителях, которые казнили зодчих, построивших им дворцы, чтобы никто не мог сравниться с ними славой? Зодчего убивали или выкалывали ему глаза. Теперь другие времена и другие методы. Всю свою дальнейшую жизнь вы будете подчинять себя воле большинства. Не буду аргументировать свое требование. Я просто сообщаю вам, каков выбор. Вы из тех людей, которым понятен прямой язык. Ваш случай прост: если вы откажетесь, вы ничего больше не построите; если согласитесь, построите милый вашему сердцу дом, множество других зданий, которые вам не по душе, но которые принесут нам обоим много денег. Всю оставшуюся жизнь вы будете проектировать жилые массивы вроде Стоунриджа. Вот мои условия.

Он подался вперед, ожидая обычной реакции, которая была ему хорошо знакома и доставляла удовольствие: гнев, негодование, оскорбленное достоинство.

— Нет проблем, — весело отозвался Рорк. — Я готов, с удовольствием. Это дело несложное.

Он потянулся к столу, взял карандаш и первый попавшийся на глаза лист бумаги — письмо с внушительным грифом. Начал быстро чертить на обороте. Движения руки были четкими и уверенными. Винанд смотрел на склоненное лицо, видел гладкий лоб, прямую линию бровей — напряженное внимание без тени тревоги.

Рорк поднял голову и через стол швырнул листок Винанду:

— Вы этого хотите?

На листке был дом Винанда — с колониальным портиком, покатой крышей, двумя массивными трубами, несколькими пилястрами и круглыми окнами. Это была пародия и вместе с тем вполне серьезная переработка оригинала, в которой любой специалист признал бы отличный вкус.

— О Боже, нет, конечно! — Всплеск эмоций был непроизволен и последовал мгновенно.

— Тогда заткнитесь, — сказал Рорк, — и не лезьте ко мне со своими архитектурными идеями.

Винанд осел в кресле и рассмеялся. Он смеялся долго, не в силах остановиться. Но смех его был безрадостен. Рорк устало покачал головой:

— Вы должны лучше знать меня. Это старая песня. Мой антиобщественный нрав и упрямство так широко известны, странно, что кто-то снова пытается искушать меня.

— Говард, честно, у меня было такое намерение. До того, как я увидел твой рисунок.

— Верю. Никак не ожидал, что ты окажешься таким идиотом.

— Ты понимаешь, что идешь на огромный риск?

— Риска не было. У меня надежный союзник.

— Какой союзник? Цельность твоей натуры?

— Твоей, Гёйл.

Винанд смотрел на крышку стола. Спустя минуту он сказал:

— На этот счет ты заблуждаешься.

— Не думаю.

Винанд поднял голову, он выглядел усталым, в голосе появилось безразличие.

— Ты снова опробовал тот же метод, что и на процессе о храме Стоддарда, да? «У защиты нет вопросов». Хотел бы я оказаться в зале суда и услышать все сам. Сейчас ты обернул дело против меня, верно?

— Назови это так.

— Но на сей раз ты победил. Надеюсь, ты понимаешь, что я не в восторге от твоей победы.

— Понимаю.

— И не думай, что здесь имел место один из тех случаев, когда жертву искушают, чтобы позондировать почву, а потом, получив трепку, довольны и таким исходом, рассыпаются в благодарностях и говорят: наконец-то, вот человек, который мне нужен. Не строй иллюзий на этот счет. Я не нуждаюсь в том, чтобы меня оправдывали подобным образом.

— Я не собираюсь тебя оправдывать. Я знаю, чего ты хотел.

— Раньше я бы так легко не уступил. Это было бы только началом. Я могу настоять на своем. Но не хочу. Не потому, что, вероятнее всего, тебе все же удалось бы отстоять свою позицию, а потому, что я сам не смог бы удержаться на своей. Нет,

ни радости, ни благодарности к тебе я не испытываю… Однако это неважно…

— Гейл, до какой еще степени ты способен лгать себе?

— Я не лгу. Все, что я сейчас сказал, правда. Я думал, ты понял.

— Все, что ты только что сказал, — да. Но я думал о другом.

— Это ошибка, как и то, что ты здесь задерживаешься.

— Гонишь меня взашей?

— Ты знаешь, что я этого не могу. — Взгляд Винанда переместился на эскиз, лежавший изображением вниз. Он минуту поколебался, глядя на белый картон, потом перевернул его. И тихо спросил: — Сказать тебе, что я об этом думаю?

— Ты уже сказал.

— Говард, дом, который ты для меня спроектировал, должен быть отражением всей моей жизни. Ты полагаешь, моя жизнь заслуживает такого отражения, как ты замыслил?

— Да.

— Ты не кривишь душой?

— Ничуть. Я вполне искренен, Гейл. И я не изменю своего мнения, что бы мжеду нами ни произошло в будущем.

Винанд отложил эскиз в сторону и долго сидел, изучая чертежи. Когда он поднял голову, у него был обычно спокойный вид.

— Почему ты не появился раньше? — спросил он.

— Ты был занят со своими частными детективами.

Винанд рассмеялся:

— А, это! Не мог отказаться от прежних привычек, любопытно было. Теперь мне известно о тебе все, кроме твоих романов с женщинами. Или ты очень осторожен, или их было немного. Нигде никаких сведений на этот счет.

— Их было немного.

— Наверное, я скучал без тебя и взамен собирал информацию о твоем прошлом. Так почему ты держишься в стороне?

— Ты так распорядился.

— Ты всегда так послушен?

— Когда вижу в этом смысл.

— Хорошо, вот мое распоряжение, надеюсь, ты найдешь его осмысленным: приходи к нам сегодня ужинать. Я возьму эскизы показать жене. Она еще не знает о строительстве дома.

— Ты ничего ей не рассказывал?

— Нет. Пусть сначала посмотрит эскизы. И познакомится

для тебя подарок, и не говори мне, что эти слова ты слышишь от меня чаще, чем любые другие. Подарок будет готов к концу лета. Наш дом.

— Дом? Ты так давно об этом не заговаривал. Я думала, ты забыл.

— Последние полгода я ни о чем другом и не думал. А твои намерения не изменились? Ты действительно хочешь жить за городом?

— Да, Гейл, если тебе так хочется. Архитектора ты уже выбрал?

— Я сделал даже больше. Могу показать тебе эскиз дома.

— Показывай же.

— Он в моем кабинете. Пойдем, посмотришь.

Она улыбнулась, охватила его запястье пальцами, слегка сжав в знак ласкового нетерпения, и последовала за ним. Он распахнул дверь в кабинет и пропустил ее вперед. В кабинете горел свет, эскиз стоял на столе изображением к двери.

Она замерла, схватившись за дверь. На расстоянии подпись нельзя было рассмотреть, но она узнала стиль и единственного автора, которому мог принадлежать этот проект.

Ее плечи дрогнули и замерли, словно она была привязана к столбу и давно уже оставила надежду на спасение, только по телу пробежал последний, инстинктивный трепет протеста.

Ей представилось, что, даже если бы Гейл Винанд застал ее в постели в объятиях Рорка, потрясение было бы не так сильно. Этот рисунок являл Рорка больше, чем его тело; рисунок был ответной реакцией и был равен силе, исходившей от Гейла Винанда; он одинаково потрясал и ее, и Винанда, и самого Рорка, он взрывал их жизнь, и внезапно ей стало ясно, что в их жизнь вторглось неотвратимое.

— Нет, — прошептала она, — это не может быть совпадением.

— Что?

Она подняла руку, мягко отстраняя вопрос, подошла к эскизу. Ее шаги на ковре были беззвучны. Она увидела резкий росчерк в углу — Говард Рорк. Подпись не так ужаснула ее, как сам рисунок. Она была точкой опоры, почти приветствием.

— Доминик?

Она повернулась к нему. Он увидел на ее лице ответ. И сказал:

— Я знал, что тебе понравится. Прости за банальность выражения. Сегодня что-то не идут слова.

с тобой. Я знаю, в прошлом она тебя не миловала; я прочитал, что она писала о тебе. Но это было давно. Надеюсь, теперь это уже неважно.

— Да, неважно.

— Тогда мы тебя ждем? — Да.

IV

Доминик стояла у застекленной двери своей комнаты. Винанд смотрел на свет звезд, падающий на ледяные панели зимнего сада. Отраженный свет очерчивал профиль Доминик, слабо поблескивал на ее веках и щеках. Он подумал: так и должно освещаться ее лицо. Она медленно повернулась к нему, и свет собрался ореолом вокруг бледной массы ее прямых волос. Она улыбнулась, как улыбалась ему всегда — приветливо, понимающе:

— Что-то случилось, Гейл?

— Добрый вечер, дорогая. Почему ты спрашиваешь?

— Ты выглядишь счастливым. Может быть, это не точное слово, но самое близкое.

— Лучше сказать «испытывающим облегчение». Я чувствую себя легче, легче лет на тридцать. Впрочем, это не значит, что мне хочется быть таким, каким я был тридцать лет назад. Так не бывает. Такое чувство, будто я перенесся в прошлое в целости и сохранности и начал все сначала в своем нынешнем виде. В этом нет логики, это невозможно, и это чудесно.

— Это означает, что ты с кем-то повстречался. Скорее всего с женщиной.

— Повстречался. Не с женщиной. С мужчиной. Доминик, ты сегодня особенно красива. Впрочем, я говорю это всегда. А сказать я хотел другое. Сегодня я особенно счастлив, что ты так красива.

— Что с тобой, Гейл?

— Ничего, кроме ощущения, как легко жить и сколько в жизни несущественного. — Он взял ее руку и поднес к губам. — Доминик, я не перестаю думать о том, какое чудо, что наш брак продолжается. Теперь я верю, что он не будет разорван. Чем-либо или кем-либо. — Она прислонилась спиной к стеклянной панели. — У меня есть

Доминик прошла к дивану и села, прижавшись спиной к подушкам, так ей легче было сидеть прямо. Она не сводила глаз с Винанда. Он стоял, облокотись о каминную доску, вполоборота к ней. Он смотрел на эскиз. Ей было не укрыться от рисунка — он отражался на лице Винанда, как в зеркале.

— Ты его видел, Гейл?

— Кого?

— Архитектора

— Конечно, видел. Меньше часа назад.

— Когда вы познакомились?

— В прошлом месяце.

— Все это время ты был знаком с ним?.. Каждый вечер… когда приходил домой… за ужином…

— Ты хочешь сказать — почему я не сообщил тебе? Мне хотелось получить эскиз и показать тебе. Дом виделся мне таким, но объяснить этого я не мог. Наверное, никто не смог бы понять, что мне надо. Он смог и сделал проект.

— Кто?

— Говард Рорк.

Ей хотелось, чтобы Гейл Винанд произнес его имя.

— Как вышло, что твой выбор пал на него, Гейл?

— Я перерыл всю страну. Все здания, которые мне нравятся, построены им.

Она медленно кивнула.

— Доминик, я исхожу из того, что теперь тебе это безразлично, но знаю, что выбрал того самого архитектора, которого ты, не жалея сил и времени, старалась развенчать, когда работала в «Знамени».

— Ты все прочитал?

— Да, прочитал. Ты вела себя странно. Очевидно, что ты восхищалась его работами, а его самого ненавидела. Но ты защищала его на суде по делу Стоддарда.

— Да.

— Ты даже работала с ним. Та статуя, Доминик, она ведь была создана для его храма.

— Да.

— Странно. Защищая его, ты потеряла работу в газете. Я этого не знал, когда остановился на нем. Не знал и о суде. Я забыл его имя. Можно сказать, Доминик, что это он дал тебя мне. Ту статую,

из его храма. А теперь он дает мне дом. Доминик, почему ты ненавидела его?

— Я не ненавидела его… Это было так давно…

— Пожалуй, теперь это не имеет никакого значения, правда? — Он показал на эскиз.

— Я не видела его несколько лет.

— Ты увидишь его через час. Он приглашен к нам на ужин.

Она очертила рукой спираль на спинке дивана, чтобы убедиться,

что владеет собой.

— Он будет у нас?

— Да.

— Ты пригласил его на ужин?

Он улыбнулся, вспомнив, как не любил приглашать гостей. Он сказал:

— Это другое дело. Он мне нужен здесь. Наверное, ты плохо его запомнила, иначе ты бы не удивлялась.

Она поднялась:

— Хорошо, Гейл. Пойду распоряжусь. Потом оденусь к ужину.

Они стояли в гостиной напротив друг друга. Она подумала: как просто. Он был здесь всегда. Он был движущей силой всех ее действий в этом доме. Он привел ее сюда, а теперь пришел заявить свое право на место в доме. Она смотрела на него. Она видела его таким, как в то утро, когда в последний раз проснулась в его постели. Она поняла, что ничто не мешает живой сохранности его образа в ее памяти. Она поняла, что это было неизбежно с самого начала, с того мгновения, когда она увидела его в карьере каменоломни. Неизбежен был и этот момент в доме Гейла Винанда, и она ощутила покой, поняв, что кончилось время ее решений, — до сих пор действовала она, с этого момента решения будет принимать он.

Она смотрела прямо перед собой. Ее взгляд был чист и строг, как перед боем, ее тело — хрупко и женственно, руки спокойно опущены вдоль длинных прямых складок черного платья.

— Добрый вечер, мистер Рорк.

— Добрый вечер, миссис Винанд.

— Позвольте поблагодарить вас за проект нашего особняка. Это будет самое красивое из ваших сооружений.

— Иначе и не могло быть по характеру поставленной передо мной задачи, миссис Винанд.

Она медленно повернула голову:

— Какую задачу ты поставил перед мистером Рорком, Гейл?

— Именно ту, о которой я тебе рассказывал.

Доминик подумала о том, что же Рорк услышал от Винанда и что заставило его согласиться. Она направилась к креслам, мужчины последовали за ней. Рорк сказал:

— Если проект вам нравится, то заслуга принадлежит, в первую очередь, мистеру Винанду, его идее.

Она спросила:

— Вы делите успех с заказчиком?

— Некоторым образом да.

— А не противоречит ли это, насколько я помню, вашим профессиональным убеждениям?

— Зато согласуется с моими личными убеждениями.

— Боюсь, этого я никогда не могла понять.

— Я верю в преодоление, миссис Винанд.

— Вам пришлось что-то преодолевать, когда вы работали над этим проектом?

— Нежелание испытывать влияние заказчика.

— Каким образом?

— Мне нравится работать на одних и не нравится — на других. Хотя и то и другое несущественно для результата. На сей раз я был уверен, что дом получится таким, каким он и получился, только потому, что я создавал его для мистера Винанда. Это нужно было преодолеть. Или, точнее сказать, мне пришлось работать с этим ощущением и вопреки ему. А так работается лучше всего. Сооружение должно превзойти зодчего, заказчика и будущего владельца. Так и получилось.

— Но здание — это ведь ты, Говард, — сказал Винанд. — Все же ты архитектор.

На ее лице впервые отразилось волнение, она испытала легкий шок, услышав имя Говард. Винанд этого не заметил. Но Рорк заметил. Он взглянул на нее — первый прямой контакт. Она не могла ничего понять по его взгляду, только прочла в нем подтверждение той мысли, которая обожгла ее.

— Спасибо, Гейл, что ты понимаешь это, — сказал он.

Она осталась в сомнении — послышалось ли ей, что он подчеркнуто произнес имя?

— Странно, — сказал Винанд. — У меня до возмутительных пределов развито чувство собственности. Я как-то преображаю вещи. Стоит мне обзавестись в какой-нибудь дешевой лавчонке пепельницей и, заплатив, положить ее в карман, как она становится необычной пепельницей, отличной от всех других, потому что она моя. Она приобрела новое качество, какую-то ауру. И так со всем, чем я владею. От плаща до старенького линотипа в наборном цехе, до экземпляров «Знамени» на прилавках киосков, до моей квартиры… и моей жены. Ничего я так сильно не хотел иметь, как этот дом, который ты должен построить для меня, Говард. Я, вероятно, буду ревновать его к Доминик, когда мы туда переедем; в таких делах я теряю разум. Однако… у меня нет ощущения, что я буду полностью владеть им, — что бы я ни сделал, сколько бы ни заплатил за него, он все же твой и навсегда останется твоим.

— Он и должен быть моим, — сказал Рорк. — Но в другом смысле. Гейл, ты владеешь домом и всем, что я построил. Ты владеешь каждым зданием, перед которым когда-либо останавливался.

— В каком же смысле?

— Когда ты останавливаешься перед вещью, которой восхищаешься, ты испытываешь только одно чувство — его можно выразить словом «да». Утверждение, приятие, знак сопричастности. И это «да» больше чем ответ этой одной конкретной вещи. Это все равно что сказать «аминь» жизни, «аминь» земле, которая несет эту вещь, той мысли, которая создала эту вещь, и себе, способному видеть ее. Способность сказать «да» или «нет» лежит в основе всякого владения. Ведь это владение твоим собственным Я. Твоей душой, если хочешь. У души одно основное назначение — акт оценки. «Да» или «нет», «хочу» или «не хочу». Нельзя сказать «да», не сказав «Я». Нет утверждения без утверждающего. В этом смысле все, на что устремлена твоя любовь, твое.

— В этом смысле мы делимся этой вещью с другими?

— Нет. Это не означает делиться. Когда я слушаю любимую симфонию, я воспринимаю ее иначе, чем замыслил композитор. Его «да» отличалось от моего. Ему дела не было до меня, он преследовал свои цели. Это «да» — оно сугубо личное для каждого человека. Но подарив себе то, что хотел, он подарил мне величайшее переживание. Когда я работаю, Гейл, я действую один, и никому не дано знать, в каком смысле я являюсь владельцем того, что создал.

Но сказав свое «аминь» моему творению, ты присваиваешь его. И я рад, что оно стало твоим. Винанд сказал с улыбкой:

— Идея мне нравится. Мне нравится, что мне принадлежат Монаднок, дом Энрайта и здание Корда…

— И храм Стоддарда, — сказала Доминик.

Она следила за их рассуждениями, как бы онемев. Винанд никогда не пускался в такие разговоры со своими гостями, а Рорк не говорил подобным образом со своими заказчиками. Она знала, что немота позднее взорвется гневом, неприятием, пока же в ее голосе появилась лишь резкая нотка, призванная уничтожить то, что она только что слышала.

Ей показалось, что она достигла цели. Винанд ответил тяжело упавшим словом:

— Да.

— Забудь о храме Стоддарда, Гейл, — сказал Рорк. В его голосе звучала легкая, простая, беззаботная веселость, гораздо более действенная, чем всякая тяжеловесная аргументация.

— Хорошо, Говард, — с улыбкой влючился Винанд.

Доминик увидела, что взгляд Рорка обратился к ней.

— . Я не поблагодарил вас, миссис Винанд, за то, что вы согласились, чтобы вашим архитектором был я. Я знаю, что выбрал меня мистер Винанд, но вы могли и отказаться от моих услуг. Я рад, что устроил вас.

Она подумала: «Я верю этому, потому что ничему этому верить нельзя, но сегодня я все вынесу, потому что смотрю на него».

Она сказала с вежливым безразличием:

— Но если предположить, что я могла отвергнуть ваш проект,

мистер Рорк, разве это не отразилось бы на вашем мнении о моем эстетическом вкусе? — Доминик подумала, что сегодня не имеет никакого значения, что она говорит.

Винанд спросил:

— Говард, можно ли потом отказаться от этого однажды сказанного «да»?

Ей хотелось расхохотаться недоверчивым, сердитым смехом. Вопрос был задан Винандом, тогда как должен был исходить от нее. «Когда он отвечает, он должен смотреть на меня, — подумала она, — только на меня».

— Ни в коем случае, — ответил Рорк, глядя на Винанда.

— Так много чепухи говорят о человеческом непостоянстве, нестойкости эмоций, — сказал Винанд. — Я всегда считал, что чувство, которое меняется, — это вообще не чувство. Есть книги, которые мне нравились в шестнадцать лет. Я люблю их до сих пор.

Вошел дворецкий, неся на подносе коктейли. Держа в руке бокал, Доминик смотрела, как Рорк берет с подноса свой. Она подумала: «В эту минуту он ощущает стекло пальцами, как я; хоть что-то общее между нами…» Винанд стоял с бокалом и смотрел на Рорка недоверчиво и удивленно — не как хозяин на гостя, а как владелец, не верящий, что стал обладателем дорогой вещи… Доминик думала: «Я не сошла с ума, просто близка к истерике, ничего, я справлюсь с собой, я что-то говорю, не знаю что, но должно быть, не невпопад, меня слушают, отвечают, Гейл улыбается, конечно, я говорю что следует…»

Пригласили к столу. Она послушно поднялась и направилась в столовую — грациозно, как лань, повинующаяся инстинкту. Она сидела во главе стола, по сторонам напротив друг друга расположились мужчины. Она смотрела на серебряные приборы в руках Рорка, на их полированной поверхности был выгравирован венсель «ДВ».

Она думала: «Мне столько раз приходилось это делать, я любезная хозяйка дома, миссис Гейл Винанд. Здесь бывают сенаторы, судьи, президенты страховых компаний, сидят справа от меня, меня обучили этой роли. Вот для чего Гейл мучительно рвался наверх: чтобы принимать сенаторов, судей — и увидеть наконец у себя за столом Говарда Рорка».

Винанд рассказывал о газетном бизнесе, он с видимой охотой разговаривал с Рорком, она тоже весьма кстати произнесла несколько фраз. Тон ее был светел и прост; не сопротивляясь, она подчинилась увлекавшему се потоку, всплеск эмоций, боль или страх были неуместны. Она подумала, что, если вдруг среди разговора Винанд спросит: «Ты спала с ним?», она так же просто ответит: «Да, Гейл, конечно». Но Винанд редко смотрел в ее сторону, а когда смотрел, она знала по выражению его лица, что с ее лицом все в порядке.

Потом они перешли в гостиную, она смотрела на Рорка, стоявшего у окна в свете огней города. Она думала: «Гейл построил это здание как символ победы, чтобы всегда видеть перед собой город, город, которым он теперь повелевает. Но построено оно именно для того, чтобы Рорк встал у окна, и наверное, и Гейл сегодня понимает

это». Рорк заслонил своим телом многомильную перспективу города, виднелись только несколько огоньков и небольшая часть освещенного окна вокруг его силуэта. Рорк курил, и, когда он отводил руку с сигаретой в сторону, она следила за движением его сигареты на фоне черного неба. Она думала: «Все эти блестящие огоньки в глубоком ночном небе всего лишь искорки от его сигареты». Она тихо сказала:

— Гейлу всегда нравилось смотреть на ночной город. Он был влюблен в небоскребы, — и удивилась, заметив, что употребила прошедшее время.

Она не помнила, что говорила, когда они вернулись к обсуждению нового дома. Винанд принес из кабинета эскизы, разложил на столе, и они склонились над ними. Рорк давал пояснения, указывая карандашом на скопления жестких геометрических фигур на белых листах ватмана. Она слышала его ровный голос. Речь шла не о красоте и величии, а о подсобных помещениях — лестницах, кладовках, ванных. Рорк спрашивал ее, удобно ли их расположение. Ей казалось странным, что они говорят так, будто действительно верят, что она будет жить в этом доме.

Когда Рорк ушел, Винанд спросил ее:

— Как он тебе?

Она почувствовала, как в ней поднимается опасная волна гнева, и ответила, отчасти со страхом, отчасти намеренно провоцируя его:

— Он не напомнил тебе Дуайта Карсона?

— Оставь ты в покое Дуайта Карсона!

Тон Винанда отстранял серьезный разговор, не признавал вины, он звучал, как тот голос, который недавно произнес: «Забудь о храме Стоддарда».

Секретарша с изумлением смотрела на джентльмена, лицо которого было так хорошо известно по газетным снимкам.

— Гейл Винанд, — представился он, мягко склонив голову. — Я бы хотел повидать мистера Рорка. Если он не занят.

Если занят, прошу не беспокоить его. Я зашел без предупреждения.

Она не ожидала, что Винанд может явиться так, без церемоний, и просить о встрече серьезно-уважительным тоном.

Она доложила о нем. Рорк, улыбаясь, вышел в приемную, как видно, не находя ничего необычного в этом визите.

— Привет, Гейл. Проходи.

— Привет, Говард.

Он прошел за Рорком в кабинет. Город растворился за широкими окнами в потемках наступившего вечера, шел снег, и его черные хлопья яростно крутились за окном.

— Не хочу отрывать тебя, если ты занят, Говард. Я не по делу. — Он не видел Рорка пять дней — после того ужина.

— Я не занят. Снимай пальто. Принести чертежи?

— Не надо. Я не хочу говорить о доме. Вообще я пришел без причины. Целый день занимался делами, пока не надоело; захотелось заглянуть к тебе. Чему ты смеешься?

— Просто так. Ты сказал — без причины.

Винанд посмотрел на него, улыбнулся и кивнул.

Он уселся на край стола, как никогда не сидел в своей конторе, — руки в карманах, нога покачивалась взад-вперед.

— С тобой почти бессмысленно разговаривать, Говард. Я всякий раз чувствую себя так, будто зачитываю копию текста, оригинал которого ты уже держишь в руках. Ты как будто слышишь все, что я собираюсь сказать, с опережением на минуту. Мы не синхронизированы.

— И по-твоему, это называется не синхронизированы?

— Согласен. Тогда слишком хорошо синхронизированы. — Он медленно обвел глазами кабинет. — Если мы владеем вещами, которым сказали «да», то я владею этим кабинетом?

— Ты владеешь им.

— Знаешь, как я чувствую себя здесь? Нет, не как дома — не думаю, что я где-либо чувствовал себя как дома. И не скажу, что как по дворцах, которые я посетил, или в знаменитых соборах Европы. Я чувствую себя как, бывало, в Адской Кухне в мои лучшие дни, а их было немного. Иногда я сиживал так же, только это было где-нибудь на гребне полуразрушенной стены, сверху — множество звезд, а рядом — кучи мусора, и от реки пахло гнилой тиной… Говард, когда ты оглядываешься назад, как тебе кажется: твои дни равномерно катились вперед, раскручиваясь, как лента, все как один? Или были остановки, завершенные циклы, а затем лента раскручивалась дальше?

— Были остановки.

— И тебе это было ясно уже тогда? Ты понимал, что цикл завершается?

— Да.

— А я нет. Стал понимать позже. А почему — не знал никогда. Был такой момент: я стоял за береговым валом и ждал, что меня убьют. Однако был уверен, что не убьют. Не знаю, почему это ожидание запало мне в душу и осталось в памяти — ни последовавшая драка, ни то, что было потом, не запомнилось, только ожидание у стены. Не знаю даже, почему я так гордился именно этим моментом ожидания. И сейчас не понимаю, почему это пришло мне в голову.

— Не стоит искать объяснения.

— Оно тебе известно?

— Я сказал: не надо его искать.

— Я все думаю о своем прошлом… с тех пор как познакомился с тобой. До сих пор я обходился без этого. Нет, не надо делать из этого какие-то тайные выводы. Мне не больно смотреть назад, хотя и удовольствия в этом тоже нет. Просто вспоминаю. Без анализа, без системы. Всего лишь прогулка куда глаза глядят, все равно что бродить на природе вечерком после трудного дня… А с тобой это связано, потому что я все время возвращаюсь к одной мысли. Все думаю, что мы с тобой одинаково начинали. С одного и того же — с нуля. Только одна мысль: начинали одинаково… Может быть, ты объяснишь, что это значит?

— Нет.

Винанд огляделся вокруг… и заметил газету на ящике с картотекой.

— Кому это взбрело в голову читать «Знамя»?

— Мне.

— И давно?

— С месяц.

— Садизм?

— Нет. Просто любопытство.

Винанд подошел, взял газету и перелистал. На одной странице он задержался и усмехнулся. Он показал ее Рорку — эскизы проектов к выставке «Марш столетий».

— Ужасно, правда? — сказал Винанд. — Досадно, что нам приходится давать эту информацию. Мне приятно вспоминать, как ты ответил на предложение наших общественных деятелей. —

Он довольно рассмеялся. — Ты сказал им, что не будешь ни помогать, ни сотрудничать.

— Это не было жестом, Гейл. Просто здравый смысл. Нельзя ведь сотрудничать с самим собой. Я могу, так сказать, участвовать

в деле вместе со строителями, которые возводят здание по моему проекту. Но не могу же я помогать им класть кирпичи, а они не могут помочь мне проектировать здание.

— Хотел бы я сделать подобный жест. Но вынужден предоставлять слово на страницах моей газеты этим общественным деятелям. Да ладно. Ты дал им пощечину вместо меня. — Он равнодушно отбросил газету в сторону. — Все равно как на обеде, на котором мне пришлось присутствовать сегодня. Национальный конгресс рекламодателей. Мне надо дать информацию о нем — бесконечная пустая болтовня. Мне стало там так тошно, что я боялся свихнуться и дать кому-нибудь со зла в зубы. И я подумал о тебе, подумал, что тебя это никак не задевает. Никоим образом. Как будто на свете нет никакого Национального конгресса рекламодателей. Он где-то в пятом измерении и с тобой никак не соотносится. Я подумал об этом, и мне стало легче. — Он прислонился к бюро, скрестив руки. — Говард, как-то у меня был котенок. Чертяка сильно ко мне привязался, худой, грязный, кожа, шерсть да кости, приблудная тварь, полная блох. Увязался за мной, я его накормил и выгнал на улицу, но на следующий день он был тут как тут, и я оставил его у себя. Тогда мне было лет семнадцать, я работал в «Газете», еще только учился жить и работать как надо. Мне многое было по зубам, но не все. Иной раз приходилось туго. Особенно по вечерам. Раз я даже хотел покончить с собой. Не от негодования — негодование только подстегивало меня. Не от страха. От отвращения, Говард. Такого отвращения, что, казалось, весь мир залило сточными водами, весь мир накрыло помоями, грязь и вонь въелись во все, поднявшись до неба, проникли даже в мой мозг. И тогда я посмотрел на котенка и подумал, что он и представления не имеет о том, что мне противно, и никогда не будет иметь. Он был чист — в абсолютном смысле слова, потому что не был способен осознать родство мира. Не могу сказать, какое это было облегчение — попытаться вообразить, что происходит в мозгу этой маленькой твари, попытаться проникнуть в него — в это живое, чистое и свободное сознание. Я ложился на пол, прижимался лицом к животу котенка и слушал, как он мурлычет. И мне становилось легче… Вот так, Говард. Выходит, я приравнял твою контору к развалившейся стене, а тебя — к бездомному котенку. Таков уж мой способ оказывать уважение.

Рорк улыбнулся. Винанд увидел светящуюся в его улыбке признательность.

— Молчи, — быстро произнес Винанд. — Ничего не говори.

— Он прошел к окну и остановился, глядя на улицу. — Не пойму, какого черта я так разговорился. Впервые в жизни я счастлив, первые счастливые годы за все время. Я встретил тебя, чтобы поставить памятник своему счастью. Я прихожу сюда в поисках отдыха, и нахожу его, и рассказываю об этом… Ну ладно… Посмотри, какая дрянная погода. Ты закончил сегодня? Свободен?

— Да, почти.

— Тогда заканчивай и пойдем поужинаем вместе где-нибудь поблизости.

— Хорошо.

— Можно я позвоню от тебя? Надо сказать Доминик, чтобы не ждала меня ужинать.

Он набрал номер. Рорк направился в чертежную, ему надо было отдать распоряжения перед уходом. Но у двери он задержался. Он должен был остановиться и слышать.

— Алло, Доминик?.. Да… Устала?.. Мне показалось… Меня не будет дома к ужину, извини, дорогая… Не знаю, возможно,

поздно… Поужинаю в городе… Нет, с Говардом Рорком… Алло, Доминик… Да… Что?.. Звоню из его кабинета… Пока, до встречи, дорогая. — Он положил трубку.

Доминик стояла в библиотеке, положив руку на телефон, как бы продлевая разговор.

Пять дней и ночей она боролась с одним желанием — пойти к нему. Увидеть его где угодно — у него дома, в конторе, на улице

— ради одного слова, одного взгляда, но только наедине. Но пойти она не могла. Она больше не была свободна. Он мог прийти к ней, когда хотел. Она знала, что он придет и что он хочет, чтобы она ждала его. Она ждала. И ждать ей помогала одна лишь мысль — о некоем адресе, о бюро в здании Корда.

Она стояла, сжимая в руке телефонную трубку. У нее не было права отправиться по этому адресу. Это право было у Гейла Винанда.

Войдя по вызову в кабинет Винанда, Эллсворт Тухи сделал несколько шагов и остановился. Стены в кабинете, единственном богато отделанном помещении в «Знамени», были обшиты пробковым деревом и медными панелями. Раньше на них не было ни одной картины. Теперь на стене напротив стола Винанда он увидел увеличенную фотографию — портрет Рорка на открытии дома

Энрайта, Рорк стоял с запрокинутой головой у гранитного парапета набережной.

Тухи повернулся к Винанду. Они посмотрели друг другу в лицо.

Винанд указал на стол. Тухи сел. Винанд, улыбаясь, заговорил:

— Никогда не думал, мистер Тухи, что смогу разделить ваши общественные воззрения, но теперь вынужден сделать это. Вы всегда разоблачали лицемерие высшей касты и превозносили добродетельность масс. Теперь я сожалею о преимуществах, которыми обладал в статусе пролетария. Если бы я все еще оставался в Адской Кухне, я начал бы этот разговор словами: «Послушай ты, гнида»! — но поскольку ныне я цивилизованный капиталист, я этого не сделаю. — Тухи ждал насторожившись. — Я начну так. Послушайте, мистер Тухи. Я не знаю, к чему вы стремитесь. Я не собираюсь выяснять мотивы ваших поступков. У меня не такой крепкий желудок, как у студентов-медиков. Так что вопросов я задавать не буду, как не буду и выслушивать объяснения. Просто впредь вы в своей колонке не будете упоминать одно имя. —

Он указал на фотографию. — Я мог бы заставить вас публично объявить о смене ваших взглядов, и это доставило бы мне удовольствие, но предпочитаю вовсе запретить вам высказываться на эту тему. Даже единым словом, мистер Тухи. Никогда впредь. И не ссылайтесь на ваш контракт или какой-то пункт в нем. Не советую. Продолжайте писать в своей колонке, но помните о ее названии и ограничивайте себя сообразно ему. Не выходите за положенные вам рамки, мистер Тухи. Очень узкие рамки.

— Да, мистер Винанд, — легко согласился Тухи. — В настоящее время я не должен писать о мистере Рорке.

— Это все. Тухи встал:

— Хорошо, мистер Винанд.

V

Гейл Винанд сидел за столом в своем кабинете и читал корректуру передовицы о нравственном значении воспитания в больших семьях. Фразы, как жевательная резинка, жеваная-пережеваная, прокручи-

вались снова и снова, переходили изо рта в рот, падали на мостовые, прилипали к подошвам сапог, отправлялись снова в рот и изо рта попадали в мозг… Он думал о Говарде Рорке и продолжал читать «Знамя» — так было легче.

«Опрятность — большое достоинство в девушке. Обязательно каждый вечер простирывайте ваше нижнее белье и учитесь вести беседу на темы культурной жизни, тогда у вас не будет отбоя от поклонников». «Ваш гороскоп на завтра весьма благоприятен. Усердие и искренность будут вознаграждены успехом в области инженерного и бухгалтерского дела, а также в любви». «Любимыми увлечениями миссис Хантингтон-Коул являются садоводство, опера и коллекционирование ранних американских сахарниц. Она делит свое время между маленьким сыночком Китом и многочисленными благотворительными делами». «Я всего лишь крошка Милли, я всего лишь сирота». «Чтобы получить полную диету, вышлите десять центов и конверт со своим адресом и маркой…» Он листал страницы, думая о Говарде Рорке.

Он подписал контракт на рекламу пудинга «Крим» в течение пяти лет всех изданиях концерна Винанда — две полосы в каждом воскресном выпуске. Его сотрудники сидели перед ним — триумфальные арки из костей и плоти, памятники побед, напоминание о долгих терпеливых расчетах, об обедах в ресторанах, опрокинутых в глотку бокалах, о месяцах размышлений, воплощение его энергии, животворной энергии, переливавшейся подобно жидкости в стаканах в отверзнутые полные губы, в короткие толстые пальцы, энергии, изливавшейся в страницы воскресных выпусков — в изображения желтой массы, сдобренной клубникой, и желтой массы, сдобренной подливой на сливочном масле. Он смотрел поверх голов собравшихся в его кабинете людей на фотографию на стене — небо, река и запрокинутое вверх лицо.

«Мне больно, — думал он. — Мне больно всякий раз, когда я думаю о нем. От этого все проще и легче — люди, передовицы, контракты, проще и легче оттого, что становится так больно. Боль ведь тоже стимулирует. Кажется, я ненавижу его имя. Я буду повторять его снова и снова. Это боль, которую я хочу чувствовать».

Потом он сидел напротив Рорка у себя дома, в кабинете, и не чувствовал никакой боли — только желание смеяться без всякой злости.

— Говард, по меркам общепринятых идеалов человечества все, что ты делал в своей жизни, неверно. Но вот ты здесь, передо мной. И это кажется насмешкой над всем миром.

Рорк сидел в кресле у камина. Отблески огня бродили по кабинету; казалось, свет с удовольствием обволакивает все предметы в комнате, горделиво подчеркивая их красоту, кладя печать одобрения на художественный вкус человека, который создал для себя такое окружение. Они сидели вдвоем. Доминик, извинившись, после ужина ушла к себе. Она понимала, что им необходимо остаться наедине.

— Насмешкой над всеми нами, — продолжал Винанд. — Особенно над так называемым человеком толпы. Я всегда наблюдаю за людьми из толпы. Бывало, я специально садился в метро, чтобы посмотреть, многие ли читают «Знамя». Я их ненавидел, а порой и побаивался. А теперь я гляжу на них, и мне хочется сказать этому самому простому человеку: «Эх ты, глупец несчастный!» И больше ничего.

Однажды он позвонил Рорку утром на работу.

— Говард, приглашаю тебя перекусить… Встретимся через полчаса в «Нордланде».

Усевшись напротив Рорка за столом в ресторане, ом с улыбкой покачал головой:

— Просто так, Говард, без всякой причины. Пришлось целых полчаса участвовать в тошнотворном мероприятии, вот и захотелось избавиться от неприятного осадка на душе.

— Что за мероприятие?

— Снимался с Ланселотом Клоуки.

— Кто такой Ланселот Клоуки?

Винанд от души расхохотался, забыв о привычной строгой сдержанности, не обращая внимания на удивленный взгляд официанта.

— В том-то и дело, Говард. Вот почему мне захотелось побыть с тобой. Чтобы услышать подобный вопрос.

— Да в чем же дело?

— Неужели ты не читаешь современных авторов? Разве ты не знаешь, что Ланселот Клоуки самый чуткий журналист-международник? Именно так отозвался о нем литературный критик — в моем «Знамени». Какой-то комитет только что признал Ланселота Клоуки лучшим авторам года или чем-то в этом духе. Мы публикуем

его биографию в воскресном приложении, и мне пришлось позировать в обнимку с ним. Он носит шелковые рубашки и воняет джином. Вторую книгу он написал о своем детстве и о том, как оно помогает ему разобраться в международных отношениях. Уже продано сто тысяч. А ты ничего о нем не слышал. Ешь, ешь, Говард. Мне нравится, как ты ешь. Хорошо бы ты разорился, тогда я бы угостил тебя обедом, зная, что он действительно тебе нужен.

Он стал заходить к Рорку на исходе дня, не извещая заранее о своем появлении. У Рорка была квартира в доме Энрайта, помещение в форме кристалла и такое же светлое, с видом на Ист-Ривер. Квартира состояла из кабинета, библиотеки и спальни. Мебель Рорк заказал по своим эскизам. Винанд долго не мог взять в толк, почему помещение кажется роскошным, пока не обнаружил, что мебель совсем не бросается в глаза, создавалось впечатление простора, торжественной строгости, которого нелегко добиться. В денежном выражении это была самая скромная квартира, какую Винанду доводилось видеть за последние четверть века.

— Мы начинали одинаково, Говард, — сказал он, оглядев квартиру. — Мой опыт подсказывает мне, что такие люди не поднимаются из нищеты. Но ты поднялся. Мне нравится эта квартира, мне приятно бывать здесь.

— А мне приятно видеть тебя здесь.

— Говард, ты когда-нибудь властвовал хотя бы над одним человеком?

— Мет. И не стал бы, если бы представилась возможность.

— Не могу поверить.

— Однажды мне предлагали, Гейл. Я отказался.

Винанд с любопытством посмотрел на него. Он впервые услышал замешательство в голосе Рорка.

— Почему?

— Пришлось.

— Из уважения к тому парню?

— Это была женщина.

— Ну и глупо. Из уважения к женщине?

— Из уважения к себе.

— Не думаю, что я что-нибудь понимаю. Мы диаметрально противоположные натуры.

— Мне это тоже приходило в голову. Тогда я не имел ничего против.

— А теперь ты против? — Да.

— Разве ты не презираешь все мои поступки?

— Презираю почти все, о которых мне известно.

— И тем не менее тебе приятно видеть меня?

— Да. Знаешь, Гейл, был один человек, он считал тебя олицетворением зла, которое уничтожило его и должно было уничтожить меня. Он завещал мне свою ненависть. Но была и еще причина. Думаю, я ненавидел тебя до того, как увидел.

— Я знал, что ты должен ненавидеть меня. Что же заставило тебя изменить отношение ко мне?

— Этого я тебе не могу объяснить.

Они поехали в Коннектикут, где из промерзшей земли вставали стены дома. Винанд шел следом за Рорком по будущим комнатам, слушал, как Рорк отдает распоряжения. Иногда Винанд приезжал один. Рабочие видели черный автомобиль, поднимающийся по извилистой дороге на вершину горы, видели, как Винанд издалека смотрел на стройку. Внешность однозначно говорила о его положении: излом шляпы, строгая элегантность плаша, уверенность манер, небрежно энергичных, — все заставляло вспомнить об империи Винанда. Во всем угадывались грохот печатных станков, покрывших пространство от океана до океана, множество газет, блестящие обложки журналов, лучи кинопроектора на экране, провода, опутавшие весь мир, — мощь и власть, вторгавшиеся во дворцы и столицы. Человек, застывший в напряженном внимании на вершине горы, был источником этой мощи и власти; они изливались из него каждый день и каждую ночь, каждую дорогостоящую минуту его жизни. Он одиноко стоял на фоне серого, как мыльная вода, неба, и снежинки, кружась, лениво опускались на поля его шляпы.

Однажды, уже в апреле, он поехал в Коннектикут один после долгого перерыва. Машина летела стрелой, превратившись из точки в размытую линию. Внутри этой коробки из стекла и кожи не ощущалось никакого движения; ему казалось, что машина неподвижно висит над землей, а он, схватившись за руль, заставляет равнину под ним лететь навстречу, надо просто ждать, и нужное место само подкатится к нему. Руль был так же мил его сердцу, как рабочий стол в редакции «Знамени»: и здесь, и там у него было одинаковое ощущение — опасное чудовище, отпущенное на свободу, покоряется властным движениям его рук.

Что-то стремительно вторглось в поле его зрения и исчезло, он успел подумать: как странно, что я заметил, ведь это всего лишь пучок травы у дороги. Проехав милю, он осознал, что стебельки были зеленые. Как же, ведь середина зимы, подумал он и понял, изумившись: зимы не было и в помине. Последние недели он был страшно занят. Теперь он увидел, что творится вокруг: обещание зелени — словно шепот разнесся над полями. В голове у него в строгой последовательности зажглись три вспышки: пришла весна; интересно, сколько их еще мне дано увидеть; мне уже пятьдесят пять.

Это была простая констатация, он не надеялся и не боялся. Но он понимал: странно, что он ощутил бег времени. Раньше он никогда не соотносил свой возраст с какой-то мерой, никогда не фиксировал свое место на ограниченной шкале, просто не думал ни о времени, ни о его границах. Он был Гейлом Винандом, и он был недвижим, а годы мчались мимо, как эта равнина, и мотор внутри него властвовал над полетом времени.

«Нет, — думал он, — я ни о чем не жалею. Что-то я несомненно упустил, но я люблю то, что было, таким, каким оно было, даже моменты полной опустошенности, даже то, на что не нашел ответа.

И это я любил. Это и есть то, что в моей жизни осталось без ответа.

Но я люблю все это.

Если верна старая легенда о том, что люди предстают перед верховным судией и дают отчет в своих делах, я предъявлю как дело своей особой гордости не то, что совершил, а то, чего никогда не делал в этой жизни: я никогда не просил, чтобы решали за меня. Я предстану перед Ним и скажу: я Гейл Винанд, человек, совершивший все мыслимые преступления, кроме главного, — я никогда не пренебрегал удивительным даром жизни и никогда не искал оправдания вовне. В этом моя гордость, потому что теперь, размышляя о кончине, я не плачусь, как люди моего возраста, — в чем же были смысл и цель моей жизни? Я сам, я, Гейл Винанд, был смыслом и целью. То, что я жил и действовал».

Он подъехал к подножью холма и нажал на тормоз. Он смотрел и с изумлением видел. Дом обрел форму, стал узнаваемым — он выглядел как на рисунке. Винанд по-мальчишески изумился, что дом получился как на эскизе, будто никогда не верил в это до конца. Поднявшись к бледно-голубому небу, еще не законченный, дом уже вознес стены, как на акварели, а строительные леса в точности

повторяли карандашные штрихи. Он был громадным эскизом на бледно-голубом небесном полотне.

Винанд оставил машину и поднялся на вершину горы. Среди строителей он увидел Рорка. Он видел, как Рорк ходил по зданию, поворачивал голову или, указывая, поднимал руку. Он отметил особую манеру Рорка, останавливаясь, широко расставлять ноги, держа руки по швам, подняв голову, — непроизвольная поза уверенности, энергии, контролируемой без всякого усилия. В эти моменты линии его тела были безупречно правильны, как и линии его строений. Архитектурное сооружение, подумал Винанд, — это решение взаимосвязанных проблем напряжения, равновесия и надежного сцепления противодействующих сил.

Он думал: сооружение здания — задача механическая, как прокладка канализации и сборка автомобиля. И с удивлением спрашивал себя, почему, наблюдая за Рорком, испытывает то же, что в своей галерее. Его подлинное место, думал Винанд, на строительной площадке, здесь его личность проявляется полнее, чем за чертежной доской; вот настоящий фон для него. Оно соответствует ему, как, по словам Доминик, мне соответствует яхта.

Потом Рорк присоединился к нему, и они прогулялись по вершине холма среди деревьев. Они присели на поваленный ствол дерева и смотрели на каркас здания, видневшийся сквозь кустарник. Кусты стояли сухие и голые, но весна давала себя знать в их жизнерадостном, настойчивом стремлении вверх, к небу. В них оживал целеустремленный порыв к самоутверждению.

Винанд спросил:

— Говард, ты когда-нибудь любил?

Рорк повернулся и, прямо глядя на него, спокойно ответил:

— Я и сейчас люблю.

— Но на стройплощадке ты чувствуешь нечто большее?

— Намного большее, Гейл.

— Я думал о людях, которые говорят, что счастье невозможно. И посмотри, как отчаянно они ищут какую-нибудь радость в жизни, как борются за нее. Почему все живое обречено на страдания? По какому праву от человека требуют, чтобы он жил для какой-то цели, кроме собственной радости? Ее жаждет каждый — всем своим существом. И никто не находит. Странно, почему? Люди хнычут, что не видят смысла в жизни. Некоторых я особенно презираю. Тех, кто ищет какую-то высшую цель, или, иначе, всеобщее благо,

и не знает, для чего жить. Они непрестанно ноют, что должны обрести себя. Об этом только и говорят. Кажется, это болезнь века. Открой любую книгу. Всюду слезливые исповеди. Исповедоваться стало достойным занятием. А по моему мнению, это самое постыдное дело.

— Послушай, Гейл. — Рорк встал, потянулся и сорвал с дерева толстый сук. Напружинив мышцы, он медленно, преодолевая сопротивление, согнул ветку в дугу. — Теперь я могу сделать из этого все что хочу: лук, копье, трость, поручень. В этом и есть смысл жизни.

— В силе?

— В труде. — Он отшвырнул сук. — Природа дает материал, и ты используешь его… О чем ты задумался, Гейл?

— О фотографии в моем кабинете.

Владеть собой, терпеливо ждать, видеть в терпении деятельный долг, сознательно исполняемую каждый день обязанность, своим безмятежным видом говорить Рорку: «Ты не мог потребовать от меня ничего труднее, но я рада, что ты этоо хочешь», — вот что подчиняло себе жизнь Доминик.

Она стояла в стороне, спокойно наблюдая за Рорком и Винандом. Она молчала. Раньше ей хотелось понять Винанда. Теперь она поняла его.

Она приняла как должное, что, когда Рорк приходит к ним, в эти вечерние часы им располагает Винанд, а не она. Она принимала его как любезная хозяйка, радушно спокойная, не личность, а прелестная деталь дома Винанда. Она сидела во главе стола, а после ужина оставляла их вдвоем в кабинете.

Она одиноко сидела в гостиной, открыв дверь и погасив свет, сидела прямо и молча, устремив взгляд на узкую полоску света под дверью, которая вела в кабинет. Она думала: «Вот мой удел — смотреть на эту дверь, не жалуясь… Рорк, если ты решил так наказать меня, я принимаю наказание не как часть роли, которую я должна играть в твоем присутствии, а как долг, который надлежит исполнять в одиночку. Ты знаешь, что мне нетрудно перенести ярость, физическое насилие, но терпение для меня невыносимо. Ты выбрал самое трудное, и я вынесу все без ропота, вынесу ради тебя, любимый мой».

Когда Рорк смотрел на нее, в его глазах жила память обо всем.

Его взгляд утверждал, что ничего не изменилось и нет необходимости доказывать это. Ей казалось, что она отчетливо слышит его голос: «Что тебя угнетает? Разве мы когда-нибудь расставались? Разве реальны эта гостиная, твой муж и город за окнами, которого ты боишься? Ты понимаешь меня? Начинаешь понимать?» «Да», — внезапно вырвалось у нее вслух, и ей оставалось только надеяться, что это слово не прозвучало невпопад, зная, что Рорк услышит в нем ответ.

То, что он избрал, не было наказанием. Это было условие, которому они оба должны были подчиниться, последнее испытание. Она поняла его намерение, обнаружив, что может испытывать к нему любовь. Подтверждением этой любви было то, что он строил для нее дом, что она, как и он, любила Винанда, что она смирилась с этой ужасной ситуацией, с навязанным ей молчанием, со всем, что казалось непреодолимым препятствием, которое лишь доказывало ей, что никаких препятствий не существует.

Они не виделись наедине. Она выжидала. Она не ездила на стройку, а Винанду сказала:

— Я увижу дом, когда он будет построен.

Она никогда не спрашивала его о Рорке.

Руки ее всегда лежали на подлокотниках кресла, на виду, они были барометром ее терпения, так что она отказывала себе даже в облегчении, которое могли подарить резкие движения, когда Винанд возвращался домой поздно ночью и рассказывал, что провел вечер в доме Рорка, в доме, которого она никогда не видела.

Однажды она не выдержала и спросила:

— Что это, Гейл? Наваждение?

— Возможно, — ответил он. — Странно, что он тебе не нравится.

— Я этого не говорила.

— Это видно. И вообще-то я не удивлен. Это похоже на тебя. Он не нравится тебе именно потому, что относится к тому типу мужчин, которые должны тебе нравиться. Прошу тебя, не возмущайся моим наваждением.

— Я не возмущаюсь.

— Доминик, сможешь ли ты понять, если я скажу, что люблю тебя больше с тех пор, как встретил его? Даже когда ты лежишь в моих объятиях, мое чувство к тебе сильнее, чем прежде. Я более отчетливо ощущаю свое право на тебя.

Он говорил просто, с доверием, которое установилось между ними за последние три года.

Она смотрела на него, в ее взгляде, как всегда, были нежность без презрения и печаль без жалости.

— Я понимаю, Гейл.

Спустя некоторое время она спросила:

— Что он для тебя значит, Гейл? Что-то вроде храма?

— Что-то вроде власяницы, — ответил Винанд.

Когда она ушла наверх, он подошел к окну и некоторое время стоял там, глядя на небо. Он откинул голову назад, чувствуя, как напряглись мышцы шеи, и думал, что, возможно, особая торжественность созерцания неба исходит не от того, о чем размышляешь, а именно от того, что голова откинута назад.

VI

— Основная проблема современного мира, — сказал Элдсворт Тухи, — заключается в заблуждении, что свобода и принуждение несовместимы. Для того чтобы решить те гигантские проблемы, которые ведут к гибели современный мир, необходимо внести ясность в наши воззрения. По существу, свобода и принуждение — это одно и то же. Вот простой пример. Светофоры ограничивают вашу свободу — вы не можете пересечь улицу, где вам хочется. Но это ограничение есть ваша свобода не попасть под машину. Если бы вам предоставили работу, запретив оставлять ее, это ущемило бы ваше право выбирать ту область деятельности, которая вам нравится. Но одновременно освободило бы от страха перед безработицей. Как только на нас налагается новое обязательство, мы автоматически получаем новую свободу. Эти два явления неразделимы. Только принимая всяческие ограничения, мы обретаем истинную свободу.

