"Источник" - читать интересную книгу автора ((http://marsexxx.com, marsexxx@ya.ru) Айн Рэнд)Айн Рэнд. Источник. В 2-х кн. Кн. 1. Пер. с англ. Костыгина Д.В. — СПб: Невская перспектива, 2006.— 496 с. — ISBN 5-7198- 0131-6 (Рос.) ISBN 0-451-15512-3 (Анг.) На протяжении нескольких десятилетий этот роман остается в списке бестселлеров мира и для миллионов читателей стал классикой. Главный герой романа, Говард Рорк, ведет борьбу с обществом за свое личное право на творчество. Фанатичная косность окружающих вынуждает его предпринимать экстраординарные действия. И совсем необычна связь Рорка с влюбленной в него женщиной, которая впоследствии становится женой его злейшего врага. Через перипетии судеб героев и увлекательный сюжет автор проводит главную идею книги — ЭГО является источником прогресса человечества. Идея непривычная для России; тем интереснее будет широкому кругу читателей познакомиться с героями, которые утверждают ее своей жизнью. Часть третья ГЕЙЛ ВИНАНД I Гейл Винанд поднял пистолет к виску. Он почувствовал, как металлический кружок прижался к коже, — и ничего больше. С тем же успехом он мог притронуться к голове свинцовой трубой или золотым кольцом — просто небольшой кружок. — Сейчас я умру, — громко произнес он — и зевнул. Он не чувствовал ни облегчения, ни отчаяния, ни страха. Последние секунды жизни не одарили его даже осознанием этого акта. Это были просто секунды времени; несколько минут назад з руках у него была зубная щетка, а теперь он с тем же привычным безразличием держит пистолет. «Так нельзя умирать, — подумал он. — Нужно же чувствовать или большую радость, или всеобъемлющий страх. Надо же чем-то обозначить собственный конец. Пусть я почувствую приступ страха и сразу нажму на спусковой крючок». Он не почувствовал ничего. Он пожал плечами, опустил пистолет и постоял, постукивая им по ладони левой руки. «Всегда говорят о черной смерти или о красной, — подумал он, — твоя же, Гейл Винанд. будет серой. Почему никто никогда не говорил, что Он подошел к стене своей спальни. Его пентхаус был надстроен над пятьдесят седьмым этажом роскошного отеля, которым он владел в центре Манхэттена; внизу он мог видеть весь город. Спальней служила прозрачная клетка на крыше, стенами и потолком которой были огромные стеклянные панели. Вдоль стен протянулись гардины из пепельно-голубой замши, они могли закрыть комнату, если он пожелает; потолок всегда оставался открыт. Лежа в постели, он мог наблюдать звезды над головой, видеть блеск молний, следить, как капли дождя разбиваются в гневных, сверкающих всплесках света о невидимую преграду. Он любил гасить свет и полностью раскрывать гардины, когда был в постели с женщиной. «Мы совершаем соитие на виду у шести миллионов», — пояснял он ей. Сегодня он был один. Гардины были раскрыты. Он смотрел на город. Было поздно, и великое буйство света внизу начало меркнуть. Он подумал, что готов смотреть на город еще много, много лет, но и не имеет ничего против того, чтобы никогда его больше не видеть. Он прислонился к стене и сквозь тонкий темный шелк своей пижамы почувствовал ее холод. На нагрудном кармане пижамы была вышита белая монограмма «Г.В.», воспроизводившая его подпись, — именно так он подписывался своими инициалами одним властным движением руки. Утверждали, что самым обманчивым в Гейле Винанде была внешность. Он выглядел как порочный и чрезмерно утонченный последний представитель старинного, погрязшего в многовековой роскоши рода, хотя все знали, что он поднялся из грязи. Он был чрезмерно строен — настолько, что не мог считаться физически красивым, казалось, вся его плоть уже выродилась. У него не было необходимости держаться прямо, чтобы произвести впечатление жесткости. Подобно изделиям из дорогой стали, он склонялся, сгибался и заставлял окружающих чувствовать не свою позу, а туго сжатую пружину, готовую выпрямить его в любой миг. Ему не требовалось ничего сильнее этого намека, он редко стоял выпрямившись, движения и позы его были ленивы и расслаблены. И какие бы костюмы он ни носил, они придавали ему вид совершеннейшей элегантности. Его лицо не вписывалось в современную цивилизацию, скорее в античный Рим — лицо бессмертного патриция. Его волосы с легкой сединой были гладко зачесаны назад, обнажая высокий лоб, рот был большим и тонким, глаза под выгнутыми дугами бровей были бледно-голубыми и при фотосъемке выглядели двумя сардоническими белыми овалами. Один художник попросил его позировать для Мефистофеля; Винанд рассмеялся и отказался, а художник с горечью наблюдал за ним, потому что смех превратил его лицо в идеальную модель. Он небрежно привалился к стеклянной панели своей спальни, ощутив тяжесть пистолета в ладони. «Сегодня, — подумал он, — что же такое было сегодня? Разве произошло что-нибудь, что бы помогло мне сейчас, придало значение этому моменту?» Сегодняшний день прошел так же, как множество других в его жизни, поэтому было трудно заметить, чем же он отличался от них. Ему исполнился пятьдесят один год, и на дворе была середина октября 1932 года, в этом он был твердо уверен; остальное же требовало усилий памяти. Он проснулся и оделся в шесть утра; он никогда не спал больше четырех часов. Он спустился в столовую, где был приготовлен завтрак. Его квартира, небольшое строение, стояла на краю обширной крыши, на которой был разбит сад. Его комнаты были вершиной художественного совершенства; их простота и красота вызвали бы вздохи восхищения, если бы дом принадлежал кому-то другому, но гости бывали поражены до немоты, увидев дом издателя нью-йоркского «Знамени», самой популярной газеты в стране. После завтрака он зашел в свой кабинет. Его стол был завален наиболее известными газетами, книгами и журналами, полученными этим утром со всех концов страны. Он работал в уединении за этим столом часа три, читая и делая краткие заметки большим синим карандашом поперек печатных страниц. Заметки напоминали стенографию шпиона, никто не смог бы их расшифровать за исключением сухой, средних лет секретарши, которая заходила в кабинет, когда он его покидал. За пять лет он ни разу не слышал ее голоса, да они и не нуждались в личном общении. Когда он вечером возвращался в