— Правильно! — воскликнул Митчел Лейтон. Это был настоящий вопль, резкий, пронзительно внезапный, как пожарная сирена.

Гости посмотрели на Митчела Лейтона. Он полулежал в кресле, обитом гобеленом, вытянув ноги вперед, как несносный ребенок, гордый своей неуклюжей позой. Почти все в облике Митчела Лейтона было несоразмерно: его тело начало расти, обещая стать высоким, но этого не случилось — длинный торс покоился

на коротких, толстых ногах; кости его лица были тонкими, но плоть, покрывающая их, сыграла с ним злую шутку: ее было недостаточно, чтобы лицо выглядело полным, но вполне достаточно, чтобы предположить, что он хронически болен свинкой. Митчел Лейтон выглядел постоянно надутым. Это было обычным выражением его лица. Казалось, будто он дуется всем телом.

Митчел Лейтон унаследовал четверть миллиарда долларов и потратил тридцать три года жизни, чтобы загладить эту свою вину.

ЭллсвортТухи, облаченный в смокинг, стоял, опершись на бюро. Его ленивое равнодушие носило оттенок благосклонной непринужденности и некоторой наглости, как будто окружающие отнюдь не заслуживали проявления хороших манер. Взгляд его блуждал по комнате, обстановка которой не была ни современной, ни колониальной. Меблировка являла собой гладкие поверхности и изогнутые наподобие лебединых шей опоры, повсюду были зеркала в черных рамах и множество светильников, ковры и хром; объединяло все это лишь одно — немыслимая цена, заплаченная за каждую вещь.

— Правильно, — воинственно произнесь Митчел Лейтон, будто знал, что никто с ним не согласится, и хотел заранее всех оскорбить.

— Люди слишком суетятся вокруг понятия свободы. Я хочу сказать, что это неопределимое, затасканное понятие. И я далеко не уверен, что это такое уж благо. Я полагаю, что люди будут значительно счастливее в регулируемом обществе с определенными правилами и единым порядком — как в народном танце. Вы ведь знаете, как прекрасен народный танец. И как ритмичен. И все потому, что над ним потрудились многие поколения, и люди не позволят какому-нибудь глупцу изменить его. Это именно то, что нам нужно. Я хочу сказать: порядок и ритм. И конечно, красота.

— Это удачное сравнение, Митч, — заметил Эллсворт Тухи.

— Я всегда говорил, что у тебя творческое воображение.

— Я хочу сказать, что людей делает несчастными не ограниченность выбора, а неограниченный выбор, — добавил Митчел Лейтон.

— Решать, человек должен всегда решать, хотя его раздирают противоречия. В регулируемом обществе человек чувствует себя в безопасности. Никто не будет ему докучать, чтобы он что-то предпринимал. Ничего и не надо будет предпринимать, только, конечно, необходимо трудиться на благо общества.

— Важны только духовные ценности, — сказал Гомер Слоттерн.

— Это уж слишком, Джесси, — заметил Гомер Слоттерн. — Нельзя требовать, чтобы все были святыми.

— А я и не требую, — робко возразила Джессика. — Я давно ничего не требую. Что нам нужно, так это образование. Думаю, мистер Тухи понимает меня. Если заставить каждого получить хорошее образование, мир будет намного лучше. Если мы заставим людей совершать благие дела, они смогут стать счастливыми.

— Это совершенно пустой спор, — вмешалась Ева Лейтон. — Ни один мало-мальски культурный человек сегодня не верит в свободу. Это устарело. Будущее за социальным планированием. Принуждение — закон природы. Вот так, и это очевидно.

Ева Лейтон была красива. Свет люстры освещал ее лицо, обрамленное прямыми черными волосами, бледно-зеленый атлас ее платья казался живым. Он мягко струился вдоль тела и, казалось, вот-вот обнажит нежную кожу. Ева обладала особым даром выбирать ткани и духи, столь же современные, как алюминиевые столешницы. Она была подобна Венере, поднимавшейся из люка подводной лодки.

Ева Лейтон считала своим предназначением быть в авангарде — неважно чего; главным достоинством был легкомысленный прыжок и триумфальное приземление намного впереди всех остальных. Вся ее философия заключалась в одной фразе: «Мне все сойдет с рук». Ее любимым высказыванием было: «Я? Я — послезавтрашний день». Она была великолепной наездницей и пловчихой, водила гоночный автомобиль, была потрясающим пилотом. Если она осознавала, что главная тема дня — область идей, то предпринимала очередной прыжок через любую канаву на своем пути и приземлялась далеко впереди. А приземлившись, удивлялась, что находились люди, сомневавшиеся в ее ловкости. Ведь прежние ее достижения никто не ставил под сомнение. У нее выработалась нетерпимость к людям, которые не разделяли ее политических взглядов. Для нее это было как личное оскорбление. Она всегда была права, поскольку она была человеком послезавтрашнего дня.

Муж Евы, Митчел Лейтон, ненавидел ее.

— Спор отнюдь не пустой, — раздраженно сказал он. — Не каждый так эрудирован, как ты, дорогая. Мы должны помогать другим. Это моральный долг идейного лидера. Я хочу сказать, что не следует рассматривать слово «принуждение» как пугало. То, что направлено на благо, то есть совершается во имя любви,

— Надо идти в ногу со временем. Наш век — век духовных ценностей.

У Гомера Слоттерна было широкое лицо с сонными глазами. Пуговицы из рубинов и изумрудов напоминали пятна от салата на его накрахмаленной белой рубашке. Он был владельцем трех универсальных магазинов.

— Необходим закон, обязывающий каждого изучать таинственные загадки древнего мира, — сказал Митчел Лейтон. — Они высечены на камнях египетских пирамид.

— Ты прав, Митч, — согласился Гомер Слоттерн. — В защиту мистицизма можно многое сказать. С одной стороны. С другой — диалектический материализм…

— Они не противоречат друг другу, — презрительно промычал Митчел Лейтон. — В будущем общество соединит их.

— Дело в том, — заметил Эллсворт Тухи, — что оба являются проявлением одного и того же — единой цели. — Его очки засверкали, как будто освещенные изнутри; он наслаждался своим

оригинальным утверждением.

— Для меня единственным моральным принципом является бескорыстие, — сказала Джессика Пратт, — самый благородный принцип, священный долг, значительно более важный, чем свобода. Бескорыстие — единственный путь к счастью. Я расстреляла бы всех противников этого принципа, чтобы не мучились. Они все равно не могут быть счастливыми.

Джессика Пратт говорила задумчиво. У нее было нежное увядающее лицо; ее дряблая кожа без всякой косметики производила странное впечатление, — казалось, дотронься до нее и на пальце останется белесое пятнышко пыли.

Джессика Пратт принадлежала к одной из старых американских семей, у нее не было денег, но была одна большая страсть — любовь к младшей сестре Рене. Они рано остались сиротами, и она посвятила свою жизнь воспитанию Рене. Она пожертвовала всем: не вышла замуж, долгие годы боролась, плела интриги, строила тайные планы, но добилась своего — Рене вышла замуж, ее мужем стал Гомер Слоттерн.

Рене Слоттерн свернулась калачиком на низком диванчике и жевала арахис. Время от времени она протягивала руку к хрустальной вазе за очередной порцией, и этим ее физические усилия ограничивались. Ее бесцветные глаза на бледном лице были спокойны.

которые только выиграют от этого, так тупо безразличны. Не могу понять, почему рабочие в нашей стране практически не расположены к коллективизму.

— Не можешь понять? — переспросил Эллсворт Тухи. Очки его сверкали.

— Мне это надоело, — раздраженно заявила Ева Лейтон, расхаживая по комнате и сверкая плечами.

Разговор перекинулся на искусство и на его признанных в настоящее время лидеров.

— Аойс Кук считает, что слова должны быть освобождены от гнета интеллекта, что мертвая хватка слов интеллектом сравнима с угнетением народа эксплуататорами. Слова должны вступать в отношения с разумом через коллективный договор. Вот что она сказала. Она такая занятная, в ней есть что-то бодрящее.

— Айк — как там его фамилия? — говорит, что театр — инструмент любви. Он считает, что пьеса разыгрывается не на сцене, а в сердцах зрителей.

— Жюль Фауглер написал в воскресном номере «Знамени», что в обществе будущего в театре вообще не будет надобности. Он пишет, что повседневная жизнь обычного человека — такое же произведение искусства, как трагедия Шекспира. Для драматурга в обществе будущего места не найдется. Критик будет просто наблюдать жизнь людей и давать оценку ее художественных сторон для публики. Именно так выразился Жюль Фауглер. Не уверен, что согласен с ним, но в его взглядах есть что-то новое и интересное.

— Ланселот Клоуки утверждает, что Британская империя обречена. Он говорит, что войны не будет, потому что рабочие во всем мире не допустят этого. Войну начинают банкиры и производители оружия, но их выбили из седла. Ланселот Клоуки считает, что вселенная — тайна и что его лучший друг — мать. Он говорит, что премьер-министр Болгарии ест на завтрак селедку.

— Гордон Прескотт считает, что вся архитектура — это лишь четыре стены и потолок. Пол необязателен. Все остальное — капиталистическая показуха. Он говорит, что надо запретить что бы то ни было строить, пока каждый человек на земле не будет иметь крыши над головой… А как же патагонцы? Наше дело внушить патагонцам, что им необходима крыша над головой. Прескотт называет это диалектической межпространственной взаимозависимостью.

не принуждение. Однако не знаю, как заставить страну понять это. Американцы такие ограниченные.

Он не мог простить своей стране того, что, дав ему четверть миллиарда долларов, она отказала ему в соответствующей доле почитания. Окружающие с удовольствием принимали его чеки, но не принимали его взглядов на искусство, литературу, историю, биологию, социологию и метафизику. Он жаловался, что люди отождествляют его с его деньгами; он ненавидел людей, потому что они не распознали его сущности.

— Можно многое сказать в пользу принуждения, — констатировал Гомер Слоттерн. — При условии, что оно будет планироваться демократическим путем. На первом месте всегда должно быть всеобщее благо, нравится нам это или нет.

В переводе на нормальный язык позиция Гомера Слоттерна состояла из двух противоречащих друг другу положений, но это его не волновало, поскольку он не подвергал ее переводу. Во-первых, он считал абстрактные теории просто чепухой, но, если именно на них имелся спрос, почему бы не предоставить их, и, кроме того, это хороший бизнес. Во-вторых, он огорчался, что пренебрег тем, что называют духовной жизнью, и предпочел делать деньги, и в этом люди вроде Тухи правы. А что, если у него отберут его магазины? Может, ему будет легче жить, если он станет администратором государственного предприятия? Разве зарплата администратора не обеспечит тот комфорт и престиж, которые были у него сейчас, причем без обязанностей и ответственности собственника?

— А правда, что в обществе будущего женщина сможет спать с любым мужчиной? — спросила Рене Слоттерн. Это совершенно не интересовало ее. Ее не волновало, какие чувства возникают, когда действительно хочешь мужчину, и как вообще можно этого хотеть.

— Глупо говорить о личном выборе, — сказала Ева Лейтон. — Это старомодно. Нет больше понятия личность, есть только коллектив. И это очевидно.

Эллсворт Тухи улыбнулся и ничего не сказал.

— С народом надо что-то делать, — заявил Митчел Лейтон. — Народом надо управлять. Он не понимает, что для него хорошо. Не могу понять, почему интеллигентные люди с положением в обществе, как мы, принимают идеал коллективизма и готовы пожертвовать ради него личным благополучием, в то время как рабочие,

Эллсворт Тухи ничего не говорил. Он стоял, улыбаясь, его мысленному взору представлялась огромная пишущая машинка. Каждое известное имя, которое он слышал, было ее клавишей, каждая отвечала за свой участок, каждая наносила удар и оставляла свой след, все это соединялось в текст на огромном чистом листе. Пишущая машинка, думал он, предполагает руку, которая бьет по клавишам.

Он встрепенулся, услышав мрачный голос Митчела Лейтона:

— Да, да, это проклятое «Знамя»!

— Я понимаю, — откликнулся Гомер Слоттерн.

— Спрос на него падает, — отметил Митчел Лейтон. — Совершенно очевидно — дни его сочтены. Хорошеньким же вложением капитала это обернулось для меня. Единственный случай, когда Эллсворт ошибся.

— Эллсворт никогда не ошибается, — сказала Ева Лейтон.

— На этот раз он все же ошибся. Именно он посоветовал мне купить долю в этой вшивой газетенке. — Он увидел смиренные глаза Тухи и поспешно добавил: — Но я не жалуюсь, Эллсворт. Все в порядке. Это, вероятно, даже поможет мне уменьшить подоходный налог. Но этот грязный реакционный бульварный листок несомненно подыхает.

— Потерпи немного, Митч, — посоветовал Тухи.

— А тебе не кажется, что мне надо ее продать и покончить с этим?

— Нет, Митч, не кажется.

— Ну ладно, если тебе так не кажется, я могу себе позволить сохранить ее. Я вообще могу себе позволить все что угодно.

— А я, черт возьми, нет! — воскликнул Гомер Слоттерн с удивительной горячностью. — Все идет к тому, что я не смогу давать рекламу в «Знамени». И дело не в тираже, с этим все в порядке, мешает какое-то ощущение… странное ощущение… Эллсворт. Я подумываю о расторжении контракта.

— Почему?

— Ты знаешь что-нибудь о движении «Мы не читаем Винанда»?

— Что-то слышал.

— Его возглавляет некто Гэс Уэбб. Они расклеивают листовки на ветровых стеклах машин и в общественных туалетах. Они освистывают в кинотеатрах кинохронику Винанда. Я не думаю, что…

Их немного, но… На прошлой неделе одна женщина устроила истерику в моем магазине, том, что на Пятой авеню, обзывая нас врагами трудящихся, потому что мы размещаем свою рекламу в «Знамени». Конечно, на это можно было бы не обращать внимания, но положение осложнилось, когда одна из наших старейших покупательниц, приятная пожилая леди из Коннектикута, три поколения ее семьи, как и она сама, принадлежали к Республиканской партии, позвонила и сказала, что, возможно, закроет счет у нас, так как кто-то сообщил ей, что Винанд диктатор.

— Гейл Винанд ничего не смыслит в политике, кроме простейших проблем, — сказал Тухи. — Он все еще мыслит в терминах демократов из Адской Кухни. Все, что происходило в политике в те дни, в достаточной степени невинно.

— Мне все равно. Не в этом дело. Я имею в виду, что «Знамя» становится в какой-то степени помехой. Оно вредит делу. А сейчас нужно быть особенно осторожным. Гы связываешься с неподходящими людьми и узнаешь, что началась клеветническая кампания, брызги которой попадают и на тебя. Я не могу себе этого позволить.

— Но эта кампания не совсем несправедлива.

— Мне все равно. Мне плевать, справедлива она или нет. Зачем мне рисковать ради Гейла Винанда? Ехли общество настроено против него, моя задача — отойти в сторону, и быстро. И я не один. Нас порядочно, тех, кто думает так же. Джим Феррис из «Феррис и Симе», Билли Шульциз «Вимо Флейкс», Баз Харпер из «Тоддлер Тоге» и… Черт, ты их всех знаешь, все они твои друзья, это наш круг, либеральные бизнесмены. Мы псе решили изъять рекламу из «Знамени».

— Потерпи немного, Гомер. На твоем месте я бы не спешил. Всему свое время. Существует такое понятие, как психологический момент.

— Хорошо. Я положусь на тебя. Однако… в воздухе носится какое-то предчувствие. И когда-нибудь это станет опасным.

— Возможно. Я предупрежу тебя, когда это случится.

— Я думала, что Эллсворт продолжает работать в «Знамени», — безучастно произнесла Рене Слоттерн.

Все повернулись к ней с жалостью и возмущением.

— Как ты наивна, Рене, — пожала плечами Ева Лейтон.

— Но что случилось со «Знаменем»?

— Ну-ну, детка, не вмешивайся в грязную политику, — сказала Джессика Пратт. — «Знамя» — безнравственная газетенка. Мистер Винанд — порочный человек. Он защищает эгоистичные интересы богатых.

— Мне кажется, он хорош собой, — заметила Рене. — По-моему, он сексуален.

— О Боже мой! — вскрикнула Ева Лейтон.

— Ладно, в конце концов Рене вправе высказать свое мнение, — сказала Джессика Пратт с ноткой ярости в голосе.

— Мне говорили, Эллсворт, что ты являешься президентом Союза служащих Винанда, — медленно проговорила Рене.

— Да нет же, Рене, нет. Я никогда ничего не возглавляю. Я всего лишь рядовой член. Как обычный клерк.

— А что, существует профсоюз служащих Винанда? — спросил Гомер Слоттерн.

— Сначала это был просто клуб, — пояснил Тухи. — Союзом он стал в прошлом году.

— А кто его организовал?

— Кто его знает. Он возник как-то неожиданно. Как и все общественные начинания.

— Я думаю, Винанд просто мерзавец, — заявил Митчел Лейтон. — Что он о себе мнит? Я прихожу на собрание акционеров, а он обращается с нами как с лакеями. Что, мои деньги хуже, чем его? Разве не я владею самым большим пакетом акций его проклятой газеты? Я мог бы научить его кое-чему в журналистике. И у меня много идей. Что дает ему право быть таким самонадеянным? Только то, что он нажил состояние? Что вышел в люди из Адской Кухни? Разве кто-то виноват, что ему не удалось родиться в Адской Кухне? Никто не понимает, как ужасно родиться богатым. Люди принимают как само собой разумеющееся, что ты был бы никчемным человеком, если бы не родился богатым. Да если бы у меня были такие возможности, как у Гейла Винанда, я бы был в два раза богаче, чем он сейчас, и в три раза знаменитее. Но он так самодоволен, что даже не осознает этого.

Никто не промолвил ни слова. Все почувствовали крепнущие истерические нотки в голосе Митчела Лейтона. Ева Лейтон посмотрела на Тухи, молчаливо умоляя о помощи. Тухи улыбнулся и сделал шаг к Митчелу.

— Мне стыдно за тебя, Митч, — произнес он.

Гомер Слоттерн чуть не задохнулся. Никто еще так не упрекал Митчела Лейтона; никто никогда не упрекал Митчела Лейтона. Нижняя губа Митчела Лейтона почти исчезла.

— Мне стыдно за тебя, Митч, — строго повторил Тухи, — за то, что ты сравниваешь себя с таким презренным человеком, как Гейл Винанд.

Рот Митчела Лейтона размяк, и на его месте возникло нечто похожее на улыбку.

— Это правда, — сказал он послушно.

— Нет, ты не смог бы сделать такую карьеру, как Гейл Винанд. Это не соответствует твоему духу и гуманным инстинктам. Это сдерживает тебя, Митч, а не твой капитал. Кому сейчас нужны деньги? Время денег прошло. Твой внутренний мир слишком благороден для жестокой конкуренции нашей капиталистической системы. Но и она наконец-то уходит в прошлое.

— Это очевидно, — добавила Ева Лейтон.

Было уже поздно, когда Тухи ушел домой. Он был возбужден и решил идти пешком. Улицы были мрачны и пустынны, темные массы зданий уверенно устремлялись в небо. Он вспомнил, что однажды сказал Доминик: «Сложный механизм, каким является наше общество, можно простым нажатием твоего маленького пальчика на его центр тяжести превратить в кучу обломков…» Он скучал по Доминик. Жаль, что ее не было на этой вечеринке.

Неразделенные чувства переполняли его. Он остановился на одной из тихих улиц и, закинув голову назад, громко захохотал, глядя на небоскребы.

Полицейский, дотронувшись до его плеча, спросил:

— В чем дело, мистер?

Тухи увидел пуговицы голубого мундира, плотно обтягивающего широкую грудь, бесстрастное лицо, суровое и терпеливое, — этот человек был так же крепок и надежен, как дома вокруг.

— Исполняете свой долг, констебль? — спросил Тухи. Отголоски смеха еще слышались в его голосе. — Защищаете закон, порядок, приличие и человеческие жизни? — Полицейский почесал затылок. — Вам следует арестовать меня, констебль.

— Ну ладно, ладно, парень, — сказал полицейский. — Иди давай. Время от времени все мы принимаем лишнего.

VII

Только когда ушел последний маляр, Питер Китинг почувствовал опустошенность. Он стоял в холле и смотрел на потолок. Под режущим глаз глянцем краски он все еще видел очертания проема, откуда убрали лестничный пролет, а отверстие замуровали. Старого бюро Гая Франкона больше не существовало. Теперь фирма «Китинг и Дьюмонт» занимала один этаж. Он вспомнил, как впервые поднимался по покрытым пушистым малиновым ковром ступеням этой лестницы, держа кончиками пальцев чертеж.

Он думал о бюро Гая Франкона, о тех четырех годах, когда оно принадлежало ему одному.

Он знал, что происходило с его фирмой в последние годы; он окончательно понял это, когда люди в комбинезонах убирали лестницу и заделывали отверстие в потолке. Именно этот квадрат под белой краской свидетельствовал, что все реально и бесповоротно. Он давно уже примирился с мыслью, что все катится под откос. Это не было его личным выбором — все произошло само собой, а он не сопротивлялся. Все было просто и почти безболезненно, как дремота, увлекающая в сон — желанный сон, и не более того. Тупая боль шла от желания понять, почему так случилось.

Одна выставка «Марш столетий» не могла стать причиной. Выставка открылась в мае. Это было фиаско. В чем дело, подумал Китинг, почему не назвать это своим именем? Фиаско. Ужасный провал. «Название этого проекта было бы вполне подходящим, — писал Эллсворт Тухи, — если бы мы при. шли точку зрения, что столетия двигались верхом на лошади». Все остальное написанное об архитектурных достижениях выставки было в том же духе.

С тоскливой горечью Китинг думал о том, как добросовестно они работали — и он, и семеро других архитекторов. Разумеется, он приложил много усилий, чтобы привлечь внимание прессы к собственной персоне, но конечно же, в работе все было совсем наоборот. Они работали согласованно, обсуждая иновь и вновь все детали, уступая друг другу, среди них царил дух коллективизма, никто не пытался навязывать свои личные взгляды и интересы. Даже Ралстон Холкомб забыл о Возрождении. Они создали современные здания, самые современные из когда-либо существовавших, более современные, чем витрины универмага Слоттерна. Он не считал, что дома выглядели как «паста, выдавленная из тюбика, на который

кто-то случайно наступил», или «стилизованный вариант прямой кишки» — так написал один из критиков.

Но люди, похоже, именно так и думали, если они вообще способны думать. Ему трудно было судить. Он знал только, что билеты на выставку навязывали публике в театрах и что сенсацией выставки, ее финансовой палочкой-выручалочкой была некая особа по имени Хуанита Фей, танцевавшая с живым павлином, который был единственным, что прикрывало ее тело.

Но разве дело в том, что ярмарка провалилась? Она никак не затронула интересов других архитекторов, входивших в ее совет. Гордон Л.Прескотт преуспевал как никогда. Нет, дело не в этом, думал Китинг. Все началось до ярмарки. Он не мог сказать когда.

Можно было привести много объяснений.

Ощутимый удар всем нанесла депрессия; некоторые в какой-то степени оправились, Китинг и Дьюмонт — нет. С выходом в отставку Гая Франкона что-то ушло и из фирмы, и из тех кругов, в которых фирма черпала клиентов. Китинг понимал, что в творчестве Гая Франкона были не поддававшиеся логике энергия и мастерство, даже если это мастерство заключалось лишь в шарме, а вся энергия была направлена на то, чтобы заманить сбитых с толку миллионеров. Было что-то непонятное, необъяснимое в реакции клиентов на Гая Франкона.

Он не мог найти сколько-нибудь разумного объяснения тому, что привлекает людей сейчас. Лидером в профессии — на среднем уровне, высокого уровня не осталось уже нигде — был Гордон Л. Прескотт, председатель Совета американских строителей, Гордон Л. Прескотг, лектор, читавший лекции об абстрактном прагматизме архитектуры и социальном планировании, любитель положить ноги на стол в гостиной, прийти на официальный обед в бриджах и громко высказывать критические замечания по поводу супа. Представители высшего общества утверждали, что им нравятся архитекторы либералы. Американская гильдия архитекторов все еще держалась — упрямо, с чувством оскорбленного достоинства, но к ней уже относились как к богадельне. Все профессиональные проблемы архитекторов решал Совет американских строителей, заявляя под сурдинку, что для людей со стороны эта организация закрыта. Когда в статье, написанной Эллсвортом Тухи, появлялось имя архитектора, это, как правило, было имя Гэса Уэбба. Хотя Китингу было всего тридцать девять лет, уже поговаривали, что он старомоден.

Китинг перестал пытаться что-то понять. Он смутно догадывался, что причины тех изменений, которые захлестнули мир, были такого характера, каких он предпочитал не знать. В юности он с добродушной снисходительностью презирал работы Гая Франкона и Ралстона Холкомба, и подражание им казалось ему не более чем невинным шарлатанством. Он знал, что Гордон Л.Прескотт и Гэс Уэбб олицетворяют такое нагло порочное надувательство, что закрыть на это глаза было выше даже его эластичной совести. Раньше он искренне полагал, что люди считают Холкомба великим архитектором, и не видел ничего зазорного в том, чтобы заимствовать немного этого величия. Сегодня он был уверен, что никто не находит ничего великого у Прескотта. Он ощущал что-то темное и злобное в том, как люди говорили о гениальности Прескотта: они будто не воздавали ему должное, а плевали в гения. В этом Китинг не мог следовать за другими; даже ему было ясно, что общественное признание не является более признанием заслуг, а превратилось в постыдное клеймо.

Он еще держался, но скорее по инерции. Он был уже не в состоянии содержать целый этаж, почти половина помещений которого не использовалась, но сохранял их, доплачивая из собственного кармана. Он должен был держаться. Он потерял большую часть личного состояния в безрассудных биржевых спекуляциях, но у него осталось достаточно средств, чтобы обеспечить себе необходимый комфорт до конца жизни. Это не очень его волновало, деньги перестали быть для него основной заботой. Чего он действительно боялся, так это бездеятельности; его держал в напряжении страх перед завтрашним днем, боязнь лишиться повседневной работы.

Он ходил медленно, сгорбившись, прижав руки к телу, будто преодолевая холодный встречный ветер. Он начал полнеть. Лицо его оплыло, второй подбородок упирался в узел галстука. Намек на былую привлекательность еще сохранился в нем, и это еще больше портило его. Казалось, выразительные черты его лица размазались, расплылись неясными очертаниями — как на промокательной бумаге. Его виски засеребрились сединой. Он часто пил, не испытывая никакого удовольствия.

Он упросил мать вернуться к нему. Она переехала. Теперь они долгими вечерами сидели вдвоем в гостиной и молчали, пытаясь найти утешение друг в друге. Миссис Китинг ничего не советовала и ни в чем не упрекала. В ее отношении к сыну появилась какая-то новая пугливая нежность. Она подавала ему завтрак, хотя у них была прислуга; она готовила его любимые блюда — французские блинчики, именно такие он любил, когда ему было девять лет и он болел корью. Если он замечал ее старания и говорил ей что-нибудь приятное, она кивала головой, моргала, отворачивалась и удивлялась, что это делает ее такой счастливой и отчего при этом на глаза ее наворачиваются слезы.

Она неожиданно спрашивала его после долгого молчания: «Все будет в порядке, Пит? Правда?» И он не спрашивал, что она имеет в виду, а тихо отвечал: «Да, мама, все утрясется», стараясь, чтобы его голос звучал убедительно.

Однажды она спросила:

— Ты счастлив, Пит? Правда?

Он посмотрел на нее и понял, что она не смеется над ним, — ее глаза были широко раскрыты и испуганы. И так как он не мог ничего ответить, она вскрикнула:

— Но ты должен быть счастлив, Пит! Должен, иначе для чего же я жила?

Он хотел встать, обнять ее и сказать, что все будет хорошо, — и вдруг вспомнил, как Гай Франкон сказал ему в день свадьбы: «Я хочу, чтобы ты гордился мной, Питер… Хочу знать, что я кое-что сумел, что моя жизнь не была бессмысленной». И он не смог даже пошевелиться. Он ощутил вдруг что-то, чего не следовало осознавать, о чем не надо думать, и отвернулся от матери.

Однажды вечером она неожиданно сказала:

— Пит, я думаю, тебе надо жениться. Мне кажется, тебе будет лучше, если ты женишься.

Он не знал, что ответить, и пока подыскивал что-нибудь ободряюще веселое, она добавила:

— Пит, а почему бы тебе… почему бы тебе не жениться на Кэтрин Хейлси?

Он почувствовал, как ярость заволакивает ему глаза, давит на припухшие веки, но, посмотрев на ее приземистую маленькую фигурку, беззащитно застывшую с какой-то доведенной до отчаяния гордостью готовую принять от него любой удар, заранее оправдывая его, понял, что это самый храбрый поступок в ее жизни. Гнев отступил, он почувствовал, что ее боль острее, чем его ярость, вяло махнул рукой, выражая этим жестом все, и только сказал:

— Мама, давай не…

В конце недели, не часто, раз или два в месяц, он исчезал из города. Никто не знал куда. Миссис Китинг беспокоилась, но ни о чем не спрашивала. Она подозревала, что у него есть женщина, не очень порядочная, иначе он не молчал бы и не был так мрачен. Миссис Китинг поймала себя на том, что надеется, чтобы у отвратительной и жадной потаскушки, в лапы которой он попал, все же хватило ума женить его на себе. А он отправлялся в хижину, которую снял в захолустной горной деревушке. Там у него были краски, кисти и холсты. Он не знал, почему вернулся к неосуществленной мечте своей юности, которой его мать пренебрегла, направив его интересы в область архитектуры. Он не мог бы объяснить, что именно вновь вызвало это непреодолимое желание; но он нашел эту хижину, и ему нравилось ездить сюда.

Он не мог утверждать, что ему нравится рисовать. Рисование не приносило ему ни удовольствия, ни облегчения, это было скорее самоистязанием, но для него это не имело значения. Он сидел на парусиновом стульчике перед маленьким мольбертом и смотрел на склоны гор, лес и небо. Какая-то тихая боль была его единственным ощущением, именно это он хотел выразить — робкую, невыносимую нежность к тому, что его окружало, но что-то сдерживало, парализовало его волю. Однако он продолжал попытки. Он понимал, что получается плохо — неуклюже, по-детски. Но это не имело значения. Этого никто не увидит. Перед возвращением в город он осторожно складывал холсты в углу хижины. Он не испытывал ни удовольствия, ни гордости, только — когда одиноко сидел перед мольбертом — умиротворение.

Он старался не думать об Эллсворте Тухи. Какой-то смутный инстинкт подсказывал ему, что, если он хочет сохранить зыбкое ощущение безопасности, лучше не вспоминать о Тухи. Поведение Тухи могло иметь только одно объяснение, которое Китинг предпочитал не формулировать в словах.

Тухи отдалился от него. Интервалы между их встречами увеличивались год от года. Он смирился, объясняя это тем, что Тухи очень занят. Озадачивало то, что Тухи перестал писать о нем. Он убеждал себя, что есть более важные темы. То, что Тухи раскритиковал «Марш столетий», было для Китинга ударом. Он сказал себе, что заслужил это. Он принимал любые упреки. Он сомневался в себе. Он не мог сомневаться в Эллсворте Тухи.

Нейл Дьюмонт заставил его вновь мысленно вернуться к Эллсворту Тухи. Нейл раздраженно говорил о состоянии, в котором находится мир, о том, что прошлого не воротишь, об изменениях как законе всего живого, о приспособляемости и о том, что все должны быть в равном положении. Из его длинной, запутанной речи Китинг понял, что бизнесу, как они его понимали, пришел конец, что все руководство, нравится им это или нет, примет на себя правительство, что частное строительство дышит на ладан и вскоре только правительство будет им заниматься; что надо присоединиться к государственным фирмам сейчас, если у них вообще есть желание продолжать работать.

— Посмотри на Гордона Прескотта, — сказал Нейл Дьюмонт, — он заполучил премиленькую монополию на проектирование жилых домов и почтовых павильонов. Посмотри на Гэса Уэбба — примазался к шайке вымогателей и прет напролом.

Китинг не отвечал. Нейл Дьюмонт высказывал вслух его собственные невысказанные мысли; он знал, что скоро ему придется столкнуться с этими проблемами лицом к лицу, но хотел, чтобы это случилось как можно позже.

Он не хотел думать о Кортландте.

Кортландт был государственным проектом жилой застройки в Астории, на берегу Ист-Ривер. Этот проект задумывался как гигантский эксперимент возведения домов с максимально низкой квартирной платой, эталон для всей страны, для всего мира. В архитектурных кругах этот проект обсуждался больше года. Были выделены необходимые средства, было выбрано место — но не архитектор. Китинг не мог признаться даже себе, как сильно хотел получить этот подряд и как мало у него было шансов.

— Послушай, Пит, давай называть вещи своими именами, — сказал Нейл Дьюмонт. — Мы обречены, приятель, и ты это знаешь. Может, продержимся еще год-два благодаря твоей репутации. А потом? Это не наша вина. Просто частное предпринимательство умирает, и эта тенденция крепнет. Это исторический процесс. Волна будущего. Так что нам следует найти свою доску для серфинга, пока у нас еще есть время. И такая хорошая, крепкая доска есть и ждет парня, который достаточно сообразителен, чтобы схватить ее, Кортландт.

Вот он и услышал свою потаенную мечту высказанной вслух. Почему же это слово прозвучало как приглушенный удар колокола,

как будто именно этот звук открыл последовательный ряд других, которые он не в силах будет остановить?

— Что ты имеешь в виду, Нейл?

— Кортландт. Эллсворт Тухи. Ты знаешь, что я имею в виду.

— Нейл, я…

— Что с тобой случилось, Пит? Все ведь смеются. Говорят, что, если бы кто-нибудь из них был любимчиком Тухи, как ты, они бы заполучили Кортландт вот так. — Он легонько щелкнул своими ухоженными, наманикюренными пальцами. Никто не понимает, чего ты ждешь. Ты же знаешь, что именно наш друг Эллсворт держит в своих руках этот проект.

— Неправда. Не он. Он ведь не занимает никакой официальной должности. Он никогда не занимает официальных должностей.

— Кого ты обманываешь? Все, кто что-нибудь значит, в каждой конторе, — его парни. Будь я проклят, если знаю, как ему удалось пристроить их туда, но он это сделал. Что с тобой, Пит? Ты что, боишься попросить Эллсворта Тухи об одолжении?

Вот оно, подумал Китинг, теперь отступать некуда. Он не мог себе признаться, что боится о чем-либо просить Эллсворта Тухи.

— Нет, — сказал он тусклым голосом. — Я не боюсь, Нейл. Я… Ладно, Нейл. Я поговорю с Эллсвортом.

Эллсворт Тухи в домашнем халате полулежал на диване. Тело его имело форму небрежно написанной буквы X — он закинул руки за голову, положив их на спинку дивана, широко разбросал ноги. Халат был шелковый, разрисованный фирменным знаком пудры Коти — белые пуховки на оранжевом фоне; это выглядело дерзко, весело и в высшей степени элегантно из-за полнейшей нелепости. Под халатом была помятая фисташкового цвета пижама, штанины которой болтались на тонких ногах.

Как это похоже на Тухи, подумал Китинг, такая поза среди строгой утонченности гостиной; единственный холст известного художника висел на стене за спиной Тухи, все остальное напоминало монашескую келью; нет, продолжал думать Китинг, скорее прибежище короля в изгнании, презирающего демонстрацию материального благополучия. Глаза у Тухи были добрые, чуть насмешливые, ободряющие. Он сам поднял телефонную трубку и сразу же назначил встречу. Китинг подумал: «Как приятно встречаться вот так, неофициально. Чего я боялся? В чем сомневался? Ведь мы старые друзья».

— О Господи, — произнес Тухи, зевая,— иногда так устаешь! В жизни наступает момент, когда неудержимо хочется расслабиться, подобно самому отъявленному лентяю. Я пришел домой и почувствовал, что больше ни минуты не могу оставаться в своей одежде. Почувствовал себя как окаянный крестьянин, все тело чесалось, я просто должен был раздеться. Ты ведь не возражаешь, Питер? С некоторыми просто необходимо быть в форме, но с тобой такой необходимости нет.

-— Конечно, нет.

— Через некоторое время, пожалуй, приму ванну, ничего нет лучше горячей ванны, чтобы почувствовать себя тунеядцем. Ты любишь горячую ванну, Питер?

— Ну… да… возможно.

— Ты толстеешь, Питер. Скоро на тебя будет противно смотреть в ванне. Полнеешь, а выглядишь осунувшимся. Это плохое сочетание. Совершенно неэстетичное. Толстяки должны выглядеть счастливыми и веселыми.

— Я… У меня все в порядке, Эллсворт. Только вот…

— У тебя всегда был веселый нрав. Не теряй его. Людям будет скучно с тобой.

— Я не изменился, Эллсворт. — И вдруг произнес с особой силой: — Я действительно совсем не изменился. Я такой же, как и тогда, когда проектировал здание «Космо-Злотник».

Китинг с надеждой посмотрел на Тухи. Намек был достаточно прозрачен, чтобы Тухи понял; Тухи понимал вещи значительно более тонкие. Он ждал поддержки. Тухи продолжал смотреть на него добрыми, ничего не выражающими глазами.

— Что ты, Питер, с философской точки зрения это неправильное утверждение. Перемены — основной закон вселенной. Все меняется. Времена года, листья, цветы, птицы, мораль, люди и дома. Это закон диалектики, Питер.

— Да, разумеется. Все меняется так быстро и так непредсказуемо. Даже не замечаешь и вдруг однажды утром — осознаешь. Помнишь, всего несколько лет назад Лойс Кук и Гордон Прескотт, Айк и Ланс были никто. А сейчас — посмотри, Эллсворт, они на самом верху, и все они твои. Куда ни посмотрю, какое имя ни услышу, — это всегда твой парень. Ты просто чудо, Эллсворт. Как этого можно добиться — всего за несколько лет…

— Это намного проще, чем тебе представляется, Питер. Ты мыс-

лишь в масштабе личности. Тебе кажется, что все делается поштучно. Но ведь тогда и сотне импрессарио не хватило бы жизни. Все происходит значительно быстрее. Наш век — век механизмов, дающих экономию времени. Когда хочешь что-нибудь вырастить, ты не ухаживаешь отдельно за каждым семенем. Ты просто разбрасываешь удобрение. Остальное сделает природа. Мне кажется, ты считаешь меня ответственным за все. Это не так. Силы небесные, совсем не так. Я просто один из многих, один рычаг гигантского механизма. Очень большого и очень древнего. Просто так случилось, что я оказался в той сфере деятельности, которая тебя интересует, — в сфере искусства, поскольку считал, что в нем сосредоточились все решающие факторы той задачи, которую нам надлежит выполнить.

— Да, конечно, но я имею в виду… Я думаю, ты поступил очень умно. Я хочу сказать, что ты выбрал молодых, талантливых людей, у которых есть будущее. Будь я проклят, если понимаю, как ты сумел все это предвосхитить. Помнишь тот чердак, где размещался Совет американских строителей? Никто не воспринимал нас серьезно. Бывало, даже смеялись, что ты попусту тратишь время на всякие дурацкие организации.

— Дорогой Питер, люди так часто заблуждаются. Например, формула «Разделяй и властвуй». Ну, у нее есть какое-то применение. Но наш век изобрел значительно более убедительную формулу: «Объединяй и властвуй».

— Что это значит?

— Нечто такое, чего тебе не постичь. И я не хочу перенапрягать тебя. Ты не похож на человека, у которого избыток сил.

— О, со мной все в порядке. Возможно, я немного встревожен, потому что…

— Тревожиться — бессмысленная трата нервов. Очень глупая. Недостойная просвещенного человека. Поскольку человек всего лишь результат химических процессов и экономических факторов предшествующих столетий, он ни черта не может. А если так, зачем тревожиться? Разумеется, есть исключения. Но эти исключения — просто видимость. Когда обстоятельства заставляют нас заблуждаться, будто бы существует некая свобода действий. Например, твой визит, чтобы поговорить о Кортландте.

Китинг заморгал, потом благодарно улыбнулся. Он подумал, что это в духе Эллсворта — догадаться и избавить его от затруднительного первого шага.

— Ты прав, Эллсворт. Именно об этом я хотел поговорить с тобой. Ты удивительный человек, читаешь меня, как раскрытую книгу.

— Какую книгу, Питер? Бульварный роман? Любовный? Детектив? Просто плагиат? Нет, скажем так: роман в нескольких частях. Хороший, длинный, увлекательный, но без последней части. Она затерялась. И не будет никакой последней части. Если это, разумеется, не Кортландт. Да, это подходящая заключительная глава.

Китинг ждал, взгляд его был напряжен и беззащитен, он забыл о стыде, о том, что нужно скрывать свою мольбу.

— Грандиозный проект. Кортландт. Побольше, чем Стоунридж. Ты помнишь Стоунридж, Питер?

«Он просто расслабился, — подумал Китинг, — устал, он не может все время быть тактичным, он не осознает, что…»

— Стоунридж. Огромное строительство, жилой квартал Гейла Винанда. Ты когда-нибудь задумывался о карьере Винанда? От портовой крысы до Стоунриджа — ты знаешь, что значит такой рывок? Сможешь ли ты подсчитать те усилия, энергию и страдания, какие Гейл Винанд заплатил за каждый шаг на своем пути? И вот я держу в своих руках проект намного более грандиозный, чем Стоунридж, не приложив к этому ни малейшего усилия. — Он опустил руку и добавил: — Если он действительно в моих руках. Может, это лишь фигуральное выражение. Не надо понимать меня буквально, Питер.

— Я ненавижу Винанда, — глухо произнес Китинг, глядя в пол. — Ненавижу, как никого в жизни не ненавидел.

— Винанда? Он очень наивный человек. Достаточно наивный, чтобы считать, что людьми движут главным образом деньги.

— Ты не такой, Эллсворт. Ты честный человек. Именно поэтому я верю тебе. Это все, что у меня осталось. Если я перестану верить в тебя, у меня не останется ничего… нигде.

— Спасибо, Питер. Очень мило с твоей стороны. Несколько истерично, но мило.

— Эллсворт… ты ведь знаешь, как я к тебе отношусь.

— Да-

— Вот видишь, поэтому я и не могу понять.

— Чего?

Он должен сказать. Он не хотел это говорить, что бы ни случилось, но теперь должен сказать.

— Эллсворт, почему ты игнорируешь меня? Почему больше не пишешь обо мне? Почему всегда в твоих статьях, везде — в любом заказе, который ты можешь устроить, — только Гэс Уэбб?

— Но, Питер, почему бы и нет?

— Но… я…

— Жаль, что ты меня совсем не понял. За все эти годы ты так и не разобрался, какими принципами я руководствуюсь. Я не верю в индивидуализм, Питер. В незаменимых людей не верю. Я считаю, что мы все равны и взаимозаменяемы. Положение, которое сегодня занимаешь ты, завтра может занять кто-то другой — любой. Уравнительное чередование. Разве не об этом я всегда говорил? Почему, ты думаешь, я выбрал тебя? Почему помог тебе стать тем, кем ты стал? Чтобы защитить нашу сферу деятельности от людей, которые незаменимы. Чтобы дать шанс в этом мире Гэсам Уэббам. Почему, ты думаешь, я боролся с такими людьми, как, например, Говард Рорк?

Китинга будто ударили, ему показалось, будто что-то плоское и тяжелое рухнуло ему на голову и она сейчас посинеет, почернеет и разбухнет; он ничего не чувствовал, кроме тупого оцепенения. Обрывки мыслей, которые мелькали у него в голове, позволили ему понять, что услышанные идеи высоконравственны. Он всегда их принимал, и поэтому ничего дурного с ним не случится, в них нет ничего дурного. Глаза Тухи, темные, нежно-доброжелательные, смотрели прямо на него. Может быть, позже… позже он узнает… Но что-то сверлило его мозг, застряло в нем занозой. И он понял. Имя.

И хотя его единственной надеждой было расположение Тухи, с ним происходило что-то необъяснимое, он наклонился вперед, он хотел причинить Тухи боль, его губы скривились в улыбке, обнажив зубы.

— Но ты потерпел фиаско, Эллсворт. Посмотри, кто он сейчас — Говард Рорк.

— О Господи, как скучно с людьми, обреченными понимать лишь очевидное. Ты совершенно не понимаешь главного, Питер. Ты мыслишь лишь в категориях личности. Ты действительно полагаешь, что у меня нет другой миссии в жизни, кроме беспокойства об особой судьбе твоего Говарда Рорка? Мистер Рорк только деталь среди многих других. Я занимался им, когда мне было нужно. Занимаюсь и сейчас, хотя и опосредованно. Признаюсь даже, что

мистер Говард Рорк — большое искушение для меня. Временами я понимаю, что будет очень жаль, если мы больше не столкнемся лично, потому что в этом может не оказаться надобности. Когда целиком сосредоточен на главном, Питер, это освобождает от необходимости заниматься личностями.

— Что ты имеешь в виду?

— Я имею в виду, что можно придерживаться одной из двух методик. Можно посвятить жизнь выдергиванию каждого сорняка, как только он вырастает, — и не хватит десяти жизней, чтобы завершить дело. А можно так подготовить почву, разбрасывая специальные химикаты, что сорняки просто не смогут на ней расти. И последний метод надежнее. Я говорю «сорняки», поскольку это привычный символ, он не испугает тебя. Та же технология применима к любым другим растениям, от которых хотелось бы избавиться: гречихе, картофелю, апельсинам, орхидеям или вьюнкам.

— Эллсворт, я не понимаю, о чем ты говоришь.

— Конечно, не понимаешь. В этом мое преимущество. Каждый Божий день я говорю об этом публично — и никто не понимает.

— Ты слышал, что Говард Рорк строит дом для Гейла Винанда?

— Питер, дорогой, ты думаешь, я ждал, пока ты сообщишь мне эту новость?

— Ну и как это тебе нравится?

— А почему это должно мне нравиться или не нравиться?

— А ты знаешь, что Рорк и Винанд закадычные друзья? И еще какие, насколько мне известно! Ты знаешь, как может повести себя Винанд. Знаешь, что он может сделать с Рорком. Попытайся остановить Рорка, немедленно! Останови его! Ты должен…

Он задохнулся и замолчал, уставившись на голые лодыжки Тухи, которые виднелись между краями штанин и меховой оторочкой домашних туфель. Он никогда не видел тела Тухи; ему никогда не приходило в голову, что у Тухи есть тело. В этой лодыжке была какая-то непристойность — белая с синеватым оттенком кожа обтягивала слишком хрупкие кости. Это напоминало куриные хрящики, оставшиеся на тарелке после обеда; дотронься до них без всякого усилия, и они сломаются. Ему захотелось протянуть руку, стиснуть лодыжку большим и указательным пальцами и стряхнуть обломки на пол.

— Эллсворт, я пришел поговорить о Кортландте. — Китинг не мог оторвать глаз от лодыжки. Он надеялся, что слова помогут ему.

— Не кричи так. Что с тобой?.. Кортландт? Ну, так что же ты хочешь?

От удивления он поднял глаза. Тухи невинно ждал.

— Я хочу получить Кортландт, — сказал он, голос его звучал глухо. — Хочу, чтобы ты отдал этот проект мне.

— Почему я должен отдать его тебе?

Китинг не ответил. Если бы он сказал сейчас: «Ты же писал, что я самый значительный из ныне живущих архитекторов», дальнейшее только доказало бы, что Тухи так больше не думает. Он не рискнул услышать это. Он пристально смотрел на два черных волоска на лодыжке Тухи; он ясно видел их: один — прямой, другой — причудливо завившийся. После долгого молчания он сказал:

— Потому что мне это очень нужно, Эллсворт.

— Я знаю.

Больше сказать было нечего. Тухи поднял ноги, располагаясь поудобнее на диване.

— Сядь, Питер. Ты похож на горгулью. — Китинг не шевельнулся. — С чего ты взял, что выбор архитектора Кортландта зависит от меня?

Китинг поднял голову. Он ощутил облегчение. Он вбил себе в голову, что все зависит только от Тухи, и тем самым обидел его; в том-то все и дело, только в этом.

— Как же, я полагаю… мне сказали, что от тебя многое зависит… среди тех людей… и в Вашингтоне… и в других местах…

— Сугубо в неофициальном качестве, нечто вроде эксперта в архитектуре. Не более.

— Да, разумеется… Это… я и имел в виду.

— Я могу порекомендовать архитектора. И только. Я не могу ничего гарантировать. Мое слово не последнее.

— Только это мне и нужно, Эллсворт. Твоя рекомендация.

— Но, Питер, если я кого-то рекомендую, у меня должны быть для этого веские основания. Я не могу использовать влияние, которое у меня, возможно, имеется, чтобы протолкнуть своего друга, правда?

Китинг смотрел на его халат и думал: пуховки для пудры, почему пуховки? Вот что мне мешает, пусть он хотя бы снял этот халат.

— Твоя профессиональная репутация уже не такова, как раньше, Питер.

— Ты сказал «протолкнуть своего друга», Эллсворт… — Это был шепот.

— Ну конечно, я твой друг. Я всегда был твоим другом. Ты ведь не сомневаешься в этом, правда?

— Нет… Я не могу, Эллсворт…

— Ну тогда гляди веселей. Я скажу тебе правду. Мы застряли с этим проклятым Кортландтом. Небольшая, но неприятная загвоздка. Я хотел, чтобы этим проектом занимались Гордон Прескотт и Гэс Уэбб, мне казалось, это в их духе. Мне и в голову не приходило, что ты так заинтересован. Но ни один из них не подошел. Знаешь, какая самая большая проблема в строительстве? Экономия, Питер. Как спроектировать приличное современное жилье, которое можно снять за пятнадцать долларов в месяц? Ты когда-нибудь пытался составить смету? Именно это требуется от архитектора, который осуществит проект, если такой найдется. Разумеется, выбор жильцов вносит свои коррективы и влияет на квартирную плату; семьи, чей доход составляет тысячу двести долларов в год, платят за квартиру больше, чтобы помочь семьям, которые имеют шестьсот долларов в год. Понимаешь, одни обездоленные помогают другим, еще более обездоленным, но тем не менее расходы на строительство и содержание здания должны быть настолько низкими, насколько это вообще возможно. Парни из Вашингтона не хотят других проектов, никаких маленьких государственных проектов, где каждый дом стоит десять тысяч долларов, в то время как частная фирма могла бы построить за две. Кортландт должен стать образцовым кварталом. Примером для всего мира. Он должен стать эффективной демонстрацией мастерского планирования и экономии в строительстве. Именно этого требуют большие боссы. Гордон и Гэс не смогли этого сделать. Они попытались, но были отвергнуты. Ты удивишься, узнав, сколько людей пытались. Питер, я не мог бы всучить тебя им даже на пике твоей карьеры. Что я им скажу о тебе? С чем связывают твое имя? Бархат, позолота, мрамор. Здание «Космо-Злотник», Национальный банк Фринка и эта недоделанная ярмарка, которая никогда не окупится. А им нужна кухня миллионера за деньги издольщика. Думаешь, ты сможешь это сделать?

— Я… У меня есть идеи, Эллсворт. Я в курсе событий… Я… изучал новые методы… Я могу…

— Если можешь, проект твой. Если нет, никакое мое расположение не поможет. И видит Бог, я хотел бы помочь тебе. Ты выглядишь как старая наседка под дождем. Вот что, Питер: приходи завтра в редакцию, я дам тебе любую, даже самую конфиденци-

альную информацию, возьмешь домой и решишь, хочешь ли сломать себе шею. Попробуй, если хочешь. Сделай предварительный проект. Я ничего не обещаю. Но если это будет хоть чуть-чуть похоже на то, что требуется, я представлю его на суд влиятельных людей и сделаю все, что в моих силах. Это все, чего ты можешь ожидать от меня. И результат зависит не от меня, а от тебя.

Китинг сидел и смотрел на Тухи. Взгляд у него был напряженный и безнадежный.

— Хочешь попробовать, Питер?

— А ты дашь мне попробовать?

— Разумеется. Почему бы и нет? Я буду в восторге, если именно у тебя все получится.

— Что касается моего вида, Эллсворт, — внезапно произнес Китинг, — как я выгляжу… Это не потому, что я так уж переживаю свой провал… а потому, что не могу понять почему… с самой вершины… без всякой причины…

— Знаешь, Питер, размышления на эту тему пугают. Необъяснимое всегда внушает ужас. Но это не будет столь ужасающим, если ты спросишь себя, были ли у тебя основания для того, чтобы оказаться на самом верху… Ну ладно, Питер, улыбнись. Я шучу. Человек теряет все, если он теряет чувство юмора.

На следующее утро Китинг вернулся к себе в бюро после посещения каморки Эллсворта Тухи в здании «Знамени». Он принес портфель с материалами, касающимися Кортландта. Он разложил бумаги на большом столе и запер дверь. В полдень он попросил принести ему сандвич, на ужин заказал второй.

— Нужна моя помощь, Пит? — спросил Дьюмонт. —Мы можем обсудить, проконсультироваться и…

Китинг отрицательно покачал головой.

Он просидел за столом всю ночь. Через какое-то время он перестал просматривать документы. Он сидел и думал, но не о графиках и цифрах, которые были перед ним. Он уже изучил их. Он понял, чего именно не может сделать.

Заметив, что уже рассвело, услышав за закрытыми дверями шаги, движение, он осознал, что наступил новый рабочий день, встал, подошел к столу, взял телефонную книгу и набрал номер.

— Говорит Питер Китинг. Я хотел бы договориться о встрече с мистером Рорком.

«Господи, — думал он, пока ждал ответа. — Сделай так, чтобы он не встретился со мной. Пусть он откажет. Господи, пусть он откажется от встречи, тогда у меня будет право ненавидеть его до конца жизни. Не позволяй ему встречаться со мной».

— Завтра в четыре вам удобно, мистер Китинг? — произнес спокойный, приятный голос секретаря. — Мистер Рорк будет ждать вас.

VIII

Рорк понимал, что не должен показывать, как он шокирован видом Китинга, — но было уже поздно. Он увидел слабую улыбку Китинга, ужасную в покорном признании внутреннего распада.

— Ты моложе меня всего на два года, Говард? — спросил Китинг, глядя в лицо человеку, которого не видел шесть лет.

— Я не уверен, Питер, возможно. Мне тридцать семь.

— А мне тридцать девять — всего.

Китинг неверными шагами двинулся к стулу перед столом Рорка. Его ослепили отблески стеклянных стен кабинета. Он смотрел на небо и на город. Он не ощущал высоты — здания, казалось, лежали у него под ногами. Это был как будто не настоящий город, а миниатюрные модели знаменитых построек, странно близких и маленьких; ему казалось, что он может, нагнувшись, взять в руку любую из них. Он видел темные черточки — машины, они, казалось, ползли, так много времени им требовалось, чтобы проехать квартал длиной с его палец. Он видел, как стены города поглощают и отражают свет, видел ряды вертикальных плоскостей с темными точками окон, каждая плоскость светилась розовым, золотистым, фиолетовым, видел голубые зигзагообразные полоски, мечущиеся между плоскостями, придающие им форму и создающие перспективу. От зданий к небу струился свет и превращал прозрачную летнюю голубизну в белое покрывало над живым огнем. Господи, подумал Китинг, кто сотворил все это? И вспомнил, что был одним из них.

Он увидел отраженную в стеклах фигуру Рорка, а затем и самого Рорка, который сидел за столом и смотрел прямо на него.

Китинг подумал о людях, затерявшихся в пустынях, о людях, погибших в океане, которые перед лицом безмолвной вечности дол-

жны были говорить только правду. И он должен тоже говорить правду, потому что перед ним простирался величайший на земле город.

— Говард, ты позволил мне прийти… Это что, соответствует тому ужасному принципу — подставь другую щеку?

Он не слышал своего голоса и не знал, что в нем звучат нотки достоинства.

Рорк некоторое время смотрел на него, не отвечая; перемена в Китинге была значительно большей, чем в его внешности.

— Не знаю, Питер. Нет, если ты имеешь в виду всепрощение. Если бы мне нанесли обиду, я бы никогда не простил. Тем более если бы это касалось моей работы. Я думаю, никто не вправе причинять боль другому, но и помочь сколько-нибудь существенно тоже не может. Мне нечего тебе прощать.

— Жаль, тогда это было бы не так жестоко.

— Возможно.

— Ты не изменился, Говард.

— Думаю, что нет.

— Если это наказание, я хочу, чтобы ты знал, что я принимаю его и понимаю. Раньше я подумал бы, что легко отделался.

— Ты очень изменился, Питер.

— Да.

— Мне жаль, если это для тебя наказание.

— Я знаю. Я верю тебе. Но ничего. Оно последнее. Это случилось, вообще-то, позапрошлой ночью.

— Когда ты решился прийти?

— Да.

— Значит, нечего бояться. Что случилось?

Китинг сидел, выпрямившись, он был спокоен и чувствовал себя совсем иначе, чем три дня назад, сидя напротив человека в домашнем халате, теперь от него исходило даже какое-то уверенное спокойствие. Он заговорил — медленно, без сожаления.

— Говард, я — паразит. Всю жизнь был паразитом. Ты сделал мои лучшие работы в Стентоне. Ты создал самое первое здание, которое я построил. Ты спроектировал здание «Космо-Злотник». Я жил за твой счет и за счет таких людей, как ты, которые творили до твоего рождения. За счет тех, кто построил Парфенон, готические соборы, первые небоскребы. Без них я бы не знал, как положить один камень на другой. За всю жизнь я не внес ничего нового в то, что сделано до меня, даже дверной ручки. Я брал чужое, ничего

не давая взамен. Мне нечего было дать. Это не поза, Говард,я знаю, о чем говорю. Я пришел просить тебя снова спасти меня. Если хочешь вышвырнуть меня вон — давай.

Рорк медленно покачал головой и знаком попросил Китинга продолжать.

— Ты знаешь, что как архитектор я конченый человек. Не совсем, но очень близко к этому. Другие могли бы еще долго болтаться в таком положении, но я не могу из-за того, кем я был. Или обольщался, что был. Люди не прощают провала. Я должен жить в том образе, который сложился. Я могу жить только так, как жил. Мне нужна слава, которой я не заслуживаю, чтобы сохранить имя, право носить которое я не заработал. Мне дают последний шанс. Я знаю, что последний. И знаю, что ничего не могу сделать. Я даже не попытался сделать эскиз и не прошу тебя исправить мою стряпню. Я прошу тебя сделать этот проект и разрешить мне поставить на нем свое имя.

— Что за проект?

— Кортландт.

— Жилой квартал?

— Да. Ты слышал об этом?

— Я знаю об этом все.

— Тебе интересно проектировать жилой квартал, Говард?

— Кто тебе это предложил? На каких условиях?

Китинг рассказал — точно, бесстрастно передал разговор с Тухи, будто прочитал копию судебного заключения. Он вытащил из портфеля документы, разложил на столе и продолжал говорить, пока Рорк просматривал их. Рорк прервал его:

— Минуточку, Питер. Помолчи.

Китинг ждал долго. Он смотрел, как Рорк медленно перебирает бумаги, и знал, что тот их не читает. Затем Рорк сказал: «Продолжай», и Китинг вновь послушно заговорил, не задавая вопросов.

— Я понимаю, что у тебя нет причин спасать меня, — сказал он в заключение. — Если ты знаешь, как удовлетворить их требования, ты можешь сделать эту работу сам.

Рорк улыбнулся:

— Думаешь, я могу обойти Тухи?

— Нет. Нет, не думаю.

— С чего ты взял, что мне интересно заниматься жилыми кварталами?

— А какому архитектору не интересно?

— Согласен, мне это интересно. Но это не то, что ты думаешь. Он встал. Движения его были резкими и напряженными. Китинг

позволил себе сформулировать первое впечатление: странно видеть Рорка с трудом сдерживающим волнение.

— Я хочу все обдумать, Питер. Оставь бумаги. Приходи завтра вечером. Я дам ответ.

— Ты мне… не отказываешь?

— Пока нет.

— Ты мог бы… после всего, что произошло?

— К черту все.

— Ты готов…

— Сейчас я ничего не могу сказать, Питер. Я должен все обдумать. Не рассчитывай на меня. У меня может возникнуть желание потребовать от тебя невозможного.

— Все что угодно, Говард. Все.

— Поговорим об этом завтра.

— Говард, я… не знаю, как тебя благодарить, даже…

— Не благодари. Если я соглашусь, то по своим причинам. Мой выигрыш будет таким же, как твой. Может, больше. Помни, я никогда ничего не делаю на условиях, поставленных мне другими.

На следующий вечер Китинг пришел к Рорку домой. Он не мог сказать, что с нетерпением ждал этой встречи. Возможно, и ждал. Боль в голове усилилась. Он мог действовать, но не мог рассуждать.

Он стоял посреди комнаты и медленно оглядывал ее. Он был благодарен Рорку за то, что тот не вспоминал прошлого. Но он спросил сам:

— Это дом Энрайта?

— Да.

— Его построил ты?

Рорк кивнул и сказал: «Садись, Питер», прекрасно понимая ситуацию.

Китинг поставил на пол портфель, прислонив его к стулу. Раздутый портфель выглядел тяжелым. Китинг обращался с ним очень осторожно. Затем он развел руками и застыл, вопрошая:

— Ну?

— Питер, ты можешь на мгновение представить, что ты один во всем мире?

— Я думал только об этом в течение последних трех дней.

— Нет. Я не это имею в виду. Можешь забыть, что тебя всегда учили только повторять, можешь думать, думать собственными мозгами? Я хочу, чтобы ты кое-что понял. Это мое первое условие. Сейчас я скажу тебе, чего хочу. Возможно, ты скажешь, что все это ерунда. Тогда я ничего не смогу сделать. Если ты полностью не осознаешь, всем сердцем, как это важно.

— Я постараюсь, Говард, я был… откровенен с тобой вчера.

— Знаю, иначе я бы сразу отказал тебе. Теперь я думаю, что, возможно, ты поймешь и внесешь свою лепту.

— Ты решил взяться за этот проект?

— Возможно. Если ты предложишь мне достаточно много.

— Говард, все что хочешь. Все. Я продам душу…

— Продать душу легче всего. Большинство делает это ежечасно. Я попрошу тебя сохранить свою душу — ты понимаешь, что это намного труднее?

— Да… думаю, что понимаю.

— Что ж… Я хочу, чтобы ты обосновал, почему я должен проектировать Кортландт. Жду от тебя конкретного предложения.

-— Ты можешь взять все деньги, которые мне заплатят. Мне они не нужны. Ты можешь получить в два раза больше. Я удвою гонорар.

— Нет, так не пойдет. Неужели этим ты хотел меня соблазнить?

— Ты спасешь мне жизнь.

— А можешь ли ты привести какой-нибудь довод, почему бы мне хотелось спасти твою жизнь?

— Нет.

— Так как же?

— Это большой проект, Говард. Гуманный. Подумай о тех бедняках, которые живут в трущобах. Если ты сможешь предоставить им приличные условия по их средствам, у тебя будет чувство удовлетворения от благородного поступка.

— Питер, вчера ты был честнее, чем сегодня. Опустив глаза, тихим голосом Китинг сказал:

— Ты получишь большое удовольствие от этой работы.

— Да, Питер. Теперь мы понимаем друг друга.

— Что же тебе надо?

— А теперь послушай меня. Я работал над проблемой строительства дешевого жилья в течение многих лет. Я никогда не думал о бедняках, живущих в трущобах. Я думал о возможностях современного мира. О материалах, оборудовании — обо всем, что можно использовать. Сегодня, благодаря человеческому гению, у нас все это имеется в изобилии. Сегодня у нас необыкновенные возможности. Строить дешево, просто, разумно. У меня было много времени, чтобы изучить это. После храма Стоддарда я практически ничего не делал. Я не ждал результатов. Просто не мог, глядя на тот или иной материал, не думать: а что с ним можно сделать? А как только начинаю думать, я должен работать. Найти ответ, разобраться. И так я работал многие годы. Мне нравится это. Я работал, потому что были проблемы, которые я хотел решить. Ты хочешь знать, как построить кварталы, где жилье будет стоить пятнадцать долларов в месяц? Я покажу тебе, как сделать, чтобы оно стоило десять. — Китинг невольно подался вперед. — Но сначала подумай и скажи, что заставляло меня работать в течение многих лет. Деньги? Слава? Альтруизм?

Китинг медленно покачал головой.

— Ага. Ты начинаешь понимать. Итак, что бы мы ни решили, давай не говорить о бедняках, живущих в трущобах. Они здесь ни при чем, хотя я и не завидую тому, кто возьмет на себя труд объяснять это идиотам. Видишь ли, меня всегда интересовали не мои клиенты, а их архитектурные потребности. Я отношусь к ним как к части профессиональных проблем, как к строительному материалу — кирпичу, стали. Кирпичи и сталь — не цель моей деятельности. Как и клиенты. И те и другие -— лишь средство. Питер, чтобы сделать что-то для людей, нужно быть в состоянии это сделать. А для этого надо любить само дело, а не второстепенные последствия. Дело, а не людей. Собственные действия, а не объект твоих благодеяний. Я буду рад, если людям, которые в этом нуждаются, будет лучше жить в доме, который я построил. Но это не основной мотив моей работы. И не причина. И не награда. — Он подошел к окну и остановился, глядя на огни города, отраженные в темной реке. — Вчера ты спросил: какому архитектору не интересно заниматься жилищным строительством. Я ненавижу даже саму эту идею. Я полагаю, что надо обеспечить приличной квартирой человека, который зарабатывает пятнадцать долларов в неделю. Но не за счет других людей. Не тогда, когда это повышает налоги и квартирную плату других и заставляет людей, зарабатывающих сорокдолларов, жить в крысиной норе. Именно это происходит в Нью-Йорке. Никому не по карману современная квартира — кроме самых богатых и самых бедных. Ты видел перестроенные особняки, в которых живут семьи средних американцев? Видел крошечные кухни и допотопный водопровод? Люди вынуждены жить там, потому что недостаточно бедны. Они зарабатывают сорок долларов в неделю, и их никто не пустит в эти строящиеся дома. Но именно они субсидируют это проклятое строительство. Они платят налоги, а вместе с налогами растет их квартплата. И они вынуждены переезжать из перестроенных зданий в неперестроенные, а оттуда в квартирки со смежными комнатами. У меня нет желания наказывать человека только за то, что он стоит лишь пятнадцать долларов в неделю. Но будь я проклят, если понимаю, почему нужно наказывать человека, который стоит сорок, более того, наказывать в пользу худшего работника. Разумеется, существует множество теорий на эту тему. Но посмотри, каков результат. Архитекторы двумя руками голосуют за государственное строительство. А знаешь ли ты хоть одного архитектора, который бы не ратовал за планирование городов? Мне хотелось бы задать ему вопрос: может ли он быть уверен, что одобренный план будет именно тем, который он предложил? И даже если это так, какое право он имеет навязывать его другим? А если нет, что будет с его работой? Думаю, он ответит, что не хочет ни того, ни другого. Он хочет работать в коллективе, хочет коллегиальности и сотрудничества. А в результате получается «Марш столетий». Питер, каждый из вас, состоявших в комитете, значительно лучше работал самостоятельно, чем коллективно. Спроси себя почему.

— Кажется, я знаю почему… Но Кортландт…

— Да, Кортландт. Так вот, я рассказал тебе, во что не верю, чтобы ты понял, чего я хочу и какое право имею хотеть этого. Я не верю в государственное жилищное строительство. И не хочу ничего слышать о его благородных целях. Я не думаю, что они благородны. Но и это не имеет значения. Меня это не волнует — ни кто будет жить в этом доме, ни по чьему заказу он строится. Меня интересует только сам дом. Если он должен быть построен, это надо сделать хорошо.

— Ты… возьмешься за строительство?

— Все эти годы, работая над жилищной проблемой, я не надеялся увидеть результат. Я заставлял себя не лелеять надежд. Я думал,

что мне не представится возможности показать, что можно сделать в широком масштабе. Между прочим, государственное строительство настолько взвинтило цены, что частные фирмы не могут себе позволить ни таких проектов, ни даже дешевых доходных домов. И ни одно правительство никогда не поручит мне никакой работы. Это и ты понимаешь. Ты сказал, мне не обойти Тухи. И он далеко не один. Никакой совет, комитет, комиссия ни разу не предложили мне работу, коллективную или персональную, если кто-нибудь не сражался за меня, как Кент Лансинг. На это есть причины, но не будем их обсуждать. Я только хочу, чтобы ты знал, насколько ты мне нужен, чтобы то, что мы предпримем, было честной сделкой.

— Тебе нужен я?

— Питер, я полюбил этот проект. Я хочу видеть его претворенным в жизнь. Хочу сделать его живым, действующим. Все живое — это единое целое. Целое, завершенное, чистое. Ты знаешь, что лежит в основе сведения всего в единое целое? Мысль. Мысль, единственная мысль, которая создает целое и все его части. Мысль, которую никто не в силах изменить. Я хочу проектировать Кортландт. Хочу увидеть проект воплощенным. Хочу увидеть, что его построили точно по моему проекту.

— Говард… это действительно важно.

— Ты это понимаешь?

— Да.

— Мне нравится получать деньги за свою работу. Но на этот раз я могу отказаться от них. Мне нравится, когда люди знают, что эту работу выполнил я. Но я могу отказаться и от этого. Это не имеет для меня такого уж большого значения. Мне хотелось бы, чтобы жильцы стали счастливы благодаря моему труду. Но и это не имеет значения. Единственное, что важно, моя цель, награда, начало и конец — сама работа. Работа, которую я сделаю так, как я ее понимаю. Питер, в мире нет ничего, что бы ты мог мне предложить, кроме этого. Предложи мне это, и получишь все, что только я могу дать. Сделать работу так, как я хочу. Личная, себялюбивая мотивация. Только так я работаю, и в этом весь я.

— Да, Говард. Я понимаю. Всем своим существом.

— Тогда слушай мое предложение. Я выполню проект Кортландта. Ты поставишь на нем свое имя. Ты получишь весь гонорар. Но ты должен гарантировать мне, что здания будут построены в точности по моему проекту.

Китинг посмотрел на него намеренно долгим взглядом.

— Хорошо, Говард, — сказал он. И добавил: — Я не сразу ответил, чтобы было ясно, что я понимаю, чего ты просишь и что я обещаю.

— Ты понимаешь, что это будет нелегко?

— Я знаю, что это будет ужасно трудно.

— Ты прав. Потому что это очень большой проект. И особенно потому, что это государственный проект. В дело будет вовлечено очень много людей, и каждый будет иметь власть, каждый захочет ее употребить. Тебе предстоит тяжелая битва. Твое мужество должно достичь степени моих убеждений.

— Я постараюсь быть на высоте, Говард.

— Ты не сможешь, если не поймешь, что я даю тебе возможность проявить большее благородство, чем в любом благотворительном деле. Если не поймешь, что это не любезность, что я это сделаю не для тебя и не для будущих квартиросъемщиков, а для себя и что без этого условия ничего не состоится.

— Да, Говард.

— Тебе придется самому придумать, как этого достичь. Ты должен заключить жесткий контракт со своими боссами и потом целый год или больше сражаться с каждым бюрократом, который каждые пять минут будет ставить нам палки в колеса. У меня не будет никаких гарантий, кроме твоего честного слова. Ты готов дать его мне?

— Я даю тебе слово.

Рорк вынул из кармана два отпечатанных на машинке листка и протянул ему:

— Подпиши.

— А что это?

— Контракт, в котором указаны условия нашего соглашения. Каждому из нас копия. Вероятно, это не имеет юридической силы. Но это будет как дамоклов меч. Я не смогу подать на тебя в суд. Но смогу ознакомить с этим общественность. Если тебе необходим престиж, ты не допустишь, чтобы это стало достоянием гласности. Помни, если мужество покинет тебя, ты потеряешь все. Но если ты сдержишь слово — а я тебе даю свое, — я никогда ничего не раскрою. Кортландт будет твой. В тот день, когда все будет закончено, я пришлю эту копию тебе и ты сможешь сжечь ее, если захочешь.

— Хорошо, Говард.

Китинг подписал, передал ручку Рорку, и тот тоже подписал. Какое-то время Китинг молча смотрел на Рорка, потом медленно, будто стараясь разобраться в какой-то смутной догадке, сказал:

— Каждый сказал бы, что ты глупец… что все выигрываю я…

— Ты получишь все, что общество может дать человеку. У тебя будут деньги. Будет слава и почет. Возможно, тебе будут благодарны квартиросъемщики. А я… я получу то, чего не может дать другому ни один человек. Я буду строить Кортландт.

— Ты получишь больше, чем я, Говард.

— Питер! — Голос Рорка звучал торжествующе. — Ты это понял?

— Да.

Рорк наклонился над столом и тихо засмеялся; Китинг никогда не слышал такого счастливого смеха.

— Все получится, Питер. Все будет хорошо. Ты поступил замечательно. Не испортил все словами благодарности.

Китинг молча кивнул.

— Расслабься, Питер. Хочешь выпить? Сегодня обсуждать детали не будем. Просто сядь и привыкай ко мне. Перестань бояться меня. Забудь все, что говорил вчера. Мы начинаем заново. Теперь мы партнеры. Ты займешься своей частью дела. Это вполне достойная часть. Кстати, это и есть сотрудничество, как я его понимаю. Я займусь строительством. Каждый будет делать то, что он умеет лучше всего, и так честно, как может.

Он подошел к Китингу и протянул руку.

Не вставая и не поднимая головы, Китинг взял руку Рорка и пожал ее.

Когда Рорк принес выпить, Китинг сделал три больших глотка. Пальцы его крепко обхватили стакан, рука казалась твердой, но время от времени лед бился о стенки без заметного движения руки. Он медленно разглядывал комнату и фигуру Рорка. «Нет, это не для того, чтобы причинить мне боль. Иначе он не может, он сам не осознает, насколько явно видно, что он счастлив, каждой клеткой счастлив, что живет». Китинг даже не представлял себе, что можно радоваться просто самому факту бытия.

— Ты такой… молодой, Говард. Такой молодой… Как-то я упрекнул тебя тем, что ты старый и серьезный… Помнишь, когда мы работали у Франкона?

— Перестань, Питер. У нас все прекрасно без всяких воспоминаний.

— Это потому, что ты добрый. Подожди, не хмурься. Дай мне сказать. Я должен сказать. Я знаю, ты специально не говорил об этом. Господи, как я надеялся, что ты не заговоришь об этом. Я должен был одеться в броню, чтобы защититься в тот вечер, защититься от всего, что ты мог бросить мне в лицо. Но ты этого не сделал. Если бы все было наоборот и это был мой дом — можешь представить, что бы я сделал или сказал? Ты не можешь вообразить. Ты для этого недостаточно тщеславен.

— Почему же нет? Я очень даже тщеславен — если хочешь это так называть. Я никогда не делаю сравнений. Никогда не думаю о себе в соотношении с кем-то. Я отвергаю саму мысль о себе как части чего-либо. Я абсолютный эгоист.

— Да. Но эгоисты злые. А ты добрый. Ты самый себялюбивый и самый добрый человек из всех, кого я знаю. А это какая-то бессмыслица.

— Может, бессмысленны сами эти понятия. Может, они не означают того, что люди привыкли понимать под ними. Давай бросим эту тему. Если хочешь поговорить, давай поговорим о том, что мы будем делать. — Он наклонился и выглянул в окно. — Это будет там, внизу. Эта темная полоса — место, где будет Кортландт. Когда все будет завершено, я смогу видеть его из своего окна. Он станет частью города. Питер, я когда-нибудь говорил, как я люблю этот город?

Китинг допил остатки из своего стакана.

— Думаю, мне пора. Я… не в себе сегодня.

— Я позвоню через несколько дней. Лучше встретимся здесь. Не приходи ко мне в контору. Ведь ты не хочешь, чтобы тебя там увидели, кто-нибудь может догадаться. Кстати, когда я сделаю эскизы, ты должен сам сделать с них копии, в своей манере. Кто-нибудь может узнать мои чертежи.

-— Да… хорошо.

Китинг встал и некоторое время неуверенно смотрел на свой портфель, затем поднял его, пробормотал слова прощания, взял шляпу, пошел к двери, остановился и снова посмотрел на портфель.

— Говард… Я что-то принес. Я хотел показать тебе… — Он вернулся и поставил портфель на стол. — Я никому это не показывал. — Пальцы его дрожали, когда он открывал замки.

— Ни матери, ни Эллсворту Тухи… — Я хочу, чтобы ты сказал, может, в этом…

Он вручил Рорку шесть холстов.

Рорк разглядывал их один за другим. Он смотрел на них дольше, чем было необходимо. Когда он смог поднять глаза, он покачал головой -— это был молчаливый ответ на вопрос, которого Китинг не произнес.

— Слишком поздно, Питер, — сказал он мягко.

Китинг кивнул головой:

— Пожалуй, я… знал.

Когда Китинг ушел, Рорк прислонился к двери, закрыв глаза. Он испытывал невероятную жалость.

Никогда раньше он не чувствовал ничего подобного -— ни когда Генри Камерон рухнул в конторе у его ног, ни когда Стивен Мэллори рыдал в его присутствии. Там все было ясно. А здесь было осознание потери человеком достоинства и надежды, полного истощения, конца, без надежды на возрождение. В этом чувстве было что-то постыдное — Рорку было стыдно, что у него смогло сформироваться такое мнение о человеке, чувство, лишенное даже намека на уважение.

Это жалость, подумал он и удивился. Ему пришло в голову, что в мире что-то неладно, если это ужасное чувство считается добродетелью.

IX

Они расположились на берегу озера: Винанд ссутулился, сидя на валуне, Рорк растянулся на земле, Доминик возвышалась над бледно-голубым кругом своей юбки, раскинувшейся на траве. Позади, на холме, стоял дом. От холма поднимались вверх террасы. Дом состоял из горизонтальных прямоугольников, рассеченных вертикалями, — группа уменьшающихся ниш, каждая из которых была комнатой, при этом размер и форма каждой были задуманы так, что производили впечатление ступеней в цепи смыкавшихся линий этажей. Казалось, рука архитектора из просторной комнаты первого этажа медленно продвигалась вверх, создавая следующую ступень, затем останавливалась и вновь поднималась, теперь уже рывками, все более короткими и резкими, и наконец, оторвавшись,

ушла в бесконечность. Создавалось впечатление, что плавный ритм поднимавшихся вверх террас подхватывался, усиливался и рассыпался в финале на стаккато аккордов.

— Мне нравится смотреть отсюда на дом, — сказал Винанд. — Вчера я провел здесь целый день, наблюдая за игрой света на стенах. Когда ты проектируешь здание, Говард, ты знаешь, как солнце будет играть на нем в любое время дня? Ты учитываешь это?

— Разумеется, — ответил Рорк, не поднимая головы. — Отойди, Гейл. Ты заслонил мне солнце. Мне приятно ощущать его спиной.

Винанд плюхнулся на траву. Рорк лежал, растянувшись на животе, на белом рукаве рубашки ярким пятном выделялись рыжие волосы, ладонь вытянутой вперед руки была прижата к земле. Доминик смотрела на травинки между его пальцами. Время от времени его пальцы шевелились, разминая траву с лениво-чувственным наслаждением.

За ними простиралось озеро, темное у берегов, как будто деревья придвигались к нему ближе, чтобы защитить на ночь. Солнце блестящим лучом рассекало воду. Доминик подняла глаза на дом и подумала, что ей хотелось бы стоять у окна, смотреть вниз и видеть на пустынном берегу у подножия холма этого человека, устало опустошенного, лежащего, облокотившись на руку.

Доминик уже месяц жила в этом доме. Она и мысли не допускала, что так будет. Но однажды Рорк сказал:

— Миссис Винанд, дом будет готов через десять дней.

И она ответила:

— Да, мистер Рорк.

Ей все нравилось в этом доме: нравилось касаться перил, поднимаясь по лестницам; нравилось дотрагиваться до выключателей, зажигая свет по вечерам. Сам воздух, которым она дышала в этих стенах, был животворным; ей нравилась вода, которая текла из крана, потому что она бежала по проложенным им трубам, и легкие, твердые провода, которые он провел сквозь стены; нравилось тепло огня, который разжигали августовскими вечерами в камине, сложенном по его чертежам. Она думала: каждое мгновение… все, что мне нужно каждую секунду моей жизни… Она думала: а почему бы и нет? Ведь и мое тело — легкие, кровеносные сосуды, нервы, мозг — тоже в его власти. Она чувствовала себя частью этого дома.

Она полюбила ночи, когда, лежа в объятиях Винанда, открывала глаза и видела спальню, созданную Рорком. И она стискивала зубы от мучительного наслаждения, которое было наполовину ответом, наполовину насмешкой ее неудовлетворенного тела, и подчинялась этой сладкой муке, не осознавая, кто из мужчин причинял ее — Винанд или Рорк. А может быть, оба?

Винанд наблюдал, как она двигается по комнате, спускается по лестнице, стоит у окна.

-— Я и не думал, что дом можно сделать для женщины, как платье. Ты не видишь себя в нем, как я, и не представляешь, насколько этот дом соответствует тебе. Каждый уголок интерьера, каждая комната — оправа для тебя. Этот дом соразмерен тебе. Даже фактура стен странным образом гармонирует с твоей кожей. Это храм Стоддарда, только он построен для одного человека, и этот человек принадлежит мне. Мне именно этого и хотелось. Здесь городу тебя не достать. Я всегда чувствовал, что город отнимет тебя у меня, хотя мне он дал все, что у меня есть. Иногда мне кажется, что он потребует плату за это. Но здесь ты в безопасности, ты моя.

Ей хотелось закричать: «Гейл, именно здесь я, как никогда, принадлежу ему!»

Рорк был единственным, кого Винанды принимали в своем новом доме. К его визитам по выходным она притерпелась, хотя это было труднее всего. Она знала, что он не хотел причинять ей боль, — его приглашал Винанд, а ему нравилось общаться с Винандом. Она вспомнила, как однажды вечером сказала ему, положив руку на перила лестницы, ведущей наверх, в ее спальню:

— Вы можете спуститься к завтраку, когда вам захочется, мистер Рорк. Только нажмите кнопку звонка в гостиной.

— Спасибо, миссис Винанд. Спокойной ночи.

Однажды они на мгновение остались наедине; она не спала всю ночь, думая о нем, — ему отвели комнату за холлом. Она вышла из дома, когда остальные еще спали, и спустилась к подножию холма. Ей стало легко и спокойно. Было тихо, ни один листок не шевелился, все светилось ясным утренним светом, хотя солнце еще не взошло. Она услышала шаги за спиной, остановилась, прислонилась к стволу. Рорк спускался к озеру, перебросив через плечо купальный костюм. Он остановился перед ней, и они молча постояли в сияющей тишине, глядя друг на друга. Потом он так же молча повернулся и пошел

дальше. Доминик осталась стоять, прислонившись к стволу. Постояв так немного, она вернулась в дом.

Сейчас, сидя у озера, она слышала, как Винанд говорит Рорку:

— Ты выглядишь самым большим лентяем на свете, Говард.

— Так и есть.

— Я не видел, чтобы кто-нибудь так нежился.

— Попробуй не спать три ночи подряд.

— Я ведь звал тебя сюда вчера.

— Я не мог приехать.

— Ты, кажется, собираешься потерять сознание прямо здесь.

— Хотел бы. Это замечательно. — Он поднял голову. Глаза его смеялись, как будто он не видел дома на холме, как будто говорил не о нем. — Так бы я и хотел умереть, растянувшись на берегу, просто закрыть глаза и больше никогда не открывать.

В голове Доминик промелькнуло: «Он знает, о чем я думаю; это утреннее мгновение еще связывает нас; Гейлу этого не понять — на этот раз не он и Гейл, а он и я».

Винанд сказал:

— Ну и дурень. Это не похоже на тебя, даже если ты шутишь. Ты изводишь себя. Из-за чего?

— Сейчас из-за вентиляционных шахт. Очень упрямых вентиляционных шахт.

— Для кого?

— Для клиентов… У меня много клиентов.

— Тебе действительно приходится работать ночами?

— Да — в этом случае. Особый заказ. Я даже не могу заниматься им в бюро.

— О чем ты?

— Так, ни о чем. Не обращай внимания. Я наполовину сплю. Она подумала: «Это дань Гейлу, знак полного доверия —

он разнежился, как кот, а коты позволяют себе это только рядом с теми, кто им нравится».

— После обеда отправлю тебя наверх и запру дверь, будешь спать двенадцать часов.

— Хорошо.

— Может, встанем завтра пораньше? Поплаваем до рассвета.

— Мистер Рорк устал, Гейл, — резко сказала Доминик. Рорк облокотился на руку и посмотрел на нее. Он смотрел

ей прямо в глаза, все понимая.

— Ты приобретаешь дурные манеры сельских жителей, Гейл,

— сказала она, — навязывая свои деревенские привычки городским гостям, которые не привыкли рано вставать. — Она думала: «Пусть это мгновение, когда ты шел купаться к озеру, будет моим, не отдавай его Гейлу, как все остальное». — Ты ведь не можешь командовать мистером Рорком, как мелким служащим «Знамени».

— Когда это сходит мне с рук, — весело сказал Винанд, — я не прочь покомандовать мистером Рорком, даже с большим удовольствием, чем кем-нибудь другим.

— Тебе это сходит с рук.

— Я не против, чтобы мною покомандовали, миссис Винанд,

— сказал Рорк. — Во всяком случае, не против такого командующего, как Гейл.

«Дай мне на этот раз выиграть, — думала она, — пожалуйста, дай мне выиграть, для тебя это ничего не значит, абсолютно ничего, но не соглашайся, не соглашайся в память о том мгновении, которое не принадлежит ему».

— Мне кажется, вам лучше отдохнуть, мистер Рорк. Поспите завтра подольше. Я скажу слугам, чтобы пас не беспокоили.

— Нет, нет, спасибо, через несколько часов я буду в форме, миссис Винанд. Я люблю купаться перед завтраком. Когда будешь готов, Гейл, постучись ко мне, поплаваем вместе.

Ее взгляд скользил по поверхности озера, по безлюдным холмам. Вокруг не было ни одного дома, только вода, деревья и солнце — их мир. И она подумала, что он прав: они — одно целое, они трое.

В проекте Кортландта было шесть пятнадцатиэтажных зданий. Каждое представляло собой звезду неправильной формы, лучи которой расходились от центрального ствола. В центре располагались лифты, лестницы, отопительная система и все коммуникации. Квартиры имели форму вытянутых треугольников, расходившихся от центра, что давало максимальный доступ свету и воздуху. Потолки были блочными, стены внутри отделаны пластиковой плиткой, которую не нужно ни красить, ни штукатурить. Отопительная система и электропроводка скрыты в металлических трубах, протянутых вдоль плинтусов. В случае необходимости их было легко заменить. Кухни и ванные комнаты были изготовлены заводским способом в виде цельных блоков. Внутренние перегородки сделаны из легкого материала. Их можно было свернуть, превратив квартиру в одну большую комнату. Холлов было мало, поэтому поддерживать порядок в помещениях было легко, с минимальными затратами труда и средств. Весь план представлял собой сочетание треугольников. Здания были сложены из бетонных блоков — сложное сочетание простых, четких линий. Никаких украшений — они не были нужны. Очертания постройки были совершенны, как линии прекрасной статуи.

Эллсворт Тухи даже не взглянул на чертежи, развернутые Китингом на его столе. Он изумленно уставился на эскиз здания в перспективе. Смотрел, открыв рот.

Потом запрокинул голову назад и расхохотался.

— Питер, — сказал он, — ты гений. — И добавил: — Думаю, ты прекрасно понимаешь, о чем я.

Китинг бесстрастно, без любопытства смотрел на него.

— Я восхищен. Снимаю перед тобой шляпу в благоговейном трепете. Ты преуспел в том, чего я пытался добиться всю жизнь. В том, чего люди столетиями пытались добиться в кровавых войнах.

— Посмотри чертежи, — апатично сказал Китинг. — Квартиры пойдут по десять долларов.

— Нисколько не сомневаюсь. Мне и смотреть не нужно. Да, Питер, это пройдет. Не волнуйся. Это примут. Поздравляю, Питер.

— Чертов дурень! — сказал Гейл Винанд. — Что ты задумал? Он перегнул номер «Знамени» так, чтобы было видно, о чем

он говорит, и перебросил его Рорку. Подпись под фотографией гласила: «Вид Кортландта. Здания будут построены в Астории, на Лонг-Айленде. Осуществление проекта обойдется федеральным властям в пятнадцать миллионов долларов. Архитекторы Китинг и Дьюмонт».

Рорк взглянул на фотографию и спросил:

— Ты о чем?

— Ты отлично знаешь о чем. Думаешь, я выбираю вещи для своей художественной галереи по подписям, которые стоят под ними? Если мне докажут, что этот проект — работа Питера Китинга, я съем все экземпляры сегодняшнего «Знамени».

— Этот проект — работа Питера Китинга, Гейл.

— Дурень. Чего ты добиваешься?

-— Не хочу понимать, о чем ты, и не буду, что бы ты ни говорил.

— О, ты должен будешь понять, если я опубликую статью о том, что проект создан Говардом Рорком. Получится потрясающий материал и хорошая шутка над неким мистером Тухи, который прячется за другими.

— Только попробуй напечатать что-нибудь подобное, я тебя по судам затаскаю.

— В самом деле?

— В самом деле. Оставь, Гейл. Я не хочу говорить об этом, ты же видишь.

Винанд показал фотографию Доминик:

— Чей это проект?

— Конечно, — только и сказала она, едва взглянув на фотографию.

— Что это за меняющийся мир, Альва? Кто его изменяет и как?

Альва Скаррет взглянул на корректуру своей передовицы, которая лежала на столе Винанда. Статья была озаглавлена «Материнство в меняющемся мире». Лицо Альвы Скаррета выражало нетерпение, хотя в уголках глаз затаилось беспокойство.

— Какого черта, Гейл? — примиряюще пробормотал он.

— Именно это я и спрашиваю — какого черта? — Винанд взял корректуру и стал читать вслух: «Мир, в котором мы живем, умирает, дни его сочтены. Бесполезно обманываться на этот счет. Назад возврата нет, нужно идти вперед. Каждая мать сегодня должна подать нам пример, поднявшись над своими чувствами и своей эгоистической любовью лишь к собственным детям, вознесясь на более высокую ступень. Каждая мать должна возлюбить чужих детей, как своих, каждого ребенка в своем доме, на своей улице, в своем городе, округе, штате, стране и в целом огромном мире — так же как свою малышку Мэри или своего Джонни». — Винанд придирчиво наморщил нос. — Альва?.. Мы все иногда порем чушь. Но такую…

Альва Скаррет не поднимал на него глаз.

— Ты отстал от времени, Гейл, — сказал он. Он говорил тихо; в его тоне было предостережение, он словно оскалил зубы, не совсем всерьез, но и не в шутку.

Это было так не похоже на Альву Скаррета, что у Винанда пропало всякое желание продолжать разговор. Он перечеркнул передовицу; синяя черта закончилась кляксой, словно усталость и апатия передались даже ручке.

— Иди состряпай еще что-нибудь, Альва, — произнес он.

Скаррет встал, взял листок, повернулся и, не сказав ни слова, вышел.

Винанд смотрел ему вслед. Случившееся казалось странным, смешным и досадным.

Без всякого давления с его стороны газета постепенно, незаметно избрала определенное направление. На это ушло несколько лет. Он замечал легкое искажение фактов в рубрике новостей, полунамеки, двусмысленные аллюзии, странные эпитеты, непонятную расстановку акцентов, политические комментарии, данные некстати. Если речь шла о споре между работником и работодателем, факты подавались так, что виноватым всегда выходил работодатель, независимо от того, о чем был спор. Если говорилось о прошлом, то это обязательно было «наше темное прошлое» или «невозвратное прошлое». Если дело касалось чьей-то личной заинтересованности, она всегда была «эгоистическим побуждением» или «жадностью». В кроссворде могло встретиться определение «загнивающего индивидуума», и отгадкой было слово «капиталист».

Винанд не обращал на это внимания, пропуская с презрительной усмешкой. «Мои сотрудники, — думал он, — знают свое дело: ребята автоматически используют популярный сленг, на самом деле абсолютно ни о чем не говорящий». Он старался не допускать такого на первой полосе, остальное его не волновало, речь шла просто о модном поветрии, на его веку пронеслось много подобных поветрий.

Кампания под лозунгом «Мы не читаем Винанда» мало его заботила. На ветровое стекло своего «линкольна» он наклеил их картинку, которую раздобыл в мужском туалете, приписал внизу «Мы тоже» и не снимал до тех пор, пока ее не заметил и не сфотографировал репортер одной из нейтральных газет. За время карьеры ему не раз приходилось принимать бой, его осуждали, ему угрожали владельцы самых известных газет, представители самых влиятельных финансовых кругов. Он не мог собирать совещание по поводу деятельности какого-то Гэса Уэбба.

Он знал, что «Знамя» теряет популярность. «Это временно», — говорил он Скаррету, пожимая плечами. Он пускал в очередном номере шуточный тест или несколько купонов на покупку грам-

пластинок со скидкой, это несколько поднимало интерес к газете, и он тут же успокаивался.

Он никак не мог заставить себя работать в полную силу. И вместе с тем у него еще никогда не было такого желания работать. Каждое утро он входил в кабинет, чувствуя необычное рвение. Но через час ловил себя на том, что разглядывает обшивку стен, вспоминая какие-нибудь детские стишки. Ему не было скучно, он не то чтобы зевал, а словно хотел зевнуть, но не получалось. И досадовал на себя. Не то чтобы работа ему не нравилась, просто он утратил к ней вкус, не настолько, чтобы решиться на что-нибудь, но и не так, чтобы брать себя в ежовые рукавицы и усаживать за работу; его просто что-то раздражало.

Он смутно ощущал, что причина его настроения кроется в новом настроении общества. Он не видел причин, почему бы ему не манипулировать им столь же мастерски, как раньше. Но не мог. Угрызений совести он не испытывал. Это не была сознательно занятая позиция, вызов во имя справедливости; скорее какая-то разборчивость, нечто сродни сдержанной брезгливости, нерешительность, которую испытываешь, прежде чем шагнуть в грязь. Он думал: «Ничего страшного, это не продлится долго, подождем, когда маятник качнется в другую сторону, сейчас лучше подождать».

Он не понимал, почему начал тревожиться, причем больше обычного, после стычки с Альвой. Ему казалось странным, что Альва вдруг принялся писать такой вздор. Но было еще кое-что в поведении Альвы во время разговора, в том, как он вышел из кабинета, было что-то вызывающее; он почти дал понять, что больше не находит нужным считаться с мнением босса.

«Следовало бы уволить Альву», — подумал он и ошеломленно рассмеялся над самим собой. Уволить Альву Скаррета? Да это все равно, что остановить Землю или, страшно подумать, положить конец «Знамени».

Этим летом и осенью случались дни, когда он ощущал приступ любви к «Знамени». В такие дни он сидел за своим столом, положив руку на развернутые перед ним страницы, свежие чернила расплывались на его ладони, и он улыбался всякий раз, когда видел на страницах «Знамени» имя Говарда Рорка.

Во все отделы, которых это касалось, был спущен приказ: Говарду Рорку должна быть обеспечена широкая реклама. Имя

Рорка и его работы стали регулярно упоминаться во всех газетных рубриках: в разделе искусств, недвижимости, передовицах, авторских колонках. Не очень-то легко найти предлог для того, чтобы упомянуть имя архитектора в прессе, информация о строительстве обычно не вызывает большого интереса. Но сотрудники «Знамени» оказались на редкость изобретательны, и имя Рорка не сходило со страниц газеты. Винанд лично редактировал все без исключения. Появление этих сообщений на страницах «Знамени» поражало: все они были хорошо написаны, не проскальзывало ни единой попытки добиться дешевой популярности — никаких сенсационных историй или фотографий за завтраком, никакого «личного материала» или коммерческого подтекста, лишь желание отдать дань величию художника, полное уважения и благожелательности.

Ни Винанд, ни Рорк никогда не заговаривали об этом. Они вообще не говорили о «Знамени».

Каждый вечер, возвращаясь в свой новый дом, Винанд видел «Знамя» на столе в гостиной. Сам он никогда со дня свадьбы не приносил газету домой. Увидев ее в своей гостиной в первый раз, он лишь улыбнулся и ничего не сказал.

Но однажды вечером он заговорил об этом. Он перелистывал газету, пока не наткнулся на статью, посвященную летним курортам. Большая часть статьи представляла собой описание Монаднок-Велли. Он поднял голову и взглянул на Доминик, сидящую на полу у камина в другом конце комнаты.

— Спасибо, милая, — сказал он.

— За что, Гейл?

— За то, что ты понимаешь, когда мне приятно видеть «Знамя» в своем доме.

Винанд подошел к ней и сел рядом. Обняв ее узкие плечи, он сказал:

— Только вспомни всех этих политиков, великих князей и увешанных орденами убийц, о которых «Знамя» трубило столько лет. А крестовые походы против трамвайных компаний, кварталов красных фонарей и овощей на подоконниках. На этот раз, Доминик, я впервые говорю то, что думаю.

— Да, Гейл…

— Вся власть, положение, которого я добивался, достиг и которым никогда не пользовался… Теперь-то они увидят, на что я способен. Я заставлю их признать его, он этого заслуживает.

Дам ему славу, которой он достоин. Что есть общественное мнение? Его делаю я.

— Ты считаешь, он всего этого хочет?

— Может быть, и нет. Мне все равно. Ему это небесполезно, и у него это будет. Я так хочу. Как архитектор он общественное достояние. Он не может помешать газете писать о нем.

— А этот номер, посвященный ему, ты делал его сам?

— Почти весь.

— Гейл, ты мог бы стать блестящим журналистом.

Результат рекламной кампании оказался совершенно неожиданным. Массовый читатель никак не отреагировал. Но в интеллектуальных кругах, в мире искусства, в узком профессиональном кругу над Рорком смеялись. Некоторые комментарии достигали и слуха Винанда. «Рорк? А, любимчик Винанда». «Шикарный парень, любовь "Знамени"». «Гений желтой прессы». «"Знамя" теперь продает искусство — рассылает целыми коробками по сходной цене». «А разве были какие-то сомнения? Я всегда знал, что Рорк — талант, годный лишь для газетенки Винанда».

— Мы еще посмотрим, — презрительно сказал Винанд и продолжил свой крестовый поход.

Благодаря ему Рорк был завален серьезными заказами — заказчиками были люди, на которых Винанд мог повлиять. Начиная с весны, он принес Рорку контракты на строительство яхт-клуба на Гудзоне, здания под конторы, двух частных резиденций.

— Ты еще пощады попросишь, — твердил он. — Я заставлю тебя отработать за все те годы, которые ты из-за них потерял.

Однажды вечером Остин Хэллер сказал Рорку: — Если ты простишь мне эту дерзость, я осмелюсь дать тебе совет, Говард. Да, ты угадал, я говорю об этой несуразной шумихе вокруг тебя, которую устраивает мистер Гейл Винанд. Никак не могу взять в толк: он и ты — неразлучные друзья? В конце концов, существуют люди разного класса — нет, я не пытаюсь говорить языком Тухи, но есть определенные границы между людьми, и переходить их нельзя.

— Да, есть. Но кто сказал, где их нужно проводить?

-— Ну хорошо, ты волен дружить, с кем хочешь. Но есть кое-что, чему нужно положить конец, и ты выслушаешь меня хотя бы на этот раз.

— Я слушаю.

— Конечно, заказы, которыми он тебя заваливает, это замечательно. Уверен, что он будет вознагражден за это и поднимется н а несколько кругов ада, где он, без сомнения, окажется. Но нужно остановить поток рекламной шумихи, в который он окунает тебя на страницах «Знамени». Ты должен его остановить. Неужели ты не понимаешь, что поддержки этой газеты достаточно, чтобы дискредитировать кого угодно? — Рорк молчал. — Это губит тебя как профессионала, Говард.

— Знаю.

— Ты его остановишь?

— Нет.

— Да почему?!

— Я обещал тебя выслушать, Остин. Но я не обещал говорить о нем.

Позже, одним осенним днем, Винанд зашел в контору Рорка, как часто делал в конце рабочего дня, и, когда они вместе вышли из здания, сказал:

— Хороший вечер. Давай прогуляемся, Говард. Я хочу показать тебе одно частное владение.

Они пошли к Адской Кухне, огибая огромный прямоугольник — два квартала между Девятой и Одиннадцатой авеню, пять кварталов с севера на юг. Рорк увидел обветшавшие, заброшенные многоквартирные дома, покосившиеся громадины из некогда красного кирпича, кривые дверные проемы, сгнившие доски, в узких проходах между домами — веревки, увешанные застиранным нижним бельем, — приметы разрастающегося отвратительного гнойника, а не живой жизни.

— И ты владеешь этим всем? — спросил Рорк.

— Всем.

— Зачем ты мне это показываешь? Показывать такое архитектору хуже, чем заставлять человека смотреть на поле, усеянное незахороненными трупами.

Винанд указал на выложенный белой плиткой фасад новой закусочной через дорогу:

— Зайдем?

Они сели за чистый металлический стол у окна, и Винанд заказал кофе.

Казалось, он чувствует себя как дома — он был изысканно учтив и вел себя так, словно сидел в лучшем ресторане города. Он не был

подчеркнуто, оскорбительно вежлив, но его манеры странным образом преображали это место, как присутствие короля, всегда остающегося королем, преображает любой дом в дворец. Он облокотился на стол и наклонился вперед, глядя на Рорка. Глаза его над чашкой кофе сузились, в них искрился смех. Он указал на улицу за окном:

— Это первая недвижимость, которую я купил, Говард. Это было давно. С тех пор я ничего с ней не делал.

— Для чего же ты ее берег?

— Для тебя.

Рорк поднес ко рту тяжелую белую кружку, он в упор смотрел на Винанда, глаза его тоже смеялись. Он знал, что Винанд ожидает града вопросов, но терпеливо ждал, когда тот все объяснит сам.

— Упрямец, — хохотнул Винанд уступая. — Что ж, слушай. Я здесь родился. Как только смог позволить себе купить недвижимость, купил этот район. Дом за домом. Квартал за кварталом. На это ушло много времени. Можно было купить что-нибудь получше и выгодней вложить деньги, что я и делал позже. Но не раньше чем купил весь этот район. Я знал, что еще долго не смогу его использовать. Это меня не останавливало. Дело в том, что уже тогда я решил, что именно здесь когда-нибудь будет стоять здание Винанда… Хорошо, можешь ничего не говорить, но я ведь видел, какое у тебя сейчас было лицо.

— Боже, Гейл!..

— Что? Хочешь его строить? Очень хочешь?

— Я бы за это жизнь отдал — правда, тогда я не смог бы его построить. Ты ведь это хотел услышать?

— Что-то вроде. Успокойся, не нужна мне твоя жизнь. Но все же приятно было увидеть, как у тебя хоть на миг перехватило дыхание. Я рад, что тебя это потрясло. Значит, ты понимаешь, каким должно быть здание Винанда. Самым высоким и грандиозным сооружением в городе.

— Я понимаю. Это именно то, что ты хотел бы.

— Пока я его строить не буду. Я ждал этого много лет. Теперь ты будешь ждать вместе со мной. Мне, знаешь ли, даже нравится тебя терзать. Мне всегда этого хотелось.

— Я знаю.

— Я привел тебя сюда, чтобы сказать, что это здание будешь строить ты — когда я захочу. Я ждал, потому что знал: время еще

не подошло. Теперь время подошло, я это понял, когда мы встретились. Но придется еще год или два подождать. Сейчас строить нельзя — страна должна встать на ноги. Конечно, все говорят, что небоскребы ушли в прошлое, что они устарели. Но мне плевать. Этот небоскреб себя окупит. Мои предприятия разбросаны по всему городу. Я хочу свести их под одну крышу. И у меня достаточно влияния, чтобы заставить арендовать то, что останется незаселенным. Этот небоскреб будет последним в Ныо-Иорке. Тем лучше. Самый грандиозный и последний.

Рорк смотрел в окно на бесформенные руины.

— Их снесут, Говард. Все это снесут. Сровняют с землей. Все это место, в котором не я был хозяином. Здесь будет парк и здание Винанда. Лучшие здания Нью-Йорка теряются, стиснутые другими домами, их никто не видит. Мой небоскреб будет виден. Он преобразит все вокруг. Пусть другие попробуют сделать что-нибудь подобное. Не самый лучший вид, скажут мне? А от кого зависит этот вид? Они еще посмотрят. Здесь будет новый центр города — когда город снова начнет застраиваться. Я думал об этом, когда «Знамя» было всего лишь третьеразрядным листком. И я не просчитался, правда? Я знал, чего добьюсь… Итог моей жизни, Говард. Помнишь, что ты сказал, когда пришел в мою контору в первый раз? Это формула моей жизни. Мне приходилось делать то, о чем не хотелось бы вспоминать. Но и все, чем я горжусь, останется. Когда меня не станет, Гейлом Винандом будет это здание… Я знал, что, когда придет время, найду достойного архитектора. Но не думал, что он будет значить для меня гораздо больше, чем просто архитектор, которого я нанимаю. Получилось именно так — и я рад. Это… награда. Словно меня простили. Последняя и лучшая моя работа будет лучшей и для тебя. Это здание будет не только моим итогом, но и лучшим подарком, который я могу преподнести человеку, значащему для меня больше всех на земле. Не хмурься, ты знаешь, что ты для меня значишь. Посмотри на весь этот ужас на другой стороне улицы. Мне нравится наблюдать за тобой, когда ты это рассматриваешь. Вот это мы и разрушим — ты и я. Вот где вознесется здание Винанда, построенное Говардом Рорком. Я ждал этого всю жизнь. И ты всю жизнь ждал своего звездного часа. Он пришел, Говард, это твой шанс там, на другой стороне улицы. Это мой подарок тебе.

X

Дождь кончился, но Питеру Китингу хотелось, чтобы он не кончался. Тротуары блестели, по стенам домов расползлись темные подтеки, а так как дождь прекратился, казалось, что город покрылся капельками холодного пота. Стемнело рано, и воздух казался плотным и тяжелым. Это тревожило, как преждевременные морщинки на лице. В окнах домов плескался желтый свет. Китинг не попал под дождь, но продрог до костей.