кабинет, секретарша и куча бумаг уже исчезали; на столе он находил отпечатанные страницы, содержавшие все, что он хотел сохранить от утренней работы. В десять часов он подъехал к зданию редакции «Знамени» — простому, мрачному зданию в не очень престижном квартале Нижнего Манхэттена. Когда он проходил по узким коридорам здания, служащие, попадавшиеся ему навстречу, приветствовали его, желая доброго утра. Приветствия были официальными, и он вежливо отвечал, но его продвижение было подобно лучу смерти, останавливающему деятельность живых организмов. Среди многих жестких порядков, заведенных для служащих, самым тяжким было требование, чтобы при появлении мистера Винанда никто не прекращал работы, не замечал его присутствия. Никто не мог предсказать, какой отдел будет выбран для посещения и когда. Он мог появиться в любой момент в любой части здания, и его присутствие действовало как удар электрического тока. Служащие пытались выполнять предписание как можно лучше, но предпочли бы трехчасовую переработку десяти минутам работы под его молчаливым наблюдением. Утром в своем кабинете он пробежал гранки редакционных статей воскресного выпуска «Знамени». Он вычеркивал синим карандашом те строки, которые считал ненужными. Он не подписывался своими инициалами: все знали, что только Гейл Винанд может вычеркивать текст такими размашистыми синими линиями, которые, казалось, обрекают на смерть авторов этого номера. Он закончил с гранками и попросил соединить его с редактором «Геральда» в Спрингвиле, штат Канзас. Когда он звонил в свои провинциальные издания, его имя никогда не сообщалось жертве. Он считал, что его голос должен быть известен всем наиболее значительным гражданам его империи. — Доброе утро, Каммингс, — произнес он, когда редактор ответил. — Господи, — задохнулся редактор, — неужели… — Он самый, — ответил Винанд. — Послушай, Каммингс. Если в моей газете еще раз появится такой бред, как вчерашняя история о «Последней розе лета», вы отправитесь обратно в «Гудок» своего колледжа. — Да, мистер Винанд. Винанд повесил трубку. Он попросил соединить его с известным сенатором в Вашингтоне. — Доброе утро, сенатор, — приветствовал он его, когда этот джентльмен через две минуты взял трубку. — Очень любезно с вашей стороны, что вы согласились поговорить со мной. Я весьма благодарен. Не хочу злоупотреблять вашим временем, но полагаю, что обязан высказать свою самую искреннюю благодарность. Я звоню, чтобы поблагодарить вас за ваши усилия, за поддержку билля Хейса—Лангстона. — Но… мистер Винанд! — В голосе сенатора прозвучали тоскливые нотки. — Очень мило с вашей стороны, но… билль Хейса—Лангстона еще не прошел. — О, вот как. Видимо, я ошибся. Он пройдет завтра. Совещание совета директоров предприятий Винанда было назначено в это утро на одиннадцать тридцать. Концерн Винанда насчитывал двадцать две газеты, семь журналов, три службы новостей, два киножурнала. Винанд владел семьюдесятью процентами акций. Директора не были уверены в понимании своих функций и задач. Винанд распорядился, чтобы совещания всегда начинались вовремя, независимо от того, присутствовал он на них или нет. Сегодня он вошел в комнату совета в двенадцать двадцать пять. Выступал какой-то пожилой, внушительного вида джентльмен. Директорам не было позволено останавливаться или обращать внимание на присутствие Винанда. Он прошел на свободное место во главе длинного стола красного дерева и уселся. Никто не повернулся к нему, как будто на стул опустился призрак, существование которого никто не осмеливался замечать. Он молча слушал минут пятнадцать, затем в середине высказывания встал и покинул зал таким же образом, как и вошел. На большом столе своего кабинета он разложил план Стоун-риджа, своего нового строительного проекта, и провел полчаса, обсуждая его с двумя своими агентами. Он купил обширный участок земли на Лонг-Айленде, который должен был превратиться в микрорайон Стоунридж, прибежище мелких домовладельцев, каждый тротуар, улица и дом которого будет построен 1ейлом Винандом. Немногие, знавшие о его операциях с недвижимостью, говорили, что он сошел с ума. Это происходило как раз в том году, когда никто и не думал о строительстве. Но Гейл Винанд сколотил состояние на решениях, которые называли сумасбродными. Архитектор, которому предстояло создать Стоунридж, еще не был выбран. Новости о проекте, тем не менее, просочились к изголодавшимся профессионалам. В течение нескольких недель Винанд не читал писем и не отвечал на звонки лучших архитекторов страны и их друзей. Он также отказался разговаривать, когда секретарь сообщил, что мистер Ралстон Холкомб настойчиво просит уделить ему две минуты по телефону. Когда агенты ушли, Винанд нажал кнопку на своем столе, вызывая Альву Скаррета. Скаррет появился в кабинете, радостно улыбаясь. Он всегда отвечал на этот звонок с льстившей Винанду веселостью мальчика-рассыльного. — Альва, черт возьми, что такое «Доблестный камень в мочевом пузыре»? Скаррет рассмеялся: — А, это? Это название нового романа. Его написала Лойс Кук. — Что же это за роман? — О, просто блевотина. Предполагается, что это своего рода поэма в прозе. Об одном из таких камней, который считает себя независимой сущностью, своего рода воинствующем индивидуалисте мочевого пузыря, ну, ты понимаешь. Ну а потом человек принимает большую дозу касторки — там есть подробное описание последствий этого, не знаю уж, насколько оно верно с точки зрения медицины, — и тут-то доблестному камню в мочевом пузыре и приходит конец. Все это должно доказать, что такой штуки, как свободная воля, не существует. — Сколько экземпляров продано? — Не знаю. Полагаю, очень немного. Только среди интеллектуалов. Но я слышал, что потом было продано еще несколько и… — Вот как? Что происходит, Альва? — Что? А, ты имеешь в виду некоторые упоминания, которые… — Я имею в виду, что обратил внимание на то, что этот доблестный камень не сходит со страниц «Знамени» в последние недели. Делается все очень тонко, достаточно сказать, что мне пришлось изрядно повозиться, пока я не обнаружил, что все это не случайность. — Что ты имеешь в виду? — Почему ты думаешь, что надо что-то иметь в виду? Почему, в