Он рано вышел из конторы и пошел домой пешком. Все в конторе давно казалось ему нереальным. Реальными были только вечера, когда он крадучись проскальзывал наверх, в квартиру Рорка. Он сердито обрывал себя — почему проскальзывал, почему крадучись? — но знал: это именно так. Он именно крался и проскальзывал, хотя и делал вид, что ему нечего таиться. Он проходил через вестибюль дома Энрайта и поднимался на лифте, как служащий, выполняющий деловое поручение. Он все равно чувствовал смутное беспокойство, желание оглянуться, страх, что его узнают. И чувствовал себя виноватым. Это не было чувство вины перед кем-то конкретным, это было хуже — как будто он был виноват сразу перед всеми.

Рорк давал ему эскизы, по которым его сотрудники делали подробные чертежи. Он выслушивал объяснения Рорка, запоминал, что отвечать на возражения, которые могли бы возникнуть у заказчиков. Он впитывал все, как губка. Позже, когда он давал указания своим чертежникам, голос его звучал, словно магнитофонная запись. Но ему было все равно. Ни в чем, что исходило от Рорка, он не сомневался.

Сейчас он медленно шел по улице. Воздух был напоен влагой. Казалось, дождь вот-вот начнется, но на тротуар не упало ни единой капли. Он посмотрел вдаль и увидел пустоту на месте башем знакомых зданий. Казалось, здания скрыли не тучи; казалось, их поглотило серое, хмурое небо. Ему всегда было не по себе, когда он видел эту пустоту на месте растворившихся в небе зданий. Он опустил глаза и пошел дальше.

Сначала он увидел туфли. Он понял, что женщина ему знакома, но поспешно отвел взгляд от ее лица, подчиняясь инстинкту самосохранения, и увидел туфли. Это были коричневые полу-

ботинки на плоской подошве, оскорбительно дорогие, слишком чистые для грязного тротуара, не имевшие никакого отношения ни к сырой погоде, ни к изяществу. Потом он увидел коричневую юбку, сшитый на заказ пиджак, дорогой и холодный, как форма, руку в дорогой перчатке с дырой на пальце, нелепое украшение на лацкане пиджака — брошь в виде кривоногого мексиканца в красных панталонах — неуклюжая попытка смягчить строгость костюма; он увидел тонкие губы, очки, наконец, глаза.

— Кэти, — сказал он.

Она стояла у витрины книжного магазина. Она узнала его, но хотела дочитать название книги, которую рассматривала в витрине. Уголки губ поднялись в приветственной улыбке, но повернулась она к нему не раньше, чем дочитала название. Улыбка была приветливой, не натянутой, но и не радушной — просто приветливой.

— Господи, да это же Питер Китинг, — сказала она. — Привет, Питер.

— Кэти… — Он был не в силах ни подать руку, ни подойти к ней ближе.

— Какой случай, кто бы мог подумать; да, Нью-Йорк в этом отношении похож на все маленькие городки — просто идешь по улице и встречаешь знакомого. Хотя других прелестей маленького города он лишен. — Она говорила спокойно, без напряжения.

— Что ты здесь делаешь? Я думал… Я слышал… — Он знал, что ей предложили хорошую работу в Вашингтоне и она переехала туда два года назад.

— Я здесь по делу. Завтра еду обратно. И я этому, в общем, рада. В Нью-Йорке нет жизни, это болото.

— Что ж, тебе нравится работа, это радует… то есть… ведь ты именно это имела в виду?

— Работа? Какая чушь. Вашингтон — единственный цивилизованный город в стране. Не знаю, как можно жить в другом месте. Ну а ты чем занимаешься, Питер? На днях я видела твое имя в газете — что-то важное…

— Я… я работаю… А ты почти не изменилась, Кэти, правда… то есть лицо… ты выглядишь, в общем, как всегда…

— Ну, другого лица у меня нет. И зачем говорить о переменах, если ты не видел человека всего год-два? Вчера я случайно встретила Грейс Паркер, она тоже начала разглядывать меня, просто не могла без этого обойтись. Я заранее знала, что она скажет: «Ты так хорошо

выглядишь, совсем не постарела, правда, Кэтрин». Люди так провинциальны.

— Но… ты в самом деле хорошо выглядишь… и… я рад тебя видеть…

— Я тоже рада тебя видеть. Как твоя работа?

— Трудно сказать… Ты, наверное, читала о Кортландте… Я занимаюсь Кортландтом…

— Да, конечно. Именно об этом я и читала. Это здорово, Питер. Заниматься настоящим делом, не ради денег или личной выгоды, а на благо общества. Архитекторам пора бы перестать халтурить ради денег и начать тратить больше времени на государственное строительство, решать более широкие задачи.

— Да большинство архитекторов схватились бы за это, если бы могли, но это совсем не просто, двери там не для всех открыты…

— Да, да, знаю. Просто невозможно объяснить непрофессионалу наши методы работы. Вот откуда берутся глупые, надоедливые жалобы. Тебе не стоит читать «Знамя» Винанда, Питер.

— Я и не читал его никогда. Какое это вообще имеет отношение к . Не знаю, почему мы об этом чаговорили. Кэти.

Он подумал, что не вправе ждать от нее какого-то особого отношения, или, если уж говорить об особом отношении, то скорее должен ожидать лишь презрения или гнева, на какие она только была способна. Хотя одного он все-таки ждал от нее: он ждал, что она будет говорить с ним через силу. Но этого не случилось.

— Нам действительно надо бы о многом поговорить, Питер. — Эти слова воодушевили бы его, если бы не легкость, с которой она их произнесла. — Но не можем же мы стоять здесь весь день. — Она взглянула на свои часики: — У меня еще есть примерно час, может, угостишь меня чашечкой чая? Тебе бы не помешала чашка горячего чая, ты, кажется, замерз.

Она первый раз заговорила о том, как он выглядит. Сказала и взглянула равнодушно. Он подумал о том, что даже Рорк был поражен произошедшей в нем переменой.

— Да, Кэти. Было бы неплохо. Я… — Он пожалел, что не догадался предложить это первым; именно это им и нужно сделать. Ему было досадно, что она решила так правильно и так быстро. — Пойдем в какое-нибудь хорошее, тихое место…

— Пойдем к Торну. Это недалеко, за углом. У них вкусные сандвичи с кресс-салатом.

Когда они переходили улицу, она взяла его под руку — и отпустила на другой стороне. Она сделала это автоматически. Даже не заметив. На стойке в кафе Торпа стояли пирожные и конфеты. Ослепительно сверкала ваза с засахаренным миндалем — конфеты были белого и зеленого цвета. Пахло апельсиновой глазурью. Свет был приглушен — душная оранжевая дымка окутывала помещение. Из-за запаха глазури свет казался липким. Слишком маленькие столики были тесно сдвинуты.

Он сел, глядя на кружевные бумажные салфетки на черной стеклянной поверхности стола. Но взглянув на Кэтрин, понял, что можно отбросить осторожность: она не замечала его испытующего взгляда. Ей было все равно, на нее он смотрит или на женщину за соседним столиком. Казалось, она не ощущает саму себя.

Он подумал, что больше всего в ее лице изменилась линия губ: бледные и тонкие, они были властно поджаты. Такими устами дают указания, подумал он, но не важные или жесткие, а незначительно придирчивые — о неисправности водопровода или дезинфицирующих средствах. В уголках глаз были мелкие морщинки — будто смяли, а потом разгладили бумагу.

Она рассказывала о своей работе в Вашингтоне, он мрачно слушал. Слов он не разбирал, слышал только ее суховатый, трескучий голос.

К их столику подошла официантка в накрахмаленном красном форменном платье. Кэтрин четко сделала заказ:

— Ваши фирменные сандвичи. Пожалуйста.

Китинг сказал:

— Мне чашечку кофе. — Он вдруг ощутил на себе взгляд Кэтрин и смутился, запаниковал. Он почувствовал, что нельзя признаваться в том, что он потерял аппетит и не сможет проглотить ни кусочка, почувствовал, что это может рассердить ее, и добавил: — Ветчину и, пожалуй, рулет с вареньем.

— Питер, разве можно так питаться! Минуточку, не уходите. Питер, тебе нельзя это есть. Это вредно. Съешь свежий салат. И в это время дня лучше не пить кофе. Американцы пьют слишком много кофе.

— Хорошо, хорошо, — сказал Китинг.

— Принесите чай и салат… и… минуточку! Хлеба не нужно — ты полнеешь, Питер, — несколько диетических крекеров. Пожалуйста.

Китинг подождал, пока красное форменное платье не отойдет от столика, и с надеждой спросил:

— Я изменился, правда, Кэти? Я очень плохо выгляжу? — Даже пренебрежительный ответ был бы лучше, чем равнодушие.

— Что? А, ну да, наверное. Ты плохо питаешься. Американцы абсолютно не имеют представления о рациональном питании. Все-таки как много внимания мужчины уделяют собственной внешности! Они гораздо тщеславнее женщин. Именно женщины, а вовсе не мужчины занимаются сейчас настоящим делом. И именно они сделают этот мир лучше.

— А как можно сделать этот мир лучше, Кэти?

— Ну, определяющим фактором, конечно, является экономика…

— Нет, я… я не про это… Кэти, мне было очень плохо.

— Мне очень жаль. Теперь многие жалуются, что им плохо. Сейчас переходный период, и люди чувствуют себя между небом и землей, в этом все дело. Но ты ведь всегда был оптимистом, Питер.

— Ты… ты помнишь, каким я был?

— Господи, Питер, можно подумать, это было шестьдесят пять лет назад.

— Но с тех пор так много всего произошло. Я… — Он решил говорить открыто, иначе было нельзя; легче всего казалось действовать, отбросив всякую осторожность. — Я женился. Потом развелся.

— Да, я читала. Я обрадовалась, когда узнала, что ты развелся. Он наклонился ближе.

— Если твоя жена могла выйти замуж за Гейла Винанда, то это удача, что ты от нее избавился.

Она произнесла эту фразу тем же категорическим тоном. Ничего не оставалось, как поверить, что она говорит правду; ее это действительно больше не трогало.

— Кэти, ты очень тактична и добра ко мне… но перестань же играть, — сказал он и вдруг в страхе понял, что она не играет. — Перестань играть… Скажи, что ты тогда думала обо мне… Скажи, я готов ко всему… Я хочу это слышать… Разве ты не понимаешь? Мне будет лучше, если я услышу это от тебя.

— Питер, ты ведь не хочешь, чтобы я вдруг начала тебя обвинять? Если бы это не было так по-детски, я бы решила, что это тщеславие.

— А все-таки, что ты чувствовала в тот день… когда я

не пришел… и потом, когда узнала, что я женился? — Он не понимал, что именно заставляет его прибегать к грубости как к единственному средству общения. — Кэти, ты страдала?

— Ну конечно, я страдала. Как все в подобной ситуации. Потом поняла, конечно, как все это глупо. Я плакала и кричала что-то дяде Эллсворту, ему пришлось вызвать врача и дать мне успокоительное. А несколько недель спустя я потеряла сознание на улице — просто шла и упала, конечно, мне потом было очень стыдно. Наверное, так бывает со всеми. Это как корь — надо переболеть. Как говорил дядя Эллсворт, вряд ли можно было ожидать, что я буду исключением, что меня это не коснется.

Он подумал: «Помнить о боли, которую тебе причинили, и ничего при этом не чувствовать — это страшно. Страшнее, чем переживать все снова и снова».

— Но конечно, мы понимали, что все, что ни делается, к лучшему. Не могу представить себя твоей женой.

— Не можешь представить себя моей женой, Кэти?

— То есть вообще не могу представить себя замужем, Питер. Семейная жизнь не для меня, не для моего характера. Иметь семью — что может быть эгоистичнее и ограниченнее? Конечно, я понимаю твои чувства и ценю их. Ты чувствуешь угрызения совести, так, наверное, и должно быть, ведь ты меня бросил — так это называется. — Он поморщился. — Видишь, глупо говорить об этом. Ты сокрушаешься о том, что сделал, это естественно, нормально, но давай посмотрим на это трезво. Мы ведь взрослые, разумные люди. Ничто не стоит слез. Мы такие, какие есть, и с этим ничего не поделаешь. Все наши поступки — это наше прошлое, наш опыт, но надо жить дальше.

— Кэти! Как ты можешь? Ведь ты о себе говоришь, а не успокаиваешь какую-нибудь оступившуюся девчонку.

— А что, есть существенная разница? У всех одни и те же проблемы, одни и те же чувства.

Она отщипнула кусочек хлеба с зеленым кресс-салатом, и он заметил, что его заказ тоже подан. Он поковырял вилкой в тарелке с салатом и заставил себя откусить кусочек серого диетического крекера. Он ел не автоматически, как будто утратил этот навык, а сознательно, прилагая усилия^ и это было странно. Крекеру, казалось, не будет конца; он никак не мог его дожевать. Он жевал и жевал, а во рту все не убывало.

— Кэти… все эти шесть лет… я представлял, как однажды попрошу у тебя прощения. Я могу это сделать сейчас, но не стану. Кажется… кажется, это уже не нужно. Ужасно так говорить, но я действительно так думаю. То, как я с тобой поступил… я не сделал ничего хуже за всю свою жизнь — но не потому, что я ранил тебя. Ведь я тебя ранил, Кэти, и может быть, больше, чем ты сама считаешь. Но это не самое худшее… Кэти, я ведь хотел на тебе жениться. Это единственное, чего я действительно хотел. Я не сделал того, что хотел, и этот грех простить нельзя. Это так мерзко, бессмысленно, чудовищно, это просто безумие, в этом нет ни смысла, ни достоинства, ничего, кроме боли, никому не нужной боли… Кэти, зачем нам вдалбливают в головы, что делать то, что мы хотим, слишком легко и недостойно, что мы должны сдерживать себя, что нужна дисциплина? Ведь делать то, чего ты действительно хочешь, труднее всего. Для этого нужно особое мужество. Если ты действительно этого хочешь. Вот как, например, я хотел жениться на тебе. Я не говорю о таких желаниях, как желание напиться, или увидеть свое имя в газетах, или переспать с кем-нибудь. Все это даже не желания, мы делаем это, чтобы уйти от наших истинных желаний, потому что это огромная ответственность — действительно стремиться к чему-нибудь.

— Питер, то, что ты говоришь, просто чудовищно и очень эгоистично.

— Может быть. Не знаю. Я всегда говорил тебе правду. Обо всем. Даже если ты не просила. Я не мог иначе.

— Да. Это была похвальная черта. Ты был очень милым мальчиком, Питер.

В бессмысленной злобе он подумал, что ему плохо от этой вазы с засахаренным миндалем на стойке. Миндаль был белым и зеленым; он не должен быть белым и зеленым в это время года; это цвет дня святого Патрика — в этот день такие конфеты бывают в витринах всех кондитерских, а день святого Патрика означал весну — нет, даже лучше, время волнующего ожидания в самом начале весны.

— Кэти, я не буду говорить, что все еще люблю тебя. Я этого сам не знаю. Не задумывался. Да это и неважно теперь. Я это говорю не потому, что на что-то надеюсь, или хочу попытаться, или… Единственное, что я знаю: я любил тебя, Кэти, как бы я себя ни вел тогда, несмотря на то что я говорю об этом в последний раз именно здесь, после всего, что было, я любил тебя, Кэти.

Она взглянула на него — ей, кажется, было это приятно. Она не была ни взволнована, ни счастлива, не жалела его — ей просто было приятно. Он подумал: если бы она была до мозга костей старой девой, озлобленной общественной деятельницей, как обычно думают о таких женщинах, презирающей все, что касается разницы между полами, чванящейся собственными добродетелями, она проявила бы свои чувства, пусть даже враждебные. Но снисходительное терпение, с которым она его слушала… Она словно охотно допускала, что человеку свойственно влюбляться, и нужно через это пройти, ведь все через это проходят, это распространенная слабость, не имеющая большого значения, ей было приятно слышать его признание, как любого другого мужчины. Она вела себя так, как следует вести себя в подобных ситуациях: ее реакция была как тот красный мексиканец на лацкане — презрительная уступка людской суетности.

— Кэти… Кэти, давай скажем: то, что сейчас между нами происходит, не п счет, хорошо? Это не может испортить того, что у нас было, правда, Кэти?.. О прошлом всегда жалеют, потому что ничего нельзя изменить, а я этому рад. Мы не можем это испортить. Но мы можем думать об этом, правда? Почему бы пет? Не обманывая себя, не надеясь, мы ведь взрослые люди, как ты говоришь, просто думать об этом… Помнишь, как я первый раз пришел к тебе в гости в твою квартиру в Ныо-Иорке? Ты была такая тоненькая и маленькая, волосы у тебя были в таком милом беспорядке. Я сказал тебе, что я не полюблю никого другого. Ты сидела у меня на коленях, такая невесомая, и я говорил тебе, что никогда больше никого не полюблю. А ты сказала, что все это знаешь.

— Я помню.

— Когда мы были вместе… Кэти, я стыжусь многих вещей, но это никак не касается времени, когда мы были вместе. Когда я сделал тебе предложение… нет, я никогда не делал тебе предложения… просто сказал, что мы обручены… и ты сказала «да»… это было на скамейке в парке… шел снег…

— Да.

— На тебе были какие-то необычные шерстяные перчатки. Как митенки. Помнится… на них были капли воды… повсюду на шерсти… как хрусталь… и они сверкали… это потому, что проехала машина.

— Да, оглядываться в прошлое время от времени весьма приятно. Но горизонт у человека все время расширяется. С годами человек становится духовно богаче.

Наступило продолжительное молчание. Потом он сказал ровным голосом:

— Извини.

— Почему? Ты очень мил, Питер. Я всегда считала, что мужчины сентиментальны.

Он думал: «Нет, это не притворство… так притворяться нельзя… если только она не притворяется сама перед собой, но тогда уже нельзя остановиться, уйти, на что-то опереться…»

Она продолжала что-то рассказывать и вскоре вернулась к разговору о Вашингтоне. Он отвечал в нужных местах.

Раньше ему казалось, что между прошлым и настоящим есть прямая связь, и если в прошлом была допущена ошибка, она может отозваться болью в настоящем, но эта боль как бы подчеркивает некое бессмертие прошлого; он не мог вообразить, что Кэтрин способна разрушить, расправиться со всем, что было… как будто этого никогда и не существовало.

С легким вздохом нетерпения она бросила взгляд на часы:

— Я опаздываю. Мне надо бежать.

Он подчеркнуто произнес:

— Ты не возражаешь, Кэти, если я не провожу тебя? Не сочти это грубостью. Просто я думаю, что так будет лучше.

— Конечно, конечно. Зачем это? Я вполне способна ориентироваться в Нью-Йорке. И к чему эти церемонии между старыми друзьями, — прибавила она, беря перчатки и сумочку, и, скомкав бумажную салфетку, бросила ее точно в свою чашку. — В следующий раз я позвоню тебе, что я здесь, и мы сможем где-нибудь перекусить вместе. Хотя не могу сказать, когда это произойдет. Я так занята, мне так много где надо побывать. В прошлом месяце Детройт, на следующей неделе я лечу в Сент-Луис. Но, если меня снова занесет в Нью-Йорк, я позвоню. Пока, Питер, было очень приятно.

XI

Гейл Винанд рассматривал блестящую деревянную палубу яхты. Дерево и медные ручки, словно пышущие жаром, помогали ему ощутить бесконечные заполненные солнцем мили между горнилом неба и океаном. Стоял февраль, яхта дрейфовала с выключенными двигателями в южной части Тихого океана.

Он перегнулся над поручнем и посмотрел вниз, на Рорка. Тот плыл на спине, вытянув тело в прямую линию, распластав руки и закрыв глаза. Цвет его кожи говорил о месяце таких дней, как этот. Винанд подумал, что ему нравится именно так ощущать время и пространство: через мощь яхты, через цвет кожи Рорка, через загар собственных рук, лежащих на поручне.

Он не выходил на яхте уже несколько лет. На этот раз он захотел, чтобы Рорк был его единственным гостем. Доминик осталась дома.

Свое приглашение Винанд сформулировал следующим образом:

— Ты убьешь себя, Говард. Ты двигаешься вперед с такой скоростью, которой долго не выдержать. И это длится уже, по крайней мере, со времени Монаднока, не так ли? Так что, хватит у тебя мужества на самый трудный для тебя подвиг — отдых?

К его удивлению, Рорк принял все без возражений. Рорк рассмеялся:

— Я не бегу от работы, если именно это тебя удивляет. Я знаю, когда надо остановиться… но не могу остановиться, если не брошу все сразу. Я понимаю, что переработал. В последнее время я портил слишком много бумаги, а получалась дрянь.

— Дрянь? У тебя? Возможно ли?

— Возможно, больше, чем у любого другого архитектора, и с меньшими возможностями для оправдания. Единственное, в чем я уверен, это то, что мои неудачные проекты заканчивали свою жизнь в корзинке для мусора.

— Предупреждаю, мы отправимся на долгие месяцы. Если ты начнешь сожалеть и через неделю заплачешь о своем рабочем столе, как и все, кто не научился бездельничать, обратно я тебя не повезу. На борту своей яхты я самый скверный из тиранов. У тебя будет все, что ты можешь вообразить, кроме бумаги и карандаша. Я не оставлю тебе даже свободы слова. Ты не будешь упоминать о несущих конструкциях, пластике и железобетоне с той минуты, как поднимешься на борт. Я научу тебя есть, спать и жить, как последний богатый бездельник.

— Мне хотелось бы попробовать.

Работа не требовала присутствия Рорка в течение ближайших месяцев. Все текущие дела были завершены. Работы по двум новым заказам начнутся не раньше весны.

Он сделал все чертежи, которые были нужны Китингу для работы в Кортландте. Строительство должно было вот-вот начаться.

Перед отъездом в один из дней конца декабря Рорк отправился бросить прощальный взгляд на место будущего Кортландта. Как безвестный зритель стоял он в группе глазеющих бездельников и наблюдал, как вгрызается в землю экскаватор, освобождая место для будущего фундамента. Ист-Ривер лениво ползла широкой черной лентой, а за ней редкое кружево снежинок смягчало абрис городских башен, едва угадываемый в фиолетово-голубой акварели.

Доминик не стала возражать, когда Винанд сказал ей о намерении отплыть в долгое путешествие вместе с Рорком.

— Дорогая, ты понимаешь, что это не означает, что я бегу от тебя? Мне просто необходимо на некоторое время уйти от всего. А быть с Говардом все равно, что быть наедине с самим собой, только спокойнее.

— Конечно, Гейл, я не против.

Он посмотрел на нее и внезапно рассмеялся, невероятно польщенный:

— Доминик, по-моему, ты ревнуешь. Это чудесно, я еще больше благодарен ему… за то, что он пробудил в тебе ревность.

Она не могла сказать ему, ревнует ли и к кому.

Яхта отплыла в конце декабря. Рорк, ухмыляясь, наблюдал за разочарованным Винандом, обнаружившим, что ему не надо укреплять дисциплину. Рорк не говорил о строительстве, часами лежал под солнцем на палубе, как настоящий бездельник. Они мало говорили. Случались дни, когда Винанд не мог вспомнить, обменивались ли они вообще какими-то мнениями. Ему начало казаться, что они могут вообще не разговаривать. Молчание было для них лучшим способом общения.

Сегодня они вместе нырнули, чтобы поплавать, и Винанд первым вернулся на борт. Теперь, склонившись над поручнем и наблюдая за Рорком, продолжавшим купаться, он подумал, что получил в этот момент власть над ним: он мог в любую минуту запустить мотор и уйти, бросив рыжеголового Рорка на милость солнца и океана. Мысль понравилась ему: ощущение власти и зависимости от Рорка, — потому что никакая сила не могла бы заставить его употребить свою власть. Небольшое напряжение голосовых связок, чтобы отдать приказ, и чья-то рука откроет клапан — и послушная машина тронется. Он подумал: «Дело не в морали, не в ужасе самого деяния. Вполне можно было бы бросить человека на произвол судьбы, если

бы от этого зависела судьба целого континента». Но бросить этого человека было невозможно. Он, Гейл Винанд, был в данный момент беспомощен. Рорк, который лежал на воде, как бревно, обладал куда более значительной мощью, чем двигатель яхты. Винанд подумал: «Наверное потому, что именно эта мощь и породила машину».

Рорк влез на палубу; Винанд оглядел его, блестящего от водяных нитей, струившихся по плечам.

— Говард, ты сделал ошибку в храме Стоддарда. Та статуя должна была воплотить тебя, а не Доминик.

— Нет, для этого я слишком себялюбив.

— Себялюбив? Себялюбивому человеку это понравилось бы. Ты как-то странно употребляешь слова.

— В их точном значении. Я не хочу быть символом. Я — это только я.

Растянувшись в кресле, Винанд с удовлетворением смотрел на фонарь — матовый стеклянный диск на переборке за его спиной отрезал его от черной бездны океана и создавал ощущение защищенности внутри мощных стен из света. Он слышал шум яхты, ощущал на лице теплый ночной воздух и ничего не видел, кроме пространства палубы вокруг себя

Рорк стоял перед ним — высокая белая фигура, на фоне черного пространства, голова поднята; такое же стремление вверх Винанд видел в эскизе здания. Его руки вцепились, в поручень. На Рорке была рубашка с короткими рукавами — вертикальные складки теней подчеркивали напрягшиеся мускулы на его руках и шее. Винанд размышлял о двигателе яхты, небоскребах, трансатлантических кабелях — обо всем, что создал человек.

— Говард, этого я и хотел. Только ты и я.

— Я знаю.

— А знаешь, как это называется? Жадность. Я скуп в отношении двух вещей на этой земле: тебя и Доминик. Я — миллионер, который никогда ничем не владел. Помнишь, что ты сказал о собственности? Я как дикарь, который открыл идею частной собственности и на этой почве совсем взбесился. Странно все-таки. Помнишь Эллсворта Тухи?

— Почему Эллсворта Тухи?

— Я имею в виду то, что он проповедует. Недавно я подумал — понимает ли он, что именно проповедует? Самоотречение

в абсолютном смысле? Так я же был таким. Знает ли он, что я — воплощение его идеала? Конечно, он не одобрил бы моих мотивов, но мотивация никогда не изменяла фактов. Если он ищет подлинного самоотречения, в философском смысле — а мистер Тухи настоящий философ, — в смысле несравненно более глубоком, чем денежный интерес, Боже мой, да пусть посмотрит на меня. Я никогда ничем не владел. Никогда ничего не хотел. Мне просто все было безразлично, в самом широком — космическом смысле, которого Тухи в жизни не постичь. Я превратил себя в барометр, испытывающий давление всего мира. Голос масс заставлял меня подниматься и опускаться вместе с ними. Конечно, в ходе этого процесса я скопил целое состояние. Но разве это существенно меняет картину? Допустим, я отдам все до последнего цента. Допустим, что я никогда бы не хотел никаких денег, а пытался из чистого альтруизма служить людям. Что я должен был бы сделать? Именно то, что и делал. Дарить самое большое наслаждение как можно большему числу людей. Выражать мнения, желания, вкусы большинства. Того большинства, что голосует за меня, свободно изъявляя свое одобрение и свою поддержку трехцентовым бюллетенем, покупаемым каждое утро в газетном киоске на углу. Газеты Винанда? За тридцать один год они представляли кого угодно, кроме Гейла Винанда. Я выдавил свое Я из бытия, как ни один святой в монастыре. И они называют меня порочным. Почему? Святой жертвует только материальными благами. Это невысокая цена за вечное блаженство его души. Святой сберегает свою душу и отдает ее миру. А я… я пользуюсь автомобилем, шелковыми пижамами, роскошной квартирой, а в обмен отдаю миру свою душу. Кто жертвует больше — если жертва является мерилом добродетели? Кто по-настоящему святой?

— Гейл… я не думал, что ты мог бы сказать это даже самому себе.

— А почему нет? Я знал, что делал. Я хотел власти над всеобщей душой, и я ее получил. Всеобщая душа… Довольно туманное понятие, но если кто-то пожелает увидеть ее, пусть возьмет номер нью-йоркского «Знамени».

— Да…

— Конечно, Тухи сказал бы, что он не то понимает под альтруизмом. Он считает, что я не должен оставлять людям право решать, чего они хотят. Я должен решать все. Должен определять не что

нравится мне, а что им, но то, что, по моему мнению, им должно нравиться, а затем вколачивать это в их глотки. Это нужно вколачивать, раз они свободно выбрали «Знамя». Что ж, в сегодняшнем мире есть еще несколько таких альтруистов.

— Ты это так понимаешь?

— Конечно. Что еще может человек, если он должен служить народу, жить для других? Или обслуживай желания каждого и называйся порочным, или силой навязывай всем собственное представление о том, что такое всеобщее благо. А тебе известны другие возможности?

— Нет.

— Что же тогда остается? Где начинается порядочность? Что начинается там, где кончается альтруизм? Ты понимаешь, что меня волнует?

— Да, Гейл. — Винанд заметил в голосе Рорка уклончивость, очень похожую на горечь.

— Что с тобой? Что тебе так неприятно?

— Извини. Прости меня. Просто подумал кое о чем. Я уже долгое время размышляю об этом. Особенно вес эти дни, когда ты заставляешь меня бездельничать.

— Думая обо мне?

— О тебе… среди прочего.

— И к чему ты пришел?

— Я не альтруист, Гейл. Я не решаю за других.

— Не стоит беспокоиться обо мне. Я продал себя, но у меня нет иллюзий на этот счет. Мне никогда не стать Альвой Скарретом. Он действительно верит во все, во что верит читающая публика. Я презираю эту публику. В этом мое единственное оправдание. Я продал свою жизнь, но за хорошую цену. Власть. Я никогда ее не использовал. Я не мог позволить себе личных желаний. Но теперь я свободен. Теперь я могу использовать ее для того, что хочу. Для того, во что верю. Для Доминик. Для тебя.

Рорк отвернулся. Потом снова взглянул на Винанда и сказал только:

— Надеюсь, Гейл.

— О чем же ты думал все эти последние недели?

— О том принципе, что стоял за решением декана исключить меня из Стентона.

— Каком принципе?

— Ну о том, что губит мир. О котором говорил ты. О настоящем самоотречении.

— Об идеале, которого, говорят, не существует?

— Он существует… хотя и не в том виде, как они воображают. Именно этого я не могу понять в людях. В них нет самих себя. Они живут в других. Живут как бы взаймы. Посмотри на Питера Китинга.

— Смотри на него сам. Я его ненавижу.

— Я смотрел на него… на то, что от него осталось… и это позволило мне понять. Он расплачивается, и удивляется, за какие грехи, и объясняет себе, что был слишком эгоистичен. В каком его поступке или мысли проявилось его Я? Какой была его цель в жизни? Величие — в чужих глазах. Слава, восхищение, зависть — все, что исходит от других. Другие продиктовали ему убеждения, которых он не разделял, и он удовлетворился тем, что другие верят, будто он их разделяет. Его движущей силой и главной заботой были другие. Он не хотел быть великим, лишь бы другие считали его великим. Он не хотел строить — хотел, чтобы им восхищались как строителем. Он заимствовал у других, чтобы произвести впечатление на других. Вот его самоотречение. Он предал свое Я и успокоился. По его называют эгоистом.

— Большинство людей живет так же.

— Да! Но разве не это основа всех низких поступков? Не эгоизм, а как раз отсутствие своего Я. Посмотри на них. Кто-то мошенничает и врет, но сохраняет респектабельный вид. Он знает, что бесчестен, но другие верят, что он честен, и он черпает в этом самоуважение, живет тем, во что верят другие. Другой пользуется доверием за поступки, которых не совершал. Он-то знает, что он посредственность, но возвышается от сознания, что велик в глазах других. А вот несчастная посредственность, которая проповедует любовь к нижестоящим и тянется к тем, кто еще более обделен, чтобы утвердиться в своем сравнительном превосходстве. Вот человек, чья единственная цель — делать деньги. Нет, я не вижу ничего дурного в стремлении к деньгам. Но деньги — только средство. Если человек добивается их для личных целей — внести в свое производство, создавать, изучать, трудиться, наслаждаться роскошью — он нравственная личность. Но те, кто ставит деньги на первое место, заходят слишком далеко. Роскоши для себя им мало. Они хотят поразить других — показать, развлечь, удивить, произвести впечатление. Все

они довольствуются заемным. Взгляни на наших так называемых носителей культуры. Лектор, который с важностью изливает заимствованные ничего не значащие, в том числе и для него самого, мыслишки, — и люди, которые слушают в полнейшем безразличии, ведь они пришли лишь для того, чтобы рассказать друзьям, что были на лекции человека с именем. Все они получают жизнь из вторых рук.

Если бы я был Эллсвортом Тухи, я бы сказал: «А не выступаете ли вы здесь против эгоизма, мистер Рорк? Разве все они не действуют из эгоистических побуждений — быть замеченными, любимыми, возвеличенными?..» Другими. Ценой самоуважения. В области наивысшей важности — в области ценностей, суждений, духа, мысли — они ставят других над своим Я, как предписывает альтруизм. Настоящего эгоиста не может затронуть одобрение других. Он не нуждается в нем.

Я думаю, Тухи понимает это. Именно это и помогает ему распространять свою порочную бессмыслицу. Только слабость и трусость. Так легко обращаться к другим. Так тяжело опираться на собственные достижения. Можно изображать добродетель для окружающих. Нельзя изобразить добродетель перед собой, если ее нет. Собственное Я — самый строгий судья. Они бегут от него. В бегах они проводят свою жизнь. Легче отдать несколько тысяч на благотворительность и считать себя благородным, чем достигнуть самоуважения на основе собственных достижений. Просто найти подмену компетентности — такие простые замены: любовь, изящество, доброта, щедрость. Но замены компетентности нет.

Здесь как раз и проходит граница, которую никогда не переходят получающие жизнь из вторых рук. Их не заботят факты, идеи, работа. Их заботят лишь люди. Они не спрашивают: это правда? Они спрашивают: это то, что другие считают правдой? Не для суждения, а для повторения. Не делать — создавать впечатление, что что-то делается. Не созидать — показывать. Не способности — связи. Не заслуги — услуги. Что станет с миром без тех, кто делает: мыслит, трудится, производит? Все они себялюбивы. Не думают чужой головой и не трудятся чужими руками. Когда люди не используют свою способность независимо рассуждать, они не используют свой разум. Перестать использовать разум значит остановить жизнь. У получающих жизнь из вторых рук нет чувства реальности. Их реальность не в них, а где-то в пространстве, которое

разделяет человеческие тела. Они существуют не как реальное нечто, а как соотношение между ничто и ничто. Этой пустоты в людях я никак не могу понять. Это всегда останавливает меня, когда я попадаю в какой-нибудь комитет. Люди без своего Я. Мнения без всякого осмысления. Движение без тормозов и двигателя. Власть без ответственности. Получающий жизнь из вторых рук функционирует, но источник его действий в других индивидуумах. С ним ничего нельзя обсудить. Он закрыт для обмена мнениями. С ним нельзя говорить — он не слышит. Все равно, что пытаться разговаривать со стулом. Слепая взбесившаяся масса мчится вперед, сокрушая все без всякого чувства или цели. Стив Мэллори не мог определить этого монстра, но знал его, и он боялся этого чудовища, источающего слюну, — человека, получающего свою жизнь из вторых рук.

— Я думаю, что получающие жизнь из вторых рук подсознательно понимают это. Обрати внимание: они принимают все, только не самостоятельного человека. Они распознают его сразу. Инстинктом. У них какая-то специфическая тайная ненависть к нему. Они прощают преступников. Восхищаются диктаторами. Преступление и насилие — ято узы. Форма взаимной зависимости. Они нуждаются в таких узах. Они готовы силой навязать свою презренно малозначительную личность каждому человеку, которого встречают. Независимый человек для них смерть, потому что они не могут существовать в нем, а это единственная форма их выживания. Обрати внимание, какую злобу у них вызывает любая мысль, которая предлагает независимость, заметь их ненависть к самостоятельному человеку. Оглянись на прожитую жизнь, Говард, на людей, которых ты встречал. Они знают. Они испуганы. Ты — упрек им.

— Это потому, что в них всегда остается какое-то достоинство. Они все еще остаются людьми. Но они научены искать себя в других. И все же ни один человек не может достичь такой степени смирения, когда нужда в самоуважении отпала бы. Он не смог бы этого пережить. Сознание людей столетиями накачивали мыслью, что альтруизм — наивысший идеал, и люди приняли эту доктрину так, как она только и могла быть принята. Ища самоуважения в других. Живя жизнью из вторых рук. Это открыло путь к различного рода ужасам, стало кошмарной формой эгоизма, которую по-настоящему эгоистичный человек не смог бы придумать. И теперь, чтобы излечить мир, погибающий от эгоизма, нас просят отказаться от самих себя, от своего Я. Прислушайся, что сегодня проповедуется.

Взгляни на окружающих. Ты удивлялся, почему они страдают, почему ищут счастья, но не находят. Если любой из них спросит себя, было ли у него когда-либо по-настоящему личное желание, ответ будет очевиден. Он поймет, что все его желания, усилия, мечты, амбиции мотивированы другими людьми. Он даже не боролся за материальное благополучие, а стремился к обманчивому призраку всех получающих жизнь из вторых рук — престижу. Печати одобрения, но не собственного. Он не может найти радости ни в борьбе, ни в победе. Он ни о чем не может сказать: «Это то, чего я хотел, потому что именно я этого хотел, а не потому, что это заставит моих соседей разинуть в изумлении рот». И человек еще жалуется, что несчастлив. Все виды счастья — дело сугубо личное. Наши самые волнующие моменты сугубо личны, несут удовлетворение в самих себе, их не надо трогать. Священные или драгоценные для нас вещи мы не хотим разделять с кем-то. Но нас приучили выставлять все напоказ, чтобы каждый лапал, искать радостей в толпе. У нас даже нет слова, чтобы выразить то качество, которое я имею в виду — самодостаточность человеческого духа. Трудно назвать это эгоизмом или эгоцентризмом — слова исказили, и они стали выражать Питера Китинга. Гёйл, я считаю главным злом на земле то, что надо помещать самое важное для тебя в других людей. Я всегда требовал от людей, которые мне нравились, некоего качества. И всегда сразу его узнавал — это единственное качество, которое я уважаю в людях. Руководствуясь им, я выбираю друзей. Теперь я знаю, что это такое: самодостаточное Я. Все остальное не в счет.

— Приятно, что ты допускаешь, что у тебя есть друзья.

— Я даже допускаю, что люблю их. Но я не любил бы их, если бы они были единственным смыслом моего существования. Ты обратил внимание, что у Питера Китинга не осталось ни одного друга? Ты понимаешь почему? Если человек не уважает самого себя, он не может ни любить, ни уважать других.

— К черту Питера Китинга. Я думаю о тебе… и о твоих друзьях. Рорк улыбнулся:

— Гейл, если бы эта лодка тонула, я отдал бы жизнь, чтобы спасти тебя. Не из чувства долга. Только потому, что я тебя люблю — на свой манер. Я мог бы умереть за тебя. Но я не могу и не хочу жить для тебя.

— Говард, и что это за мерки?

Рорк посмотрел на Винанда и понял, что сказал все, чего старался не говорить. И ответил:

— Ты родился не для того, чтобы получать жизнь из вторых рук.

Винанд улыбнулся. Он услышал слова — и ничего больше.

Позже, когда Винанд спустился в свою каюту, Рорк остался на палубе один. Он стоял, глядя в океан.

И думал: «Я даже не упомянул, что самый опасный из людей, получающих жизнь из вторых рук, — тот, кто стремится к власти».

XII

Когда Рорк с Винандом возвратились в город, был уже апрель. Небоскребы выглядели розовыми на фоне голубого неба, придававшего камню несвойственную ему прозрачность фарфора, на деревьях появились пучки зелени.

Рорк отправился к себе в контору. Его сотрудники жали ему руку, и он обратил внимание на некоторую напряженность в улыбках, которые они сознательно хотели скрыть, пока какой-то юноша не выдержал:

— Какого черта! Почему мы не можемтказать, что очень рады вновь видеть вас, босс?

Рорк засмеялся:

— Валяйте. А я не могу выразить, как чертовски рад, что вернулся.

Потом он уселся за стол в чертежной, и все принялись, перебивая друг друга, рассказывать, как прошли три месяца, а он вертел в руках линейку, не замечая этого, — так человек мнет в пальцах землю своей фермы после долгого отсутствия.

Днем, уже один, за своим столом, он открыл газету. Он три месяца не видел газет. Он обратил внимание на заметку о строительстве Кортландта. И строчку: «Питер Китинг, архитектор. Гордон Л.Прескотт и Огастес Уэбб, проектировщики».

Он застыл на месте. Этим же вечером он отправился в Кортландт.

Первое здание было почти завершено. Оно одиноко стояло на широком пустыре. Рабочие уже ушли по домам, слабый свет был виден только в домике ночного сторожа. Абрис строения был таким,

как спроектировал Рорк. Он увидел, что общий план сохранен, но добавлены непонятные пристройки; разнообразие моделируемых масс исчезло, взамен появилась монотонность грубых кубов; было пристроено еще одно крыло с выгнутой крышей, торчащей из стены как опухоль, — спортивный зал; появились ряды металлических балконов, выкрашенных в пронзительно-синий цвет; непонятно откуда и зачем взялись боковые окна, срезанный угол для ненужной двери и металлическая арка над ней, поддерживаемая колонной, как над витринами на Бродвее; три вертикальные полосы из кирпича не вели никуда и ниоткуда. Общий стиль представлял собой то, что архитекторы называют между собой «Бронкс модерн». Барельеф над главным входом являл взору массу мускулов — они, возможно, принадлежали трем или четырем различным телам, из которых торчала поднятая рука с отверткой.

На только что вставленные оконные стекла были наклеены белые бумажные кресты, и они выглядели вполне уместно, вызывая ассоциацию с вычеркнутыми из текста опечатками. На небе за Манхэттеном проступили красные полосы, силуэт города выглядел на этом фоне черным и четким.

Рорк стоял перед первым домом Кортландта. Он стоял, выпрямившись, задрав вверх подбородок, разведя в стороны кулаки опущенных рук, — наверно, так он стоял бы перед солдатами на расстреле.

Никто не мог сказать, как это произошло. За этим не крылось ничего преднамеренного. Просто так получилось.

Сначала Тухи однажды утром сказал Китингу, что Гордона Л.Прескотта и Гэса Уэбба следует внести в ведомость на зарплату как помощников архитектора.

— О чем ты беспокоишься, Питер? Это не уменьшит твою зарплату. Это совершенно не затронет твоего престижа, ведь ты у пас большой начальник. Они будут просто твоими подручными, не больше. Я только хочу оказать парням поддержку. Тот факт, что они каким-то образом связаны с таким проектом, улучшит их репутацию. Я весьма заинтересован в укреплении их репутации.

— Но для чего? Здесь же нечего делать. Все уже сделано.

— О, изменения всегда возникают в последнюю минуту. Сохранишь время собственных сотрудников. Можешь разделить с ними и расходы. Не будь эгоистом.

77-7

Тухи сказал правду: ничего иного у него и в мыслях не было.

Китинг не смог обнаружить связей Прескотта и Уэбба — в какой конторе, на каких условиях, с кем из десятков официальных лиц, вовлеченных в проект. Понятие ответственности было настолько размыто, что никто не мог быть полностью уверен в чьей-то власти. Ясно было только одно — у Прескотта и Уэбба есть друзья, и Китингу не убрать их из дела.

Изменения начались со спортивного зала. Дама, отвечавшая за подбор съемщиков, потребовала спортивного зала. Она была из службы социального обеспечения, и ее работа должна была закончиться с началом строительства. Она получила постоянную работу, добившись назначения на должность директора службы массового досуга Кортландта. В проекте не было никакого спортивного зала — в нескольких минутах ходьбы были расположены две школы и отделение ХАМЛ*. Она заявила, что это оскорбление для детей бедняков, — Прескотт и Уэбб снабдили здание спортивным залом. Затем пошли и другие изменения, уже чисто эстетического плана. Дополнительные расходы накручивались на смету, выдержанную в духе строжайшей экономии. Директор службы массового досуга отправилась в Вашингтон провентилировать вопрос о малом театре и зале собраний, которые она надеялась устроить в следующих двух зданиях Кортландта.

Изменения происходили постепенно, понемногу. Распоряжения, дающие добро изменениям, шли из штаб-квартиры.

— Но мы уже готовы начать! — кричал Китинг.

— Какого черта, — тянул на южный манер Гэс Уэбб, — ну пусть выкинут еще пару тысяч, всего и делов.

— Теперь с балконами, — настаивал Гордон А. Прескотт, — они придадут современный стиль. Нельзя же, чтобы торчала голая стена. Это уныло. Потом, ты не учитываешь психологии тех, кто будет здесь жить. Люди, которые придут сюда жить, привыкли рассиживать на пожарных лестницах. Им это нравится. Им будет не хватать этого. Надо позаботиться, чтобы им было где посидеть на свежем воздухе… Цена? Черт возьми, если тебя это чертовски заботит, у меня есть идея, на чем можно здорово сэкономить. Мы обойдемся без дверей в кладовки. Зачем вообще нужны двери в кладовках? Это старомодно. — И все кладовки остались без дверей.

Китинг боролся. Такой борьбы он еще не знал, он использовал все что мог, честно, до предела своих истощенных сил. Он ходил из кабинета в кабинет, споря, угрожая, моля. Но у него не было влияния, в то время как его помощники, казалось, контролировали все подводные течения. Чиновники пожимали плечами и отправляли его к кому-нибудь другому. Никого не заботил эстетический образ здания. «А какая разница?» — «Это же не из вашего кармана, не так ли?» — «Кто вы такой, чтобы все шло по-вашему?» — «Дайте и другим попробовать свои силы».

Он взывал к Эллсворту Тухи, но Тухи не заинтересовался. Он был занят другими делами и не имел никакого желания провоцировать бюрократическую перебранку. По правде говоря, он не нацеливал своих протеже на высокохудожественные усилия, но и не видел причин их останавливать. Все это его занимало.

— Но это ужасно, Эллсворт! Ты же знаешь, что это ужасно!

— Да, наверное. Но о чем ты беспокоишься, Питер? Бедные необразованные съемщики не в состоянии оценить художественные изыски. Главное, чтобы канализация работала.

— Но для чего?! Зачем?! Зачем?! — кричал Китинг на своих помощников.

— А почему нам ничего нельзя сказать? — спрашивал Гордон Л. Прескотт. — Мы тоже хотим выразить свою индивидуальность.

Когда же Китинг призывал обратиться к контракту, ему говорили: «Ладно, валяй, попытайся привлечь к суду правительство. Попытайся». Временами на него нападало желание убить. Но было некого убивать. Даже если бы ему это позволили, он бы не смог найти жертвы. Никто ни за что не отвечал. Не было ни целей, ни причин. Это просто происходило — и все.

Китинг пришел к Рорку в тот же вечер, когда тот вернулся. Он пришел незваным. Рорк открыл дверь и сказал: «Добрый вечер, Питер». Китинг не смог ответить. Они молча прошли в кабинет. Рорк сел, а Китинг остановился посредине и мрачно спросил:

— Что ты собираешься делать?

— Теперь предоставь это мне.

— Я ничего не мог сделать, Говард… Ничего не мог сделать!

— Полагаю, нет.

— А что можешь ты? Ты же не подашь в суд на правительство.

— Нет.

Китинг подумал, что лучше сесть, но расстояние до стула казалось ему слишком длинным.

— Что ты со мной сделаешь, Говард?

— Ничего.

— Хочешь, я выложу им всю правду? Каждому?

— Нет.

После небольшой паузы Китинг прошептал:

— Позволь мне отдать тебе гонорар… все… и…

Рорк улыбнулся.

— Извини, — прошептал Китинг, глядя в сторону. Он помолчал, а затем мольба, которая не должна была прозвучать, вырвалась наружу: — Я боюсь, Говард…

Рорк покачал головой:

— Что бы я ни делал, тебя это не затронет, Питер. Я тоже виновен. Мы оба виновны.

— Ты виновен?

— Это я повредил тебе, Питер. С самого начала. Тем, что помогал тебе. Есть дела, в которых нельзя просить помощи и нельзя помогать. Я не должен был работать над твоим проектом в Стентоне. Не должен был работать нал зданием «Космо-Злотник». И над Кортландтом. Я нагрузил иа тебя больше, чем ты мог снести. Это как слишком сильный для цепи электрический ток. Предохранители полетели. А теперь мы оба за это платим. Для тебя это тяжело, для меня еще тяжелее.

— Ты… ты хотел бы побыть один, а, Говард?

— Да.

У дверей Китинг сказал:

— Говард! Они же не умышленно.

— Это еще хуже.

Доминик услышала шум машины, поднимающейся по холму. Она подумала, что возвращается домой Винанд. Он задерживался допоздна вот уже две недели, после своего возвращения.

Шум мотора наполнил тишину весеннего вечера. В доме не было ни звука, только тихое потрескивание ее волос, когда она откидывала назад голову, ища для нее опору на мягкой спинке кресла. На какой-то момент она перестала осознавать шум приближавшейся машины — все было таким знакомым в этот час, все было частью окружавшего дом одиночества.

Она услышала, как машина остановилась. Дверь никогда не закрывалась, не ждали ни гостей, ни соседей. Она услышала,

как дверь отворилась, затем послышались шаги внизу в холле. Шаги не остановились, а уверенно зазвучали на лестнице. Повернулась ручка двери.

Это был Рорк. Поднимаясь, она подумала, что раньше он не входил в ее комнату, но он знал все закоулки этого дома, как ее тело. Она не испытала потрясения. Только вспомнила о потрясении, подумав в прошедшем времени: «Я должна была чувствовать себя потрясенной, когда увидела его». Сейчас, когда она стояла перед ним, все казалось очень простым.

Она подумала: «Самое важное еще не прозвучало между нами. Все всегда говорилось как бы между прочим. Он не хотел видеться со мной наедине, теперь он здесь. Я ждала, и я готова».

— Добрый вечер, Доминик.

Она услышала, как произнесенное им ее имя заполнило пространство длиной в пять лет. И спокойно ответила:

— Добрый вечер, Рорк.

— Я хочу, чтобы ты мне помогла.

Она стояла на платформе вокзала в Клейтоне, штат Огайо, на процессе Стоддарда, на краю карьера в каменоломне, чтобы услышать от него то, что сейчас услышала.

— Да, Рорк.

Он пересек комнату, которую создал для нее, и сел, глядя на нее, — их разделяла только эта комната. Она не ощущала своих движений, только его, как будто в его теле было две нервные системы — его собственная и ее.

— Вечером в следующий понедельник, Доминик, ровно в одиннадцать тридцать, я хочу, чтобы ты подъехала к Кортландту.

Она отметила, что ощущает свои веки, — это была не боль, просто сознание, что они как будто одеревенели и не могут шевелиться. Она видела первое здание Кортландта и знала, что сейчас услышит.

— Ты должна быть одна в машине и должна ехать домой с заранее назначенной встречи. В таком месте, куда можно попасть только через Кортландт. Ты должна будешь доказать это впоследствии. Я хочу, чтобы у тебя кончился бензин напротив Кортлаидта в одиннадцать тридцать. Посигналь. Там есть старик — ночной сторож. Он выйдет. Попроси у него помощи и отошли его в ближайший гараж, он в миле отгуда.

— Да, Рорк, — обычным тоном подтвердила она.

— Когда он уйдет, выйди из машины. Вдоль дороги наискосок от здания тянется пустырь и что-то вроде окопа. Иди туда как можно быстрее, спускайся и ложись на землю. Через некоторое время можешь вернуться к автомобилю. Ты поймешь, когда будет можно. Позаботься, чтобы тебя обнаружили в машине, твое состояние должно быть соответствующим… примерно.

— Да, Рорк.

— Ты поняла?

— Да.

— Все?

— Да, все.

Они оба стояли. Она видела только его глаза, он улыбался.

Она услышала, как Рорк сказал: «Спокойной ночи, Доминик», затем он вышел, и машина отъехала. Она думала о его улыбке.

Она знала, что он не нуждался в ее помощи, чтобы сделать то, что задумал, он мог найти другой способ избавиться от сторожа; он позволил ей участвовать, потому что она не пережила бы того, что последует, если бы он не позволил ей участвовать; она знала, что это было испытание.

Он не хотел называть этого, он хотел, чтобы она поняла сама и не выказала страха. Она так и не смогла примириться с процессом Стоддарда, она бежала тогда от жуткого зрелища того, как мир расправляется с Рорком, но сейчас она согласилась ему помочь. Она согласилась в совершенном спокойствии духа. Она была свободна, и он это знал.

Дорога ровной лентой бежала по темному Лонг-Айленду, но Доминик казалось, что она пытается одолеть подъем. Это было необыкновенное ощущение, ощущение подъема, как будто машина устремилась вертикально вверх. Она не отрывала взгляда от дороги, приборный щиток, который находился в поле ее зрения, выглядел как панель управления самолетом. Часы на панели показывали одиннадцать десять.

Она в удивлении задумалась: «Я никогда не училась управлять самолетом, но теперь знаю, что при этом ощущаешь, как вот сейчас — безграничность пространства и никаких усилий. И невесомость. Кажется, так бывает в стратосфере… Или в межпланетном пространстве?.. Где не действует закон тяготения». Она заметила, что смеется вслух.