частности, это название появляется постоянно в самых неподходящих местах? Один раз в рассказе о полиции, о том, как разделались с неким убийцей, который «храбро пал, как доблестный камень в мочевом пузыре». Дня два спустя на шестнадцатой странице о какой-то идиотской истории в Олбани": «Сенатор Хазлтон полагает себя независимой сущностью, но может обернуться так, что он окажется просто доблестным камнем в мочевом пузыре». Затем в объявлениях о смерти. Вчера это было на женской странице. Сегодня в комиксах. * Здесь и далее звездочка означает наличие комментария, помещенного в конце тома. Снукси называет своего богатого домовладельца доблестным камнем в мочевом пузыре. Скаррет миролюбиво хихикнул: — Да, разве это не забавно? — И я подумал, что забавно. Сначала. Теперь нет. — Но какого черта, Гейл! Разве это главная тема и наши лучшие умы стараются кого-то пропагандировать? Это просто мелкий борзописец, который получает сорок долларов в неделю. — В этом-то вся и штука. Кроме того, упомянутая книга совсем не бестселлер. Если бы это было так, я мог бы понять, ведь тогда название книги автоматически запало бы в голову. Но это не так. Значит, кто-то сознательно вдалбливает это в головы. Кто и зачем? — Ну, Гейл, зачем так? Почему кто-то должен об этом беспокоиться? И зачем беспокоиться нам? Если бы речь шла о политике… Но, черт возьми, кто сможет получить хоть пару центов за то, что поддерживает идею свободной воли или идею отсутствия свободной воли? — А тебя кто-нибудь консультировал по поводу такой поддержки? — Нет. Я уверен, такого человека и не существует. Все совершенно случайно. Просто многие думают, что это забавно. — А кто был первым, от кого ты это узнал? — Не помню… Подожди-ка… Это был… да, мне кажется, что это был Эллсворт Гухи. — Передай, чтобы все это прекратили. В первую очередь скажи Тухи. — Да, если ты настаиваешь. Но это все, в сущности, чепуха. Просто люди немного поразвлеклись. — Мне не нравится, когда кто-то развлекается в моей газете. — Да, Гейл. В два часа, уже в качестве почетного гостя, Винанд приехал на завтрак, устроенный Национальным конгрессом женских клубов. Он уселся справа от председательницы в гулком банкетном зале, пропитанном запахами цветов на корсажах — гардений и душистого горошка — и жареных цыплят. После завтрака Винанд выступил с речью. Конгресс требовал возможности работы для замужних женщин; газеты Винанда уже много лет боролись против привлечения к работе замужних женщин. Винанд проговорил минут двадцать и умудрился совершенно ничего не сказать, но создать полное впечатление, что он поддерживает все, что говорилось на встрече. Никто не мог объяснить влияния Гейла Винанда на аудиторию, в особенности женскую; он не делал ничего необычного, голос его звучал глухо, монотонно и с призвуком металла; он был очень корректен, но так, что это выглядело почти сознательной пародией на корректность. И все же он чем-то завораживал слушателей. Говорили, что на них действует его физически ощутимая мощная мужская сила; это она, когда он говорил о школе, доме и семье, заставляла воспринимать его так, будто он занимается любовью с каждой присутствующей старой ведьмой. Возвратившись в редакцию, он зашел в отдел местных новостей. Стоя за высоким столом и вооружившись синим карандашом, он написал на огромном листе типографской бумаги, буквами величиной в дюйм каждая, блестящую и сокрушительную передовицу, обличавшую сторонников предоставления работы женщинам. Его инициалы «Г.В.» в конце статьи выглядели как вспышка голубой молнии. Он не перечитывал написанное — в этом никогда не было необходимости, лишь швырнул на стол первого попавшегося редактора и вышел. Позже, днем, когда Винанд уже собирался покинуть редакцию, секретарь сообщил ему, что Эллсворт Тухи просит соизволения увидеться с ним. «Просите», — бросил он секретарю. Вошел Гухи. На лице его была осторожная полуулыбка, выражавшая насмешку над самим с обои и своим боссом, однако это была весьма взвешенная и деликатная улыбка, шестьдесят процентов насмешки было обращено против самого сибя. Он знал, что Винанд отнюдь не жаждет его видеть, и то, что его принимают, говорит не в его пользу. Винанд сидел за своим столом, на липе — вежливое безразличие. Дне диагональные морщины слабо проступали у него на лбу, образуя параллель его приподнятым бровям. Это сбивавшее с толку собеседников выражение, которое иногда появлялось у него на лице, создавало вдвойне угрожающий эффект. — Садитесь, мистер Тухи. Чем могу служить? — О, что вы, мистер Винанд, я на это и не рассчитываю, — весело произнес Тухи. — Я пришел не просить об услуге, лишь хотел предложить свою. — Какую же? — Я о Стоунридже. Диагональные морщины на лбу Винанда проступили еще сильнее. — Чем же здесь может быть полезен ведущий газетную рубрику? — Ведущий рубрику — ничем, мистер Винанд. Но эксперт по архитектуре… — Голос Тухи прозвучал насмешливо и вопросительно. Если бы глаза Тухи не были нагловато устремлены на Винанда, он был бы тотчас же выброшен из кабинета. Но взгляд его четко говорил, что Тухи известно, до какой степени Винанду досаждают люди, рекомендующие архитекторов, и с каким трудом тот пытается от них освободиться, а также, что Тухи переиграл его, добившись встречи по вопросу, которого тот не ожидал. Наглость его позабавила Винанда, на что Тухи также рассчитывал. — Хорошо, мистер Тухи, кого вы мне хотите всучить? — Питера Китинга. — Ну и?.. — Извините? — Давайте расхвалите его мне. Тухи весело пожал плечами и перешел к делу: — Вы понимаете, конечно, что я ничем не связан с мистером Китингом. Я здесь только как его друг — и ваш. — Его голос был приятно неофициален, хотя и несколько растерял свою уверенность. — Честно говоря, я понимаю, что это выглядит банальным, но что еще я могу сказать. Так уж случилось, что это правда. — Винанд оставался непроницаем. — Предполагается, что я пришел сюда, потому что считал своим долгом сообщить вам свое мнение. Нет, не моральным долгом. Назовем его эстетическим. Я знаю, что вы стремитесь получить все самое лучшее. Для столь грандиозного проекта среди работающих ныне архитекторов нет более подходящего, чем Питер Китинг, с его деловитостью, вкусом, оригинальностью, фантазией. Таково, мистер Винанд, мое искреннее мнение. — Вполне вам верю. — Верите? — Конечно. Но, мистер Тухи, почему я должен обращать внимание на ваше мнение? — Ну, вообще-то, я являюсь вашим экспертом по архитектуре! — Он не смог скрыть нотку раздражения в голосе. — Дорогой мистер Тухи, не стоит путать меня с моими читателями. После минутной паузы Тухи откинулся на стуле и развел руками в глумливой беспомощности. — Честно говоря, мистер Винанд, я не рассчитывал, что мои слова будут для вас весомы. Я и не пытался всучить вам Питера Китинга. — Нет? А что же вы пытались сделать? — Только попросить вас уделить полчаса человеку, который сможет убедить вас в возможностях Питера Китинга намного лучше, чем это могу сделать я. — Кто же это? — Миссис Питер Китинг. — А почему я должен хотеть говорить об этом с миссис Питер Китинг? — Потому что она чрезвычайно красивая женщина и в высшей степени упрямая. Винанд откинул назад голову и громко рассмеялся: — Господи Боже, Тухи, разве на мне это написано? — Тухи замигал, сбитый с толку. — Право, мистер Тухи, я должен принести вам извинения, если, позволив своим вкусам быть столь явными, стал причиной вашего неприличного предложения. Но у меня и в мыслях не было, что помимо прочих многочисленных филантропических дел вы еще и сводник. — Тухи поднялся со стула. — Извините, что разочаровал вас, мистер Тухи. У меня нет ни малейшего желания встречаться с миссис Питер Китинг. — Я и не думал, что оно у вас появится, мистер Винанд. Во всяком случае, по моему не поддержанному ничем предложению. Я это предвидел еще несколько часов назад. Если быть точным, сегодня рано утром. Поэтому я позволил себе приготовиться к еще одной возможности обсудить это с вами. Я позволил себе послать вам подарок. Когда вернетесь домой, вы найдете там его. Затем, если почувствуете, что я вполне оправданно ожидал этого от вас, вы сможете позвонить мне и сказать, хотите вы встретиться с миссис Питер Китинг или нет. — Тухи, это невероятно, но, кажется, вы предлагаете мне взятку. — Именно так. — Знаете, за все, что вы здесь разыграли, вас бы следовало вышвырнуть отсюда — или позволить вам выйти сухим из воды. — Я уповаю на ваше мнение о моем подарке по возвращении домой. — Ладно, мистер Тухи. Я взгляну на ваш подарок. Тухи поклонился и повернулся, чтобы уйти. Когда он уже дошел до двери, Винанд прибавил: — Знаете, Тухи, недалек тот день, когда вы мне надоедите. — Я постараюсь не делать этого — до поры до времени, — ответил Тухи, еще раз поклонился и вышел. Когда Винанд вернулся к себе, он совершенно забыл об Эллсворте Тухи. Этим вечером в своей квартире Винанд ужинал с женщиной, у которой была белоснежная кожа лица и мягкие каштановые волосы, за ней маячило три столетия отцов и братьев, которые убили бы человека даже за намек о тех вещах, которые проделывал с ней Гейл Винанд. Линия ее руки, когда она подняла хрустальный стакан с водой к губам, была так же совершенна, как серебряный подсвечник, созданный руками несравненного таланта, и Винанд с некоторым интересом разглядывал ее. Пламя свечи рельефно оттеняло ее лицо и создавало такую красоту, что он пожалел, что оно живое и он не может просто смотреть на него, ничего не говоря, и думать, что придет в голову. — Через месяц-другой, Гейл, — лениво улыбаясь, произнесла она, — когда все вокруг станет холодным и противным, давай возьмем «Я буду» и поплывем куда-нибудь, где солнце и тепло, как мы сделали прошлой зимой. «Я буду» — так называлась яхта Винанда, и он никому и никогда не объяснял эту загадку. Многие женщины спрашивали его об этом. Эта женщина тоже уже спрашивала его. И теперь, так как он продолжал молчать, она вновь спросила: — Кстати, милый, что все же это значит, — я говорю об имени твоей изумительной яхты? — Это вопрос, на который я не отвечаю, — сказал он. — Один из тех. — Хорошо. Но не позаботиться ли мне об одежде для путешествия? — Зеленый идет тебе больше всего. Он хорошо смотрится на море. Мне нравится смотреть, как он гармонирует с твоими волосами и руками. Мне будет не хватать твоих обнаженных рук на зеленом шелке. Потому что сегодня последний раз. Ее пальцы, державшие стакан, не дрогнули. Ничто не говорило о том, что это будет последний раз. Но она знала, что ему, чтобы покончить со всем, достаточно этих слов. Все женщины Винанда знали заранее, что им следует ожидать подобного конца и что возражать бесполезно. Спустя минуту она спросила тихим голосом: — И по какой причине, Гейл? — По вполне понятной. Он сунул руку в карман и извлек бриллиантовый браслет; в отблеске свечей браслет загорелся холодным, блестящим огнем, его тяжелые звенья свободно повисли на пальцах Винанда. Ни коробки, ни обертки не оказалось. Он бросил его через стол. -— В знак памяти, дорогая, — произнес он. — Намного более ценный, чем то, что он призван обозначать. Браслет ударился о стакан, вызвав в нем звук, подобный тихому резкому вскрику, как будто стекло вскрикнуло вместо женщины. Женщина же не произнесла ми звука. Он понимал, что это отвратительно, потому что женщина была не из тех, которым можно дарить такие подарки в такие минуты, как и другие женщины, с которыми он имел дело, и потому что она не сможет отказаться, как не смогли отказаться другие. — Благодарю, Гейл, — сказала она, замкнув браслет на запястье и не глядя на него. Позднее, когда они проходили в гостиную, она остановилась, и взгляд ее сквозь полуопущенные веки с длинными ресницами скользнул в темноту, туда, где была лестница в его спальню. — Позволишь мне заслужить твой памятный подарок Гейл? — спросила она ровным голосом. Он покачал головой. — По правде говоря, я хотел бы, — ответил он. — Но я устал. Когда она ушла, он остался стоять в холле, думая, что она страдала и это страдание было настоящим, но со временем ничто из этого не будет для нее реальным, кроме браслета. Он не мог припомнить, когда подобная мысль могла вызвать у него горечь. Осознав, что случившееся сегодня вечером касается и его лично, он ничего не почувствовал, лишь удивился тому, что не сделал этого давным— Давно. Он пошел в библиотеку, уселся и читал несколько часов подряд. Затем бросил чтение, бросил внезапно, без