Просто ощущение подъема. В остальном она чувствовала себя нормально. Она никогда не вела машину так уверенно. Она думала: «Это скучная, механическая работа — управлять машиной, поэтому я знаю, что голова у меня ясная»; вести машину казалось легко, как дышать или глотать. Она остановилась на красный свет — светофор висел в воздухе на каком-то перекрестке какого-то пригорода. Она резко поворачивала, обгоняла другие машины и была уверена, что сегодня с ней ничего не случится; ее машину словно вел луч радара, о котором она читала, или радиомаяк; она только сидела за рулем.

Это помогало выкинуть из головы все, кроме мелочей, и чувствовать себя беззаботной и… несерьезной, подумала она, совершенно несерьезной. В этом была какая-то ясность, было радостно чувствовать себя более чем нормальной — как хрусталь, который более прозрачен, чем воздух. Имели значение лишь мелочи: тонкий шелк короткого черного платья, натянутого на колени, подвижность пальцев ног, когда она шевелила ими в туфле, надпись «Обеды у Денни», промелькнувшая золотыми буквами в темной витрине.

Она была очень весела во время обеда, который давала жена какого-то банкира из числа влиятельных друзей Гейла, имен которых она уже не помнила. Это был великолепный обед в огромном особняке на Лонг-Айленде. Они были так рады видеть ее и так огорчены, что не смог прийти Гейл. Она ела все, что перед ней стояло. У нее был великолепный аппетит… как в редкие моменты в детстве, когда она прибегала домой после целого дня, проведенного в лесу, и ее мать была так довольна, потому что боялась, что она вырастет малокровной.

Она развлекала присутствовавших историями из своего детства, она заставила всех смеяться — это был самый веселый обед на памяти собравшихся. В гостиной, окна которой были широко распахнуты навстречу темному небу — безлунному пространству, протянувшемуся за деревьями в сторону отмелей Ист-Ривер, — она смеялась и неумолчно говорила, она улыбалась окружавшим ее людям с такой теплотой, что они тоже начинали свободно говорить о дорогих для них вещах; она любила этих людей, и те понимали, что их любят, она любила всех людей на земле, и какая-то женщина сказала ей:

— Доминик, я и не думала, что ты можешь быть так великолепна. И она ответила:

— У меня все прекрасно.

Но в действительности она ничего не замечала, кроме часов у себя на запястье, и знала, что ей надо выйти отсюда в десять пятьдесят. Ей не приходило в голову, чем объяснить свой уход, но в десять сорок пять это было сказано, четко и убедительно, и в десять пятьдесят ее нога уже была на педали акселератора.

Это был закрытый спортивный автомобиль с черно-красной обивкой. Она подумала, как прекрасно Джон, шофер, сумел сохранить блеск красной кожи. Скорее всего, от автомобиля ничего не останется, и важно, чтобы он выглядел подобающим образом для своей последней поездки. Как девушка в свою первую ночь. «Я не одевалась для своей первой ночи, у меня и не было первой ночи — с меня только что-то сорвали, а во рту остался привкус карьерной пыли».

Увидев черные вертикальные полосы с точками света, заполнившие ветровое стекло, она удивилась — что случилось со стеклом? Потом поняла, что едет вдоль Ист-Ривер и что это Нью-Йорк. Она рассмеялась и подумала: «Нет, это не Нью-Йорк, это картина, нарисованная на окне моей машины, все находится здесь, на маленькой стеклянной панели под моей рукой. Я владею этим, — она пробежала рукой по стеклу от Бэттери до моста Куинсборо* — это мое, и я все отдаю тебе».

Фигура ночного сторожа уже уменьшилась до пятнадцати дюймов. «Когда она уменьшится до десяти дюймов, я начинаю», — подумала Доминик. Она стояла возле машины, и ей хотелось, чтобы сторож шел быстрей.

Строение черной массой впивалось в небо. Над плоским пустырем небо нависало необычно низко. Ближайшие дома были удалены на расстояние многих лет — неровные маленькие зубцы далеко у горизонта похожие на зубья ломаной пилы.

Она ощутила крупную гальку под подошвами; это было неприятно, но она не могла двинуть ногой, боясь шуметь. Она была не одна. Она знала, что он где-то в здании, их разделяла только дорога. Из здания не доносилось ни звука, не было видно ни огонька, только белые кресты на черных окнах. Ему не нужен был свет: он знал каждую комнату, каждый лестничный пролет.

Фигура сторожа еще уменьшилась. Доминик распахнула дверцу машины, швырнула внутрь шляпу и сумочку и захлопнула дверцу. Она услышала нарастающий гул, когда, уже перебравшись через дорогу, бежала по пустырю прочь от здания.

Она чувствовала, как шелковое платье льнет к ногам, и это служило ощутимым признаком бега, надо было пробиться через это, чтобы как можно быстрее разорвать сковывавшие ее барьеры. Она бежала по каким-то колдобинам, поросшим грубой щетиной. Один раз она упала, но поняла это, лишь когда была уже вновь на ногах.

В темноте она различила траншею и упала на колени, а потом легла на живот, лицом вниз, уткнувшись в землю.

Она почувствовала удар и конвульсию: ее ноги, руки, грудь льнули к земле, она как будто лежала в постели Рорка.

Звук взрыва показался ей ударом кулака по затылку. Она почувствовала, как земля навалилась на нее, подбросила и поставила на ноги у края траншеи. Верхняя часть здания соскользнула с места и повисла, пока разорванная полоса неба постепенно не заполнила ее, будто разрезав пополам. Затем эта полоса окрасилась в сине-зеленый цвет. И вот уже верхней части не стало, видны были только оконные рамы и балки, летящие в воздухе; здание расползалось по небу, длинный, тонкий, красный язык выстрелил из его центра: еще удар кулаком, и еще один, ослепительная вспышка, и стекла небоскреба сверкающим ливнем забарабанили по реке.

Она не помнила, что он приказал ей лежать, не двигаясь, не ощущала, что стоит, а вокруг надает дождь из стекол и искореженного железа. Во вспышках взрывов, когда стены начали разваливаться и здание раскрылось, как солнце, появляющееся из-за облачной завесы, она подумала о нем — о строителе, который вынужден разрушать, о человеке, который знал каждую уязвимую точку этой структуры, который высчитал напряжения конструкций; она подумала о том, кто выбирал эти ключевые точки, закладывал туда взрывчатку, о враче, обернувшемся убийцей, умело и быстро расправившимся с сердцем, легкими и мозгом. Он был там, он все понимал, и это понимание причиняло ему большую боль, чем та, которую он причинял зданию. Но он был там и приветствовал это.

На мгновение она увидела город, залитый светом, разглядела оконные проемы и карнизы за мили отсюда, подумала о темных комнатах и потолках, которые лизал огонь, об остриях башен, осветившихся на фоне неба, — о ее и его городе.

— Рорк! — закричала она, — Рорк! Рорк! — Она не понимала, что кричит. В грохоте взрыва она не слышала своего голоса.

Потом она побежала наискосок через пустырь, к дымящимся руинам, несясь по битому стеклу, каждым шагом тяжело упираясь

в землю и радуясь боли. И боли уже не оставалось. Над пустырем стояла туча пыли. Откуда-то издалека слышался вой сирен.

Машину еще можно было узнать, хотя задние колеса расплющились под тяжестью обломка отопительной системы, а на капоте лежала дверца лифта. Она заползла на сиденье, ведь она должна была выглядеть так, будто не уходила отсюда. Она хватала осколки стекла с пола и посыпала им колени, волосы. Она подняла острый осколок и резанула им шею, ноги, руки. То, что она чувствовала, нельзя было назвать болью. Она видела, как из руки брызнула кровь, струйки ее стекали ей на колени, пропитывая черное шелковое платье, сбегая между ног. Голова ее откинулась назад, рот открылся. Она тяжело дышала. Но не хотела остановиться. Она была свободна. Она была неуязвима. Она не знала, что перерезала себе артерию. Она чувствовала себя такой легкой. Она смеялась над законом всемирного тяготения.

Когда ее нашли полицейские из первой машины, прибывшей на место происшествия, она была без сознания, жизни в ее теле оставалось на несколько минут.

XIII

Доминик разглядывала свою спальню. Это была ее первая встреча с окружающим миром, к которой она была готова. Ей было известно, что ее привезли сюда после многих дней, проведенных в больнице. Спальня, казалось, сверкала от света. Все видится ясным, как стекло, подумалось ей, это осталось, это навсегда. Она увидела, что Винанд стоит возле ее постели. Он наблюдал за ней, как будто его что-то забавляло.

Она вспомнила, каким видела его в больнице. Тогда его ничто не забавляло. Она знала, что доктор сказал ему в ту первую ночь, что она не выживет. Ей же хотелось сказать всем, что она выживет, что у нее нет выбора — она будет жить; только говорить об этом людям казалось уже неважным, как и вообще что-либо говорить.

И вот она вернулась. Она еще ощущала бинты на своей шее, на ногах, на левой руке, но ее руки лежали перед ней на простыне, бинты были сняты; остались только бледно-розовые шрамы.

— Ну ты и дурочка!— весело заявил Винанд. — Зачем было так стараться?

Лежа на белой подушке, с мягкими золотистыми волосами, в белой больничной рубашке с застегнутым воротом, она выглядела как никогда молодой. Она излучала спокойную радость, которую искала и не могла найти в юности: сознание полной определенности, невинности и покоя.

— У меня кончился бензин, — сказала она,—и я ждала в своей машине, как вдруг…

— Я уже рассказал эту историю полиции. И ночной сторож тоже. Но разве ты не знаешь, что со стеклом надо обращаться осторожно?

«Гейл выглядит отдохнувшим, — подумала она, — и очень уверенным». Это меняло все и для него, и в такой же мере.

— Было небольно, — объяснила она.

— В следующий раз, когда захочешь играть роль случайного прохожего, позволь мне тебя потренировать.

— Но они же поверили, правда?

— О да, они всему поверили. Они были вынуждены. Ты чуть не умерла. Не понимаю, зачем ему понадобилось спасать жизнь гторожу и чуть не угробить тебя.

— Кому?

— Говарду, милая. Говарду Рорку.

— А при чем здесь он?

— Дорогая, тебя еще не допрашивала полиция. Но будет, и тебе следует быть более убедительной, чем сейчас. Уверен, что тебе удастся. Они не вспомнят о процессе Стоддарда.

— Ох!..

— Ты преуспела тогда и сумеешь сделать это снова. Всякий раз, вспоминая о нем, ты будешь испытывать то, что испытываю я, глядя на его труды.

— Гейл, ты рад, что я так поступила?

— Да.

Она увидела, что Винанд смотрит на ее руку, лежащую на краю постели. Потом он опустился на колени, и его губы прижались к ее руке; он не дотронулся до нее пальцами, лишь губами. Это было единственное признание, чего стоили ему дни, проведенные ею в больнице, которое он мог себе позволить. Она приподняла другую руку и погладила его волосы.

Она думала: «Для тебя это будет хуже, чем если бы я умерла, Гейл, но все будет в порядке, тебе не будет больно, потому что на

свете больше нет боли; нет ничего важнее факта, что мы существуем: он, ты и я; ты уже понял, что имеет значение, хотя еще не знаешь, что потерял меня».

Он поднял голову и встал:

— Ни в малейшей мере я не хотел упрекнуть тебя. Извини меня.

— Я не умру, Гейл. Я чувствую себя великолепно.

— Ты так и выглядишь.

— Его арестовали?

— Его выпустили под залог.

— Ты счастлив?

— Я рад, что ты это сделала, и сделала для него. Я рад, что он это сделал. Он не мог иначе.

— Да. И будет еще один процесс Стоддарда.

— Не совсем.

— Тебе нужен еще один шанс, Гейл? После всех этих лет? — Да.

— Мне можно читать газеты?

— Нет. Пока не встанешь.

— Даже "Знамя" нельзя?

— «Знамя» в особенности.

— Я люблю тебя, Гейл. Если ты продержишься до конца…

— Не надо меня подкупать. Это не наше с тобой личное дело. И даже не мое с ним.

— Это твое дело с Богом?

— Если тебе нравится называть это так. Но мы не будем это обсуждать. Даже когда все кончится. Внизу тебя ждет посетитель. Он там каждый день.

— Кто?

— Твой любовник, Говард Рорк. Можно впустить его, чтобы он теперь тебя поблагодарил?

Веселая насмешливость, тон, которым он произносил эти слова, как нечто предельно нелепое, подсказали ей, как он далек оттого, чтобы догадаться об остальном. Она попросила:

— Да, я хочу его видеть. Гейл… а если я решу сделать его своим любовником?

— Я убью вас обоих. Не двигайся, лежи спокойно, доктор сказал, что нельзя напрягаться, он наложил двадцать шесть различных швов в самых разных местах.

Он вышел, она слышала, как он спускался по лестнице.

Когда первый полицейский добрался к месту взрыва, он обнаружил позади здания, на берегу реки, взрывное устройство. Рорк стоял рядом, держа руки в карманах и разглядывая руины Кортландта.

— Что тебе об этом известно, приятель? -— спросил полицейский.

— Вам лучше арестовать меня, — предложил Рорк. — Я буду говорить на суде.

Он не прибавил ни слова в ответ на все официальные вопросы, последовавшие за этим.

Именно Винанд тем же ранним утром добился, чтобы Рорк был выпущен под залог. Винанд выглядел спокойным и в травматологической клинике, где ему позволили увидеть Доминик и сказали, что она не выживет. Он был спокоен, когда телефонным звонком поднял с постели окружного судью и договорился об освобождении под залог. Но в маленьком кабинетике начальника окружной тюрьмы его вдруг начало трясти.

— Вы, чертовы идиоты, — произнес он сквозь стиснутые зубы, а затем последовали самые грязные слова, которым он научился в порту. Он начисто забыл все аспекты случившегося, кроме одного: Рорк в тюрьме. Он вновь был Винандом Дылдой из Адской Кухни, это была одна из тех вспышек ярости, что охватила его у полуразрушенной стены, когда он ждал смерти. Только теперь он был владельцем целой империи, и ему было трудно понять, зачем нужны какие-то судебные процедуры, почему он не может разнести эту тюрьму при помощи своих кулаков или своих газет. В этот момент он хотел убивать, он должен был убивать, как в ту ночь, когда защищал свою жизнь.

Он заставил себя подписать бумаги, заставил подождать, когда приведут Рорка. Затем они вместе вышли, Рорк вел его за запястье, и к тому времени, когда они дошли до машины, Винанд успокоился. В машине он спросил:

— Конечно, это сделал ты?

— Конечно.

— Мы будем бороться вместе.

— Если ты хочешь, чтобы это было и твоей борьбой.

— Оценивая собственное состояние на сегодня, я добрался до четырехсот миллионов долларов. Этого хватит, чтобы нанять любого адвоката или всех сообща.

— Мне не нужен адвокат.

— Говард! Ты опять хочешь трясти фотографиями?

— Нет. На этот раз нет.

Рорк вошел в спальню и уселся на стул возле постели. Доминик спокойно лежала, разглядывая его. Они улыбнулись друг другу. «Ничего не нужно говорить и на этот раз», — подумала она.

Она спросила:

— Ты был в тюрьме?

— Всего несколько часов.

— На что это похоже?

— Не стоит начинать все сначала. Гейл обо всем этом уже спрашивал.

— Гейл был очень рассержен?

— Очень.

— А я нет.

— Я могу снова оказаться в камере, и на долгие годы. Ты знала это, когда соглашалась помочь мне.

— Да. Я знала.

— Я рассчитываю па то, что ты поможешь Гейлу, если я попаду туда.

— Рассчитываешь на меня?

Он посмотрел на нее и покачал головой.

— Дорогая… — Это прозвучало как упрек.

— Да? — прошептала она.

— Разве ты не поняла, что я завлек тебя в ловушку?

— Каким образом?

— Что бы ты делала, если бы я не попросил тебя о помощи?

— Я была бы с тобой, в твоей квартире в доме Энрайта. Прямо сейчас, открыто, перед всем миром.

— Да. Но теперь ты не можешь. Ты миссис Гейл Винанд, ты вне подозрений, и все верят, что ты оказалась на месте происшествия совершенно случайно. Если они узнают, кто мы друг для друга, это будет равноценно признанию.

— Понятно.

— Я хочу, чтобы ты вела себя тихо. Если у тебя была мысль разделить мою судьбу, оставь ее. Я не хочу рассказывать тебе о своих намерениях, потому что это единственный способ сдерживать тебя до суда. Доминик, если меня осудят, я хочу, чтобы ты оставалась с Гейлом. Я рассчитываю на это. Я хочу, чтобы ты оставалась с ним

и никогда не рассказывала ему о нас, потому что вы будете нуждаться друг в друге.

— А если тебя оправдают?

— Тогда… — Он оглядел комнату. Спальню Винанда. — Я не хочу говорить об этом здесь. Но ты это знаешь.

— Ты очень любишь его?

— Да.

— Настолько, чтобы пожертвовать…

Он улыбнулся:

— Ты боялась этого с первого дня, как я вошел сюда?

— Да.

Он посмотрел прямо на нее:

— Ты думала, что это возможно?

— Нет.

— Только не моей работой, только не тобой, Доминик. Никогда. Но вот что я могу сделать для него — могу оставить это ему, если мне придется возвратиться в тюрьму.

— Ты будешь оправдан.

— Это не то, что мне хотелось услышать от тебя.

— Если тебя осудят… если тебя запрут в тюрьму и закуют в цепи… если твое имя будут поносить в каждой строчке грязных заголовков… если тебе не дадут спроектировать больше ни одного здания… если мне не позволят никогда вновь увидеть тебя… все это не имеет значения. Ну, не слишком большое. Только до некоего предела.

— Я ждал, когда ты это скажешь, вот уже семь лет, Доминик. Он взял ее руку, поднял и прижал к губам, и она ощутила

его губы там, где были губы Винанда. Затем он встал.

— Я буду ждать, — произнесла она. — Я буду спокойна. Я к тебе и близко не подойду. Обещаю.

Он улыбнулся и кивнул. Потом он вышел.

«Случается, хотя и редко, что силы мира, слишком могущественные, чтобы оценить их в полной мере, фокусируют свое внимание на одном событии, подобно солнечным лучам, сфокусированным в одной точке линзы, — здесь они достигают такой яркости, что больно смотреть. Подобное событие — разрушение Кортландта. Здесь, как в миниатюрной модели космоса, мы можем наблюдать зло, терзающее нашу бедную планету с момента ее зарождения в галактической пыли, — Я человека, презревшего

все заповеди сострадания, человечности и братства. Человека, разрушившего крышу над головой обездоленных. Человека, обрекшего тысячи людей на ужас трущоб, грязь, болезни и смерть. В то время как пробуждающееся общество с новым осознанием гуманности делает героическое усилие спасти униженных, когда лучшие умы общества объединяются, чтобы создать для них достойное жилище, эгоцентризм одного разносит на куски достижения других. И ради чего же? Ради некоего туманного понятия, личного тщеславия, ради некоей пустопорожней идеи. Я сожалею, что законы нашего штата допускают только тюремное заключение за это преступление. Этот человек не достоин права на жизнь. Общество вправе освобождать себя от людей, подобных Говарду Рорку». Так писал Эллсворт М.Тухи на страницах «Новых рубежей».

Отклики на его слова шли из всех уголков страны. Взрыв Кортландта длился полминуты. Взрыв общественной ярости продолжался и продолжался: из поднявшихся облаков щебеночной пыли все падали и падали стекла, ржавчина и мусор.

Рорк выслушал обвинения большого жюри, не признал себя виновным и отказался что-либо прибавить к этому. Он был отпущен под залог, внесенный Гейлом Винандом, и теперь ожидал суда.

В обществе широко обсуждали причины его поступка. Некоторые утверждали, что здесь замешана профессиональная зависть. Другие находили сходство между чертежами Кортландта и стилем построек Рорка, который Китинг, Прескотт и Уэбб могли слегка позаимствовать — «законная адаптация», «нет права собственности на идеи», «в демократическом обществе искусство принадлежит народу», — Рорк же, в свою очередь, почувствовав плагиат, предался сладостной мести человека искусства.

Все это было не очень доказательно, но никто и не задумывался всерьез о подлинных причинах. Было ясно только, что один выступает против всех. Он не имел права на причину.

Дом, построенный ради благотворительности, предназначался для бедняков. Десять тысяч лет людям вбивали в голову, что благотворительность и самопожертвование являются, вне всяких сомнений, абсолютом, краеугольным камнем добродетели, высшим идеалом. Десять тысяч лет на людей давил пресс голосов, твердивших о служении и жертвах: основной закон жизни — жертвование; служи — и тебе будут служить, круши — и тебя сокрушат; жертво-

вать благородно; с одной стороны или с другой, но пользуйся этим; служи и жертвуй; служи, служи, служи…

А против всего этого — один, который не желал ни руководить, ни прислуживать. И тем самым совершал то единственное преступление, которое непростительно.

Это была настоящая сенсация, скандал, поднявший обычный шум и обычный всплеск праведного гнева людей, приготовившихся линчевать «виновного». Но к этому шуму добавлялась и агрессивная нотка личного негодования.

— Он просто маниакальный эгоцентрист, лишенный всякого представления о морали, — сказали:

светская дама, которая не осмеливалась даже помыслить о том, какие средства самовыражения остались бы у нее и чем она могла бы похваляться перед друзьями, если бы благотворительность не была добродетелью, извинявшей все;

работник социальной службы, который не нашел и не мог найти цели в жизни, ибо душа его была бесплодна, но прямо-таки купался в добродетели и пользовался незаслуженным уважением благодаря гибкости своих пальцев, копавшихся в ранах других;

романист, которому было бы нечего сказать, если бы у него отняли темы служения и жертвенности, который хныкал на глазах у тысяч своих почитателей, что он их любит бесконечно, и пусть они за это полюбят его, ну хоть чуточку;

журналистка, которая только что купила загородный особняк, потому что с нежностью писала о маленьком человеке;

маленькие люди, которые хотели слышать о любви, большой, всепобеждающей любви, которая распространяется на все, прощает все и разрешает все;

все те, кто мог существовать, только паразитируя на душах других.

Эллсворт Тухи сидел тихо, наблюдая, слушая и улыбаясь.

Гордона Л.Прескотта и Гэса Уэбба приглашали на обеды и коктейли, с ними обращались с нежной и участливой почтительностью, как с людьми, пережившими катастрофу. Они говорили, что не могут понять, чем руководствовался Рорк; и они требовали справедливости.

Питер Китинг нигде не появлялся. Он отказывался встречаться с прессой. Он отказывался от всех встреч. Но он написал заявление о том, что считает Рорка невиновным. В его заявлении содержалась

одна любопытная фраза, последняя: «Пожалуйста, оставьте его в покое, почему бы вам не оставить его в покое?»

Пикеты Совета американских строителей дефилировали перед деловым центром Корда. Это было бессмысленно, потому что в конторе Рорка никто не работал. Все контракты были разорваны.

Это было проявление солидарности. Светская барышня, зашедшая к педикюрше, домашняя хозяйка, покупавшая морковь у уличного разносчика, бухгалтер, желавший стать пианистом и оправдывающий себя тем, что надо было содержать сестру, бизнесмен, ненавидевший свое дело, рабочий, ненавидевший свою работу, интеллигент, ненавидевший всех, — все братски объединились в удовольствии общего гнева, излечивавшего скуку и отвлекавшего их от самих себя, а они хорошо знали, какое благо отвлечься от самих себя. Читатели были единодумны. Пресса была единодушна.

Гейл Винанд шел против течения.

— Гейл! — выдохнул Альва Скаррет. — Мы не можем защищать поджигателей!

— Потише, Альва, пока я не выбил тебе зубы.

Гейл Винанд стоял один в центре своего кабинета, откинув голову назад, полный желания жить, — так он некогда стоял на пристани и смотрел на огни города в ночной темноте.

«В грязном вое, поднявшемся вокруг нас, — говорилось в передовице «Знамени», подписанной большими буквами «Г. В.», — никто, кажется, не вспоминает, что Говард Рорк сдался правосудию по собственной воле. Если он взорвал это здание — разве он должен был оставаться на месте, пока его не арестуют? По нам не хочется ждать, когда станут ясными его побуждения. Мы осудили его даже без предварительного слушания. Мы хотим, чтобы он был виновен. Мы восхищены этим делом. То, что мы слышим, не негодование, это глумление. Любой безграмотный маньяк, идиот, совершивший отвратительное убийство, находит в нас проявление симпатии и целую армию защитников-гуманистов. Но гений виновен по определению. Всеми признано, что порочно клеймить человека просто за то, что он мал и слаб. До какой же степени должно опуститься общество, чтобы клеймить человека только за то, что он силен и велик. Но такова, тем не менее, в целом моральная атмосфера нашего века — века эпигонов».

«Мы слышим крики, — говорилось в другой передовице Винанда, — что Говард Рорк проводит время в судах или в ожидании

судов. Что ж, это правда. Человек, подобный Рорку, предстает перед судом общества всю свою жизнь. Но кто в этом виновен — Рорк или общество?»

«Мы никогда не поднимались до попытки понять, что такое человеческое величие и как его распознать, — говорилось еще в одной статье Винанда. — Мы в каком-то тошнотворном приступе сентиментальности пришли к выводу, что величие состоит в постоянном самопожертвовании. Самопожертвование, истекаем мы слюной, — это высшая добродетель. Но разве жертвенность — добродетель? Может ли человек жертвовать своей целостностью? Своей честью? Своей свободой? Своим идеалом? Своими убеждениями? Чистотой своих чувств? Свободой мыслить? Все это — высшие достижения личности. И жертва ради них — не жертва, а благо. Они выше любой жертвы. Так не следует ли прекратить проповедь опасной и порочной глупости? Самопожертвование? Но именно собственной личностью мы не можем и не должны жертвовать. Это не подлежит жертвованию, ибо это мы должны ставить в человеке превыше всего».

Эту передовицу цитировали «Новые рубежи» и многие другие газеты; перепечатывали ее в рамках и под заголовком «Взгляните, кто это говорит!».

Гейл Винанд смеялся. Сопротивление раззадоривало его и придавало ему сил. Это была война, а он уже давно не ввязывался в настоящую войну, во всяком случае, с тех пор как заложил фундамент своей империи под протестующие вопли всех газетчиков. Ему было дано осуществить невозможное — мечту каждого мужчины: использовать мудрость опыта, сохранив способность к риску и горячность юности. Объединение нового начала и кульминации. В ожидании этого, думал он, я и жил.

Его двадцать две газеты, его журналы, его экранные «Новости дня» получили приказ защищать Рорка. Рекламировать Рорка. Остановить линчевателей.

— Каковы бы ни были факты, — поучал он своих сотрудников, — этот процесс не будет руководствоваться фактами. Он будет руководствоваться общественным мнением. Мы всегда занимались общественным мнением. Давайте его делать. Я вас учил. Вы эксперты по рекламе. Покажите мне, чего вы стоите.

Ответом на его слова было молчание, его сотрудники поглядывали друг на друга. Альва Скаррет хмурил лоб. Но они подчинились.

«Знамя» опубликовало фотографию дома Энрайта, сопроводив ее словами: «Вы хотите разделаться именно с ним?» Фотографию загородного дома Винанда: «Найдите лучший, если сможете». Фотографию Монаднок-Велли: «Разве этот человек ничего не дал обществу?»

«Знамя» печатало биографию Рорка в колонке автора, имени которого никто не слышал, она была написана Гейлом Винандом. «Знамя» начало печатать серию статей об известных судебных процессах, на которых были осуждены невинные, поплатившиеся за предрассудки, которые разделяло большинство. «Знамя» печатало статьи о мучениках, убитых обществом: Сократе, Галилее, Пастере, мыслителях, ученых, длинный список героических имен — каждый был одиночкой, человеком, бросившим вызов другим.

— Гейл, ради Бога, это же был только строительный проект. Винанд обессиленно посмотрел на Скаррета:

— Бессмысленно заставлять вас, дураков, понять. Ну ладно. Поговорим о строительстве.

«Знамя» писало о вымогательстве в жилищном строительстве: о подкупах, некомпетентности, яданиях, яатраты на возведение которых в пять раз превышали смету, которой бы удовольствовался частный застройщик; о постройках, возведенных и брошенных; об ужасных проектах, которые принимались и которыми восторгались во имя священной коровы — альтруизма. «Полагают, дорога в ад вымощена благими намерениями, — писало «Знамя». — Может быть, потому что мы не научились различать, какие намерения создают благо? Разве не пора научиться этому? Никогда еще не было столько прекрасных намерений, которые бы так громко восхвалялись в обществе. А посмотрите на него…»

Передовицы «Знамени» были написаны Гейлом Винандом за столом в наборном цехе; он писал, как всегда: синим карандашом на громадных листах газетной бумаги буквами высотой в дюйм. В конце статьи он размашисто ставил «Г.В.», и знаменитые инициалы никогда еще не выглядели столь беспечно гордыми.

Доминик поправилась и вернулась в загородный дом. Винанд приезжал поздно вечером. Он пользовался любой возможностью, чтобы привезти с собой Рорка. Они сидели втроем в гостиной, окна которой были распахнуты в весеннюю ночь. Темные склоны холма плавно опускались из-под стен дома к озеру, озеро блестело сквозь деревья далеко внизу. Они не говорили о предстоявшем судебном

процессе. Винанд рассказывал о своем крестовом походе, не затрагивая личности, будто это совершенно не касалось Рорка. Винанд стоял посреди комнаты и говорил:

— Пусть вся история «Знамени» не внушает ничего, кроме презрения. Но это все оправдает. Я знаю, Доминик, ты не в состоянии понять, почему я не стыдился и не стыжусь своего прошлого. Почему я люблю «Знамя». Теперь ты услышишь ответ. Власть. У меня была власть, которую я никогда не использовал. Теперь ты увидишь, как это делается. Они будут думать то, что я хочу. Они будут делать то, что я скажу. Потому что это мой город, и я должен следить за тем, что в нем происходит. Говард, к тому времени, когда ты войдешь в зал суда, я их так скручу, что не останется ни одного присяжного, который бы осмелился осудить тебя.

Ночью он не мог заснуть. Он не чувствовал никакого желания спать.

— Давайте спать, — говорил он Рорку и Доминик. — Через несколько минут я тоже лягу.

И вот уже Доминик из своей спальни и Рорк из гостевой комнаты слышали шаги Винанда, долгими часами меряющего террасу, в его шагах звучало какое-то веселое беспокойство, каждый шаг — брошенный якорь высказывания, утверждение, припечатанное к полу.

Как-то поздно ночью, когда Винанд простился с ними, Рорк и Доминик вместе поднимались по лестнице и остановились на лестничной площадке первого этажа; они прислушались к резкому чирканью спички внизу, в гостиной, звуку, вызвавшему образ беспокойно дергающейся руки, зажигающей первую из сигарет, которые будут сменять друг друга до зари, — огненная точка, мечущаяся по террасе в такт шагам.

Они посмотрели вниз, затем друг на друга.

— Это ужасно, — произнесла Доминик.

— Это великолепно, — возразил Рорк.

— Он не сможет помочь тебе, что бы ни делал.

— Я знаю, что не сможет. Не в этом дело.

— Он рискует всем, что у него есть, ради тебя. Он не знает, что потеряет меня, если ты будешь спасен.

— Доминик, что для него хуже — потерять тебя или проиграть свой крестовый поход? — Она кивнула, догадываясь. Он прибавил: — Ты знаешь, что он спасает не меня. Я только предлог.

Она подняла руку и легонько коснулась его щеки. Она не могла позволить себе большего.

Потом повернулась, пошла к себе в спальню и услышала, как он закрывает дверь комнаты для гостей.

«Разве не примечательно, — писал Ланселот Клоуки в статье, перепечатанной многими газетами, — что Говарда Рорка защищают газеты Винанда? Если кто-то еще сомневается в моральном аспекте этого ужасного дела, это лишь доказательство того, «что есть что» и «кто где». Газеты Винанда — оплот желтой прессы, вульгарности, коррупции и диффамации, организованное оскорбление общественному вкусу и благопристойности, интеллектуальное подполье, руководимое человеком, у которого меньше принципов, чем у каннибала. Газеты Винанда подходящее поле для Говарда Рорка, а Говард Рорк их подлинный герой. Вполне понятно, что после целой жизни, посвященной подрыву нравственных основ прессы, Гейл Винанд оказывает поддержку своему закоренелому собрату-динамитчику».

— Разговоры вокруг да около, — публично заявил Гэс Уэбб, — ничего не стоят. Здесь все просто. Этот парень, Винанд, загреб кучу денег, вот именно — кучу, годами обдирая дураков на спекуляции недвижимостью. Разве Винанду может понравиться, что правительство само вступает в игру и вышвыривает его вон, чтобы простые парни могли получить достойную крышу над головой и современный унитаз для своих детишек? Можно поспорить на что угодно, что ему это не нравится, еще как не нравится. Эта парочка, Винанд и его рыжий дружок, просто сговорились, и могу вас уверить, этот дружок получил хороший куш за то, что провернул дельце.

«По сообщению хорошо информированных источников, — писала одна радикальная газета, — Кортландт был только первым шагом в гигантском замысле взорвать каждый проект государственной застройки, каждую государственную электростанцию, почту и школу в Соединенных Штатах. Заговором заправляют Гейл Винанд и разъевшиеся капиталисты вроде него, включая некоторых из наших денежных мешков».

«Слишком мало внимания было уделено женскому началу в этом деле, — писала Салли Брент в «Новых рубежах». — Роль, которую сыграла миссис Гейл Винанд, по меньшей мере сомнительна. Какое интересное совпадение, что именно миссис Винанд так своевременно отослала ночью сторожа. И почему ее супруг поднял такой шум в защиту мистера Рорка? Если бы мы не были ослеплены глупой,

бессмысленной, старомодной галантностью, когда дело касается так называемой прекрасной дамы, мы не позволили бы замалчивать эту сторону будущего процесса. Если бы мы не относились слишком почтительно к социальному положению миссис Винанд и так называемому престижу ее мужа, который позволил выставить себя последним дураком, мы бы задали несколько вопросов о том, как она чуть не погибла в катастрофе. Откуда нам знать, что все было именно так? Доктора могут быть подкуплены, так же как и кое-кто еще, мистер Гейл Винанд большой специалист в подобных делах. Если принять во внимание все это, можно различить очертания кое-чего очень похожего на самую отвратительную ложь во спасение».

«Позиция, занятая прессой Винанда, — писала нейтральная консервативная газета, -— необъяснима и бесчестна».

Тираж «Знамени» снижался от недели к неделе с нарастающей скоростью, как падающий лифт. Наклейки и значки с надписью «Мы не читаем Винанда» появились на стенах, столбах надземки, лобовых стеклах автомашин и лацканах пиджаков. Винандовские киноролики новостей освистывались в кинотеатрах. «Знамя» исчезло из киосков, продавцы должны были выставлять его, но они скрывали газету под прилавком и вытаскивали, брюзжа, только по требованию. Почва была подготовлена, опоры изъедены давным— Давно, дело Кортландта дало последний толчок.

В поднявшейся буре негодования против Гейла Винанда Рорк был почти забыт. Самые злобные выпады сыпались на Винанда от его собственных читателей: от женских клубов, духовенства, почтенных матерей, мелких лавочников. Альву Скаррета приходилось держать подальше от комнаты, где скапливались горы писем, которые росли день ото дня; он начал было читать письма, но друзьям из числа сотрудников газеты удалось удержать его: они опасались удара.

Сотрудники «Знамени» работали в полном молчании. Исчезли осторожные взгляды, не слышно было даже крепких слов, прекратилась болтовня в туалетных комнатах. Ушли лишь немногие. Остальные продолжали работать, медленно, тяжело, как люди, застегнувшие пристежные ремни в ожидании столкновения.

Гейл Винанд замечал замедленный темп во всем, что происходило вокруг него. Когда он входил в здание «Знамени», служащие останавливались при виде него; когда он кивал им, ответные приветствия на секунду запаздывали; он замечал, что люди смотрят

ему вслед. «Да, мистер Винанд», которое всегда слышалось в ответ на его приказы, когда еще звучал его голос, теперь запаздывало, и пауза становилась все значительнее. Ответные фразы звучали так, будто вопросительный знак стоял в начале, а не в конце.

«Вполголоса» хранила молчание о деле Кортландта. Винанд вызвал Тухи в свой кабинет на следующий день после взрыва и сказал:

— Послушайте, вы. Ни слова в вашей рубрике. Понятно? Что вы вопите на стороне — не мое дело, по крайней мере пока. Но если вы будете вопить слишком много, я займусь вами, когда все кончится.

— Да, мистер Винанд.

— И в своей колонке вы оглохли, ослепли и онемели. Вы не слышали ни о каком взрыве. Вы знать не знаете никого по фамилии Рорк. Вы не знаете, что такое Кортландт. И это действует все то время, пока вы находитесь в этом здании.

— Да, мистер Винанд.

— И не попадайтесь мне на глаза.

— Да, мистер Винанд.

Адвокат Винанда, старый друг, работавший на него долгие годы, попробовал остановить его:

— Гейл, в чем дело? Ты ведешь себя как ребенок. Как зеленый любитель. Соберись, старик.

— Заткнись, — был ответ Винанда.

— Гейл, ты самый… ты был величайшим газетчиком на нашей планете. Нужно ли говорить очевидное? Непопулярное дело — опасное мероприятие для каждого. А для популярной газеты это самоубийство.

— Если ты не заткнешься, я пошлю тебя собирать манатки и найму другого адвокатишку.

Винанд начал спорить об этом деле с влиятельными людьми, с которыми встречался на деловых завтраках и обедах. Раньше он никогда ни о чем не спорил; никогда не жаловался. Он просто бросал окончательные решения почтительным слушателям. Теперь у него не было слушателей. Он сталкивался с безразличным молчанием, полускукой-полуоскорблением. Люди, ловившие каждое его слово, которое он, бывало, обронял о бирже, недвижимости, рекламе, политике, не проявляли никакого интереса к его мнению об искусстве, величии или абстрактной справедливости.

Он выслушивал ответы:

«Да, Гейл, да, конечно. Но я считаю, что с его стороны это было чертовски эгоистично. Все теперешние неприятности в мире — от эгоизма. Слишком уж его много повсюду. Как раз об этом писал Аанселот Клоуки в своей книге… прекрасной книге, там все о его детстве, да ты ж читал ее — я видел твою фотографию с Клоуки. Клоуки объездил весь мир, он знает, о чем пишет».

«Да, Гейл, но не очень ли ты старомодно относишься к этому? Что это за шум о великом человеке? Что в этом возвеличенном укладчике кирпичей? И кто, собственно, велик? Все мы состоим из желез и химических соединений и того, что едим за завтраком. Я считаю, что Лойс Кук очень хорошо объяснила это в своей великолепной небольшой книжке — как там ее?.. — да, «Доблестный камень в мочевом пузыре». Да. Твое же «Знамя» из кожи вон лезло, рекламируя эту книжечку».

«Но послушай, Гейл, ему стоило подумать и о других людях до того, как думать о себе. Я считаю, если у человека в сердце нет любви, не очень-то он и хорош. Я слышал, во вчерашней пьесе… великолепная вещь… последняя написанная Айком — как, черт возьми, его фамилия? — ты должен ее посмотреть… твой Жюль Фауглер сказал, что это нежная поэма для сцены».

«Ты грамотно излагаешь, Гейл, и я не знаю, что сказать против, не знаю, где ты не прав, но что-то здесь не так, потому что Эллсворт Тухи… Пойми меня правильно, я не согласен с политическими взглядами Тухи, я знаю, что он радикал, но, с другой стороны, ты должен допустить, что он великий идеалист с очень большим сердцем, вмещающим все, — так вот, Эллсворт Тухи сказал…»

И это говорили миллионеры, банкиры, промышленники, бизнесмены — все, кто не мог понять, почему этот мир летит к черту, и жаловались на жизнь в своих обеденных монологах.

Однажды утром, когда Винанд, выйдя из своего автомобиля напротив здания «Знамени», переходил тротуар, к нему бросилась женщина, ожидавшая у входа. Она была средних лет, толстая, в грязной одежде и мятой шляпке. Лицо у нее было опухшее, неухоженное, с бесформенным ртом и черными, круглыми, блестящими глазами. Она остановилась перед Винандом и швырнула ему в лицо пучок гнилых свекольных листьев. Это была не свекла, а только листья, мягкие и липкие, перевязанные веревочкой. Они ударились о его щеку и шлепнулись на тротуар.

Винанд стоял и спокойно смотрел на женщину. Он видел ее белую кожу, открытый от восторга рот и самодовольное лицо, воплощавшее зло. Прохожие схватили женщину, когда она выкрикивала непечатные ругательства. Винанд поднял руку, потряс головой, жестом прося отпустить женщину, и с зеленовато-желтым пятном во всю щеку прошел в здание.

— Эллсворт, что делать? — стонал Альва Скаррет. — Что делать?

Эллсворт Тухи, восседая за столом, улыбнулся, как будто хотел поцеловать Альву Скаррета.

— Отчего они не бросят это чертово дело, Эллсворт? Почему не подвернется что-нибудь, чтобы убрать его с первых полос? Не могли бы мы обеспокоиться по поводу международной ситуации или еще чего-то? Я в жизни не видел, чтобы народ так озлобился из-за таких пустяков. Какой-то взрыв! Господи, Эллсворт, это же материал для последней полосы. Мы печатаем такое каждый месяц, практически во время любой забастовки, понимаешь?.. Забастовка меховщиков, забастовка работников химчисток… Какого черта! Откуда эта ярость? Кому это нужно? Почему это так важно?

— Бывают обстоятельства, Альва, когда на карту ставятся слишком явные вещи и реакция общества кажется неадекватной, но это не так. Не стоит впадать в пессимизм. Я тебе удивляюсь. Тебе следовало бы благодарить свою звезду. Видишь ли, я бы назвал это ожиданием благоприятного момента. Благоприятный момент всегда наступает, хотя, черт меня подери, если я ожидал, что мне его поднесут вот так, на блюдечке с золотой каемочкой. Веселей, Альва. Тут мы и возьмем все в свои руки.

— Что значит «все»?

— Концерн Винанда.

— Ты сошел с ума, Эллсворт. Как и все. Ты сошел с ума. Что ты имеешь в виду? Гейл владеет пятьюдесятью одним процентом…

— Альва, я тебя люблю. Ты просто великолепен, Альва. Я тебя люблю, но молю Господа, чтобы ты не был таким идиотом, тогда я мог бы с тобой поговорить! Хотелось бы мне хоть с кем-нибудь поговорить!

Как-то вечером Эллсворт Тухи попытался побеседовать с Гэсом Уэббом, но это оказалось сплошным разочарованием. Гэс Уэбб, растягивая гласные, заключил:

— Все твои неприятности, Эллсворт, от того, что ты слишком большой романтик. Идиотский метафизик. К чему столько шума? Все это не имеет никакой практической ценности. Здесь нет ничего, во что бы ты мог вонзить зубы, разве что на недельку-другую. Мне бы хотелось, чтобы он взорвал дом, когда тот был полон людей, разорвало бы на части нескольких детей, тогда в твоих действиях был бы смысл. Тогда бы мне это понравилось. Наше движение смогло бы это использовать. Но это? Ну, бросят они этого придурка в тюрягу и все. Ты — реалист? Ты неизлечимый образчик интеллигента, Эллсворт, вот что ты такое. Ты считаешь себя человеком будущего? Не смеши самого себя, милый. Человек будущего — это я.

Тухи вздохнул:

— Ты прав, Гэс, — сказал он.

XIV

— Как любезно с вашей стороны, мистер Тухи, — смиренно произнесла миссис Китинг. — Рада, что вы пришли. Уж не знаю, что и делать с Питером. Он никого не хочет видеть. Не хочет ходить в свое бюро. Я боюсь, мистер Тухи. Извините меня, я не должна жаловаться. Возможно, вы сможете что-то сделать, вывести его из этого состояния. Он высоко вас ценит, мистер Тухи.

— Да, я в этом убежден. Но где он?

— Сюда, пожалуйста. В его комнату. Сюда, мистер Тухи. Его визита не ждали. Тухи не был здесь целую вечность. Миссис

Китинг чувствовала себя польщенной. Она проводила его вниз, в холл, открыла, не постучав, дверь, боясь назвать посетителя, боясь отказа сына увидеться с ним. Она громко произнесла:

— Подними голову, Пит, взгляни, какого гостя я тебе привела! Китинг поднял голову. Он сидел за захламленным столиком,

склонившись перед плоской лампой, дававшей мало света; он решал кроссворд, вырванный из газеты. На столе стоял высокий бокал с сухой красной каймой от томатного сока, лежали коробка с головоломками, карты и Библия.

— Привет, Эллсворт, — сказал Китинг улыбнувшись. Он наклонился вперед, чтобы встать, но на полпути забыл о своем порыве.

Миссис Китинг, увидев его улыбку, поспешно отступила назад и с облегчением закрыла дверь.

Улыбка не сходила с его губ, хотя и была какой-то незавершенной. Потом он вспомнил о многом, чего в свое время не хотел понимать.

— Привет, Эллсворт, — беспомощно повторил он.

Тухи стоял перед ним, с любопытством осматривая комнату и стол.

— Очень трогательно, Питер, — сказал он. — Очень трогательно. Уверен, что он бы оценил.

— Кто?

— Не очень-то мы разговорчивы последние дни, не очень общительны, а, Питер?

— Я хотел тебя видеть, Эллсворт. Хотел поговорить с тобой. Тухи взялся за спинку стула, поднял его, легко, широким круговым движением перенес к столу и уселся.

— Что ж, именно за этим я и пришел, — заметил он. — Услышать, как ты говоришь.

Китинг молчал.

— Ну?

— Не думай, что я не хотел тебя видеть, Эллсворт. Это только потому… я сказал матери никого не впускать… из-за газетчиков. Никак не хотят оставить меня в покое.

— Боже, как меняются времена, Питер! Я припоминаю время, когда тебя было не оттащить от газетчиков.

— Эллсворт, у меня совсем не осталось чувства юмора. Совсем.

— Тебе повезло. Иначе ты бы умер от смеха.

— Я так устал, Эллсворт… я рад, что ты пришел.

Полоса света соскользнула с очков Тухи, и Китинг не мог видеть его глаз, только два стеклянных кружка с металлическим отблеском — как потухшие автомобильные фары, отражающие что-то приближающееся издалека.

— Думаешь, тебе это сойдет с рук? — спросил Тухи.

— Что?

— Твое затворничество. Великое покаяние. Верноподданное молчание.

— Эллсворт, что с тобой?

— Итак, он невиновен, да? Итак, ты хочешь, чтобы его оставили в покое, да?

Плечи Китинга зашевелились, скорее от намерения, чем от действительного желания сесть прямо, и все же намерение было, а его челюсти были еще способны дать выход словам:

— Чего ты хочешь?

— Чтобы ты рассказал все.

— Зачем?

— Хочешь, чтобы я помог тебе? Хочешь оправдаться, Питер? Я мог бы, ты знаешь. Я мог бы привести тридцать три причины, и все благородные, и ты заглотил бы любую. Но мне не хочется облегчать тебе жизнь. Поэтому я скажу тебе правду: его надо отправить в исправительное заведение, твоего героя, твоего идола, твоего щедрого друга, твоего ангела-хранителя!

— Мне нечего тебе сказать, Эллсворт.

— Ты теряешь от ужаса последний разум, лучше бы постарался сохранить остатки, чтобы понять, что не тебе со мной тягаться. Ты будешь говорить, если я захочу, а я не расположен тянуть время. Кто спроектировал Кортландт?

— Я

— Ты знаешь, что я специалист по архитектуре.

— Я спроектировал Кортландт.

— Как и здание «Космо-Злотник»?

— Чего ты от меня хочешь?

— Я хочу, чтобы ты был свидетелем на суде. Пит. Хочу, чтобы ты все рассказал на суде. Твоего друга не так легко понять, как тебя. Я не знаю, чего он добивается. То, что он остался на месте взрыва, уже слишком умно. Он знал, что его заподозрят, и сыграл на этом. Один Всевышний знает, что он заявит на суде. Но я не намерен давать ему возможность уйти от ответа. Мотив преступления — вот на чем все застряли. Я его знаю. Но мне никто не поверит, если я попытаюсь объяснить. Но ты поклянешься и расскажешь. Расскажешь правду. Расскажешь, кто спроектировал Кортландт и почему.

— Я его спроектировал.

— Если ты хочешь повторить это на суде, постарайся лучше контролировать себя. Чего ты трясешься?

— Оставь меня в покое.

— Слишком поздно, Пит. Ты читал «Фауста»?

— Чего ты хочешь?

— Голову Говарда Рорка.

— Он мне не друг. И никогда им не был. Ты знаешь, что я о нем думаю.

— Я знаю, идиот чертов! Знаю, что ты обожествлял его всю свою жизнь. Стоял на коленях, молясь на него, и в то же время хотел ударить ножом в спину. У тебя даже не хватило храбрости осуществить свое намерение. Ты никак не мог выбрать свой собственный путь. Ты ненавидел меня — о, ты не предполагал, что я это знаю! — и следовал за мной. Ты. любил его, и ты убивал его. О, ты его убил по-настоящему, Пит, и теперь от этого не скроешься, тебе придется идти до конца!

— А тебе что? Какая тебе разница?

— Тебе надо было спросить об этом давно. Но ты не спросил. А это значит, что ты знаешь ответ. Всегда знал. Именно это и заставляет тебя трястись. Зачем мне помогать тебе лгать самому себе? Я делал это десять лет. Все идут ко мне за этим. Поэтому-то ты и пришел ко мне. Но нельзя получить что-нибудь просто так. Никогда. Несмотря на все мои социалистические теории, говорящие об обратном. Ты получил от меня что хотел. Теперь моя очередь.

— Я не буду говорить о Говарде. Ты не можешь заставить меня говорить о Говарде.

— Нет? Так почему бы тебе не вышвырнуть меня? Почему бы не взять меня за гордо и не придушить? Ты ведь сильнее меня. Но ты не станешь. Ты не можешь. Ты понимаешь, что такое сила, Пит? Физическая сила? Мышцы, пистолет или деньги? Тебе бы как-нибудь встретиться с Гейлом Винандом. Тебе есть что ему сказать. Давай, Питер. Кто спроектировал Кортландт?

— Оставь меня в покое.

— Кто спроектировал Кортландт?

— Отпусти меня!

— Кто спроектировал Кортландт?

— Это хуже… То, что ты делаешь, — это намного хуже…

— Чем что?

— Чем то, что я сделал с Лусиусом Хейером.

— А что ты сделал с Лусиусом Хейером?

— Я убил его.

— О чем это ты?

— Поэтому-то тогда все и было лучше. Потому что я позволил ему умереть.

— Не сходи с ума.

— Зачем тебе смерть Говарда?

— Мне не нужна его смерть. Мне надо засадить его в тюрьму. Понятно? В тюрьму. В камеру. За решетку — запертым, остановленным, связанным… и живым. Он будет есть что дадут. Он будет двигаться, когда скажут, и остановится, когда скажут. Он пойдет на джутовую фабрику, когда ему велят. Его подтолкнут, если он будет недостаточно проворен, дадут по морде, если заблагорассудится, будут бить резиновой дубинкой, если он не подчинится. И он будет подчиняться. Он будет выполнять приказы. Он будет выполнять приказы!

— Эллсворт! — закричал Китинг. — Эллсворт!

— Ты мне противен. Неужели ты не можешь принять грубую правду? Нет, ты хочешь, чтобы ее подсластили. Вот почему я предпочитаю Гэса Уэбба. У него-то нет никаких иллюзий.

Миссис Китинг рывком открыла дверь, — она услышала крик.

— Вон отсюда! — рявкнул на нее Тухи.

Она отступила, и Тухи захлопнул дверь.

Китинг поднял голову:

— Ты не имеешь права так разговаривать с моей матерью. Она не имеет к тебе никакого отношения.

— Кто спроектировал Кортландт?

Китинг встал, потащился к платяному шкафу, открыл ящик, вытащил мятый лист бумаги и протянул его Тухи. Это был его контракт с Рорком.

Тухи прочел его, сухо и коротко рассмеялся. Потом взглянул на Китинга:

— Да, Питер, ты моя большая удача. Но иногда приходится отвернуться, чтобы не видеть собственных удач.

Китинг стоял у шкафа — плечи опущены, глаза пустые.

— Вот уж не ожидал, что у тебя все записано и он подписался. Итак, вот что он сделал для тебя… и вот что ты сделал в ответ… Беру назад все оскорбления, Питер. Ты должен был сделать это. Кто ты такой, чтобы повернуть вспять законы истории? Ты знаешь, что это за документ? Это невозможное совершенство, мечта столетий, цель всех великих школ человеческой мысли. Ты набросил на него узду. Заставил его работать на себя. Забрал его свершение, его награду, его деньги, его славу, его имя. Мы только думали и писали об этом. Ты продемонстрировал это на практике. Все философы, начиная с Платона, должны тебя благодарить. Вот он

— философский камень, способный превращать золото в свинец. Мне должно быть приятно, но я — человек и ничего не могу с этим поделать, мне неприятно. Меня воротит от этого. Другие, Платон и остальные, они действительно считали, что этот камень может превращать свинец в золото. Я знал правду с самого начала. Я был честен перед собой, Питер, а это самая трудная форма честности. Та, от которой вы все стараетесь убежать любой ценой. Теперь я не ругаю тебя, это действительно очень трудно признать, Питер. — Тухи сел, держа бумагу за кончики обеими руками. Он сказал: — Если хочешь знать, насколько это трудно, я скажу тебе. Теперь уже я хочу сжечь этот документ. Понимай это как хочешь. Особой заслуги в этом нет, ведь я знаю, что завтра отошлю его окружному прокурору. Рорк никогда об этом не узнает, а если бы и знал, ему было бы на это плевать, но, если быть правдивым до конца, был момент, когда мне хотелось сжечь этот документ.