всякой причины, прямо посреди важного высказывания. У него не было никакого желания продолжать чтение. У него не было даже желания сделать усилие продолжить его. С ним ничего не произошло, ведь происходящее — это реальность, а никакая реальность никогда не могла лишить его сил, здесь же было какое-то огромное отрицание, как будто все было стерто, осталась лишь бесчувственная пустота, слегка неприличная, потому что она казалась столь заурядной, столь неинтересной, как убийство с улыбкой благодушия. Ничто не изменилось, ушло только желание; нет, гораздо больше, корень всего — желание желать. Он подумал, что человек, лишившись глаз, все же сохраняет понятие зрения; хотя он слышал и о более ужасной слепоте: если центры, контролирующие зрение, разрушены, человек теряет даже память о том, как он видел раньше, не может вспомнить никаких зрительных образов. Он оставил книгу и поднялся. У него не было желания оставаться на месте, не было желания и уйти отсюда. Он подумал, что, наверное, лучше поспать. Конечно, для него это слишком рано, но он мог встать утром пораньше. Он поднялся в спальню, принял душ, надел пижаму. Потом открыл ящик бюро и увидел пистолет, который там хранил. Это было как откровение, внезапный подъем интереса, и он взял его. Мысль, что следует застрелиться, показалась ему очень убедительной, потому что он не почувствовал никакого испуга. Мысль оказалась столь простой, что ее даже не требовалось проверять, как, например, снотворные пилюли. И вот он уже стоит у стеклянной стены, остановленный самой простотой этой мысли. Человек может сделать свою жизнь снотворной пилюлей, подумал он, — но какая же пилюля от смерти? Он подошел и сел на кровать, пистолет оттягивал ему руку. Человек, подумал он, в последние минуты перед смертью в мгновенном озарении видит всю свою жизнь. Я же ничего не вижу. Но я могу заставить себя увидеть. Я могу насильно пережить это вновь. Пусть это поможет мне или найти волю к жизни, или причину, чтобы с ней покончить. Гейл Винанд, мальчик двенадцати лет, стоял в темноте в проломе полуразрушенной стены на берегу Гудзона, рука его была сжата в кулак и отведена назад. Он ждал. Камни под его ногами поднимались по останкам того, что когда-то было углом здания; уцелевшая его часть прикрывала Гейла со стороны улицы, перед ним был лишь отвесный спуск к реке. Неосвещенное и неогражденное водное пространство лежало перед ним, покосившиеся сараи, пустое пространство неба, склады, погнутые карнизы, свисавшие кое-где над зловеще теплящимися светом окнами. Сейчас ему придется драться — и он знал, что драться надо будет не на жизнь, а на смерть. Он стоял неподвижно. Сжатый кулак, опущенный и отведенный назад, казалось, сжимал невидимые провода, проведенные ко всем главным точкам его тощего, почти без плоти тела под рваными штанами и рубашкой к удлиненным, напружиненным мышцам голых рук, к туго натянутой мускулатуре шеи. Провода, казалось, вибрировали; тело оставалось неподвижным. Он был подобен новому виду смертоносного механизма; если бы палец коснулся любой точки его тела, это прикосновение спустило бы курок. Он знал, что главарь шайки подростков ищет его и что главарь придет не один. Двое парней из банды придут с ножами; за одним из них уже числилось убийство. Он ждал их, но в его карманах было пусто. Он был самым юным членом банды и примкнул к ней последним. Главарь сказал, что его надо проучить. Все началось из-за грабежа барж на реке, к которому готовилась банда. Главарь решил, что дело надо начать ночью, и банда согласилась — все, кроме Гейла Винанда. Гейл Винанд тихо и презрительно объяснил, что страшилы-малолетки из банды, что ниже по реке, пытались проделать ту же штуку на прошлой неделе, и шесть членов банды попали в лапы полицейских, а еще двое и вовсе оказались на кладбище; на дело надо идти на рассвете, когда их никто не ждет. Банда его освистала. Но это ничего не изменило. Слушаться приказов Гейл Винанд не умел. Он не признавал ничего, кроме правильности только своих решений. Поэтому главарь захотел решить спор раз и навсегда. Трое парней крались так тихо, что люди за тонкими стенками не слышали шагов. Гейл Винанд услышал их за целый квартал. Он не пошевелился в своем углу, только кулаки его слегка сжались. Когда наступил нужный момент, он выпрыгнул из-за угла. Выпрыгнул прямо на открытое пространство, не заботясь о том, где приземлится, будто выброшенный катапультой сразу на милю вперед. Его грудь ударила в голову одного из врагов, живот — другого, а нога нанесла сокрушительный удар третьему. Все четверо покатились вниз. Когда трое нападавших подняли головы, Гейла Винанда уже нельзя было различить; они видели только какой-то вихрь над собой в воздухе, и что-то выступало из этого вихря и било по ним жестокими ударами. У него были только собственные кулаки; на их стороне было пять кулаков и нож, но это все, казалось, не шло в счет. Они слышали, что их кулаки бились обо что-то с глухим тяжелым стуком, как о плотную резину; они чувствовали, как нож натыкается на что-то в ударе. Но они дрались с чем-то, что никак не поддавалось. У него не было времени чувствовать, он делал все слишком быстро; боль не достигала его, казалось, он оставлял ее где-то там, в пространстве над местом схватки, где она лишь касалась его, потому что в следующую секунду его уже там не было. Казалось, у него за спиной, между лопатками, помещен мотор, который раскручивал его руки двумя кругами, видны были только эти круги; руки исчезли, как спицы крутящегося колеса. Круг каждый раз чего-то касался и останавливался. Но спицы не ломались. Один из парней увидел, как его нож исчез в плече Винанда, он различил, как плечо встряхнулось, а нож упал вниз, к поясу Винанда. Это было последним, что видел парень. Что-то случилось с его подбородком, и он упал, стукнувшись затылком о груду битого кирпича. Еще долго оставшиеся двое дрались против этой центрифуги, которая уже разбрызгивала капли крови по стене позади них. Но все было бесполезно. Они дрались не с человеком. Они дрались против бестелесной человеческой воли. Когда они сдались и хрипели, распростершись на груде кирпичей, Гейл Винанд произнес своим обычным голосом: «Мы провернем это дело на рассвете» — и ушел. С этого момента он стал главарем шайки. Грабеж барж начали два дня спустя на рассвете, он прошел с блестящим успехом. Гёйл Винанд жил вместе с отцом в подвальном помещении старого дома в самом центре Адской Кухни. Его отец был докером. Это был высокий молчаливый человек без всякого образования, никогда не посещавший школу. Его отец, как и дед, были с ним одного поля ягоды, не знавшие ничего, кроме бедности. Но каким-то образом в их роду в исторической дали оказались и аристократы; кто-то из них был одно время хорошо известен, но произошла какая-то трагедия, давно всеми забытая, которая и привела его потомков в самый низ общественной лестницы. Что-то во всех Винандах — были ли они у себя дома, в таверне или в тюрьме — не вязалось с их окружением. Отец Гейла был известен на побережье под прозвищем Герцог. Мать Гейла умерла от туберкулеза легких, когда ему исполнилось два года. Он был единственным сыном. Он смутно чувствовал, что в женитьбе отца скрыта какая-то большая драма; он видел фотографию своей матери — она выглядела и была одета не как женщины, живущие по соседству, она была очень красива. Когда она умерла, вся жизнь, казалось, ушла из его отца. Он любил Гёйла, но такая привязанность требовала для своего удовлетворения не более двух-трех фраз в неделю. Гейл не был похож на мать и отца. Он явился своего рода атавизмом, осколком времени, расстояние до которого измерялось не поколениями, а столетиями. Для своего возраста он был всегда слишком высок, а также слишком тонок. Сверстники называли его Винанд Дылда. Никто не знал, что у него вместо мускулов, но все твердо знали, что пользоваться этим он умеет. С самого раннего возраста ему пришлось работать, часто меняя хозяев. Довольно долго он торговал газетами на улице. Однажды он пришел к своему боссу и предложил обслуживать клиентов по-новому: разносить газеты прямо к дверям читателей по утрам; он объяснил, как и почему это приумножит их число. — Н— Да? — хмыкнул босс. — Я знаю, это сработает, — утверждал Винанд. — Что ж, может быть, но не ты здесь главный, — отвечал хозяин. — Вы идиот, — сказал Винанд. Он потерял работу. Он работал в бакалейной лавке. Бегал с поручениями, мыл влажный деревянный пол, сортировал груды гнилых овощей, помогал обслуживать покупателей, терпеливо взвешивая фунт муки или разливая молоко из громадного бидона в приносимую посуду. Это было все равно, что гладить носовой платок паровым катком. Но он, стиснув зубы, работал, ни на что не обращая внимания. Однажды он объяснил хозяину лавки, что разливать молоко в бутылки, как виски, было бы очень выгодным делом. — Заткни фонтан и обслужи миссис Салливан, -— ответил бакалейщик. — Думаешь, ты скажешь что-то, чего я сам не знаю о своей лавке? Не ты здесь главный. Он обслужил миссис Салливан и не сказал ничего в ответ. Он работал в бильярдной. Чистил плевательницы и подтирал за пьяными. Он слышал и видел такое, что привило ему иммунитет к удивлению на всю оставшуюся жизнь. Чтобы сохранить место, которое некоторые называли его местом, он был вынужден постоянно сдерживаться, учиться молчать, принимать как должное некомпетентность своих хозяев — и ждать. Никто не слышал, чтобы он говорил о том, что чувствует. А в нем боролись самые противоречивые чувства по отношению к окружающим, но чувства уважения среди них не было. Он работал чистильщиком сапог на пароме. Получал тычки и указания от каждого подвыпившего торговца лошадьми, от каждого пьяного матроса. Если он заговаривал, то слышал в ответ грубый окрик: «Не ты здесь главный». Но ему нравилась его работа. Когда не было клиентов, он стоял у бортового ограждения и смотрел на Манхэттен. Смотрел на желтые стены новых домов, пустующие клочки земли, краны и редкие башни, поднимающиеся вдали. Он думал о том, что здесь можно построить и что надо разрушить, о том, какие здесь открываются возможности и как их можно использовать. Хриплые крики «Эй, мальчик!» прерывали ход его мыслей. Он возвращался к своей скамейке и послушно склонялся над каким-нибудь грязным башмаком. Клиент видел только маленькую головку со светлыми каштановыми волосами и пару тонких, проворных рук. В туманные вечера при свете газовых ламп на перекрестках никто не замечал стройной фигуры мальчика, прислонившегося к фонарному столбу, аристократа средних веков, бессмертного патриция, каждая клеточка тела которого кричала о том, что он рожден, чтобы отдавать приказы. Его быстрый ум говорил ему, почему у него есть право на это. Но он, барон-феодал, созданный для власти, рожден мыть полы и выполнять приказы. В возрасте пяти лет он сам научился читать и писать, задавая вопросы. Он читал все, что ему попадалось под руку. Он выходил из себя, если чего-то не понимал. Он должен был понимать все, что кто-либо знал. Эмблемой его детства, гербом, который он придумал для себя вместо утерянного столетия назад, был знак вопроса. Ему не нужно было объяснять что-либо дважды. Он усвоил основы математики от инженеров, прокладывавших канализационные трубы. Он узнал о географии от моряков на побережье. Он познакомился с общественным устройством благодаря политиканам местного клуба, который был гангстерским притоном. Он никогда не был ни в церкви, ни в школе. Ему было двенадцать, когда он однажды зашел в церковь. Он прослушал проповедь о терпении и покорности. Больше он в церковь не ходил. Ему было тринадцать, когда он решил взглянуть, что такое образование, и записался в начальную школу. Его отец ничего не сказал, как не говорил ничего, когда Гейл, весь избитый, возвращался домой после уличных драк. В течение первой недели учительница постоянно вызывала к доске Гейла Винанда — для нее это было наслаждением, потому что он всегда знал ответ. Если он верил тем, кто был выше его, и их целям, то подчинялся, как спартанец, заставляя себя следовать правилам дисциплины, которых требовал от собственных подчиненных в банде. Но сила его воли была растрачена понапрасну — через неделю он понял, что ему не нужно усилий, чтобы быть первым в классе. Через месяц учительница перестала замечать его присутствие в классе, это оказалось ненужным, он по-прежнему всегда знал урок, и