Он осторожно сложил бумагу и опустил ее в карман. Китинг следил за его жестами, двигая им в такт головой, подобно котенку, следящему за клубком.

— Ты мне противен, — повторил Тухи. — Господи, как вы мне противны, все вы, с вашими лицемерными сантиментами! Ты все время тащишься за мной, питаешься тем, чему я тебя учу, извлекаешь из этого выгоду, но не имеешь достоинства признаться в этом самому себе. Ты зеленеешь от страха, когда понимаешь правду. Я полагаю, что это заложено в самой сути твоего характера, и это и есть мое главное оружие… Господи! Я устал от всего этого. Я должен хотя бы на время освободиться от тебя. Почему я должен притворяться всю свою жизнь — ради жалких посредственностей вроде тебя? Чтобы защитить твою сентиментальность, твою совесть и покой ума, которого у тебя нет. Вот она, цена, которую я плачу за то, чего хочу, но, по крайней мере, я знаю, что должен платить. И у меня нет иллюзий относительно цены и того, что я покупаю.

— Чего ты… хочешь… Эллсворт?

— Власти, Пит.

В квартире наверху послышались шаги, кто-то весело скакал, по потолку будто ударили четыре или пять раз. Люстра зазвенела, и Китинг послушно поднял голову. Затем лицо его вновь обратилось к Тухи. Тухи равнодушно улыбался.

— Ты… всегда говорил…— хрипло начал Китинг и замолчал.

— Я всегда говорил только это. Ясно, точно и открыто. Не моя

вина, если ты не мог услышать. Мог, конечно. Не хотел. А это для меня еще лучше глухоты. Я говорил, что намерен править. Как все мои духовные предшественники. Но мне посчастливилось больше, чем им. Я унаследовал плоды их усилий и буду единственным, кто осуществит великую мечту. Сегодня я вижу это вокруг. Я узнаю это. Мне это не нравится. Я и не ожидал, что это мне понравится. Наслаждение не мой удел. Насколько позволят мои способности, я найду в этом удовлетворение. Я буду править.

— Кем?..

— Тобой. Миром. Все зависит только от того, нашел ли ты нужный рычаг. Если научиться управлять душой хотя бы одного-единственного человека, можно это делать и со всем человечеством. Это душа, Питер, душа. Не кнут или меч, не огонь или оружие. Вот почему Цезари, Аттилы, Наполеоны были дураками и не смогли удержаться у власти. Мы сможем. Душа, Питер, — это то, чем нельзя управлять, она должна быть сломлена. Вбей в нее клин, возьми ее в свои руки — и человек твой. Не нужно кнута — он принесет тебе его сам и попросит выпороть себя. Включи в нем обратный ход — и его собственный механизм будет работать на тебя. Используй его против него самого. Хочешь узнать, как это делается? Послушай, разве я тебе когда-нибудь лгал? Разве ты не слушал все это годами, но ты не хотел слышать, и это твоя вина, а не моя. Тут много способов. Вот один из них. Заставь человека почувствовать себя маленьким. Заставь его почувствовать себя виновным. Уничтожь его стремления и его целостность. Это трудно. Даже худший из вас ищет идеал. Убей его цельность путем внутреннего подкупа. Направь его на разрушение цельности человека. Проповедуй альтруизм. Говори, что человек должен жить для других. Скажи, что альтруизм — это идеал. Ни один из них не достиг этого, и ни один этого и не хотел. Все жизненные инстинкты восстают против этого. Человек начинает понимать, что не способен к тому, что сам принял как высшую добродетель — и это вызывает чувство вины, греха, сомнение в себе самом. Но раз высший идеал недосягаем, человек постепенно отказывается от всех идеалов, от всех надежд, от всякого чувства личной ценности. Он чувствует, что обязан проповедовать то, чего сам не может делать. Но человек не может быть наполовину добрым или приблизительно честным. Сохранить порядочность очень трудно. Зачем сохранять то, что уже подгнило? Его душа теряет самоуважение. И он твой. Он будет

подчиняться. Он будет рад подчиняться — потому что не может верить самому себе, чувствует себя не совсем определенно, чувствует себя нечистым. Это один путь.

А вот еще один. Разрушить ощущение ценности. Разрушить способность различать величие или достигать его. Великим человеком нельзя управлять. Нам не нужны великие люди. Не отрицай понятие величия. Разрушай его изнутри. Великое редко, трудно, оно — исключение. Установи планку на уровне, доступном для всех и каждого, вплоть до самого ничтожного, самого глупого, — и убьешь желание стараться у всех людей, маленьких и больших. Ты уничтожишь мотив к совершенствованию. Смейся над Рорком и считай Питера Китинга великим архитектором. И уничтожишь архитектуру. Превозноси Лойс Кук и уничтожишь литературу. Подними на щит Айка и уничтожишь театр. Восславь Ланселота Клоуки и уничтожишь прессу. Не пытайся сразу разрушить все храмы — напугаешь людей. Воздвигни храм посредственности — и падут все храмы. Но есть и другой способ. Убивать смехом. Смех

— инструмент веселья. Научись использовать его как орудие разрушения. Преврати его в усмешку. Это просто. Позволь смеяться надо всем. Скажи, что чувство юмора — ничем не ограниченная добродетель. Не оставляй ничего святого в душе человека. Убей почитание — и ты убьешь в человеке героя. Человек не может почитать насмехаясь. Он станет подчиняться, и не будет границ для послушания — ничто не важно, нет ничего серьезного.

Или еще вот этот способ. Он один из самых важных. Не позволяй людям быть счастливыми. Счастье самосодержательно и самодостаточно. Если люди счастливы, ты им не нужен. Счастливые люди свободны. Поэтому убей радость в их жизни. Отними у них все, что им дорого и важно. Никогда не позволяй людям иметь то, чего они хотят. Заставь их почувствовать, что само личное желание

— зло. Доведи их до такого состояния, чтобы слова «я хочу» стали для них не естественным правом, а стыдливым допущением. Альтруизм весьма полезен для этого. Несчастные придут к тебе. Ты будешь им нужен. Они придут за утешением, за поддержкой. Природа не терпит пустоты. Опустоши душу — и можешь заполнить это пространство, чем угодно тебе. Не понимаю, чем ты так шокирован, Питер. Это один из самых старых способов. Вспомни историю. Взгляни на любую великую этическую систему начиная со стран Востока. Разве все они не проповедуют отречение от личного

счастья? Разве за всеми хитросплетениями слов не звучит единственный лейтмотив: жертвенность, самоотречение? Разве ты не способен различить, о чем они поют — «откажись, откажись, откажись, откажись»? Вдумайся в сегодняшнюю моральную атмосферу. Все приносящее радость — от сигарет до секса, амбиций и выгоды, — все объявлено аморальным или греховным. Только докажи, что что-то приносит людям счастье, — и оно обречено. Вот до чего мы дошли. Мы связали счастье и вину. И взяли человечество за горло. Брось своего перворожденного в жертвенный огонь; спи на постели, утыканной гвоздями; спеши в пустыню умерщвлять плоть; не танцуй; не ходи в кино по воскресеньям; не пытайся разбогатеть; не кури; не пей. Все та же линия. Великая линия. Дураки думают, что подобные табу — просто бессмыслица. Какие-то остатки былого, консерватизм. В бессмыслице всегда есть некий смысл, некая цель. Не торопись исследовать безумие — спроси себя, чего им достигают.

Каждая этическая система, проповедующая жертвенность, вырастала в мировую и властвовала над миллионами людей. Конечно, следует подобрать соответствующую приправу. Надо говорить людям, что они достигнут высшего счастья, отказываясь от всего, что приносит радость. Не стоит выражаться ясно и определенно. Надо использовать слова с нечетким значением: всеобщая гармония, вечный дух, божественное предназначение, нирвана, рай, расовое превосходство, диктатура пролетариата. Разлагай изнутри, Питер. Это самый старый метод. Этот фарс продолжается столетиями, а люди все еще попадаются на удочку. Хотя проверка может быть очень простой: послушай любого пророка и, если он говорит о жертвенности, беги. Беги, как от чумы. Надо только понять, что там, где жертвуют, всегда есть кто-то, собирающий пожертвования. Где служба, там и ищи того, кого обслуживают. Человек, вещающий о жертвенности, говорит о рабах и хозяевах. И полагает, что сам будет хозяином. А если услышишь проповедь о том, что необходимо быть счастливым, что это твое естественное право, что твоя первая обязанность — ты сам, знай: этот человек не жаждет твоей души. Этот человек ничего не хочет от тебя. Но стоит ему прийти — и ты заорешь во все горло, что он эгоистичное чудовище. Так что метод доказал свою надежность в течение многих столетий. Но ты должен был заметить кое-что. Я сказал: «Надо только понять». Понимаешь? У людей есть оружие против тебя. Разум. Поэтому ты

должен удостовериться, что отнял его у них. Выдерни из-под него то, на чем он держится. Но будь осторожен. Не отрицай напрямую, не раскрывай карты. Не говори, что разум — зло, хотя некоторые делали и это, и с потрясающим успехом. Просто скажи, что разум ограничен. Что есть нечто выше разума. Что? И здесь не стоит быть слишком ясным и четким… Здесь неисчерпаемые возможности. Инстинкт, чувство, откровение, божественная интуиция, диалектический материализм. Если тебя прихватят в самых критических местах и кто-то скажет, что твое учение не имеет смысла — ты уже готов к отпору. Ты говоришь, что есть нечто выше смысла. Что тут не надо задумываться, а надо чувствовать. Верить. Приостанови разум, и игра пойдет чертовски быстро. Все будет, как ты хочешь и когда ты хочешь. Он твой. Разве можно управлять мыслящим человеком? Нам не нужны мыслящие люди.

Китинг опустился на пол возле шкафа; он чувствовал себя смертельно уставшим. Он не хотел подниматься, он чувствовал себя увереннее, прислонившись к шкафу, как будто там еще был документ, который он отдал Тухи.

— Питер, ты все это слышал. Ты все видел, вот уже десять лет как я практикую это. Ты понимаешь, что этим занимаются во всем мире. Что тебе так не нравится? Что ты уставился на меня с видом оскорбленной добродетели? Ты занимаешься тем же. Ты получил свою долю и должен ее отрабатывать. Тебе страшно от понимания, куда это ведет. Мне — нет. Я скажу тебе. Мир будущего. Я хочу этого мира. Мир послушания и единства. Мир, где мысль каждого будет не его собственной, а лишь попыткой угадать мысль соседа, у которого нет своих мыслей, а есть лишь попытка угадать мысль следующего соседа, у которого не будет мыслей… и так далее, Питер, по всему миру. Все будут согласны со всеми. Мир, в котором ни один человек не будет испытывать личных желаний, но направит все свои усилия на удовлетворение желаний своего соседа, у которого не будет никаких желаний, за исключением желания удовлетворить желания следующего соседа, у которого не будет желаний… И так по всему миру, Питер. Все будут служить всем. Мир, в котором человек будет работать не ради таких невинных вещей, как деньги, а ради безголового чудища — престижа. Одобрение сограждан, их хорошее мнение — мнение людей, которым не будет позволено иметь собственное мнение. Осьминог — одни щупальца и никаких мозгов. Суждения, Питер! Не суждения, а социологическая выбор-

ка, средняя величина из нулей, так как не будет больше никакой индивидуальности. Двигатели мира заглохнут, и единственное сердце будет подкачиваться рукой. Моей рукой — и руками немногих, очень немногих других, подобных мне. Для тех, кто знает причины твоих поступков, ты великое, прекрасное среднее, ты, который не взорвался в ярости, когда тебя назвали средним, маленьким, обыкновенным, тебя, полюбившего и принявшего эти имена. Ты восседаешь на троне и в храме, ты, ничтожный народ и одновременно абсолютный правитель, заставивший всех правителей прошлого корчиться от зависти. Комбинация из Всевышнего, пророка и короля. Глас народа. Среднее, обыкновенное, общее. Знаешь ли ты подходящий антоним для Я? Посредственность, Питер. Власть посредственности. Но даже самое посредственное должно быть кем-то открыто в свое время. Мы сделаем это открытие. Глас Божий. Мы будем наслаждаться безграничным послушанием — среди людей, которые не научились ничему, кроме послушания. Мы назовем это служением! Мы выдадим медали за службу. Вы будете падать друг на друга в свалке, чтобы показать, кто умеет подчиниться лучше. Других отличий не будет. Никаких других форм личного отличия. Можешь ли ты различить Говарда Рорка в этой картине? Нет? Тогда не трать времени на глупые вопросы. Все, что не может стать управляемым, должно исчезнуть. А если такие ненормальные будут время от времени появляться на свет, они не проживут дольше двенадцати лет. Когда их мозг начнет функционировать, он почувствует давление и взорвется. Ты знаешь судьбу глубоководных созданий, которых вытащили на солнечный свет? Так будет и с будущими Рорками. Остальные будут улыбаться и подчиняться. Ты замечал, что идиоты всегда улыбаются? Первое нахмуривание лба у человека — это первое прикосновение Господа. Прикосновение мыслью. Но у нас не будет ни Господа, ни мысли. Только одобрение улыбкой. Автоматические рычаги — все говорят «да». Теперь, если бы ты был чуть более сообразительным, например, как твоя бывшая жена, ты бы спросил: а что же мы, правители? А что я, Эллсворт Монктон Тухи? И я бы ответил: да, ты прав. Я получу не больше тебя. Мне останется лишь следить за тем, чтобы ты был доволен. Лгать тебе, льстить, восхвалять тебя, поддерживать твое тщеславие, произносить речи о народе и общем достоянии. Питер, мой бедный старый друг, я самый большой альтруист из всех, кого ты когда-либо знал. У меня меньше независимости, чем у тебя, которого я

просто вынудил продать свою душу. Ты использовал людей ради того, чтобы получить от них что-то для себя. Мне ничего не нужно для себя. Я использую людей ради того, что сам могу сделать для них. Это моя единственная функция и оправдание. У меня нет личных целей. Мне нужна власть. Нужен мой мир будущего. Заставить всех жить для всех. Заставить всех жертвовать, а не преуспевать. Заставить всех страдать, а не радоваться. Застопорить прогресс. Пусть все загнивает. В загнивании есть равенство. Все подчинены воле всех. Всеобщее рабство — даже без достоинства руководителя. Рабство для рабства. Огромный круг — и полное равенство. Мир будущего.

— Эллсворт… а ты…

— Не сошел ли я с ума? Боишься произнести? Вот ты сидишь, и это слово просто написано на тебе, оно — твоя последняя надежда. Сошел с ума? Взгляни вокруг. Возьми любую газету и прочти заголовки. Разве это уже не здесь? Все, о чем я тебе говорил, до последней детали? Разве Европа уже не поглощена, а мы не тянемся за ней? Все, что я, сказал, содержится в одном слове — коллективизм. Разве оно не бог нашего столетия? Действовать — сообща. Думать — сообща. Чувствовать — сообща. Соединяться, соглашаться, подчиняться. Подчиняться, служить, жертвовать. Разделять и властвовать — сначала. Но затем — объединяться и править. Мы наконец обнаружили это. Вспомни римского императора, который сказал, что хотел бы, чтобы у человечества была одна голова и он мог ее отрубить*. Люди столетиями смеялись над ним. Теперь мы смеемся последними. Мы добились того, чего он не мог добиться. Мы научили людей объединяться. Это создало одну голову, готовую для удара. Мы открыли магическое слово «коллективизм». Взгляни на Европу, ты, недоросль. Разве ты не можешь за внешней мишурой угадать суть? Одна страна посвятила себя служению идее, что отдельный человек не имеет никаких прав, они все только у коллектива. Индивидуальность рассматривается как зло, масса — как божество. Никаких целей и добродетелей — только служение пролетариату. Это один вариант. А вот и другой. Страна посвятила себя служению идее — один человек не имеет никаких прав, только служение государству. Индивидуальность рассматривается как зло, раса — как божество. Никаких иных целей и добродетелей — только служение расе. Так я брежу или это суровая действительность уже двух стран? Посмотри, идет захват в клещи. Если ты в ужасе

от одного варианта, мы толкнем тебя к другому. Заставим подергаться. Мы закрыли двери. Мы подготовили монету. На одной стороне орел — коллективизм, на другой решка — коллективизм. Отдай свою душу совету — или вождю, но отдай ее, отдай, отдай. Моя методика: предложи яд как пищу и яд как противоядие. Расцвечивай, украшай, но не забывай о главной цели. Дай дуракам выбор, пусть забавляются, но не забывай о единственной цели, которой тебе надо достичь. Убей личность, умертви человеческую душу. Остальное приложится. Взгляни на мир, каков он сейчас. Ну что, Питер, ты все еще думаешь, что я сошел с ума?

Питер сидел на полу, раскинув ноги. Он поднял руку, осмотрел ногти, сунул палец в рот и откусил заусеницу. Все его чувства были отключены — он слушал, и Тухи понимал, что ответа не последует.

Китинг послушно ждал, казалось, ему все безразлично: звуки стихли, и он просто ждал, когда они возобновятся.

Тухи ухватился за подлокотник кресла, потом отнял и приподнял ладони, снова обхватил дерево — он больше ни на что не рассчитывал. Он толчком поднялся на ноги.

— Спасибо. Питер. — Голос Тухи звучал серьезно. — Честность трудно отбросить в сторону. Всю свою жизнь я произносил речи перед большими аудиториями. Но такую речь мне больше произнести не удастся.

Китинг приподнял голову. В его голосе прозвучало предвосхищение ужаса, еще не испытанного, но ожидающего его в ближайший час:

— Не уходи, Эллсворт.

Тухи наклонился над ним и тихо рассмеялся:

— Вот и ответ, Питер. Вот мой довод. Ты хорошо знаешь меня, знаешь, что я с тобой сделал, у тебя не осталось иллюзий на мой счет. Но оставить меня ты не можешь и никогда не сможешь. Ты повиновался мне во имя идеалов, но и оставив идеалы, ты будешь подчиняться мне. Ни на что другое ты уже не годишься… Спокойной ночи, Питер.

XV

«Наступил решающий момент. Наш вывод покажет, чего мы стоим. В лице Говарда Рорка мы должны сокрушить силы эгоизма

и антиобщественного индивидуализма. Эти силы — проклятье нашего времени, и в данном случае они предстали в полном своем выражении. Как уже сказано в начале статьи, в настоящее время окружной прокурор располагает свидетельством — сейчас мы не можем назвать его, — которое безусловно доказывает виновность Рорка. Общество требует возмездия вместе с нами».

Статья появилась в конце мая в утреннем выпуске газеты «Знамя» в колонке «Вполголоса». В руки Гейла Винанда она попала, когда он ехал домой из аэропорта. Он летал в Чикаго в надежде возобновить контракт на три миллиона долларов с одним крупным рекламным агентством. Два дня он предпринимал отчаянные усилия, но все напрасно — контракт был потерян. Сойдя с самолета, он накупил нью-йоркских газет. Его ожидала машина, чтобы отвезти в загородный дом. Тогда он и наткнулся на статейку.

Винанд даже усомнился, ту ли газету он читает, и проверил название. Как ни странно, это было «Знамя», и статья была напечатана на первой полосе на месте передовицы.

Он велел шоферу ехать в редакцию и держал газету развернутой на коленях, пока машина не остановилась перед зданием «Знамени».

Едва он вошел, как заметил перемену, — во взгляде двух репортеров, выходивших из лифта, в позе лифтера, которому явно хотелось обернуться и рассмотреть его, во внезапном оцепенении людей в его приемной. Ожидание чувствовалось в том, как при виде него разом замолкал треск пишущих машинок, как замирали взгляды и движения. Все понимали значение невероятного, но свершившегося поворота в ходе событий.

Он впервые ощутил смутное потрясение; чувствовалось, что всеми овладело сомнение, и то, что оно проникло в умы, предвещало дурное — люди допускали возможность его поражения в конфликте с Эллсвортом Тухи.

Но у него не было времени для самоанализа. Он не мог позволить себе копаться в своих эмоциях, в этот момент он испытывал лишь ощущение того, как напряглись мышцы его лица, как сжались зубы, как натянулась кожа на переносице и скулах; он знал, что должен контролировать внешние проявления волнения.

Не говоря ни слова, он прошел в кабинет. В кресле перед его столом сидел, обмякнув, Альва Скаррет. Горло у него было забинтовано грязным белым бинтом, лицо воспалено. Винанд остановился посреди комнаты. Если в приемной люди испытали облег-

чение, увидев спокойствие Винанда, то Альву Скаррета это не обмануло.

— Гейл, меня здесь не было, — прохрипел он возбужденным шепотом, мало походившим на нормальный голос. — Меня не было здесь два дня. У меня ларингит. Можешь спросить доктора, высокая температура, по мне видно. Я прямо из постели. Доктор не пускал меня, но я пришел… Гейл, поверь, меня здесь не было, не было!

Он не был уверен, слышит ли его Винанд. Винанд дал ему закончить, потом помолчал раздумывая. Наконец он спросил:

— Кто отвечал за выпуск?

— Выпускали Аллен и Фальк.

— Уволь Хардинга, Аллена, Фалька и Тухи. Заплати Хардингу за расторжение контракта. Тухи не надо. Чтобы через четверть часа их здесь не было.

Хардинг был ответственным редактором, Фальк — корректором, Аллен отвечал за реализацию, все работали в «Знамени» более десяти лет. Для Скаррета это прозвучало как гром среди ясного неба — словно сообщение, что президент отрешен от должности, Нью-Йорк разрушен метеоритом, а Калифорнию поглотил океан.

— Гейл! — завопил он. — Это невозможно!

— Убирайся.

Скаррет поплелся прочь.

Винанд нажал кнопку селектора и в ответ на испуганный голос секретарши потребовал:

— Ко мне никого не впускать.

— Да, мистер Винанд.

Он нажал другую кнопку и вызвал ответственного за распространение газеты:

— Надо изъять все из розничной продажи.

— Мистер Винанд, слишком поздно! Большая часть уже…

— Изъять немедля!

— Хорошо, мистер Винанд…

Ему хотелось опустить голову на стол, застыть неподвижно и отдохнуть, но отдыха для него не существовало, он нуждался в большем покое, чем смерть, в отдыхе нежившего человека. Желание отдохнуть противоречило его натуре; он знал, что означало распиравшее его напряжение: призыв к действию; мобилизация сил, инстинкт борьбы были так сильны, что парализовали его. Он поискал чистый лист, забыв, что держит его в руке. Надо написать передо-

вицу, которая объяснит и перечеркнет прежнюю. Надо спешить. Это его первая неотложная обязанность.

С первыми написанными словами спало внутреннее напряжение. Быстро водя пером по бумаге, он думал о том, какая мощь скрыта в словах, сначала для того, кто их нашел, потом для тех, кому они предназначались, — исцеляющая мощь, преодоление преграды. Он думал: вот нераскрытая учеными основополагающая тайна, источник жизни — то, что происходит, когда мысль обретает форму в слове.

Он чувствовал, как вибрируют стены и пол его кабинета. Он слышал легкий шум — машины были запущены, печатался вечерний выпуск малоформатной газеты «Кларион». Шум был ему приятен. Перо забегало быстрее, как будто со звуками в пальцы вливалась энергия.

Он отказался от обычного авторского «мы». Он писал: «…и если моим читателям или врагам угодно будет посмеяться надо мной из-за этого происшествия, я не буду в обиде и сочту это оплатой старых долгов. Я заслужил это».

Он лумал: впт стучит сердце этого здания… Который теперь час? Действительно ли это шум извне, или я слышу собственное сердце. Однажды доктор сунул мне в уши наконечники своего стетоскопа, он сказал тогда, что я здоров как бык и меня хватит надолго, на многие годы.

«Я виновен перед читателями в том, что допустил до них презренного негодяя, и меня извиняет только то, что всякому очевиден его нравственный уровень. Я достаточно уважаю людей, чтобы хоть на минуту мог счесть его опасным для общества. И я до сих пор испытываю слишком большое уважение к своим согражданам, чтобы усматривать в Эллсворте Тухи реальную угрозу для них».

Говорят, звук не исчезает бесследно, а распространяется в пространстве. А что происходит с биением сердца? Сколько ударов оно сделало за пятьдесят шесть лет… Можно ли собрать звуки каким-то уловителем и снова пустить их в дело? Если их вернуть, усилив, то не получится ли в результате стук печатных машин?

«Но, допустив его в свою газету, я несу ответственность за его поступки, и если в наше время публичное покаяние дело редкое и потому особенно унизительное, я накладываю на себя это наказание».

Однако, если быть точным, биение моего сердца запускало эти печатные машины не пятьдесят шесть лет, а только тридцать один, до этого двадцать пять лет ушли на дело, пока я наконец не прибил над входом новую вывеску… Издатели обычно не меняют название газеты, но я это сделал: «Знамя» Нью-Йорка — «Знамя» Гейла Винанда. Но и тридцать один год — долгий срок, и сколько сердцу нужно сделать ударов, чтобы снова и снова запускать печатный станок, сколько этих легких толчков, которые никто не слышит, каждый удар падает, как последний, — не как запятая, а как точка в многоточии, длинная цепочка многоточий.

«Я прошу прощения у всех читателей нашей газеты».

Здоров как бык, и все у меня получается здорово… Надо пригласить того доктора, пусть послушает… Наверняка он останется доволен и расплывется в радостной улыбке: докторам иной раз по душе видеть пациентов с отменным здоровьем, такое встречается нечасто… надо доставить ему это удовольствие — услышать здоровый ритм… И он удостоверится, что «Знамени» хватит надолго…

Дверь кабинета открылась, и вошел Эллсворт Тухи. Винанд без слова позволил ему пересечь кабинет и подойти к столу. Пожалуй, Винанд испытывал любопытство, если только любопытство может раздуться до запредельных размеров, подобно коллажам в воскресном приложении к «Знамени», на которых шмели размером с целый дом слетались на людей… Винанд удивился, что Эллсворт Тухи все еще в здании, что он добрался до него, несмотря на отданные распоряжения, и что он смеялся.

— Я зашел известить вас о своей отлучке, мистер Винанд, — сказал Тухи. Его лицо было спокойно, на нем не было довольства, это было лицо актера, сознававшего, что перебор вредит успеху, что для максимального эффекта не следует выходить из рамок. — И сообщить, что я вернусь. На эту же работу, в этом же здании, к тем же обязанностям. За это время вы осознаете, в чем ваша ошибка. Я прошу простить меня — это дурной тон, но я ждал этого момента тринадцать лет и могу вознаградить себя пятью минутами. Итак, вы были властным человеком и обожали чувствовать себя собственником, не так ли, мистер Винанд? Но давали ли вы себе труд задуматься, что лежало в основе всего? Не стоило ли вам больше заботиться о фундаменте вашего сооружения? Нет, это вас не заботило, потому что вы преданы делу, а не рассуждениям. Как человек дела, вы мыслите в категориях банковских счетов,

недвижимости, рекламы, контрактов и ценных бумаг. Люди дела оставляют непрактичным интеллектуалам вроде меня анализ природы и источников богатства. Вы оставляете себе доходы, а наше дело разбираться в таких пустяках, как театр, кино, радио, школы, книжные обзоры и архитектурные стили. Вы бросаете нам подачку, чтобы держать нас в рамках, раз уж нам нравится заниматься всякой безделицей, пока вы заняты деланием денег. Деньги — власть. Не так ли, мистер Винанд? Ведь вас влекла власть, мистер Винанд? Власть над людьми. Бедный дилетант! Вы не понимали природы вашей страсти, иначе догадались бы, что она вам не по плечу. Вам были бы не по душе методы достижения власти, и вы не приняли бы результатов своей борьбы за нее. Для этого вам не хватило бы подлости. Говорю вам об этом без колебания, так как не знаю, что хуже — быть крупным подлецом или круглым тупицей. Вот почему я вернусь. И когда это случится, я буду главным в этой газете.

Винанд спокойно ответил:

— Когда вернетесь. А сейчас убирайтесь.

Нью-йоркский персонал «Знамени» объявил забастовку.

Профсоюз работников редакции и издательства дружно прекратил работу. К ним присоединились многие не члены профсоюза. Типографские рабочие, однако, не последовали их примеру.

Винанд никогда не принимал в расчет профсоюзы. Он платил больше любого другого издателя, и ему никогда не предъявляли экономических требований. Если его служащие иной раз и проявляли интерес к речам агитаторов, он не видел причин для беспокойства. Доминик однажды пробовала предупредить его:

— Гейл, когда рабочие борются за повышение зарплаты, сокращение рабочего дня и прочее, это их право. Но когда они организуются без всякой видимой цели, надо быть начеку.

— Дорогая, сколько мне тебя просить не вмешиваться в мои дела?

Он так и не разведал, кто вступил в профсоюз. Теперь он узнал, что состав невелик, но входят в него все ключевые фигуры, не высший эшелон, однако люди умело подобранные и активные, незаменимые, как свечи зажигания в автомобиле, вездесущие репортеры, журналисты, редакторы и их заместители. Он ознакомился с их анкетами — большинство поступили на работу в последние восемь лет по рекомендации Тухи.

Не члены профсоюза бастовали по разным причинам: одни просто ненавидели Винанда, другие боялись остаться в стороне и не особо вникали в требования. Один из них, робкий незаметный человек, столкнулся с Винандом в холле и внезапно разразился криком: «Мы вернемся, дорогуша, и тогда все будет иначе». Другие бросали работу, избегая встречи с Винандом. Некоторые подстраховывались: «Мистер Винанд, мне это ужасно не по душе, я далеко не сторонник и не имею ничего общего с профсоюзом, но забастовка есть забастовка, и я не могу допустить, чтобы меня обозвали штрейкбрехером»; «По правде говоря, мистер Винанд, я не знаю, кто прав, а кто виноват. Думаю, что Эллсворт провернул грязное дельце, и Хардинг не должен был этого позволять, но нынче не поймешь что к чему. Одно я знаю точно — против коллектива не попрешь. Надо держаться со всеми».

Бастующие предъявили два требования: восстановить на работе четверых уволенных и изменить позицию «Знамени» в деле Кортландта.

Хардинг, главный редактор, опубликовал в «Новых рубежах» статью, в которой объяснял свою позицию: «Я действительно поступил вопреки указаниям мистера Винанда в этом принципиальном вопросе, и для главного редактора это беспрецедентный поступок. Я полностью осознавал последствия своих действий. Тухи, Аллеи, Фальк и я хотели спасти «Знамя» ради сотрудников газеты, акционеров и читателей. Нашей целью было образумить мистера Винанда мирными средствами. Мы надеялись, что он отступит, не теряя лица, убедившись в необходимости разделить точку зрения большинства изданий. Нам известны своеволие, непредсказуемость и неразборчивость в средствах владельца газеты, но мы решились на наш поступок, пожертвовав собой ради профессионального долга. Признавая за владельцем право определять позицию газеты по социальным, экономическим и политическим вопросам, мы полагаем, что в этом случае владелец нарушил границы порядочности, требуя от уважающих себя людей принять сторону заведомого преступника. Мы хотели бы, чтобы мистер Винанд понял, что прошли дни диктатуры. Мы имели право выразить свое мнение относительно того, как вести дела в газете, с которой мы связали свою трудовую жизнь. Это борьба за свободу прессы».

Хардингу было за шестьдесят, у него было поместье на Лонг-Айленде, и в свободное время он стрелял по тарелочкам и выращивал

фазанов. Детей у него не было, и его жена состояла членом совета директоров Центра социальных исследований. В этот совет ее ввел Тухи, подвизавшийся там в качестве главного лектора. Она написала эту статью за мужа.

Аллен и Фальк тоже не состояли в союзе Тухи. Дочь Аллена, красивая молодая актриса, играла главные роли во всех пьесах Айка. Брат Фалька был секретарем Ланселота Клоуки.

Гейл Винанд сидел за столом у себя в кабинете среди вороха бумаг. Дела осаждали его, но один образ неотвязно вертелся у него в голове, задавая тон всем его действиям, — образ обтрепанного мальчишки, стоявшего перед редактором: «А ты можешь написать слово "кошка"?» — «А вы можете написать слово "антропоморфология"?» Координаты пространства и времени смещались и смешивались, ему казалось, что мальчик ждал, стоя перед ним, и он даже произнес вслух: «Уходи!» Потом спохватился, сердито одернул себя и подумал: «Кончай, не время давать слабину». Больше он ничего не произносил вслух, но внутренний голос не умолкал, пока он читал, правил и подписывал гранки. «Уходи! У нас нет для тебя работы». — «Я буду поблизости. Вдруг понадоблюсь. Мне можно ничего не платить». — «Дурачок, тебе ведь и так платят, разве не понятно? Тебе платят». Вслух он громко сказал в телефонную трубку: «Передайте Мэннингу, что придется печатать с матриц… Срочно пришлите корректуру… и сандвич — какой угодно».

Кое-кто остался с ним — пожилые и совсем юные. Они приходили по утрам, иной раз с синяками и следами крови на воротниках; один вошел, шатаясь, с рассеченной до кости головой, пришлось вызывать скорую помощь. Дело было вовсе не в храбрости или преданности, приходили по привычке — слишком долго они жили с мыслью, что мир рухнет, если они потеряют работу в «Знамени». Пожилые не понимали, молодым было все равно.

Парнишек рассылали как репортеров. Материал, с которым они возвращались, был такого качества, что вызывал у Винанда не просто отчаяние, а взрывы безумного хохота: он никогда не встречал такого высокопарного слога и легко мог представить себе, какая гордость распирала юнца, нежданно-негаданно произведенного в журналисты. Но когда он читал репортажи в газете, ему было не до смеха — катастрофически не хватало редакторов.

Он пытался найти новых людей. Предлагал самые высокие ставки. Но люди, которые были ему нужны, отказывались. Иногда

он получал согласие, но сам жалел об этом. Соглашались те, кого давно не брала ни одна порядочная газета, те, кого месяц назад он не пустил бы на порог. Некоторых приходилось вышвыривать через пару дней, кое-кто задерживался дольше. Большую часть дня они пьянствовали. Иные вели себя так, будто оказывали Винанду большую честь. Один сказал: «Гейл, старичок, подожми хвост», после чего летел с лестницы два пролета. Он сломал лодыжку и сидел на полу, глядя вверх на Винанда с видом полного изумления. Другие вели себя умнее, они слонялись по зданию, хитро поглядывая на Винанда, чуть ли не подмигивая ему, как сообщники в весьма неблаговидном деле.

Он обращался на факультеты журналистики. Никто не откликнулся. Из одного колледжа пришло коллективное письмо студентов: «…вступая на путь журналистики с сознанием высокой профессиональной ответственности, посвящая себя благородной миссии журналиста, мы солидарны в том, что принять предложение, подобное вашему, не совместимо с чувством собственного достоинства».

Редактор отдела новостей остался, но ушел редактор отдела городской жизни. Винанд взял на себя его обязанности и еще обязанности главного редактора, выпускающего, ответственного за связь с телеграфными агентствами, литературного редактора и многое другое. Он не выходил из здания, спал на диване в кабинете, как в первые годы существования «Знамени». Без пиджака и галстука, с распахнутым воротом он носился вверх и вниз по лестницам, отстукивая каблуками пулеметную дробь. При лифтах остались двое, остальные лифтеры испарились, и никто не мог сказать, куда, когда и почему, то ли из чувства солидарности с бастующими, то ли из страха.

Альва Скаррет не мог понять невозмутимости Винанда. Великолепный механизм — а именно таким ему всегда представлялся Винанд — никогда не функционировал столь безотказно. Команды были быстрыми, речи короткими, реакция мгновенной. В сумятице и суете, среди станков и опустевших конторок, замусоренных лестничных площадок, типографской краски и свинца, среди осколков разбитого влетевшим с улицы кирпичом оконного стекла Винанд двигался, разделяясь на множество своих двойников, поспевавших всюду, но всегда слитых в единую волю, в единую сущность вне времени и пространства. Нет, он не от мира сего, думал Скаррет, он и выглядит иначе, будто из других времен,

да, совсем иначе, и неважно, какого фасона на нем брюки, он выглядит как персонаж из готического собора: гордо поднятая голова патриция, сухое лицо с туго обтянутыми кожей скулами. Капитан корабля, о котором всем, кроме самого капитана, известно, что он идет ко дну.

Альва Скаррет не сбежал. До него так и не дошла реальность, он бродил в каком-то тумане. Всякий раз, подъезжая к зданию и видя пикеты, он испытывал изумление. Он ни разу не пострадал, если не считать нескольких гнилых помидоров, брошенных в ветровое стекло его машины. Он старался помочь Винанду, пытался делать свое дело и пяти других человек, но не мог нормально работать даже за одного. Мало-помалу он рассыпался на части, он не мог найти ответ на осаждавшие его вопросы и потому не улавливал связь событий. Он путался под ногами, приставая ко всем с одним и тем же: «Но почему, почему? Как так вдруг, ни с того ни с сего?»

Он обратил внимание на медсестру в белом халате, мелькавшую в вестибюле, — внизу установили пост первой помощи. Он видел, как она относила в топку окровавленные бинты и вату. Его едва не стошнило не столько от их вида, сколько от ужаса, который стоял за ними и который наконец дошел до него: всего за пару дней это место, где шла разумная, цивилизованная жизнь, где блестели натертые полы, где занимались нужным, почтенным делом — заключали контракты, печатали рекламу детского белья и болтали о гольфе, — вдруг стало местом, где по коридорам носят окровавленные тряпки. Почему? Лльва Скаррет не находил ответа.

— Не могу понять, — монотонно вопрошал он, — как Эллсворт получил такую власть над людьми… И ведь не какой-нибудь пошлый радикал из пивной, а образованный человек, эрудит, идеалист, остроумный, общительный… Разве тот, кто любит шутку, может быть расположен к насилию?.. Нет, Эллсворт не хотел этого, он не знал, чем все может кончиться, он любит людей, я готов поручиться за Эллсворта Тухи.

Один раз он отважился спросить Винанда:

— Гейл, почему ты не пойдешь на переговоры? По меньшей мере, почему не встретиться с ними?

— Заткнись.

— Но может ведь быть какая-то доля истины на их стороне. Они газетчики. Ты знаешь, что они говорят: свобода прессы…

Тогда и последовал взрыв ярости, которого он ждал последние дни и который, казалось, его миновал: голубые зрачки вспыхнули белым пламенем, исторгнув слепящую молнию, черты лица еще больше заострились, дрожь дошла до кончиков пальцев. На миг Скаррет увидел то, чего никогда раньше не замечал: Винанд подавил вспышку, подавил без единого звука, но и без облегчения. От усилия пот капельками выступил на впалых висках, руки на краю стола сжались в кулаки.

— Альва, если бы я тогда не сидел целую неделю на ступеньках «Газеты», где была бы та пресса, свободы которой они так жаждут?

Снаружи и внутри здания дежурили полицейские, это что-то давало, но не много. Однажды ночью в главный подъезд бросили бутыль с кислотой, она разъела вывеску и оставила безобразные, как язвы, пятна на стене. В подшипники одного из печатных станков бросили песок и вывели его из строя. Разгромили продовольственный магазин, владелец которого давал рекламу в «Знамени». В результате многие мелкие торговцы перестали помещать рекламу в газете. Ломали машины доставки. Один водитель был убит. Но бастующий профсоюз выступил против актов насилия — союз не подстрекал к ним, и большинство его членов не имели об этом никакого представления. «Новые рубежи» глухо возражали против достойных сожаления эксцессов, но тут же относили их к «спонтанным взрывам оправданного народного гнева».

От имени группы, называвшей себя бизнесменами-либералами, Гомер Слоттерн известил Винанда о разрыве контракта на рекламу. «Вы можете предъявить нам иск, однако мы полагаем, что имеем законное право на разрыв отношений. Мы поместили свою рекламу в газете с достойной репутацией, а не в бульварном листке, опозорившем себя в глазах общества. Нас пикетируют из-за связи с вами, мы несем убытки. Вас никто не читает». В эту группу входило большинство самых состоятельных рекламодателей «Знамени».

Гейл Винанд стоял у окна кабинета и смотрел на город.

«Я поддерживал забастовки, когда это было опасно. Всю свою жизнь я боролся с Гейлом Винандом. И никак не ожидал, что наступит день и дело повернется так, что я должен буду заявить, как заявляю сейчас, что я на стороне Гейла Винанда», — писал в «Кроникл» Остин Хэллер.

Винанд послал ему записку: «Черт побери, я не просил защищать меня. Г.В.».

«Новые рубежи» отозвались об Остине Хэллере как о реакционере, продавшемся большому бизнесу. Интеллектуальные светские дамы объявили Остина Хэллера старомодным.

Гейл Винанд стоял за конторкой и, как и прежде, писал передовицы. Сохранившийся штат не замечал в нем перемен: ни спешки, ни гневных всплесков. Никто не видел, что в его действиях появилось новое: он отправлялся в печатный цех и подолгу смотрел на исторгавшие пар гиганты и слушал их громыхание. Он подбирал свинцовую матрицу с пола наборного цеха, рассеянно вертел ее в пальцах, как ценный слиток, и бережно возвращал на верстак. Он стал бережлив во всем и, не замечая этого, непроизвольно подбирал карандаши и всякую мелочь. Полчаса он потратил, не слыша, как надрываются телефоны, на ремонт пишущей машинки. Дело было не в экономии, он подписывал счета, не обращая внимания на суммы. Скаррет боялся даже подумать о каждодневных расходах. Все дело было в том, что он лелеял каждую вещь в этом здании, здесь все до последней скрепки принадлежало ему, потому что принадлежало «Знамени».

В конце каждого дня он звонил Доминик. «Все идет отлично. Все под контролем. Не верь паникерам… Какого черта! Не хочу я говорить о газете. Лучше расскажи мне, как выглядит сад… Сегодня ты ходила купаться? Как озеро?.. Какое на тебе платье? Не забудь сегодня включить радио в восемь — передают твой любимый Второй концерт Рахманинова… Конечно, у меня есть время, чтобы быть в курсе всего… Ладно, ладно, как я могу провести бывшую журналистку, конечно, я посмотрел программу радиопередач. У нас достаточно сотрудников, но не на всех можно положиться, за ними надо присматривать, а у меня как раз выдалась минутка… Ни в коем случае не приезжай в город. Ты мне обещала… До свидания, дорогая». Он повесил трубку, но продолжал, улыбаясь, смотреть на телефон. Казалось, загородный дом был где-то на другом континенте и до него невозможно было добраться. От этого возникало ощущение осажденной крепости, и ему это нравилось — не сам факт, а ощущение. И лицом он напоминал какого-то отдаленного предка — из тех, что сражались на стенах замков.

Однажды вечером он отправился в ресторан через улицу, он давно уже толком не обедал. Было еще светло, когда он возвращался, — приглушенные лучи заходящего летнего солнца уютно вытягивались в теплом воздухе и, казалось, медлили с уходом, хотя

xtt.

солнце уже закатилось. От этого небо светилось свежестью, но улицы казались грязными. В углах старых зданий высвечивались коричневые и густо-оранжевые пятна. Перед входом в редакцию прохаживались пикетчики. Их было восемь, и они двигались по вытянутой окружности. Он узнал одного юношу, репортера уголовной хроники, других ему не приходилось видеть. Они несли плакаты: «Тухи, Хардинг, Аллен, Фальк», «Свободу прессе!», «Гейл Винанд попирает права человека».

Его внимание привлекла одна женщина. Ее бедра начинались от лодыжек, плоть подушечками выпирала из-под тесных застежек туфель. Она вся была квадратной — квадратные плечи, квадратная фигура, на крупное тело было накинуто длинное пальто из дешевого коричневого твида. Но руки были маленькими, белыми — из таких вечно все валится. Рот узкой прорезью, без губ, она переваливалась на ходу с ноги на ногу, но двигалась с поразительной энергией. Она готова была бросить вызов всему миру. У нее было такое злое и хитрое выражение лица, словно она только и ждала — давай, тронь! Винанд был уверен, что она у него никогда не работала, ее никто не взял бы, вряд ли се можно было обучить чтению, и ее вид определенно говорил: и слава Богу, что не надо забивать голову всякой дурью. Она несла плакат: «Мы требуем…»

Он вспомнил долгие ночи, когда в первые годы ему приходилось спать на диване в старом здании редакции, потому что нужно было расплачиваться за новое оборудование, а газета должна была появляться на улицах рано, опережая конкурентов. Он начал кашлять кровью, но не обратился к врачам, хорошо, что все обошлось, — это был результат истощения.

Он поспешил в здание. Станки работали. Он постоял минуту прислушиваясь.

Ночью в здании было тихо. Звуки отлетали, здание пустело и от этого казалось больше. Неяркий свет горел в проходах, у открытых дверей, на перекрестках коридоров. Где-то монотонно, как капли воды из крана, постукивала одинокая пишущая машинка. Винанд шел по пустым холлам и думал: люди охотно работали на него, когда он помогал протащить на выборах в муниципалитет заведомых мошенников, рекламировал злачные места, сплетнями и клеветой подрывал репутации, сострадал матерям гангстеров. Талантливые, уважаемые люди охотно нанимались к нему. Сейчас впервые за всю свою карьеру он был честен. Он пустился в величайший крестовый

поход — и с кем? С пьяницами, бродягами, мошенниками, жалкими отбросами, у которых не хватало сил даже уволиться. Были ли они лучше тех, что бросили его?

Луч солнца уперся в квадратную хрустальную чернильницу у него на столе. Винанд мечтательно представил себе зеленую лужайку, белые одежды, зеленую траву под рукой, глоток прохладного напитка. Он оторвал взгляд от игры света и продолжил писать. Шла вторая неделя забастовки. Он закрылся у себя и велел не беспокоить его, ему надо было закончить статью, и он был рад поводу хотя бы на час не видеть того, что происходит в здании.

Дверь открылась без предупреждения, и в кабинет вошла Доминик. С самой их свадьбы ей было не разрешено появляться в редакции «Знамени».

Он встал, не сказав ни слова, в его движениях не было протеста. На ней был полотняный костюм цвета коралла, за ней, казалось, виднелось озеро, и, отражаясь от его поверхности, лучи солнца падали на складки ее одежды. Она сказала:

— Гейл, я пришла, чтобы получить прежнюю работу в «Знамени».

Он стоял и молча смотрел на нее, потом улыбнулся — это была улыбка выздоравливающего.

Он повернулся к столу, собрал исписанные листы и, передавая их ей, сказал:

— Отнеси это в заднюю комнату, захвати там информацию с телетайпа и принеси мне. Затем отправляйся в распоряжение Мэннинга, в отдел городской жизни.

Невозможное, недоступное ни слову, ни жесту, ни взгляду единение двух существ, полное понимание свершилось в акте простой передачи стопки бумаги из рук в руки. Они не коснулись друг друга даже пальцами. Она повернулась и вышла.

Через пару дней уже казалось, что она никогда не оставляла газету. Только теперь она занималась не колонкой семейной жизни, а всем — везде, где образовывалась брешь.

— Все правильно, Альва, — сказала она Скаррету, — что для женщины естественней, чем латание прорех. Моя задача заделывать швы везде, где рвется. Но Боже мой, сколько же у нас дыр! Ну ладно, зови меня всякий раз, как наши новоиспеченные журналисты выдадут блин комом.

Скаррет не мог объяснить себе ее тон, манеры и само появление.

— Доминик, ты спасительница по призванию, — грустно бормотал он. — Вижу тебя, и возвращается былое. Как было славно тогда! Одно мне непонятно: когда все шло гладко, без проблем, Гейл не позволял держать в редакции даже твое фото, а теперь, когда бунт на корабле в самом разгаре, он разрешил тебе работать здесь.

— Оставь комментарии, Альва, у нас нет на них времени. Она написала блестящую рецензию на фильм, которого

не видела, сочинила отчет о конференции, на которой не была. Она выдала подборку кулинарных рецептов для семейной колонки, когда женщина, редактировавшая ее, не вышла на работу.

— Я и не подозревал, что ты умеешь готовить, — удивился Скаррет.

— Я тоже, — ответила Доминик.

Однажды она отправилась ночью на пожар в порту, когда дежурный репортер, единственный мужчина в ту смену, напился до бесчувствия и заснул прямо в мужском туалете.

— Недурная работа, — отозвался Винанд, прочитав репортаж, — но если это повторится, я тебя уволю. Если хочешь сохранить работу, не выходи из здания.

Этим и ограничилась его реакция на ее появление. Он разговаривал с ней, когда было необходимо, но не тратил лишних слов — как с любым другим служащим. Он давал ей указания. Бывали дни, когда у них не было времени увидеться. Она спала на диване в библиотеке. Время от времени по вечерам она заходила к нему в кабинет, чтобы передохнуть вместе с ним, если позволяли дела, и тогда они разговаривали о том о сем, о мелких происшествиях в течение рабочего дня, разговаривали легко и весело, подобно супружеской чете, обсуждающей нормальный ход повседневной жизни.

О Рорке и Кортландте они не говорили. Увидев портрет Рорка на стене в его кабинете, она спросила:

— Когда ты его повесил?

— Около года назад.

Это было единственное упоминание о нем. Они не обсуждали рост общественного негодования против «Знамени», не строили догадок о будущем. Они с облегчением отбросили от себя проблему, существовавшую за стенами здания. О ней можно было забыть, потому что она уже не стояла между ними, — для них она была решена, ответ был найден. Оставалась самая простая и мирная часть

ее: сохранить газету, не дать ей погибнуть, и это стало их задачей, работой, которую они делали вместе.

Она появлялась без вызова посреди ночи с чашкой горячего кофе, и он благодарно пил его, не отрываясь от работы. Он обнаруживал на столе свежие сандвичи, когда ему больше всего требовалось подкрепиться. У него не было времени раздумывать, где она их доставала. Потом он обнаружил, что она поставила электроплитку, а в шкафчике появился запас продуктов. Она готовила завтраки, когда ему приходилось работать всю ночь. Когда за окнами на улицах воцарялась тишина или когда на крыши домов падал первый утренний свет, она появлялась с едой на картонке вместо подноса. Один раз он застал ее со шваброй в руках, она подметала и убирала в редакции, так как хозяйственная служба развалилась и уборщицы появлялись от случая к случаю.

— Разве я плачу тебе за это? — спросил он.

— Но мы не можем работать в свинарнике. Кстати, я не спросила о своей ставке, но прошу прибавки.

— Да брось ты эту швабру! Смешно ведь.

— Что тут смешного? Теперь хоть какой-то порядок. Я быстро управилась. Тебе нравится?

— Конечно.

Она оперлась на ручку швабры и засмеялась:

— Наверняка, Гейл, ты, как и все, принимал меня за предмет роскоши, содержанку высокой пробы, так ведь?

— И что, ты, если захочешь, можешь всегда быть такой?

— Именно такой я и хотела быть всегда, было бы только ради чего.

Он должен был признать, что она выносливее его. Она никогда не обнаруживала признаков усталости. Наверняка она находила время для сна, но когда — он не мог установить.

В любое время суток, в любой части здания, часами не видя его, она знала, что с ним, и знала, когда он нуждается в ней. Раз он уснул прямо за столом. Очнувшись, он увидел ее рядом. Она выключила свет и смотрела на него, усевшись у окна, в полосе лунного света, спокойная и надежная. Первым, открыв глаза, он увидел ее лицо. Шея его онемела до боли, и в первый момент, с трудом отрывая голову от рук, еще до того, как сознание и воля полностью вернули ему контроль над собой, он испытал приступ внезапного гнева и беспомощности, отчаянного протеста. Забыв,

где он, почему они здесь и в каком положении, он прежде всего почувствовал, что они в тисках и что он любит ее.

Она увидела это на его лице до того, как он выпрямился. Подойдя, она остановилась у его кресла, взяла его голову в свои руки и держала ее, прижав к себе. Он не противился, расслабившись в ее объятиях. Она поцеловала его в голову и прошептала:

— Все будет хорошо, Гейл, все будет хорошо.

Когда истекли три недели, Винанд вечером вышел из здания и, не заботясь, останется ли от него что-нибудь, когда он вернется, отправился повидать Рорка.

Он не звонил ему с начала осады, Рорк же звонил часто. Винанд отвечал односложно, без пояснений и деталей, не ввязываясь в разговор. С самого начала он предупредил Рорка:

— Не пытайся прийти. Я распорядился на этот счет. Тебя не впустят.

Он старался не думать, в какие формы мог вылиться конфликт, ему пришлось забыть о самом факте существования Рорка, потому что мысль о нем влекла за собой представление о тюрьме.

Он прошел пешком долгий путь до дома Энрайта, так было дольше, но надежней. Поездка в такси приблизила бы Рорка к редакции «Знамени». Всю дорогу он смотрел только на тротуар впереди себя, ему не хотелось видеть город.

— Добрый вечер, Гейл, — спокойно встретил его Рорк.

— Не знаю, какая разновидность дурных манер лучше, — ответил Винанд, бросив шляпу на столик у двери, — прямо сболтнуть правду или отрицать очевидные факты. Я выгляжу ужасно. Скажи мне об этом.

— Да, ты выглядишь ужасно. Садись, отдохни и ничего не говори. Я наберу горячей воды в ванну, впрочем, ты не выглядишь таким уж грязным. Но все равно ванна тебе не помешает. Потом поговорим.

Винанд отрицательно покачал головой, он остался стоять у дверей.

— Говард, «Знамя» тебе не помогает, газета губит тебя.

Ему понадобилось восемь недель, чтобы дозреть до этих слов.

— Конечно, — сказал Рорк, — ну и что же? — Винанд не сдвинулся с места. — Гейл, что до меня, то мне это неважно. Меня не волнует общественное мнение.

— Ты хочешь, чтобы я сдался?

— Я хочу, чтобы ты держался до последнего цента.

Рорк видел: Винанд понял, что это было самое трудное для него, и хотел услышать продолжение.

— Я не жду, что ты спасешь меня. Думаю, у меня есть шанс победить. Забастовка не вредит мне и не помогает. Не беспокойся обо мне. И не сдавайся. Если ты продержишься до конца… я тебе больше не буду нужен.

Рорк увидел выражение гнева, протеста… и согласия. И добавил:

— Ты понимаешь, что я имею в виду. Мы останемся друзьями, ближе, чем прежде, и ты, если понадобится, будешь навещать меня в тюрьме. Не вздрагивай и не заставляй меня говорить больше, чем надо. Не сейчас. Я рад этой забастовке. Я знал, что-то подобное случится, уже когда в первый раз увидел тебя. А сам ты знал это раньше.

— Два месяца назад я обещал тебе… уж это-то слово я хотел сдержать…

— Ты и держишь его.

— Неужели я не вызываю у тебя презрения? Если так, говори. Я за этим пришел.

— Хорошо. Слушай. Ты стал важной частью моей жизни, а такое уже не повторится. Взять Генри Камерона, он отдал за мое дело жизнь. А ты издатель паршивых газетенок. Но ему я бы этого не мог сказать, а тебе говорю. Или Стив Мэллори, человек, никогда не шедший на компромисс со своей совестью. Ты же только и делал, что торговал собственной совестью мыслимым и немыслимым образом. Это ты хотел услышать от меня? Но ни в косм случае не сдавайся. — Он отвернулся и добавил: — Это все. Больше ни слова об этой чертовой забастовке. Садись, я дам тебе выпить. Отдохни, приди в себя.

Винанд вернулся в редакцию поздно ночью. Он приехал на такси. Теперь это не имело значения. Он не замечал расстояния. Доминик сказала:

— Ты виделся с Рорком.

— Да. Как ты догадалась?

— Вот макет воскресного выпуска. Вышло скверно, но что поделаешь. Мэннинга я отослала на несколько часов домой, иначе бы он свалился. Джексон уволился, но мы обойдемся без него. Альва написал какой-то бред, он теперь даже пару слов толком связать

не может, я его отредактировала, не говори ему об этом, скажи, что сам поправил.

— Иди поспи. Я буду за Мэннинга. Сейчас я в форме.

Так и продолжалось; шли дни, в отделе возврата росли горы непроданных газет, выплескиваясь в коридор, связки бумаги — как плиты мрамора. Тираж «Знамени» падал, печаталось все меньше экземпляров, горы возврата продолжали расти. Шли дни и недели — Винанд предпринимал героические усилия, продолжая издавать газету, которую не хотели покупать и читать.

XVI

На зеркальной поверхности длинного стола красного дерева, за которым собирался совет директоров, была выложена цветная монограмма, воспроизводившая заглавные буквы его подписи. Директоров она всегда раздражала. Теперь им некогда было рассматривать ее, но когда чей-нибудь случайный взгляд пробегал по ней, в нем вспыхивала радость.

Директора расселись за столом. Это было первое в истории совета заседание, созванное не самим Винандом. Но они собрались, и Винанд явился. Стачка продолжалась второй месяц.

Винанд стоял у своего кресла во главе стола. Он выглядел так, будто сошел со страницы журнала мод: безупречно одет, в нагрудном кармане темного костюма белый платок. В головах директоров роились аналогии, одни думали об английских портных, другим на память приходила палата лордов… Тауэр… казненный английский король — или это был канцлер?.. В любом случае блистательная смерть.

Им не хотелось смотреть на человека во главе стола. Поддержку и обоснование того, что они высказывали, они искали в ссылках на пикеты снаружи, на холеных женщин, клеймивших Винанда в гостиных и клубах, и на девицу с широким, плоским лицом, которая неутомимо вышагивала по Пятой авеню с плакатом «Мы не читаем Винанда».

А Винанду представлялся полуразрушенный вал на берегу Гудзона. Он слышал приближающиеся издалека шаги. На сей раз ему неоткуда было почерпнуть бодрости.

— Какое-то помрачение рассудка! Кто мы, деловая организация или благотворительное общество по поддержке своих приятелей?

— Триста тысяч долларов за последнюю неделю… Неважно, откуда мне это известно, Гейл, это не секрет, мне сказал твой банкир. Ладно, это твои деньги, но если ты рассчитываешь вернуть их за счет газеты, знай, что мы твои махинации раскусили. Ты не можешь взвалить свои просчеты на корпорацию, на сей раз тебе это не удастся, ни цента ты не получишь, поезд ушел, Гейл, кончилось время твоих выкрутасов.

Винанд смотрел на мясистые губы человека, издававшего эти звуки, и думал: «С самого начала вы заправляли газетой, даже не зная этого, но я-то знаю, именно вы, это ваша газета, и теперь нечего спасать».

— Да, Слоттерн и его группа готовы вернуться тотчас же, как только мы примем требования профсоюзов, и они пойдут на возобновление контрактов на прежних условиях, не дожидаясь даже, когда тебе снова удастся поднять тираж, а это, скажу тебе, приятель, будет очень и очень непросто. Думаю, они поступают по-честному. Вчера я разговаривал с Гомером, и он дал мне слово… Хочешь услышать, о каких суммах идет речь, Винанд, или тебе и так известно?

— Нет, сенатор Элридж не сможет принять тебя… Гейл, перестань темнить, мы знаем, что на прошлой неделе ты летал в Вашингтон. Ты не знаешь, однако, что сенатор Элридж повсюду говорит, что его ни за какие коврижки не заставить подступиться к этому делу. А Крейга внезапно вызвали во Флориду, так ведь, навестить больную тетку? Никто из них, Гейл, пальцем не пошевельнет ради тебя. Это тебе не какая-нибудь мелочевка, и сам ты уже не тот, что раньше.

Винанд думал: «Почему вы боитесь посмотреть мне в глаза? Разве вам не известно, что я самый маленький человек среди вас? Полураздетые женщины в воскресном приложении, милые детишки с гравюр, передовицы о белках в парках — в них нашли выражение ваши души, большая часть ваших душ, но в чем выражалась моя душа?»

— Черт бы меня побрал, но я ничего не возьму в толк. Ну пусть бы они требовали прибавки к зарплате, это я бы понял, тогда я бы с ними потягался. Но тут ведь другое — какая-то идиотская интеллигентская свара. Нас что, хотят разорить ради принципов или еще чего?

— Вам непонятно? Теперь «Знамя» — церковная газетка, издает ее евангелист мистер Гейл Винанд. В кармане ни шиша, зато есть идеалы.

— Пусть бы серьезная проблема, вопрос большой политической важности, а то какой-то сумасшедший взрывает свалку. Над нами все смеются. Честно, Винанд, я пробовал читать твои передовицы — ничего скучнее не встречал. Ты что, думаешь, что пишешь для университетской публики?

Винанд думал: «Я тебя знаю, ты скорее дашь денег беременной шлюхе, чем голодному гению, твое лицо я видел раньше, я сам подобрал тебя и привел сюда… Когда ты пишешь и у тебя сомнения, вспомни лицо человека, для которого пишешь… Но, мистер Винанд, его лицо нельзя вспомнить… О нет, малыш, можно, оно само возникает в сознании и напоминает о себе… Оно вернется и потребует расплатиться, и я заплачу… Я давно подписал чек, не указав сумму, но такой чек всегда выписывается на все, что у тебя есть».

— Какое-то средневековье, позор для демократии. — Голос сбивался на визг. Это заговорил Митчел Лейтон. — Давно пора кому-нибудь вмешаться. Один человек заправляет всеми делами, всеми газетами, как ему заблагорассудится… Что это, прошлый век? — Лейтон надул губы, отведя взгляд куда-то в сторону, на какого-то банкира. — Здесь кто-нибудь когда-нибудь поинтересовался моими соображениями? У меня они есть. Нам надо собрать все мнения. Я имею в виду, что надо работать всем заодно, как слаженный оркестр. Давно пора этой газете проводить современную, либеральную, прогрессивную политику! Возьмем, к примеру, вопрос об арендаторах…

— Помолчи, Митч, — вмешался Альва Скаррет. Непонятно почему пот стекал у него со лба. Скаррет хотел победы совета, и все-таки что-то такое витало в комнате… Тут слишком жарко, думал он, хорошо бы кто-нибудь открыл окно.

— Не стану молчать! — завопил Митчел Лейтон. — Я такой же…

Прошу вас, мистер Лейтон, — сказал банкир.

— Хорошо, хорошо, — утихомирился Лейтон. — Не будем забывать, у кого второй по величине пакет акций после нашего супермена. Не будем забывать. Ну-ка угадайте, кто станет всем здесь заправлять.

— Гейл, — начал Альва Скаррет, глядя на Винанда неожиданно честным, страдальческим взглядом, — Гейл, все пропало. Но мы

еще можем спасти черепки. Надо только сознаться, что мы ошиблись с Кортландтом и… надо принять обратно Хардинга, он ценный работник, и, может быть… Тухи.

— Не произносите здесь имени Тухи, — сказал Винанд.

У Митчела Лейтона отвалилась челюсть, и он с усилием захлопнул ее.

— Именно так, Гейл! — закричал Альва Скаррет. — Великолепно! Можно торговаться и делать уступки. Мы поменяем позицию относительно Кортландта. Это мы должны сделать, и не ради профсоюза, черт бы его побрал, а чтобы поднять тираж. Мы выйдем к ним с таким предложением и вернем Хардинга, Аллена и Фалька, но не Ту… то есть не Эллсворта. Мы уступим, и они уступят, и всех устроит. Так ведь, Гейл?

Винанд молчал.

— Именно так, мистер Скаррет, — ответил банкир. — В этом решение вопроса. Безусловно, престиж мистера Винанда должен быть соблюден. Мы можем пожертвовать одним журналистом и сохранить мир в нашей среде.

— Как это — мы можем! — разразился Митчсл Лейтон. — Не понимаю, почему мы должны пожертвовать мистером… безупречным либералом только потому, что…

— Я поддерживаю мистера Скаррета, — заявил член совета, ранее говоривший о сенаторах. Другие поддержали его, а тот, который критиковал передовицы, сказал вдруг среди общего шума:

— Полагаю, как ни верти, а Гейл Винанд шикарный руководитель.

Он старался не смотреть на Митчела Лейтона. Он теперь искал защиты у Винанда, но Винанд не замечал его.

— Гейл? — беспокоился Скаррет. — Что ты скажешь? Ответа не последовало.

— Черт возьми, Винанд, сейчас или никогда! Ты что, хочешь продать свою долю и выйти из дела?

— Решай или выходи из дела!

— Я готов выкупить твою долю! — вопил Лейтон. — Хочешь продать мне? Продать и убраться восвояси?

— Ради Бога, Гейл, не валяй дурака.

— Гейл, на кону «Знамя», — шептал Скаррет, — наше «Знамя».

— Мы тебя поддержим, Гейл, станем заодно, снова поставим

газету на ноги, будем поступать, как скажешь, будешь полным хозяином, но ради Бога, поступи по-хозяйски!

— Спокойно, господа, спокойно! Винанд, вот наше окончательное предложение: мы меняем позицию по Кортландту, возвращаем Хардинга, Аллена и Фалька и спасаем обломки. Да или нет?

Ответа не было.

— Винанд, ты знаешь, другого не дано, или придется закрыть газету. Тебе не удержаться, даже если ты выкупишь все наши акции. Уступи или закрой «Знамя». Лучше уступи.

Винанд все слышал. Это звучало везде. Это было на слуху задолго до совета директоров. Он знал это лучше всех присутствующих. Закрой «Знамя».

Перед глазами вставала картина: у главного входа в «Газету» вешают новую вывеску.

— Тебе лучше уступить.

Он сделал шаг назад. За ним не было стены, лишь спинка кресла. Он вспомнил тот миг в спальне, когда чуть было не спустил курок. Он понимал, что сейчас он спускает его.

— Хорошо, — сказал он.

Всего лишь пробка, подумал Винанд, рассматривая блестящий предмет под ногами, бутылочная пробка на нью-йоркской мостовой. Мостовые полны такого мусора — пробок, булавок, пуговиц, цепочек от раковин. Иной раз — потерянных ценностей. Но, попав на мостовую, все они выглядят одинаково — смяты, вдавлены в асфальт… и поблескивают в свете ночных фонарей. Удобрение городских полей. Кто-то допил бутылку и выбросил пробку. Сколько колес и ног прошлись по ней? Не поднять ли? Нагнуться, опуститься на колени и голыми руками выковырять ее из асфальта? У меня не было права надеяться на спасение; не было права встать на колени и искать искупления. Миллионы лет назад, когда Земля еще только рождалась, были подобные мне живые существа: мухи, попавшие в смолу, ставшую потом янтарем, животные, захваченные лавой, которая, затвердев, стала камнем. Я человек двадцатого века, и я стал осколком жести на мостовой, надо мной грохочут грузовики.

Он шел медленно, подняв воротник плаща. Пустая улица вытянулась перед ним, здания впереди выстроились, как книги на полке, составленные без всякой системы, разного цвета и размера. Он про-

ходил мимо подъездов, которые вели в темные дворы, уличные фонари давали возможность оглядеться, но они выхватывали только участки улицы, разрывая темноту. Он свернул за угол, увидев яркий сноп света, бивший из окон через три или четыре дома впереди.

Свет лился из окон ломбарда. Ломбард был заперт, однако свет оставили, чтобы отпугнуть воров. Винанд остановился и осмотрелся. Он считал витрину ломбарда самым печальным зрелищем на свете. То, что было свято для людей как память и имело реальную ценность, выставлено на обозрение зевак; можно вертеть в руках, можно торговаться; для сторонних глаз многие их этих вещей — дешевый хлам, инструменты грез, свалка ненужных предметов, все эти скрипки и пишущие машинки, альбомы и обручальные кольца, потертые брюки и кофейники, пепельницы и непристойные фигурки из гипса, все эти свидетельства нищеты, отчаяния и оставленных надежд. Память утраченной любви и былого счастья. Их существование не пришло к законному завершению, их не продали как должно, а заложили и обрекли на бесчестье, на несбыточную надежду вернуть свое место в мире.

— Привет, Гсйл Винанд, — сказал ом вещам в витрине и прошел мимо.

Он почувствовал железную решетку под ногами, в ноздри ему пахнуло запахом пыли, пота и грязного белья, этот запах был хуже всякого складского запаха, так как он стал привычен, стал нормой, даже если это был запах распада и тлена. Вентиляционный люк метро. Он думал: вот след множества людей, спрессованных как сельди в бочке, так, что ни дохнуть, ни пошевелиться. Вот общая сумма, хотя, конечно, там, под землей, в массе людской плоти были и другие запахи — аромат здоровой молодой кожи, чистых волос, накрахмаленного белья. Такова природа итоговых сумм и стремления к общему знаменателю. Но что же тогда остается от усреднения суммы многих умов, лишенных воздуха, пространства, индивидуальности? Остается «Знамя», подумал он и зашагал дальше.

Мой город, думал он гордо, который я любил и которым, как полагал, правил.

Он ушел с совета директоров, сказав: «Альва, останься за меня». Он не остановился у стола Мэннинга, замотанного до бесчувствия, не перекинулся ни словом с Доминик, с сотрудниками, занятыми делом, ждущими и уже знающими о принятых на совете решениях. Им все расскажет Скаррет. Он вышел из здания, пришел домой

и уселся один в спальне без окон. Никто не пришел и не потревожил его.

Потом, когда стемнело и можно было не опасаться, он вышел на улицу. Проходя мимо газетного киоска, он увидел вечерние выпуски газет, в которых сообщалось, что конфликт со «Знаменем» улажен. Профсоюз принял предложенный Скарретом компромисс. Он знал, что Скаррет позаботится об остальном. Скаррет изменит первую полосу завтрашнего номера «Знамени», напишет для нее передовицу. Печатные машины наверняка уже запущены. Через час на улицах появится утренний выпуск «Знамени».

Он шел куда глаза глядят. Он ничем не владел в городе, но каждая часть города владела им. Верно, что теперь его шаги будет направлять город, им будет руководить притяжение случайных мест. Я в вашем распоряжении, мои господа. Я пришел приветствовать вас и заверить, что готов идти туда, куда мне скажут. Я тот, кто хотел власти. Но теперь я не властитель, я слуга безликих господ — этой женщины, стоящей, широко раздвинув жирные белые колени на ступеньке старого дома, этого толстяка, с трудом вытаскивающего грузное, пузатое тело из такси перед большим отелем, этого коротышки, потягивающего пиво перед стойкой бара, женщины, вытряхивающей запятнанный матрас из окна многоквартирного дома, таксиста, остановившегося на углу, дамы с орхидеями, напившейся в кафе на углу, беззубой женщины, торгующей жевательной резинкой, мужчины, прислонившегося к двери казино. Все они мои повелители.

Остановись, думал он, и пересчитай освещенные городские окна. Всех не перечесть? Но за каждым из этих желтых прямоугольников, карабкающихся ввысь по стене один над другим прямо к небу, под каждой лампочкой — взгляни, видишь искорку над рекой, это не звезда — сидят люди, которых ты никогда не увидишь и которые тоже имеют власть над тобой. За обеденными столами, в гостиных, в постелях, в подвалах, кабинетах и ванных. Мчатся в метро у тебя под ногами. Поднимаются в лифтах в расщелинах окруживших тебя зданий. Трясутся в автобусах и машинах, снующих мимо тебя. Это твои хозяева, Гейл Винанд. Заброшена сеть, она крепче, чем сплетение труб, несущих воду, газ и отходы. Прочные нити этой сети обвиты вокруг тебя, и люди держат их в руках. Потянули за ниточку, и ты дернулся. Ты был властителем, ты держал людей на поводке. Поводок всего лишь веревка с петлей на обоих концах.

Мои безумные анонимные хозяева. Они дали мне дом, офис, яхту. Всем им, каждому, кто пожелал, я продал за три цента Говарда Рорка.

Он шел мимо открытого мраморного подъезда — пещеры, залитой светом, дышащей прохладой кондиционера. Это был кинотеатр. Выгнутые радугой разноцветные буквы на афише возвещали — «Ромео и Джульетта». Рядом со стеклянной будкой кассы стоял рекламный щит: «Бессмертная пьеса Билла Шекспира! Классика, доступная каждому: простая история юной любви. Парень из Бронкса встречает девушку из Бруклина. Такое бывает со всеми — с вашими соседями и с вами самими».

Он прошел мимо пивной. Пахнуло затхлым пивом. Женщина грузно склонилась мятой грудью на стойку. Автомат играл аранжировку в ритме свинга «Песни к вечерней звезде» Вагнера.

Показались деревья Центрального парка. Он шел, опустив глаза, мимо отеля «Аквитания».

Дошел до угла. Другие похожие перекрестки не привлекли его внимания, но здесь все было иначе. Это была темная площадка, зажатая между опорами надземки и стеной запертого гаража. Он увидел в конце улицы удалявшийся грузовик. Надписи на нем он не разглядел, но узнал его. Под опорами дороги притулился газетный киоск. Он перевел взгляд на сброшенную машиной пачку газет. Это было «Знамя», утренний выпуск.

Ближе он не подошел, стоял и ждал. У меня еще осталось, подумал он, несколько минут, пока я еще имею право ничего не знать.

Он видел, как люди, все на одно лицо, останавливались у киоска. Один задругам они покупали газеты, разные газеты, но и «Знамя» тоже, как только их взгляд падал на первую полосу. Он стоял и ждал, прижавшись к стене. Так и должно быть, чтобы я последним узнал, что я сказал, думал он.

Но он не мог больше оттягивать этот момент, покупателей уже не было, и разложенные газеты дожидались его в желтом свете лампочки. Продавца, скрытого за абажуром в глубине киоска, нельзя было рассмотреть. На улице не было ни души. Длинный коридор, образованный опорами надземки. Каменная мостовая, заляпанные стены, металлические джунгли. Окна были освещены, но за ними не двигались тени, казалось, дома оставлены. Над головой прогрохотал поезд — долгий раскат грома, скатившийся в землю

по содрогнувшимся опорам. Казалось, через ночь промчалась неуправляемая груда металла.

Обождав, пока звук не умрет в отдалении, он подошел к киоску. «"Знамя"», — сказал он. Он не видел, кто подал ему газету, мужчина или женщина, видел только скрюченную коричневую руку, протянувшую ему экземпляр «Знамени».

Он пошел было прочь, но остановился посреди дороги. С первой страницы на него смотрело лицо Рорка. Фотография была удачной. Спокойное лицо с выступающими скулами, непреклонная воля. Прислонясь к опоре, Винанд прочитал передовицу.

«Мы всегда стремились говорить нашему читателю правду без страха и предубеждения…

…милосердие и право думать лучше, пока не доказано худшее, даже о человеке, обвиняемом в чудовищном преступлении…

…но после беспристрастного анализа и в свете новых открывшихся нам свидетельств мы вынуждены открыто признать, что, возможно, слишком потворствовали…

…общество, в котором пробудилось чувство большей ответственности за судьбу обездоленных…

…мы присоединяем свой голос к общему хору…

…прошлое, жизнь и личность Говарда Рорка, по всей видимости, подтверждают широко распространенное мнение, что перед нами тип человека антисоциального, беспринципного, опасного и заслуживающего осуждения…

…если Говард Рорк будет признан виновным, что, по-видимому, неизбежно, он должен понести полную меру наказания, которую предусматривает закон…»

Подпись гласила: «Гейл Винанд».

Когда его сознание вернулось к окружающему миру, он уже стоял на ярко освещенной улице, на чистом тротуаре, и на него, расположившись в парусиновом шезлонге, смотрела из витрины магазина изящная восковая фигура женщины. На ней была серебристая ночная рубашка и открытые сандалии, с пальца поднятой руки свисала нитка жемчуга.

Он не помнил, когда выбросил газету. Он больше не держал ее в руках. Он посмотрел назад. Невозможно отыскать газету, если не знаешь, где, на какой улице выбросил ее. Да и зачем? Таких газет множество. Город полон ими.

«Ты стал важной частью моей жизни, а такое уже не повторится».

ХЛ.Л

Говард, эту передовицу я написал сорок лет назад. Я написал ее в шестнадцать лет однажды ночью на крыше дома.

Он двинулся дальше. Перед ним тянулась еще одна улица, длинный туннель, вырубленный в скале, по которому была пропущена до самого горизонта зеленая цепочка дорожных сигналов. Как четки, подумал он. Шагай от одной зеленой бусины к другой. Нет, не те слова, думал он, но они звучали в нем. Меа culpa… mea culpa… mea maxima culpa1.

Он шел мимо витрины, в которой была выставлена старая, сморщенная обувь, мимо часовни с крестом на двери, мимо выцветшего, порванного портрета кандидата на выборах двухлетней давности, мимо лавки зеленщика с ящиками загнившей зелени на тротуаре. Улицы сужались, стены надвигались друг на друга. Он чувствовал запах реки, вокруг редких огней дымился туман.

Он был в Адской Кухне.

Фасады домов вокруг выглядели так, будто стены внутренних дворов вывернулись наружу, бесстыдно обнажив неприглядную тайну упадка, равнодушно выставленного напоказ. Из закусочной на углу доносились крики то ли веселья, то ли ссоры.

Он остановился посреди улицы. Он внимательно рассматривал каждую темную щель, заколоченные стены, крыши и окна.

Я так и не выбрался отсюда.

Я так и не выбрался. Я сдался перед зеленщиком, перед матросами на пароме, перед владельцем игорного дома. Не ты здесь главный. Не ты здесь главный. И не был главным нигде и никогда, Гейл Винанд. Ты просто увеличил собой число тех, кем распоряжаются.

Потом он взглянул поверх домов, туда, где вдалеке высились небоскребы. Он увидел лишь обозначенные огнями контуры; огни, казалось, плыли без опоры в черном небе — горний пик, подвешенный в воздухе, небольшой светящийся шпиль, спустившийся сверху. Он знал эти шпили и мог представить здания целиком. Вы мои судьи, думал он, и свидетели. Вы вольно возвышаетесь над прогнувшимися крышами. Вы выстреливаете шпилями в небеса, преодолевая тяготение и усталость, вялость и безволие. Глаз слаб и уже через милю не увидит этого всплеска воли, но вы остаетесь, вы существуете — и вы, и город. Так и в веках немногие мужи стоят одиноко,

1 Моя вина… моя вина… моя самая большая вина (лат.)

но неколебимо, чтобы мы могли оглянуться и сказать: есть истина в человеке. От вас не укрыться. Меняются улицы, но стоит лишь поднять взор — и вот вы, неизменные, не подверженные переменам. Вы видели, как я бродил сегодня по городу. Вы знаете каждый мой шаг и все мои годы. И вас я предал. Ибо я был рожден стать одним из вас.

Он двинулся дальше. Было поздно. Круги света недвижно лежали под фонарями на пустынных улицах. Время от времени гудели такси — безответно, как звонок в пустой квартире. Он видел выброшенные газеты — на мостовой, на скамейках в скверах, в урнах на перекрестках. Сегодня вечером в городе разошелся большой тираж «Знамени». «Альва, газета пошла п гору», — подумал он.

Он остановился, увидев номер «Знамени» на обочине дороги. Он лежал первой полосой вверх, и на лице Рорка отпечатался грязный след резиновой подметки.

Он наклонился, медленным движением поднял газету. Сложив, он сунул газету в карман и двинулся дальше.

Неведомая подошва с неведомых ног, которые я пустил гулять по городу.

Я всех их впустил в мир. Я сотворил каждого из тех, кто разрушил мою личность. На земле обитает чудовище, оно сковано собственным бессилием, но я выпустил его на свободу. Без меня они были бы беспомощны. Они не способны сами сотворить что-либо. Я дал им оружие. Я отдал им свою силу, энергию, жизненную мощь. Я сотворил зычный голос и позволил им диктовать слова. Женщина, бросившая мне в лицо свекольную ботву, имела на это право. Я дал ей эту возможность.

Можно предать любого, можно простить любого. Но не тех, кому для величия не хватило духа и храбрости. Можно простить Альву Скаррета. Ему нечего было предавать. Можно простить Митчела Лейтона. Но не меня. Я родился не для того, чтобы получать жизнь из вторых рук.

XVII

Стоял летний день, безоблачно прохладный, как будто невидимая водяная пленка закрыла солнце и тепловая энергия трансформиро-

валась в четкость линии, яркость красок, в сияние городского пейзажа. По всему городу, как серая пена после набега волны, валялось множество экземпляров «Знамени». Весь город, посмеиваясь, читал о том, что Винанд переменил фронт.

— То-то же, — сказал Гэс Уэбб, председатель комитета «Мы не читаем Винанда».

— Дал отбой, но ловко, — сказал Айк.

— Хотела бы я взглянуть сегодня в лицо великому Гейлу Винанду, — сказала Салли Брент.

— Да и пора уже, — сказал Гомер Слоттерн.

— Великолепно! Винанд сдался, — сказала женщина с плотно сжатыми губами, она мало знала о Винанде и ничего о сути дела, но ей нравилось слышать, как люди сдаются. В каком-то доме на кухне толстушка-хозяйка соскребла остатки еды с тарелок на газетный лист, она никогда не читала первой полосы, ее интересовал только любовный сериал на второй странице. Она завернула луковую шелуху и куриные косточки в «Знамя».

— Великий день, — сказал Ланселот Клоуки, — но профсоюз не одобряю. Как они могли так поступить с тобой, Эллсворт?

— Не будь ослом, Лэнс, — ответил Эллсворт Тухи.

— Что ты имеешь в виду?

— А то, что я велел им согласиться на эти условия.

Ты велел?

— Вот именно.

— Господи Иисусе! «Вполголоса»…

— Ты ведь можешь перебиться без «Вполголоса» еще месяц-другой? Сегодня я подал в комиссию по трудовым спорам заявление о своем восстановлении на работе в «Знамени». Есть много способов добиться своего, Лэнс. Не мытьем, так катаньем. Важно сломать хребет зверю.

В тот вечер Рорк нажал кнопку звонка у входа в дом Винанда. Дверь открыл дворецкий и сказал: «Мистер Винанд не может принять вас, мистер Рорк». С противоположной стороны улицы Рорку был виден квадрат света высоко под крышей — светилось окно кабинета Винаида.

Утром Рорк появился у Винанда в редакции. Секретарь Винанда сказала ему:

— Мистер Винанд не может принять вас, мистер Рорк. — И добавила очень вежливым, бесстрастным тоном: — Мистер

Винанд просил передать вам, что не желает больше когда-либо видеть вас.

Рорк написал ему длинное письмо: «Гейл, я знаю… Я надеялся, что этого не случится, но раз уж этого не удалось избежать, начни заново с того места, где ты оказался. Я знаю, что ты делаешь. Ты делаешь это не ради меня, не во мне дело, но если тебе это поможет, я снова повторяю все то, что уже сказал. Для меня ничего не изменилось. Ты тот же, что и раньше. Это не значит, что я тебя прощаю, потому что между нами такое невозможно. Но если ты не можешь простить себя, позволь мне сделать это. Позволь мне сказать, что это неважно, это не окончательный приговор. Дай мне право позволить тебе забыть. Живи с этой моей верой, пока не оправишься. Знаю, что нельзя сделать это за другого, но, если я остался для тебя тем, кем был раньше, ты согласишься. Назови это переливанием крови. Тебе это нужно. Так прими же. Это труднее, чем бороться со стачкой. Сделай так для меня, если это поможет тебе. Но сделай. Вернись. Еще будут возможности. То, что ты считаешь утраченным, нельзя ни утратить, ни обрести. Не дай этому исчезнуть!»

Письмо вернулось к Рорку не вскрытым.

«Знаменем» управлял Альва Скаррет. Винанд сидел у себя в кабинете. Он снял со стены портрет Рорка. Он занимался рекламой, контрактами, счетами. Редакционную политику определял Скаррет. Винанд не интересовался содержанием газеты.

Когда Винанд появлялся в отделах, его слушались, как прежде. Он продолжал действовать как механизм, и люди знали, что этот механизм стал еще. опаснее, чем раньше, — машина, катящаяся с горы без тормозов и с выключенным мотором.

Ночевал он в городской квартире. Он не встречался с Доминик. Скаррет сказал ему, что она уехала за город. Один раз Винанд велел секретарю соединить его с Коннектикутом. Он стоял у ее стола, когда она спрашивала дворецкого о миссис Винанд. Дворецкий ответил, что она дома. Секретарь повесила трубку, а Винанд отправился в свой кабинет.

Он хотел дать себе несколько дней. Потом он вернется к Доминик. Их брак будет таким, как она хотела сначала: она станет миссис Газеты Винанда. Он согласится на это.

Обожди, думал он, мучаясь нетерпением, обожди. Надо суметь предстать перед ней таким, каким он был теперь. Научись быть

нищим. Нечего претендовать на то, на что у тебя нет права. Ни равенства, ни сопротивления, ни гордыни и попыток противопоставить себя ей. Только покорность. Встань перед ней как человек, который ничего не может ей дать, который будет жить на то, что она выделит ему. Это означает презрение, но оно будет исходить от нее, и это будет связывать их. Покажи ей, что ты все признал. В откровенном признании утраты всякого достоинства есть свое достоинство. Научись этому. А пока жди…

Он сидел дома в кабинете, откинув голову на спинку кресла. Некому было наблюдать за ним… Доминик, думал он, я ничего не потребую, но ты мне так нужна. И я так тебя люблю. Когда-то я просил тебя не принимать это во внимание. Теперь я хватаюсь за эту соломинку. Я тебя люблю…

Доминик лежала вытянувшись на берегу озера. Она смотрела на дом на холме и ветви деревьев. Сложив руки под головой, она следила за движением листвы на фоне неба. Это занятие целиком поглощало ее и давало полное удовлетворение. Она думала о том, как чудесна зелень. Есть разница между зеленью деревьев и просто зелеными предметами. В растениях заключен свет, это не просто нечто зеленое, это жизненная сила, ставшая видимой. Мне не надо смотреть вниз, я вижу и ветви, и ствол, и корни дерева, глядя на листья. Огонь, окаймляющий листву, — это солнце, и не надо видеть его, чтобы сказать, как все вокруг выглядит сегодня. Пятна света, пляшущие на листьях, — свет, который пришел, отразившись от воды; озеро сегодня прекрасно, и луч ше не смотреть на него, а представлять его по этим бликам.

Раньше у меня никогда не было возможности насладиться ликом земли, земля — волшебная основа всего, и весь ее смысл в том, чтобы служить основой; раньше я думала о тех, кому она принадлежит, и мне было больно. Теперь я могу любить ее. Она им не принадлежит. Им ничто не принадлежит. Они никогда не побеждали. Я видела жизнь Гейла Винанда и теперь знаю. Нельзя из-за них ненавидеть землю. Земля прекрасна. Она опора для всего, но не для них.

Она знала, что делать. Но прежде она даст себе несколько дней. Она подумала: я научилась выносить все, кроме счастья. Теперь я должна научиться жить со счастьем. И не сломаться под ним. Вот единственный жизненный устав, с которым мне теперь надо считаться.

Рорк стоял у окна своего дома в Монаднок-Велли. Он приезжал сюда летом, когда нуждался в отдыхе и одиночестве. Вечер был тихим. Окно выходило на небольшую площадку на склоне холма, обрамленную уходящими ввысь деревьями. Над темными макушками теплилась красная полоса заката. Внизу, он знал, стояли другие дома, но их не было видно. Он был доволен тем, где и как построил этот дом.

Послышался шум мотора, с противоположной стороны дома подходила машина. Он удивился. Гостей он не ждал. Машина остановилась, мотор замолк. Он пошел открыть дверь. И уже не удивился, увидев Доминик.

Она вошла так, будто оставляла дом всего на час-другой. На ней не было ни шляпы, ни чулок, только сандалии и полотняное платье с короткими рукавами, пригодное и для загородных прогулок, и для работы в саду. По ее виду нельзя было сказать, что она проехала три штата, она выглядела как человек, гулявший на природе. Он понял, что торжественность момента состоит в том, что в торжественности нет нужды; ничего не надо было подчеркивать и выделять, важен был не этот вечер, а смысл прошедших до него семи лет.

— Говард.

Он как будто искал взглядом звук своего имени в комнате. У него было все, чего он желал.

Но даже сейчас его не покидала одна мысль — как память о боли. Он сказал:

— Доминик, надо подождать, пока он не придет в себя.

— Ты же знаешь, ему не оправиться.

— Пожалей его немного.

— Не говори их языком.

— У него не было выбора.

— Он мог закрыть газету.

— Это была его жизнь.

— А это моя жизнь.

Он не знал, что Винанд однажды сказал: любить значит делать исключение, а Винанд не хотел знать, что Рорк любит его настолько, чтобы сделать для него величайшее исключение. Рорк понял, что это бесполезно, как всякая жертва. И то, что он сказал, было его подписью под ее решением:

— Я тебя люблю.

Она осмотрелась, чтобы обыденность окружающего помогла ей соблюсти правила того устава, которому она училась. Стены, которые он возвел, кресла, которыми он пользовался, пачка его сигарет на столе — повседневные вещи, которые приобретают великолепие в такие моменты, как этот.

— Говард, я знаю, как ты собираешься поступить на процессе. Так что неважно, если они узнают о нас правду.

— Да, неважно.

— Когда ты пришел в ту ночь и рассказал мне о Кортландте, я не пыталась остановить тебя. Я понимала, что ты должен был так поступить, тогда был твой час выдвигать условия. Теперь наступил мой час. Позволь мне поступить по-моему. Ни о чем не спрашивай. Не предостерегай меня, что бы я ни делала.

— Я знаю, что ты сделаешь.

— Ты знаешь, что я должна сделать?

— Да.

Согнув руку в локте, она коротко взмахнула кистью, словно отшвырнув прошлое. Тема была исчерпана, решение принято.

Отвернувшись, она легкой походкой пересекла комнату, чтобы освоиться в новом месте и принять присутствие Рорка как правило на все отпущенные ей дни, чтобы доказать себе, что она может не смотреть на него. Она знала, что оттягивает время, потому что не готова и никогда не будет готова. Она потянулась к пачке его сигарет на столе.

Ее запястье сжали его пальцы. Он повернул ее лицом к себе и крепко обнял, прижавшись губами к ее губам. Она сознавала, что не исчез бесследно ни один миг семи лет, когда она стремилась к этому, скрывая боль и думая, что преодолела ее, — нет, ничто не исчезло, а накапливалось как жажда, и надо было утолить ее, дать выход ожиданию, получить полный ответ в прикосновении его тела.

Помог ли ей ее новый устав, она не знала, — пожалуй, не очень, потому что он поднял ее на руки, отнес к креслу и посадил к себе на колени; он улыбался ей, как ребенку, но в его объятиях чувствовались и озабоченность, и успокаивающая осторожность. Все стало проще, не нужно было ничего скрывать, и она прошептала:

— Да, Говард… пока так… — И сказала: — Мне было так тяжело все эти годы. Но эти годы кончились.

Она скользнула вниз, села на пол, упершись локтями в колени, взглянула на него и улыбнулась. Она знала, что никогда бы не достигла такой безмятежной гармонии духа, не пройдя через все испытания.

— Говард… я готова… вполне… сейчас и навсегда… без всяких оговорок, без страха перед тем, что могут сделать с тобой и со мной… как ты захочешь… как твоя жена или любовница, тайно или открыто… здесь или в каком-нибудь городке близ тюрьмы, где я буду видеть тебя сквозь решетку… Это не имеет значения… Говард, если ты выиграешь процесс… даже это не имеет значения. Ты уже давно выиграл. Я останусь такой же и останусь с тобой… теперь и всегда… как ты захочешь.

Он держал ее руки в своих, он склонился над ней, беззаветно, беспомощно, как и она, отдаваясь моменту. Она поняла, что исповедоваться в счастье значит обнажиться, отдаться во власть свидетеля, но они не нуждались в защите друг от друга. Темнело, комната становилась неразличимой, Доминик видела лишь окно и плечи Рорка на фоне неба за окном.

Она проснулась от солнца, ударившего ей в глаза. Она лежала на спине и смотрела на потолок, как недавно смотрела на листву. Ломаные треугольники света на гипсовой лепнине потолка говорили ей, что настало утро, что она в спальне, в Монадноке, — эти узоры и солнечный свет на них были задуманы и созданы им. Свет был чист, и это означало, что еще очень рано и лучи проникли сквозь прозрачный горный воздух, не встретив преграды. Ночь напоминала о себе лишь интимной тяжестью теплого одеяла на нагом теле. А плечо рядом с ней было плечом спящего Рорка.

Она выскользнула из постели и встала у окна, ухватившись за створки. Ей казалось, что ее тело не отбрасывает тени, что свет пронзает ее насквозь, потому что она невесома.

Но надо торопиться, пока он не проснулся. Она отыскала в комоде и надела его пижаму. Затем отправилась в гостиную, тихо прикрыв за собой дверь. Она подняла телефонную трубку и попросила соединить ее с шерифом.

— Говорит миссис Гейл Винанд, — сказала она. — Я звоню из дома мистера Говарда Рорка в Монаднок-Велли. Дело в том, что у меня здесь вчера ночью пропало кольцо с ценным сапфиром… Около пяти тысяч долларов… Подарок мистера Рорка… Вы сможете приехать в пределах часа?.. Спасибо.

Затем она прошла на кухню, приготовила кофе и долго стояла у электроплитки, глядя на раскаленную спираль под кофейником. Ее свет казался ей самым прекрасным на земле.

Она накрыла стол у большого окна в гостиной. Он вышел из спальни в халате на голое тело и рассмеялся, увидев ее в своей пижаме. Она сказала:

— Не одевайся. Садись. Завтрак готов.

Они только кончили завтракать, когда послышался шум подъехавшей машины. Она с улыбкой отправилась открывать дверь.

В дверях стояли шериф, его помощник и двое репортеров местной газеты.

— Доброе утро, — приветствовала их Доминик. — Входите.

— Миссис… Винанд? — сказал шериф.

— Да, я миссис Гейл Винанд. Проходите. Садитесь.

И хотя пижама на ней висела, а талию перехватывало вместо передника толстое полотенце, она сохраняла элегантную уверенность, как будто на ней было нарядное платье и она принимала гостей. Она выглядела единственным человеком, не находившим ничего необычного в происходящем.

Шериф вертел в руках блокнот, не зная, что с ним делать. Она помогла ему задать нужные вопросы и дала на них точные ответы, как истинный журналист:

— …сапфировое кольцо в платиновой оправе. Я оставила его здесь, на этом столе, рядом с. сумочкой, прежде чем отправиться спать. Было около десяти часов вечера. Когда я встала утром, оно исчезло. Да, окно было открыто. Нет, мы ничего не слышали. Нет, оно не застраховано, у меня не было времени, мистер Рорк подарил мне его недавно. Нет, здесь нет ни слуг, ни гостей. Пожалуйста, осмотрите дом. Здесь есть гостиная, спальня, ванная и кухня. Конечно, смотрите и там, пожалуйста. Вы из газеты, я полагаю? Вам хотелось бы задать мне какие-нибудь вопросы?

Но спрашивать было не о чем. Все было ясно. Репортерам не доводилось видеть, чтобы о подобных вещах сообщали подобным образом.

Она старалась, взглянув один раз на Рорка, больше не смотреть на него. Но он держал свое слово. Он не пытался ни остановить, ни оградить ее. Когда к нему обращались, он говорил ровно столько, чтобы подтвердить ее заявление.

Прибывшие удалились. Казалось, они были рады уехать. Даже шерифу было ясно, что кольцо искать не придется.

Доминик сказала:

— Прости меня. Я знаю, это было ужасно. Но другого пути оповестить газеты не было.

— Тебе надо было сказать, какое из твоих колец с сапфирами было моим подарком.

— У меня нет ни одного. Я не люблю большие сапфиры.

— Ты заложила мину посильнее, чем Кортландт.

— Да. Теперь Гейла отбросит туда, где ему место. Он считает, что ты беспринципный, общественно опасный тип? Посмотрим, как «Знамя» будет поносить и меня в придачу. Почему он должен быть избавлен от этого? Прости, Говард, но я не так милосердна, как ты. Я читала ту передовицу. Можешь не комментировать. Не говори о самопожертвовании, а то я не удержусь и… не такой уж я крепкий орешек, как, вероятно, подумал шериф. Я сделала это не ради тебя. Тебе от этого лишь вред. Я подлила масла в огонь, мало тебе было без этого. Но, Говард, теперь мы заодно против них всех. Ты будешь арестантом, а я прелюбодейкой. Говард, помнишь, я боялась делить тебя с закусочными-вагончиками и чужими окнами? Теперь я не боюсь, что эту ночь распишут во всех газетах. Милый, теперь ты понимаешь, почему я счастлива и почему свободна?

Он ответил:

— Я никогда не напомню тебе, Доминик, что сейчас ты плачешь.

Все вечерние газеты Нью-Йорка рассказали обо всех подробностях, включая пижаму, халат, утренний кофе и односпальную кровать.

Альва Скаррет зашел в кабинет Винанда и бросил газету ему на стол. До этого момента Скаррет не сознавал, как сильно любит Винанда. Он был так глубоко оскорблен за него, что мог изрыгать только нечленораздельные проклятья. Он выпалил:

— Черт бы тебя побрал, идиота несчастного! Поделом же тебе, недоумку бездарному! Честно, я даже рад! Что ты собираешься делать?

Винанд прочитал и ничего не сказал, уставившись в газету. Скаррет продолжал стоять перед ним. Ничего не случилось: кабинет как кабинет, человек сидит и держит газету. Он видел руки Винанда, они были неподвижны. Нет, сообразил он, нормальный

человек не может держать руки на весу без опоры, чтобы они не дрожали.

Винанд поднял голову. Скаррет ничего не увидел в его глазах, кроме легкого удивления, — он словно спрашивал, а что здесь надо Скаррету. Скаррет испуганно прошептал:

— Гейл, что ты намерен предпринять?

— Напечатать это. Это же новости.

— Но как?

— Как сочтешь нужным.

Голос Скаррета дрогнул — теперь или никогда, в другой раз он не наберется храбрости:

— Гейл, ты должен развестись с ней. — Он все еще был прикован к месту, голос его сорвался на крик, иначе он не смог бы выдавить из себя: — У тебя нет выбора, Гейл! Надо подумать об остатках репутации. Ты должен подать на развод, именно ты.

— Хорошо.

— Ты согласен? Сейчас же? Сказать, чтобы Пол готовил не откладывая необходимые бумаги?

— Хорошо, скажи.

Скаррет выскочил из кабинета. Он побежал к себе, захлопнул дверь и вызвал по телефону адвоката Винанда. Объясняя задачу, он непрерывно повторял: «Брось все дела, Пол, и подай иск сейчас же, поторопись, пока он не передумал».

Винанд поехал в загородный дом. Там его дожидалась Доминик.

Она встала, когда он вошел, и пошла ему навстречу. Ей хотелось, чтобы он видел ее всю — с головы до пят. Он остановился перед ней и смотрел на нее как посторонний наблюдатель, — равнодушный свидетель сцены между Доминик и каким-то мужчиной — не Гейлом Винандом.

Она ждала, но он молчал.

— Ну что ж, Гейл, я дала тебе хороший материал, который поднимет тираж.

Он выслушал, продолжая смотреть так, словно происходящее его не касалось. У него был вид кассира, подводившего баланс банковского счета, по которому превышен кредит и который должен быть закрыт. Он сказал:

— Я хочу узнать только одно, если можно: это случилось впервые за время нашего брака?

— Да.

— Но это не первый раз?

— Нет. Он был моим первым мужчиной.

— Думаю, я должен был это понять. Ты вышла замуж за Питера Китинга. Сразу после процесса Стоддарда.

— Тебе хочется узнать все? Я расскажу. Я встретила его, когда он работал в каменоломне. Почему бы и нет? Ты закуешь его в цепи вместе с преступниками или упечешь на джутовую фабрику. Он работал в каменоломне. Он не спрашивал моего согласия. Он взял меня силой. Вот как это началось. Хочешь это использовать? Рассказать об этом в «Знамени»?

— Он тебя любил.

— Да.

— И все же построил для нас этот дом.

— Да.

— Мне только хотелось узнать. — Он повернулся, чтобы уйти.

— Черт бы тебя побрал! — закричала она. — Если ты можешь это так принять, то какое ты имел право стать тем, кем стал!

— Поэтому я и принимаю это.

Он вышел. И тихо прикрыл за собой дверь.

Вечером того дня Гай Франкон позвонил Доминик. Оставив дела, он жил один в своем загородном имении близ каменоломни. В тот день она не отвечала на звонки, но взяла трубку, когда горничная сказала, что звонит мистер Франкон. Она ожидала бури, но услышала мягкий голос:

— Здравствуй, Доминик.

— Здравствуй, отец.

— Ты собираешься оставить Винанда?

— Да.

— Не надо переезжать в город. Нет необходимости. Не перегни палку. Приезжай ко мне. Поживешь до процесса по делу Кортландта.

Его тон, прозвучавшая в его голосе твердая и простая нота, почти счастливая, заставили ее ответить после небольшой паузы:

— Хорошо, отец. — Это было сказано девочкой, дочерью, утомленно-доверчивой, обрадованной и печальной. — Я приеду за полночь. Приготовь мне стакан молока и пару сандвичей.

— Не гони машину. Дороги не очень-то хороши.

Гай Франкон встретил ее в дверях. Оба улыбались, она поняла, что не будет ни расспросов, ни упреков. Он провел ее в маленькую

комнату, где поставил еду на столике у окна, распахнутого в темноту лужайки. Пахло травой, свечами и жасмином в серебряной вазе.

Она сидела, держа в руке холодный стакан, он расположился напротив, мирно жуя свой сандвич.

— Хочешь поговорить, отец?

— Нет. Хочу, чтобы ты допила молоко и отправилась отдыхать.

— Хорошо.

Он взял маслину, насаженную на цветную шпажку, и стал задумчиво рассматривать ее, потом поднял взгляд на дочь:

— Послушай, Доминик. Не буду и пытаться понять, но мне ясно, что ты поступила правильно. На сей раз это тот мужчина, который тебе нужен.

— Да, отец.

— Вот почему я рад.

Она кивнула.

— Передай мистеру Рорку, что он может приезжать сюда, когда захочет.

Она улыбнулась:

— Передать кому, отец?

— Передай… Говарду.

Ее рука лежала на столе, ее голова склонилась на руку. Он смотрел на ее волосы, золотистые в свете свечей. Она сказала, потому что так было легче заглушить тревогу:

— Не давай мне свалиться и уснуть здесь. Я устала.

Он ответил:

— Его оправдают, Доминик.

Каждый день по распоряжению Винанда в его кабинет доставляли все нью-йоркские газеты. Он был в курсе всего, о чем писали и шептались в городе. Все понимали, что история подстроена самой Доминик: не будет же жена мультимиллионера в подобных обстоятельствах сообщать о пропаже кольца в пять тысяч долларов, но это не помешало принимать историю, как ее подали. Самые оскорбительные домыслы печатались в «Знамени».

Альва Скаррет отдавал все силы и страсть этой кампании. Он пустился в нее как в крестовый поход, с жаром преданного вассала, считая, что может искупить прошлое, когда он, возможно, был недостаточно лоялен к Винанду. Он восстанавливал честь его имени, всячески ухищрялся представить Винанда жертвой

великой любви к распущенной женщине. Именно Доминик вынудила мужа поддержать безнравственное дело вопреки его желанию, она чуть не погубила его газету, положение в обществе, репутацию, достижения всей его жизни — и все ради любовника. Скаррет заклинал читателей понять и простить своего патрона, фигуру трагическую, но оправдываемую жертвенной любовью. Расчет строился на контрасте: каждый грязный эпитет, которым награждали Доминик, оборачивался сочувствием к Винанду, и это подхлестывало Скаррета. Прием сработал, общественность откликалась, особенно пожилые читательницы. Постепенно, с трудом газета становилась на ноги.

Стали приходить письма с выражением глубокого сочувствия, читатели не стеснялись в выражениях, осуждая Доминик, вплоть до нецензурных слов.

— Как в былые дни, Гейл, — торжествовал Скаррет, — совсем как прежде! — Он кучей вываливал письма на стол шефа.

Винанд одиноко сидел в кабинете, просматривая корреспонденцию. Скаррет и не подозревал, какие страдания приносили Гейлу Винанду эти груды писем. Винанд заставлял себя читать каждое письмо. Когда-то он так старался оградить Доминик от газет…

Встречаясь с Винандом, Скаррет заглядывал ему в глаза с мольбой и надеждой, как усердный ученик, ожидающий похвалы учителя за хорошо усвоенный урок. Винанд молчал. Раз Скаррет отважился:

— Неплохо сработано, Гейл?

— Да.

— Как ты думаешь, что еще можно из этого выжать?

— Это твоя забота, Альва.

— Безусловно, она всему причина, Гейл. Задолго до всей этой кутерьмы, когда ты женился на ней, у меня были опасения. С этого и началось. Помнишь, ты запретил нам писать о свадьбе. Это был знак. Она подорвала «Знамя». Но будь я проклят, если не восстановлю все на ее костях. Все как раньше. Наше «Знамя».

— Да.

— Гейл, что еще предпринять?

— Все что хочешь, Альва.

XVIII

Ветка дерева заглядывала в открытое окно. Листья шевелились на фоне неба — посланцы солнца, лета и неисчерпаемо плодородной земли. Доминик понимала мир как вместилище жизни. Винанд видел жизнь в руках, сгибающих ветвь дерева. Аистья касались шпилей и башен на линии горизонта далеко за рекой. Небоскребы стояли в потоках солнечного света, выбеленные расстоянием и жарой.

Зал суда был заполнен толпой, пришедшей на процесс Говарда Рорка. Рорк сидел за столом защиты. Он внимательно слушал.

Доминик устроилась в третьем ряду среди зрителей. Казалось, что она улыбается. Но это была не улыбка. Она смотрела на листья в окне.

Гейл Винанд сел в конце зала. Он пришел один, когда зал был уже полон. Он не замечал любопытствующих взглядов и вспышек фотокамер, сопровождавших его появление. На минуту он задержался в проходе, рассматривая зал. На нем был серый летний костюм и летняя шляпа с полями, загнутыми вверх с одной стороны. Его взгляд задержался на Доминик не дольше, чем на других людях в зале. Усевшись, он посмотрел на Рорка. С момента его появления Рорк все время поворачивал голову, чтобы взглянуть на него, но Винанд всякий раз отворачивался.

— Мотивы этого дела, как мы намерены доказать, — говорил во вступительном слове к присяжным прокурор, — лежат за пределами нормальных человеческих эмоций. Большинству из нас они покажутся чудовищными и непостижимыми.

Доминик сидела рядом с Мэллори, Хэллером, Лансингом, Энрайтом, Майком… и Гаем Франконом, что вызвало неодобрение его друзей. Через проход, в другой части зала, разместились знаменитости, образуя собой нечто вроде кометы, крошечной головкой которой был Эллсворт Тухи, сидевший впереди всех, а за ним сквозь всю толпу тянулся яркий шлейф известнейших особ: Лойс Кук, Гордон Л.Прескотт, Гэс Уэбб, Ланселот Клоуки, Айк, Жюль Фауглер, Салли Брент, Гомер Слоттерн, Митчел Лейтон.

— Подобно динамиту, разнесшему здание, мотивы, которыми руководствовался этот человек, подорвали в его душе все человеческое. Господа присяжные, здесь мы имеем дело с самым опасным взрывчатым веществом на земле — эгоизмом!

На стульях, подоконниках, в проходах, у стен люди были плотно спрессованы в монолитную массу, из которой выступали бледные овалы лиц. Масса различалась только лицами — несхожими, одинокими. За каждым из них стояли годы жизни, усилия, надежды и попытки — честные или бесчестные, но попытки. И это наложило на всех единый отпечаток — отпечаток страдания, являвшего себя и в злорадной усмешке, и в покорной тихой улыбке, и в сжатых губах сомневающегося в себе достоинства.

— В наше время, когда мир осаждают гигантские проблемы, когда человечество ищет ответ на вопрос, как обеспечить свое выживание, этот человек настолько озабочен таким неосязаемым, призрачным понятием, как субъективное художественное пристрастие, так непомерно раздул его значение, что позволил ему стать своей единственной страстью, и в конечном счете оно стало причиной его преступления против общества.

Люди явились на сенсационный процесс, чтобы увидеть знаменитостей, показать себя, получить пищу для пересудов и сплетен, убить время. Потом они вернутся к надоевшей работе, надоевшим женам и детям, надоевшим друзьям, надоевшим домам, вечерним нарядам, коктейлям, кино, к тайным страданиям, оставленным надеждам, неосуществленным желаниям, подавленным страстям, вернутся к отчаянным усилиям не думать, не говорить, забыть, уступить и покориться. Но каждый хранил в памяти незабываемый образ — тихое, безмятежное утро, обрывок услышанной однажды мелодии, незнакомое лицо, мимолетно мелькнувшее в автобусе. Каждый помнил тот миг, когда он жил и ощущал, что может жить иначе. И другие мгновения — бессонной ночью, в дождливый полдень, в церкви, на пустынной улице в час заката каждый хоть раз спрашивал себя, почему в мире столько страдания и безобразия. Тогда они не пытались найти ответ и продолжали жить так, будто в ответе не было необходимости. Но каждый помнил миг, когда перед ним жестко и неумолимо встала потребность в ответе.

— …безжалостный, высокомерный эгоист, любой ценой добивавшийся своих целей…

На скамье присяжных сидели двенадцать человек. Они слушали внимательно и бесстрастно. В публике шептались, что у жюри суровый вид. Там были двое служащих промышленных концернов, двое инженеров, математик, водитель грузовика, каменщик, электрик, садовник и трое фабричных рабочих. Потребовалось

немало времени, чтобы отобрать присяжных. Рорк отвел многих, но выбрал этих двенадцать. Прокурор не возражал, думая: вот что случается, когда непрофессионал сам берется себя защищать. Адвокат выбрал бы самые мягкие натуры, тех, кто скорее отозвался бы на призыв к милосердию. Рорк остановился на самых непреклонных.

— …пусть бы особняк какого-нибудь плутократа, но ведь это был, господа присяжные, жилой многоквартирный дом\

Судья сидел, выпрямившись на своем возвышении. Он был сед, у него было жесткое лицо армейского служаки.

— …человек, призванный служить обществу, строитель, который начал разрушать…

Прокурор говорил и говорил, голос его звучал гневно и уверенно. Люди, набившиеся в зал, слушали, реагируя как на хороший обед — вкусно, но через час забудется. Они соглашались с каждым словом, они слышали это раньше, так им говорили всегда, этим жил мир, это очевидно… как лужа на дороге.

Обвинитель пригласил свидетелей. Полицейский, арестовавший Рорка, занял свидетельское место и рассказал, как он обнаружил обвиняемого рядом с взрывным устройством. Ночной сторож поведал, как его отослали с вахты; его показания были краткими, обвинение не хотело заострять внимание на Доминик. Далее последовали показания подрядчика о пропаже динамита со склада на стройплощадке. Строительные инспекторы, оценщики дали показания о размерах ущерба. На этом первый день процесса закончился.

На следующий день первым свидетелем был вызван Питер Китинг.

Он сидел в свидетельском кресле, обмякнув и наклонившись вперед. Время от времени он безучастно озирался, переводя взгляд со зрителей на присяжных, на Рорка.

— Мистер Китинг, можете ли вы заявить под присягой, что разработали приписываемый вам проект, известный как жилой квартал Кортландт?

— Нет, проект создал не я.

— Кто же его создал?

— Говард Рорк.

— По чьей просьбе?

— По моей.

— Почему вы обратились к нему?

— Потому что сам я был не в состоянии.

В его голосе не чувствовалось стремления высказать горькую правду, вообще не звучали ни истина, ни ложь — лишь безразличие. Обвинитель вручил ему лист бумаги:

— Это тот контракт, который вы подписали?

Китинг взял бумагу в руки:

—Да.

— И это подпись Говарда Рорка?

—Да.

— Прочитайте, пожалуйста, условия контракта присяжным.

Китинг стал читать вслух. Голос звучал ровно, монотонно. Никому в зале не пришло в голову, что эти показания задумывались как сенсация. Китинг выглядел не как знаменитый архитектор, который публично признавался в некомпетентности, а как человек, декламирующий затверженный наизусть урок. Чувствовалось, что, если его прервут, он не сможет продолжить, ему придется начать сначала.

Ему задали много вопросов. В качестве вещественных доказательств обвинение предъявило суду оригиналы чертежей Рорка, которые сохранил Китинг, копии, снятые с них Китингом, фотографии возведенных зданий.

— Почему вы категорически возражали против структурных изменений, предложенных мистером Прескоттом и мистером Уэббом?

— Я боялся Говарда Рорка.

— Зная его характер, чего вы ожидали от него?

— Чего угодно.

— Что вы имеете в виду?

— Не знаю. Я боялся. Я привык бояться.

Вопросы продолжались. Случай был необычный, но зрители заскучали. Не чувствовалось, что рассказывает непосредственный участник событий. Предыдущие свидетели, казалось, имели более непосредственное отношение к делу.

Когда Китинг покинул свидетельское место, у присутствующих осталось странное ощущение, что ничего не изменилось с уходом этого человека. Как будто его и не было.

— У обвинения больше нет вопросов, ваша честь, — заявил прокурор.

Судья взглянул на Рорка.

— Приступайте, — сказал он. Тон его был мягок.

Рорк поднялся:

— Ваша честь, я не стану вызывать свидетелей. Я сам дам показания и произнесу заключительное слово.

— Присягните.

Рорк поклялся говорить правду, только правду и ничего кроме правды. Он прошел к свидетельскому месту. Все в зале смотрели на него. Им казалось, что у него нет шансов. Они уже могли отрешиться от непонятной неприязни, беспокойства, которое он вызывал у большинства. Впервые его видели таким, каков он был: человеком, полностью свободным от страха, -— страха, который они привыкли считать естественным, который не был обычной реакцией на реальную опасность, а хроническим состоянием, в котором они не сознавались даже себе.

Люди помнили о тех минутах, когда наедине с собой думали о прекрасных словах, которые могли сказать, но не сумели подобрать, и теперь ненавидели тех, кто отнял у них смелость. Они с горечью сознавали, как силен и талантлив человек в своих мыслях и наедине с самим собой. Мечты? Самообольщение? Или реальность, умерщвленная в зародыше, загубленная разрушительным чувством, которому нет названия, — страх, нужда, зависимость, ненависть?

Рорк стоял перед ними, как каждый стоит перед самим собой, веря в чистоту своих помыслов. Но он стоял перед враждебной толпой. И они вдруг осознали, что ненавидеть его невозможно. Их озарила внезапная вспышка, им открылся склад его души. И всяк спросил себя: нуждаюсь ли я в чужом одобрении? важно ли оно для меня? И в это мгновение все были свободны, свободны настолько, чтобы преисполниться доброты ко всем.

Это длилось всего один миг — миг молчания перед тем, как Рорк начал говорить:

— Тысячи лет назад люди научились пользоваться огнем. Первый, кто это сделал, вероятно, был сожжен соплеменниками на костре, разводить который сам и научил. Вероятно, его приняли за злодея, имевшего дело с духами, которых люди страшились. Но потом люди освоили огонь, он согревал их, на нем готовили пищу, он освещал их пещеры. Они обрели непостижимый дар, завеса мрака была сдернута с земли. Прошли века, и родился человек, который изобрел колесо. Вероятно, его распяли на дыбе, строить которую

он научил своих собратьев. Его изобретение сочли недопустимым вторжением в запретную область. Но прошло время, и, благодаря этому человеку, люди смогли раздвинуть горизонты своих странствий. Он оставил им непостижимый для них дар, открыл путь в широкий мир.

Такой первооткрыватель, человек непокорного духа стоит у истоков всех легенд, записанных человечеством с начала истории. Прометей был прикован к скале, хищные птицы раздирали его внутренности, потому что он украл у богов огонь. Адам был обречен на страдания, потому что вкусил плод древа познания. Какой миф ни возьми, люди всегда осознавали, что у истоков славы человеческого рода стоит кто-то один и этот один поплатился за свою смелость.

Во все века были люди, первыми отправлявшиеся в неизведанное, и единственным оружием им служило прозрение. Их цели были различны, но в одном они были похожи: они делали первый шаг по новому пути, они ни у кого ничего не заимствовали, и люди всегда платили им ненавистью. Великие творцы: мыслители, художники, изобретатели — одиноко противостояли своим современникам. Сопротивление вызывала всякая великая идея. Отвергалось всякое великое изобретение. Первый мотор был объявлен глупостью. Аэроплан считался невозможным. Паровую машину считали злом. Анестезию признавали греховной. Но первопроходцы продолжали дерзать, ведомые прозрением. Они сражались, страдали и дорого расплачивались. Но они побеждали.

Служение своим собратьям не вдохновляло никого из творцов, потому что собратья отвергали дар, который им предлагали, — он ломал косность их обыденного существования. Истина всегда была для творца единственным стимулом. Истина, постигнутая им, и труд по ее воплощению вели его. Симфония, книга, машина, философское откровение, самолет или здание — в них были его цель и жизнь. Творение, а не те, кто его использует. Творение, а не польза, которую другие извлекают из него. Творение, сообщившее форму истине. Истина была для творца превыше всего — и всех.

Его прозрение, сила, смелость проистекали из его духа. Но дух человека — он сам, его сознание. Мысль, чувство, суждение, действие суть функции Я.

Творцы не были бескорыстны. Тайна их мощи в том, что она самодостаточна, самообусловлена и самопроизводна. Первопричина,

источник энергии, жизненная сила, первичный стимул. Творец никому и ничему не служил. Он жил для себя.

И только живя для себя, он мог достичь того, что составляет славу человечества. Такова природа свершения.

Человек может выжить, только благодаря своему уму. Он приходит в мир безоружным. Единственное его оружие — мозг. Животные добиваются пищи силой. У человека нет когтей, клыков, рогов, мощных мускулов. Он должен выращивать свою пищу или охотиться на нее. Чтобы выращивать, требуется разум. Чтобы охотиться, нужно оружие, а чтобы изготовить оружие, требуется разум. От этих простейших потребностей до высочайших религиозных абстракций, от колеса до небоскреба — все, что мы есть, и все, что мы имеем, восходит к одному — способности мыслить.

Но мышление — свойство индивидуума. Нет такой сущности, как коллективный мозг, нет такой сущности, как коллективная мысль. Согласие, достигнутое группой людей, — это лишь компромисс, усреднение множества частных мыслей. Оно вторично. Первичный акт, мыслительный процесс совершается каждым человеком в одиночку. Можно разделить пищу, по нельзя переварить ее в коллективном желудке. Нельзя дышать за другого. Нельзя думать за другого. Все функции тела и духа индивидуальны. Ими нельзя поделиться, их нельзя передать.

Мы используем продукты мышления других людей. Мы наследуем колесо и делаем телегу. Телега становится автомобилем. Автомобиль — самолетом. Но по всей цепочке прогресса мы получаем от других только конечный продукт их мысли. Движущей силой выступает способность к творчеству, которая использует этот продукт как материал и делает следующий шаг. Нельзя дать или получить способность к творчеству, одолжить ее или поделиться ею. Она принадлежит каждому в отдельности. То, что ею создается, составляет собственность творца. Люди учатся друг у друга. Но обучение — лишь обмен материальным. Никто не может дать другому способность мыслить. Но от этой способности зависит выживание.

На земле ничто не дано человеку. Все, что ему требуется, надо произвести. И он сталкивается с главным выбором: есть только два способа выжить — живя своим умом или паразитируя на уме других. Творец творит. Паразит все получает из вторых рук. Творец стоит лицом к лицу с природой. Паразит прячется за посредником.

Творец стремится подчинить природу. Паразит стремится подчинить людей.

Творец живет ради своего дела. Он не нуждается в других. Первичная цепь замкнута в нем самом. Паразит живет, питаясь из чужих рук. Ему нужны другие. Другие становятся единственным смыслом его существования.

Основное, что требуется созидателю, — независимость. Мыслящая личность не может творить по принуждению. Ее нельзя взять в шоры, урезать в правах или подчинить каким-либо ограничениям. Ей нужна полная независимость в действиях и мотивах. Для созидателя вторичны все связи с людьми.

Главная забота паразита — облегчить связь с другими людьми, чтобы кормиться самому. Он ставит связи и отношения на первое место. И провозглашает, что человек живет для других. Он проповедует альтруизм.

Альтруизм — учение, согласно которому человек должен жить для других и ставить других выше себя.

Но человек не может жить ради другого человека. Он не может поделиться своей душой, как не может поделиться телом. Паразит использовал альтруизм как орудие эксплуатации и перевернул основу нравственных принципов человечества. Людям дали исчерпывающие инструкции, как уничтожить творца. Людям внушили, что зависимость — благо и добродетель.

Тот, кто пытается жить для других, — иждивенец. Он паразит по природе и делает паразитами тех, кому служит. Эта связь лишь разлагает обоих. Она недопустима в принципе. Ее ближайший прототип в реальном мире — раб, человек, который по определению служит своему господину. Если отвратительно физическое рабство, то насколько более отвратительно рабство духовное, раболепство духа. Раб по принуждению сохраняет остатки чести. Его оправдывает то, что он сопротивлялся и считает свое состояние злом. Но человек, добровольно отдающийся в рабство во имя любви, становится самым низменным существом на свете. Он позорит человеческое достоинство и опошляет идею любви. Но в этом суть альтруизма.

Людям внушили, что высшая добродетель — не созидать, а отдавать. Но нельзя отдать то, что не создано. Созидание предшествует распределению, иначе нечего будет распределять. Интересы творящего выше интересов пользователя. Но нас

учат восхищаться в первую очередь паразитом, который распоряжается чужими дарами, а не человеком, благодаря которому эти дары появились. Мы восхваляем благотворительность и не замечаем созидания.

Людям внушают, что их первая забота — облегчать страдания ближних. Но страдание — болезнь. Видя боль, люди стараются облегчить ее. Но провозглашая сострадание высшим критерием добра, страдание превращают в важнейшее дело жизни. И вот уже люди хотят видеть страдания других, чтобы самим быть добродетельными. Такова природа альтруизма. Но созидателя заботит не болезнь, а жизнь. Трудами созидателей искоренялись одни болезни за другими, болезни телесные и душевные; созидатели принесли больше облегчения страдающим, чем любой альтруист.

Людей учили, что соглашаться с другими — добродетель. Но творец не согласен. Людей учили, что добродетельно плыть по течению. Но творец идет против течения. Людям внушали, что добродетельно держаться вместе. Но творец держится в одиночестве.

Людям внушали, что Я человека — синоним зла, что бескорыстие — идеал добродетели. Но творец — эгоист в абсолютном смысле, а бескорыстный человек — тот, кто не думает, не чувствует, не выносит суждений и не действует. Все это — свойства личности. Тут подмена понятий смертельно опасна. Суть проблемы была извращена, и человечеству не оставили выбора… и свободы. Как два полюса ему предложили два понятия — эгоизм и альтруизм. Сказали, что эгоизм означает жертвование интересами других в угоду себе, а альтруизм — жертвование собой для других. Этим человека навечно привязывали к другим людям и не оставляли ему никакого выбора, кроме боли — собственной боли, переносимой ради других, или боли, причиняемой другим ради себя. К этому добавляли, что от самоуничижения надо испытывать радость, и ловушка захлопывалась. Оставалось принять мазохизм в качестве идеала — как альтернативу садизму. Это был величайший обман, которому когда-либо подвергали человечество.

Зависимость и страдание были навязаны людям как основа жизни.

Но выбор — не между самопожертвованием и господством. Выбор — между независимостью и зависимостью. Кодекс созидателя или кодекс паразита. Вот дилемма. В основе ее — выбор

между жизнью и смертью. Кодекс творца исходит из интересов мыслящей личности, что обеспечивает человечеству выживание. Кодекс паразита исходит из потребностей рассудка, не способного к выживанию. Хорошо все, что исходит от независимого Я. Плохо все, что порождено зависимостью человека от других людей.

В абсолютном смысле эгоист отнюдь не человек, жертвующий другими. Это человек, стоящий выше необходимости использовать других. Он обходится без них. Он не имеет к ним отношения ни в своих целях, ни в мотивах действий, ни в мышлении, ни в желаниях, ни в истоках своей энергии. Его нет для других людей, и он не просит, чтобы другие были для него. Это единственно возможная между людьми форма братства и взаимоуважения.

Различна мера способностей, но основной принцип един: мера независимости человека, инициативности и преданности своему делу определяет его талант как работника и ценность как человека. Независимость — вот единственный критерий его значимости и достоинства. То, что человек есть и во что он ставит себя, а не то, что он сделал или не сделал для других. Нет замены личному достоинству, и нет иной шкалы для его оценки, кроме независимости.

В честных отношениях нет места жертвенности. Архитектору нужны заказчики, но он не подчиняет свой труд их желаниям. Они нуждаются в нем, но они заказывают ему дом не для того, чтобы загрузить его работой. Люди обмениваются своим трудом ради взаимной выгоды, со взаимного согласия, каждый по собственной воле, когда их личные интересы совпадают и обе стороны заинтересованы в обмене. Если же у них нет желания, они не обязаны иметь дело друг с другом. Это единственно верная форма отношений между равными. Иное — отношения раба и господина или жертвы и палача.

Нет совместного труда с согласия большинства. Всякое творческое дело выполняется под руководством чьей-то одной мысли. Чтобы возвести здание, архитектору требуется множество исполнителей. Но он не ставит свой проект на голосование. Они работают вместе по общему согласию, и каждый свободен в своем деле. Архитектор использует сталь, стекло, бетон, произведенные другими. Но эти материалы остаются просто сталью, стеклом, бетоном, пока он не пустил их в дело. То, что он делает из них, уже

его личный продукт, его личная собственность. Такова единственная модель правильного сотрудничества людей.

Первейшее на земле право — это право Я. Первейший долг человека — долг перед собой. Его нравственный долг — никогда не отождествлять свои цели с другой личностью; нравственный закон — делать то, что он хочет, при условии, что его желания в основе своей не зависят от других людей. Это включает всю сферу его творческих способностей, разума, труда. Но это не относится к бандиту, альтруисту или диктатору.

Человек мыслит и трудится один. Человек один не может грабить, эксплуатировать или править. Рабство, эксплуатация, господство предполагают наличие жертвы, а это предполагает зависимость, то есть сферу деятельности паразитов.

Правители не эгоисты. Они ничего не создают. Они существуют полностью за счет других. Их цель в их подданных, в порабощении. Они столь же зависимы, как нищий, бандит или работник соцобес-печения. Форма зависимости несущественна.

Но людям внушили, что нетворцы — тираны, императоры, диктаторы — олицетворение эгоизма. Этот обман был нужен, чтобы принизить и уничтожить Я в себе и других. Целью этого обмана было покончить с творцами. Или обуздать их, что то же самое.

Испокон века противостоят друг другу два антагониста — творец и паразит. Когда первый творец изобрел колесо, первый паразит изобрел альтруизм.

Творец, отвергнутый, гонимый, преследуемый, эксплуатируемый, упорно шел своим путем, вперед и вперед, и тащил за собой все человечество. Паразит ничем не содействовал прогрессу, он ставил палки в колеса. У этого конфликта есть другое название: индивидуум против коллектива.

«Общее благо» коллектива — расы, класса, государства — состояло в требовании и оправдании всякой тирании над людьми. Все самое страшное в мировой истории свершалось во имя человеколюбия. Какой акт эгоизма привел к кровопролитию, сравнимому с тем, что учиняли апологеты альтруизма? Где искать причину — в человеческом лицемерии или в самой сути принципа? Самые беспощадные мясники были правдивыми людьми. Они верили в гильотину и расстрел как верный путь к идеальному обществу. Никто не подвергал сомнению их право на убийство, поскольку они убивали ради гуманизма. Было признано, что можно пожертвовать одним

человеком ради другого. Меняются действующие лица, но трагедия идет своим ходом. Гуманист начинает признанием в любви к человечеству и кончает морем крови. Так было и так будет до тех пор, пока люди верят, что бескорыстное есть дело доброе. Это дает гуманисту право действовать и вынуждает его жертвы к смирению. Но посмотрите на результат.

Единственно верный лозунг человеческих отношений — руки прочь! Это и есть единственное добро, которое люди могут делать друг другу.

А теперь посмотрите, чего добилось общество, построенное на принципах индивидуализма. Возьмите нас, нашу страну, благороднейшее из государств в человеческой истории, страну величайших достижений, благополучия и свободы. Наша страна не строилась на принципе бескорыстного служения, жертвенности, самоотверженности или иных постулатах альтруизма. Она основана на праве человека строить счастливую жизнь. Творить собственное счастье, а не чье-то. Личный, частный, эгоистичный мотив. И обратитесь к результатам. Обратитесь к собственной совести.

Это древний конфликт. Люди приближались к истине, но всякий раз отвергали ее, и цивилизации гибли одна задругой. Цивилизация — это движение к первостепенному праву личности. Вся жизнь дикаря проходит на глазах общества, она управляется племенными законами. Цивилизация — процесс освобождения человека от людей.

Ныне коллективизм — закон паразита, второсортного человека, древнее чудовище, сорвавшееся с цепи и опьяневшее от власти. Оно низвело людей до уровня невиданного ранее интеллектуального бесчестья. Оно разрослось до невероятных, беспрецедентных масштабов. Оно напоило умы ядом. Оно поглотило большую часть Европы. Его волны захлестывают и нашу страну.

Я архитектор. Я знаю, что будет с сооружением, поскольку знаю принцип, на котором оно зиждется. Мы движемся и уже близки к обществу, в котором я не могу позволить себе жить.

Теперь вы знаете, почему я взорвал Кортландт.

Я спроектировал Кортландт. Я дал его вам. Я разрушил его.

Разрушил, потому что такова была моя воля. Я не позволил ему существовать. Это было чудовище и по форме, и по содержанию. Я должен был уничтожить и то и другое. Его форма была изуродована двумя посредственностями, которые присвоили себе право

усовершенствовать то, что было создано не ими и было им не по плечу. Им позволено было сделать это по негласному правилу, что бескорыстное назначение здания превыше всего.

Я взялся спроектировать Кортландт, чтобы увидеть воплощение своего замысла — не для каких-либо иных целей. Только эту цену я назначил за свой труд. Он не был оплачен.

Я не виню Питера Китинга. Он был беспомощен. У него был контракт. Им пренебрегли. Ему обещали, что предложенное им сооружение будет возведено согласно проекту. Обещание не сдержали. Стремление людей к тому, чтобы их труд уважали, считались с их мнением, теперь объявили чем-то несущественным, не стоящим внимания. Вы слышали, что заявил прокурор. Почему здание было обезображено? Без всякой причины. Такие действия всегда беспричинны, разве что за ними стоит тщеславие профана, посягающего на чужое достояние, духовное или материальное. Кто позволил им сделать это? Никто в частности среди множества чиновников. Никто не нес ответственности и некого призвать к ответу. Таков характер всех коллективных действий.

Я не получил оплаты, которую просил. Но хозяева Кортландта получили от меня то, что хотели. Им нужен был проект, по которому можно возвести здание с наименьшими затратами. Они не нашли никого, кто бы удовлетворил их запросы. Это мог сделать я, и я это сделал. Они воспользовались моим трудом и сделали так, что я предложил им его как дар. Но я не альтруист. Я не раздаю дары такого рода.

Утверждают, что я разрушил жилище для обездоленных, но забывают, что, если бы не я, у обездоленных не было бы возможности иметь такой дом. Тем, кто хлопотал о бедняках, пришлось обратиться ко мне, человеку, который никогда о них не хлопотал, обратиться за моей помощью, чтобы помочь беднякам. Полагают, что бедность будущих жильцов давала им право на мой труд. Что их положение обязывало меня к участию. Что помочь им было моим долгом, от которого я не мог уклониться. Таково кредо коллективизма, который захлестнул мир.

Я вышел заявить, что не признаю чьего-либо права ни на одну минуту моего времени. Ни на одну частицу моей жизни и энергии. Ни на одно из моих свершений. И не важно, кто заявит такое право, сколько их будет и как сильно они будут нуждаться во мне.

Я вышел заявить, что я человек, существующий не для других.

Заявить это необходимо, ибо мир гибнет в оргии самопожертвования.

Я заявляю, что неприкосновенность созидательных усилий человека намного важнее всякой благотворительности. Те из вас, кому это непонятно, губят мир.

Я пришел изложить свои условия. На иных я отказываюсь существовать.

Я не признаю никаких обязательств перед людьми, кроме одного — уважать их свободу и не иметь никакого отношения к обществу рабов. Я готов отдать моей стране десять лет, которые проведу в тюрьме, если моей страны больше не существует. Я отдам их в память о ней и с благодарностью к ней такой, какой она была. Это будет актом верности моей стране и актом отказа жить и работать в той стране, которая пришла ей на смену.

С моей стороны это акт верности каждому творцу, когда-либо жившему и пострадавшему от сил, несущих ответственность за Кортландт, который я взорвал. Каждому мучительному часу одиночества, изгнания, осуждения и душевной муки, которые им пришлось испытать, но и каждой битве, в которой они победили. Каждому творцу, чье имя известно, и тем, кто жил, боролся и погиб непризнанным. Каждому творцу, уничтоженному физически или духовно. Генри Камерону и Стивену Мэллори. И человеку, который не хочет, чтобы его имя было названо, но он сидит в этом зале и знает, что я говорю о нем.

Рорк стоял, расставив ноги и подняв голову, как он всегда стоял в недостроенном здании. Позже, когда он уже снова сидел за столом защиты, многим казалось, что он все еще стоит перед ними, — этот образ крепко засел у них в памяти и держался в сознании на протяжении последовавших долгих прений. Люди слышали, как судья объявил, что обвиняемый по сути дела изменил первоначальное заявление: он признал свое деяние, но не признал себя виновным в преступлении. Был поднят вопрос о временной невменяемости и неподсудности обвиняемого, но сочли, что присяжные определят, понимал ли он род и характер своего деяния и, если да, понимал ли, что нарушил закон. Прокурор не возражал, в зале установилась странная тишина, прокурор был уверен, что выиграл процесс. Он выступил с заключительным словом. Что он сказал, никто не запомнил. Судья проинструктировал присяжных. Присяжные встали и вышли из зала.

Люди задвигались, собираясь выйти, другие не торопились, настроившись на долгое ожидание. Винанд и Доминик остались на месте.

Бейлиф* подошел к Рорку, чтобы вывести его из зала. Рорк стоял у стола защиты. Он отыскал глазами Доминик, потом Винанда. Затем повернулся и последовал за бейлифом к выходу.

Он был уже в дверях, когда раздался громкий стук, за которым наступила полная тишина, пока присутствующие не осознали, что это сигнал из комнаты присяжных: жюри вынесло вердикт.

Те, кто был уже на ногах, так и остались стоять, застыв на месте. Судья уселся в свое кресло. Присяжные вернулись в зал.

— Обвиняемый, встаньте и повернитесь лицом к присяжным, — произнес секретарь суда.

Говард Рорк встал перед столом присяжных. Гейл Винанд тоже поднялся в глубине зала.

— Господин председатель, вынесен ли вердикт?

— Да, мы вынесли вердикт.

— И каков он?

— Невиновен.

Рорк посмотрел не на город за окном, не на судью или Доминик. Он посмотрел на Винанда.

Винанд резко повернулся и вышел. Он первым покинул зал суда.

XIX

Роджер Энрайт выкупил участок, проект и развалины здания. Он велел разобрать руины и полностью расчистить площадку, оставив лишь котлован. Он нанял Говарда Рорка для осуществления проекта. Строительство было доверено одному подрядчику с условием соблюдения строжайшей экономии. Энрайт финансировал строительство с намерением установить низкую квартплату, но при этом обеспечить себе достаточную долю прибыли. Его не интересовали доходы, занятия, состав семьи, привычки квартиросъемщиков. Въехать мог каждый, кто был в состоянии платить, независимо от того, мог ли он при желании снять жилье в другом месте за более высокую цену, или нет.

В конце августа Гейл Винанд получил развод. Иск не был оспорен, Доминик не появилась на слушании дела, занявшем немного времени. Винанд стоял с видом человека, ожидающего смертной казни, и выслушивал, как звучит на холодном юридическом языке описание предосудительной сцены за завтраком в доме Рорка в Монаднок-Велли, которая послужила основанием для официального заключения о супружеской неверности его жены, признания его пострадавшей и поэтому заслуживающей сочувствия стороной. Решение суда давало ему свободу на все оставшиеся годы и обрекало на безмолвные, одинокие вечера в течение этих бесконечных лет.

Эллсворт Тухи выиграл дело в комиссии по трудовым спорам. Винанду было вменено в обязанность восстановить его на прежней работе.

В тот день секретарь Винанда позвонила Тухи и сообщила, что мистер Винанд ожидает его появления в редакции сегодня вечером до девяти часов. Кладя трубку, Тухи удовлетворенно улыбался.

С той же улыбкой он вошел вечером в здание редакции и остановился в отделе городской жизни. Он пожимал руки, сыпал приветствиями, острил по поводу последних фильмов и посматривал вокруг с видом добродушного изумления, будто отсутствовал не более суток и не понимал, почему его встречают как победителя.

Затем он неторопливо направился в свой кабинет. Но у дверей замялся и, дернувшись, замер. Уже остановившись, он осознал, что не следовало дергаться и замирать на месте, не следовало обнаруживать волнение, но было поздно. В дверях его кабинета стоял Винанд.

— Добрый вечер, мистер Тухи, — негромко произнес Винанд. — Проходите.

— Добрый вечер, мистер Винанд, — ответил Тухи любезным тоном, с удовольствием отмечая, что ноги несут его дальше, а лицо изображает подобающую улыбку.

Он вошел и остановился в нерешительности. В его кабинете ничего не изменилось, пишущая машинка стояла на месте, рядом стопка чистой бумаги. Но дверь оставалась открытой, и на пороге, прислонившись к косяку, молча стоял Винанд.

— Садитесь за стол, мистер Тухи. Приступайте к работе. Закон надо соблюдать.

Тухи слегка пожал плечами в знак согласия и, подойдя к столу, уселся. Он положил ладони на крышку стола, широко растопырив пальцы, потом переместил их на колени, а еще через минуту

схватил карандаш, посмотрел, хорошо ли он оточен, и положил обратно.

Винанд неторопливо поднял левую руку на уровень груди и согнул ее в локте, — вытянув кисть руки из манжета, он смотрел на часы.

— Сейчас без десяти минут девять. Вы восстановлены на работе, мистер Тухи.

— Я рад этому, как младенец. Честно, мистер Винанд. Может, не стоит сознаваться, но я чертовски скучал по этому месту.

Винанд не собирался уходить. Он стоял с невозмутимым видом, подпирая лопатками дверной косяк, скрестив руки на груди и обхватив локти. На столе горела лампа под зеленым стеклянным колпаком, но за окном еще не угас летний день, и по лимонно-желтому небу протянулись бурые полосы усталой зари. От этого вечернего освещения, преждевременного и слабого, возникало щемящее чувство. Лампа очертила световой круг на столе, но за окном еще можно было различить темнеющие полуразмытые очертания улицы..Но света было недостаточно, чтобы обезопаситься от Винанда.

Колпак лампы слегка дрожал, Тухи почувствовал легкую вибрацию под ногами: работали станки. Он осознал, что уже ощущает это некоторое время. Звук успокаивал, он нес живое чувство надежности. Биение пульса газеты, сообщающей людям биение пульса мира. Непрерывная цепочка размеренных толчков, звучащих как биение человеческого сердца.

Тухи начал было водить карандашом по бумаге, но сообразил, что лист освещен лампой и Винанд может рассмотреть, что он чертит — контуры водяной лилии и чайника, бородатый профиль. Он бросил карандаш и осуждающе чмокнул. Затем открыл ящик и стал рассматривать стопку копировальной бумаги и коробку со скрепками. Он не представлял себе, чего от него ожидают: нельзя же работать в таких условиях. Он спрашивал себя, почему должен был приступить к работе именно в этот поздний час, но предположил, что Винанд хотел проявить свою власть и тем смягчить досаду от поражения. Тухи счел за благо не спорить.

Станки работали, накапливая и транслируя миру удары человеческого сердца. Других звуков не было слышно; Тухи подумал, что глупо сидеть так, если Винанд ушел, но не стоило и поглядывать в его сторону, если он еще оставался в дверях.

Но через минуту он взглянул. Винанд не ушел. Свет выхватывал из темноты два белых пятна: высокий лоб и длинные пальцы, охватившие локоть. Тухи хотелось видеть именно лоб: нет, над бровями не было сбегавших дугами морщин. На месте глаз виднелись два слабо различимых белых овала. Овалы были направлены на Тухи. Но по лицу было ничего не угадать. Спустя некоторое время Тухи сказал:

— В самом деле, мистер Винанд, не вижу причин, почему мы не можем ужиться.

Винанд не ответил.

Тухи взял лист бумаги и вставил в машинку. Он сидел и смотрел на клавиши, зажав подбородок между двумя пальцами, в своей привычной позе. Клавиши поблескивали в свете лампы, словно готовясь начать свой перестук в затемненной комнате.

Станки остановились.

Тухи вздрогнул — чисто рефлекторно, еще не поняв, что заставило его дернуться: он был газетчиком и знал, что этот звук не мог прекратиться просто так.

Винанд вяглянул на часы:

— Девять часов. Вы снова безработный, мистер Тухи. «Знамя» прекратило свое существование.

Далее случилось то, чего Тухи опасался: его рука невольно опустилась на клавиатуру, он услышал, как с лязгом дернулись и разом смешались рычаги клавиатуры, как сдвинулась каретка.

Он не произнес ни слова, но ощутил, как беззащитен перед ответом Винанда:

— Да, вы проработали здесь тринадцать лет… Я все скупил две недели назад, со всеми рассчитался, включая Митчела Лейтона… — В голосе не было эмоций. — Нет, в отделе городских новостей никто не знал. Знали только в печатном цехе.

Тухи отвернулся. Он подобрал скрепку, подержал ее на ладони, затем повернул ладонь вниз и с некоторым удивлением констатировал непреложность закона, не позволившего скрепке удержаться на перевернутой вниз ладони.

Он поднялся и стоял, глядя на Винанда, отделенного от него полосой серого ковра.

Винанд повел головой, слегка наклонив ее к плечу. Его лицо говорило, что теперь нет нужды в барьерах, все упростилось. В лице

схватил карандаш, посмотрел, хорошо ли он оточен, и положил обратно.

Винанд неторопливо поднял левую руку на уровень груди и согнул ее в локте, — вытянув кисть руки из манжета, он смотрел на часы.

— Сейчас без десяти минут девять. Вы восстановлены на работе, мистер Тухи.

-— Я рад этому, как младенец. Честно, мистер Винанд. Может, не стоит сознаваться, но я чертовски скучал по этому месту.

Винанд не собирался уходить. Он стоял с невозмутимым видом, подпирая лопатками дверной косяк, скрестив руки на груди и обхватив локти. На столе горела лампа под зеленым стеклянным колпаком, но за окном еще не угас летний день, и по лимонно-желтому небу протянулись бурые полосы усталой зари. От этого вечернего освещения, преждевременного и слабого, возникало щемящее чувство. Лампа очертила световой круг на столе, но за окном еще можно было различить темнеющие полуразмытые очертания улицы. Но света было недостаточно, чтобы обезопаситься от Винанда.

Колпак лампы слегка дрожал, Тухи почувствовал легкую вибрацию под ногами: работали станки. Он осознал, что уже ощущает это некоторое время. Звук успокаивал, он нес живое чувство надежности. Биение пульса газеты, сообщающей людям биение пульса мира. Непрерывная цепочка размеренных толчков, звучащих как биение человеческого сердца.

Тухи начал было водить карандашом по бумаге, но сообразил, что лист освещен лампой и Винанд может рассмотреть, что он чертит — контуры водяной лилии и чайника, бородатый профиль. Он бросил карандаш и осуждающе чмокнул. Затем открыл ящик и стал рассматривать стопку копировальной бумаги и коробку со скрепками. Он не представлял себе, чего от него ожидают: нельзя же работать в таких условиях. Он спрашивал себя, почему должен был приступить к работе именно в этот поздний час, но предположил, что Винанд хотел проявить свою власть и тем смягчить досаду от поражения. Тухи счел за благо не спорить.

Станки работали, накапливая и транслируя миру удары человеческого сердца. Других звуков не было слышно; Тухи подумал, что глупо сидеть так, если Винанд ушел, но не стоило и поглядывать в его сторону, если он еще оставался в дверях.

Но через минуту он взглянул. Винанд не ушел. Свет выхватывал из темноты два белых пятна: высокий лоб и длинные пальцы, охватившие локоть. Тухи хотелось видеть именно лоб: нет, над бровями не было сбегавших дугами морщин. На месте глаз виднелись два слабо различимых белых овала. Овалы были направлены на Тухи. Но по лицу было ничего не угадать. Спустя некоторое время Тухи сказал:

— В самом деле, мистер Винанд, не вижу причин, почему мы не можем ужиться.

Винанд не ответил.

Тухи взял лист бумаги и вставил в машинку. Он сидел и смотрел на клавиши, зажав подбородок между двумя пальцами, в своей привычной позе. Клавиши поблескивали в свете лампы, словно готовясь начать свой перестук в затемненной комнате.

Станки остановились.

Тухи вздрогнул — чисто рефлекторно, еще не поняв, что заставило его дернуться: он был газетчиком и знал, что этот звук не мог прекратиться просто так.

Винанд взглянул на часы:

— Девять часов. Вы снова безработный, мистер Тухи. «Знамя» прекратило свое существование.

Далее случилось то, чего Тухи опасался: его рука невольно опустилась на клавиатуру, он услышал, как с лязгом дернулись и разом смешались рычаги клавиатуры, как сдвинулась каретка.

Он не произнес ни слова, но ощутил, как беззащитен перед ответом Винанда:

— Да, вы проработали здесь тринадцать лет… Я все скупил две недели назад, со всеми рассчитался, включая Митчела Лейтона… — В голосе не было эмоций. — Нет, в отделе городских новостей никто не знал. Знали только в печатном цехе.

Тухи отвернулся. Он подобрал скрепку, подержал ее на ладони, затем повернул ладонь вниз и с некоторым удивлением констатировал непреложность закона, не позволившего скрепке удержаться на перевернутой вниз ладони.

Он поднялся и стоял, глядя на Винанда, отделенного от него полосой серого ковра.

Винанд повел головой, слегка наклонив ее к плечу. Его лицо говорило, что теперь нет нужды в барьерах, все упростилось. В лице

не было гнева, сомкнутые губы сложились в страдальческое подобие почти смиренной улыбки. Он сказал:

— Это конец «Знамени»… Я думаю, уместно было встретить его именно вместе с вами.

Многие газеты с готовностью распахнули свои двери перед Эллсвортом Монктоном Тухи. Он предпочел «Курьер», газету с устойчивым престижем и умеренно невнятным направлением.

Вечером первого дня работы на новом месте Эллсворт Тухи сидел на краю стола в кабинете заместителя главного редактора и беседовал с ним о мистере Тальботе, владельце «Курьера», которого видел пока только несколько раз.

— Что представляет собой мистер Тальбот как человек? — спрашивал Эллсворт Тухи. — Какому божеству молится? Без чего не может жить?

В радиорубке рядом с вестибюлем кто-то крутил ручку настройки. Из динамика раздался зычный торжественный голос: «Время на марше, вперед!»

Рорк работал у себя в кабинете за кульманом. Город за стеклянной стеной был наполнен чистым сиянием, первый октябрьский холод сделал воздух прозрачным.

Зазвенел телефон. Рорк с досадой провел карандашом дугу в воздухе: когда он работал, ему не было дела до телефона. Он подошел к столу и взял трубку.

— Мистер Рорк! — В голосе секретаря было легкое напряжение, что должно было служить извинением за нарушение установленного порядка. — Мистер Гейл Винанд просит узнать, удобно ли вам прийти к нему завтра в четыре часа дня.

Некоторое время в трубке слышалось лишь легкое потрескивание, и секретарь начала считать секунды.

— Он еще у телефона? — спросил Рорк. В его голосе слышались особые нотки, и она знала, что причина не в аппарате.

— Нет, мистер Рорк. Звонит секретарь мистера Винанда.

— Хорошо. Передайте, я буду.

Он вернулся к кульману и стал рассматривать эскиз. Его заставили оторваться от работы, и он чувствовал, что сегодня ему не удастся сосредоточиться. Слишком велик был груз надежды и облегчения.

Подойдя к тому, что было редакцией, издательством и типографией «Знамени», Рорк увидел, что вывеска снята. Над входом остался только след от нее. Он знал, что в здании теперь размещались службы «Клариона» и целые этажи пустовали. «Кларион», третьестепенная ежедневная газета меньшего, чем «Знамя», тиража формата, — вот все, что осталось от концерна Винанда в Нью-Йорке.

Он направился к лифту и обрадовался, что оказался единственным пассажиром, — эта тесная стальная кабинка словно принадлежала ему и никому другому, он снова обрел ее, ему ее возвратили. Глубина испытанного им облегчения лишь подчеркивала силу той боли, которая наконец отступила, — боли особой, ни с чем не сравнимой.

Но войдя в кабинет Винанда, он понял, что ему придется смириться с болью: надежды не оставалось. Когда он вошел, Винанд встал из-за стола, глядя прямо на него. Лицо Винанда не было лицом незнакомого человека; лицо незнакомца — неизвестная земля, ее можно открыть и исследовать, будь на то воля и желание. Тут же было знакомое лицо, которое замкнулось и никогда не откроется. В нем не было боли самоотречения, это было лицо человека, отказавшего себе даже в боли. Лицо отрешенное и спокойное, полное собственного достоинства, но не живого, а того, которое запечатлели изображения на средневековых гробницах, — достоинства, говорящего о былом величии и не позволяющего касаться останков.

— Мистер Рорк, эта встреча необходима, но очень тяжела для меня. Прошу вас принять это во внимание.

Рорк понял, что должен сделать последний жест милосердия, который он мог сделать: не показывать, что между ним и Винандом сохранилась какая-то близость. Он понял: назвав Винанда по имени, он погубит последнее, что еще было живо в стоявшем перед ним человеке.

Рорк ответил:

— Хорошо, мистер Винанд.

Винанд взял в руки четыре листа машинописного текста и через стол передал их Рорку:

— Прошу вас прочитать и подписать, если вы согласны и одобряете.

— Что это такое?

— Контракт на здание Винанда.

Рорк положил листы на стол. Он не мог их держать, не мог смотреть на них.

— Прошу вас внимательно выслушать меня, мистер Рорк. Я поясню, и вы должны понять. Я желаю немедля приступить к строительству здания Винанда. Я хочу, чтобы это было самое высокое здание в городе. Прошу не спорить со мной, своевременно ли это и приемлемо ли экономически. Я хочу возвести его. У него будет свое назначение, и это все, что касается вас. В нем разместятся «Кларион» и все службы моего концерна, разбросанные сейчас по всему городу. Остальные помещения будут сданы в аренду. У меня еще достаточно влияния, чтобы гарантировать это. Не опасайтесь, что возведете бесполезное сооружение. Вы получите подробный проспект со всеми деталями, условиями и требованиями. Остальное будет предоставлено на ваше усмотрение. Ваши решения будут окончательными. Они не будут нуждаться в моем одобрении. У вас будут все полномочия и полная свобода действий. Это оговорено в контракте. Но я хочу специально оговорить, что мы не будем встречаться. По всем техническим и финансовым вопросам меня будет представлять мой агент, вы будете иметь дело с ним. С ним вы будете проводить все последующие переговоры. Дайте ему знать, каких вы предпочитаете подрядчиков. Если усмотрите необходимость связаться со мной, делайте это через моего агента. Не пытайтесь встретиться со мной. Если вы все же попробуете, вам будет отказано. Я не желаю разговаривать с вами, я не желаю когда-либо видеть вас снова. Если вы согласны на эти условия, пожалуйста, прочтите и подпишите контракт.

Рорк достал ручку и подписался, не глядя на бумаги.

— Вы не прочитали, — сказал Винанд.

Рорк бросил бумаги через стол.

— Пожалуйста, подпишите оба экземпляра.

Рорк подчинился.

— Благодарю вас, — сказал Винанд, подписал контракт и протянул один экземпляр Рорку: — Это ваш экземпляр.

Рорк сунул бумагу в карман.

— Я не сказал о финансовой стороне. Ни для кого не секрет, что так называемой империи Винанда пришел конец. Однако она в добром здравии и функционирует так же хорошо, как и раньше, по всей стране, за исключением Нью-Йорка. На мою жизнь ее хватит. Но она умрет со мной. Я намерен ликвидировать большую

ее часть. Поэтому можете не ограничивать себя соображениями экономии, разрабатывая проект. Вы вольны определять стоимость строительства. Здание будет стоять еще долгое нремя после того, как исчезнут газеты.

— Конечно, мистер Винанд.

— Я полагаю, что вы захотите решать вопросы эксплуатации здания с надлежащей экономической эффективностью. Но нас не должны беспокоить окупаемость и прибыль на начальные капиталовложения. Им не к кому будет возвращаться.

— Да, мистер Винанд.

— Если принять во внимание, как ведет себя мир в нынешние времена, ту катастрофу, к которой он устремился, этот проект может показаться безумием. Век небоскребов прошел. Наступило время массового жилищного строительства. А это прелюдия к пещерному веку. Но вас не пугает эскапада против целого света. Это будет последний небоскреб Нью-Йорка. И это окажется весьма кстати — последнее достижение человека, прежде чем человечество уничтожит себя.

— Человечество никогда не уничтожит себя, мистер Винанд. Во всяком случае, пока оно способно на такие действия.

— Какие действия?

— Возведение здания Винанда.

— Это уже ваша задача. Мертвецы, такие, как «Знамя», годятся лишь на финансовое удобрение для великих проектов. В этом их назначение.

Винанд взял свой экземпляр контракта, сложил его и аккуратным, точным движением отправил во внутренний карман пиджака. Не меняя тона, он добавил:

— Однажды я сказал вам, что это здание должно быть памятником всей моей жизни. Теперь увековечивать нечего. Здание Винанда будет замечательно только тем, что вы вложите в него.

Он поднялся, давая понять, что встреча подошла к концу. Рорк встал и, прощаясь, склонил голову. Он держал ее так на мгновение дольше, чем требовал простой поклон.

В дверях он остановился и обернулся. Винанд стоял за столом не двигаясь. Они посмотрели друг на друга.

Винанд произнес:

— Воздвигни его как памятник той духовной силе, которая есть у тебя… и которая могла быть у меня.

XX

Весенним днем, полтора года спустя, Доминик направлялась на строительство здания Винанда.

Она смотрела на небоскребы, разрывавшие низкую линию городских крыш. Они внезапно вырывались вверх, словно выросли из земли за минуту до того, как она подняла глаза, застигнув их в момент последнего порыва. Казалось, секундой раньше она увидела бы их движение.

Она свернула за угол у Адской Кухни и вышла к обширному расчищенному пустырю.

По развороченной земле ползали грейдеры и бульдозеры, выравнивая поверхность будущего парка. В центре возвышался остов здания Винанда, уже возведенный под самое небо. Верхняя часть остова еще висела нагой, не одетой в бетон стальной клеткой. Но уже подбирались вверх стекло и дерево, наращивая плоть на неудержимо рвавшуюся в небо арматуру.

Она думала' говорят, что сердце земли состоит из огня. Оно взято в оковы и безмолвно. Но время от времени огонь прорывается сквозь глину, руду, гранит, стремясь на свободу. И тогда застывает в таких формах, как эта.

Она подошла ближе. Стройплощадка была обнесена деревянным забором. Забор пестрел яркими вывесками, плакатами и надписями, рекламирующими фирмы, которые поставляли материалы и возводили высочайшее в мире здание: «Стальные конструкции "Нэшнл стил"», «Стекло "Лудлов"», «"Уэллс-Клермонт" — электрооборудование», «"Кесслер" — лифты и подъемники», «"Нэш и Даннинг" — строительные подряды».

Она остановилась, увидев то, чего не замечала раньше. Казалось, ее коснулся рукой сказочный волшебник, способный исцелять. Она не была знакома с Генри Камероном и не слышала его высказывания, но то, что она чувствовала сейчас, вылилось в когда-то произнесенные им слова: «…если ты пронесешь свой девиз до конца, то это и будет победа. Победа не только для тебя, Говард, но и для чего-то, что обязано победить, чего-то, благодаря чему движется мир, хотя оно и обречено оставаться непризнанным и неузнанным. И так будут отомщены все те, кто пал до тебя, кто страдал так же, как предстоит страдать тебе».

Она увидела на заборе, которым обнесли самое высокое сооружение в Нью-Йорке, небольшую металлическую пластику со словами: «Говард Рорк. Архитектор».

Она прошла к вагончику прораба. Она часто приходила поди, чтобы вызвать Рорка и посмотреть, как идет строительство. На сей раз там был новый человек, который не знал ее. Она спросила о Рорке.

— Мистер Рорк на самом верху. Кто его спрашивает?

— Миссис Рорк, — ответила она.

Человек разыскал прораба, и тот позволил ей подняться наверх тем же способом, что и прежде, — в люльке, незамысловатом сооружении из нескольких досок и веревочного ограждения, ходившем вверх-вниз вдоль стены.

Она стояла, упираясь высокими каблуками в пол и держась за трос. Доски под ней дрожали, ветер прижимал юбку к ногам, она видела, как земля поплыла вниз.

Ушли вниз широкие проемы витрин, стали глубже каньоны улиц, осталась внизу яркая реклама кинотеатров и магазинов. Мимо уже плыли окна — длинные стеклянные пояса этажей. Скрылись из виду приземистые коробки складов, уйдя на дно вместе со своими богатствами. Встали под косым углом высокие башни отелей, сначала раскрывшись, а затем сложившись веером. Заводские трубы казались дымящимися спичками, а машины — крошечными бегущими коробкбми. Солнце превратило шпили в слепящие маяки, они раскачивались, разбрасывая над городом длинные белые лучи. Город все рос и ширился, двигаясь к рекам правильным каре. Его марш сдерживали два черных тонких водных рукава. Но город перескочил через них и покатился дальше, в марево долин и неба.

Плоские крыши ступенями опускались вниз, вдавливая дома в землю, прочь с дороги. Она миновала стеклянные кубы гостиных, спален и детских. Сады на крышах колыхались под ней, как платки, трепетавшие на ветру. Небоскребы пускались за ней вдогонку и отставали, исчерпав свой задор. Вот и антенны радиостанций остались у нее под ногами.

Люлька раскачивалась над городом, как маятник. Она скользила вдоль стены здания, уже миновав линию, где кончилась кладка. Вверху не было ничего, кроме стальных конструкций и неба. Она чувствовала, как высота давит на барабанные перепонки. Глаза ей залило солнце. Ветер бил в поднятый подбородок.

Она увидела, что он стоит над ней, на верхней площадке здания Винанда. Он махал ей рукой.

Линия океана пересекла небо. Океан вздымался вверх по мере того, как город уходил вниз. Она миновала шпили банков, дворцы правосудия. Она поднялась выше церковных шпилей.

Перед ней остались лишь океан, небо и Говард Рорк.