она могла перенести свое внимание на более слабых, медленнее соображающих детей. Он сидел, откинувшись назад, часами, которые разматывались, как цепь, в то время как учительница повторяла, разжевывала снова и снова, потея от усилия выбить хоть искру интеллекта из пустых глаз и бормочущих голосов. В конце второго месяца, делая обзор тех обрывков истории, которые она пыталась вбить в своих учеников, учительница спросила: — Из скольких штатов состоял первоначально Союз? Не поднялась ни одна рука. Потом поднял руку Гейл Винанд. Учительница кивнула ему. Он поднялся. — Почему, — спросил он, — я должен выслушивать одно и то же десять раз? Я все это знаю. — Но ты не единственный ученик в классе, — ответила учительница. Он произнес нечто такое, что заставило ее побелеть, а через пятнадцать минут, когда она поняла наконец все, и покраснеть. Он пошел к двери. На пороге обернулся и добавил: — Ах да. Первоначально Союз составили тринадцать штатов. Так окончилось его официальное образование. В Адской Кухне жили люди, никогда не переступавшие ее границ, были и другие — они редко выходили даже за пределы дома, в котором родились. Но Гейл Винанд часто прогуливался по лучшим улицам города. Он не чувствовал горечи от созерцания мира богатых, он был свободен от чувства зависти или страха. Ему было просто любопытно. И он чувствовал себя дома как на Пятой авеню*, так и в любом другом месте. Он прогуливался мимо роскошных особняков, заложив руки в карманы, пальцы выпирали из его башмаков на тонкой подошве. Прохожие глазели на него, но он их не замечал. Он проходил, оставляя за собой ощущение, что эта улица создана для него, а не для них. Пока он ничего не хотел — только понять. Он старался понять, что отличало этих людей от тех, среди кого он жил. Его взгляд не останавливался на одежде, машинах или банках, он видел только книги. У людей, окружавших его, были одежда, экипажи и деньги, степень их богатства была несущественна; но они не читали книг. Он решил узнать, что читают обитатели Пятой авеню. Однажды он увидел читавшую книгу леди, которая ожидала кого-то в карете на углу; он сразу понял, что это настоящая леди, его суждения в таких делах были более точны, чем «Светский альманах». Он прыгнул на подножку кареты, схватил книгу и убежал. Чтобы поймать его, нужны были более проворные и менее толстые люди, чем полицейские. Это была книга Герберта Спенсера*. Он испытал настоящую агонию, прежде чем дочитал ее. Он прочел ее до конца и понял четверть из того, что прочел, но это вовлекло его в последовательность действий, которой он неуклонно придерживался. Без всяких советов, помощи или плана он начал чтение самых разнообразных книг; он сталкивался с тем, чего не мог понять в одной книге, и тогда доставал другую на нужную тему. Круг его беспорядочного чтения ширился во всех направлениях; сначала он читал книги, требующие специальных знаний, а вслед за ними элементарные учебники средней школы. В его чтении не было системы, но в том, что оставалось у него в голове, система была. Он обнаружил читальный зал в публичной библиотеке, куда время от времени заходил изучить обстановку. Однажды туда заявилась цепочка молодых парней, скверно причесанных и не вполне промытых. Выходили они отнюдь не такими тощими, как вошли. В этот вечер Гейл Винанд приобрел собственную небольшую библиотеку, разместившуюся в одном из углов его комнаты. Шайка без всякого протеста выполнила его приказ. Это была скандальная проделка — ни одна уважающая себя банда никогда не воровала ничего столь бесполезного, как книги. Но Винанд Дылда отдавал приказы — и никто никогда с ним не спорил. Ему было пятнадцать, когда однажды утром его обнаружили в канаве. Это была масса кровоточащей плоти, обе ноги были сломаны, его избил подвыпивший портовый грузчик. Когда его нашли, он был без сознания. Но он был в сознании после побоев. Он был один в темном закоулке. За углом он увидел свет. Никто не знал, как он смог доползти до угла, но он смог; позже прохожие видели длинную полосу крови на мостовой. Он полз, опираясь только на руки. Он постучал в какую-то дверь. Это была пивная, еще открытая. Хозяин вышел на улицу. Это был единственный раз в жизни, когда Гейл Винанд просил о помощи. Хозяин пивной посмотрел на него пустым тяжелым взглядом, взглядом, в котором читались и понимание чужой боли и несправедливости, и невозмутимое бычье безразличие. Хозяин пивной вернулся в свое заведение и захлопнул дверь. У него не было никакого желания вмешиваться в разборки между бандами. Годы спустя Гейл Винанд, издатель нью-йоркского «Знамени», все еще помнил имена портового грузчика и хозяина пивной и знал, где их можно найти. Он ничего не сделал портовому грузчику. Но приложил усилия, чтобы пустить хозяина пивной по миру, добился, чтобы тот потерял свой дом и все свои сбережения, и довел его до самоубийства. Когда Гейлу Винанду исполнилось шестнадцать лет, умер его отец. В то время он остался без работы, он был один, с шестьюдесятью центами в кармане, неоплаченными счетами за квартиру и хаотической эрудицией. Он решил, что пришло время решать, что делать со своей жизнью. В тот вечер он поднялся на крышу своего дома и долго разглядывал огни города, города, где главным был не он. Его глаза медленно скользили от окон сырых лачуг вокруг к окнам особняков вдали. Видны были только светящиеся прямоугольники, подвешенные в темноте, но он мог угадать, к каким строениям они относились; огни вокруг выглядели мутными, навевающими печаль, тогда как те, что виднелись на расстоянии, были яркими и бодрыми. Его волновал лишь один вопрос: что же объединяет те и другие — дома с тусклыми и дома с яркими окнами, что общего во всех этих комнатах, во всех этих людях? Все они ели свой хлеб. Можно ли править этими людьми с помощью хлеба, который они покупают? У них была обувь, у них был кофе, у них было… И дальнейший ход его жизни определился. На следующее утро он вошел в кабинет редактора «Газеты», третьесортного листка, размещавшегося в обшарпанном доме, и попросил работу в отделе местных новостей. Редактор посмотрел на его одежду и осведомился: — А ты можешь написать слово «кошка»? — А вы можете написать слово «антропоморфология»? — спросил вместо ответа Винанд. — Уходи. У нас нет для тебя работы, — сказал редактор. — Я буду поблизости, — заявил Винанд. — Вдруг понадоблюсь. Мне можно ничего не платить. Заплатите, когда почувствуете, что пора. Он остался сидеть на ступеньках лестницы возле о/гдела местных новостей. Он сидел там каждый день в течение недели. Никто не обращал па пего внимания. Ночью он устраивался в проходе у двери. Когда большая часть его денег иссякла, он начал красть еду с прилавков или находил ее в отбросах перед тем, как возвратиться на свой пост. Однажды какой-то репортер пожалел его и, спускаясь по лестнице, бросил ему пятицентовик: — Сходи купи себе что-нибудь поесть, парень. В кармане у Випанда оставалось лишь десять центов. Он вынул их и бросил репортеру с пожеланием: — Сходи, купи себе кого-нибудь траунуть. Тот выругался и сошел вниз. Монеты остались лежать на ступеньках. Это происшествие обсуждали в отделе. Прыщавый клерк пожал плечами и взял обе монеты. В конце недели, в час пик, кто-то из отдела позвал Винамда и дал ему поручение. За ним последовали и другие мелкие задания. Он выполнил их с военной четкостью. Через десять дней его внесли в ведомость на зарплату. Через шесть месяцев он стал репортером. Через два года он был уже заместителем редактора. Гейлу Винанду исполнилось двадцать, когда он влюбился. Он знал все, что нужно знать о сексе, с тринадцати лет. У него было много девиц. Он никогда не говорил о любви, не имел никаких романтических иллюзий на этот счет и рассматривал все эти вещи как простую животную потребность, в этом уж он был знатоком — и женщины угадывали это, просто взглянув на него. Девушка, в которую он влюбился, отличалась необычайной красотой, такой красоте надо было поклоняться, а не желать ее. Она была хрупка и молчалива. Ее лицо говорило о каких-то милых тайнах, живших в ней, но не нашедших еще своего выражения. Она стала любовницей Гейла Винанда. Он позволил себе слабость быть счастливым. Он тотчас женился бы на ней, если бы она хоть раз заговорила об этом. Но они мало говорили друг с другом. Он чувствовал, что между ними все ясно и понятно. Однажды вечером он заговорил. Сидя возле ее ног, он решился открыть свою душу: — Дорогая, все, чего ты хочешь, все, чем я являюсь сейчас, все, чем я могу когда-либо стать… Все это я хотел бы отдать тебе… Не вещи, которые я тебе дарю, а то во мне, что позволяет их добиться. Все, от чего мужчина не может отказаться… Но я хочу это сделать — так, чтобы это стало твоим, так, чтобы это служило тебе — только тебе. Девушка улыбнулась и спросила: — Ты считаешь, что я красивее Мэгги Келли? Он встал. Он ничего не сказал и вышел из дома. Больше он никогда не видел эту девушку. Гейл Винанд, который гордился тем, что ему не надо повторять урок дважды, за все последующие годы больше никогда не влюблялся. Ему исполнился двадцать один год, когда его карьера в «Газете» оказалась под угрозой, в первый и единственный раз. Политика и коррупция его никогда не волновали — он знал об этом все: в свое время его банде платили за организацию потасовок у избирательных участков в дни голосования. Но когда против Пата Маллигана,. капитана полиции его участка, было выдвинуто несправедливое обвинение, Винанд не смог этого перенести, потому что Пат Маллигаи был единственным честным человеком, которого он встретил в своей жизни. «Газету» контролировали те силы, которые обвиняли Маллигана. Винанд не сказал ничего. Голько систематизировал в своей голове сведения, которыми располагал, чтобы взорвать к чертям саму «Газету». Правда, вместе с ней взлетела бы на воздух и его работа, но это уже не имела значения. Его решение противоречило всем правилам, которые он положил в основу своей карьеры. Но он не раздумывал. Это была одна из редких вспышек, которые иногда находили на него, заставляли забыть о предусмотрительности, делали его одержимым одним желанием — сделать все по-своему, потому что его путь наверх был ослепительно прямым и единственно возможным. Он понимал также, что крушение газеты будет только первым шагом. Но чтобы спасти Маллигана, даже такого шага было недостаточно. Уже три года Винанд хранил небольшую вырезку, передовицу о коррупции, написанную редактором одной очень крупной газеты. Он хранил ее, потому что это было прекраснейшее подтверждение человеческой порядочности. Он взял эту вырезку и отправился на встречу с великим редактором. Он решил рассказать ему о Маллигане, чтобы они вместе придумали, как справиться с кознями. Он долго шел пешком через весь город к зданию известной газеты. Он нуждался в такой прогулке. Она помогла ему справиться с бушевавшей в нем яростью. Его допустили в кабинет редактора — он умел попадать, куда ему было надо, в обход всех правил. За столом он увидел толстяка с узкими, близко посаженными глазами. Он не стал представляться, вместо этого положил на стол вырезку и спросил: — Вы помните это? Редактор взглянул на вырезку, потом на Винанда. Это был взгляд, с которым Винанд уже сталкивался: в глазах хозяина пивной, захлопнувшего перед ним дверь. — Неужели ты думаешь, что я помню весь тот бред, который пишу? — спросил редактор. Помолчав секунду, Винанд сказал: — Спасибо. Это был единственный раз, когда он почувствовал к кому-то благодарность. Благодарность была подлинной — плата за урок, который ему больше не понадобится. Но даже редактор понял, что в его «спасибо» было что-то не то, что-то пугающее. Он не знал, что это был некролог Гейлу Винанду. Винанд пешком возвратился к себе в газету, злость на редактора, на махинации политиков прошла. Он чувствовал только гневное презрение к себе, к Пату Маллигану и к человеческой порядочности; он чувствовал стыд, когда думал о тех, чьими жертвами он и Маллиган чуть добровольно не стали. Он не думал — жертвами, он думал — дураками. Он поднялся к себе в кабинет и написал блестящую передовицу, обличавшую капитана Маллигана. — Господи, а я-то думал, что ты сочувствуешь этому бедолаге, — сказал польщенный редактор. — Я никому не сочувствую, — ответил Винанд. Бакалейщики и палубные матросы не оценили Гейла Винанда; политики же смогли оценить. За годы работы в газете он научился ладить с людьми. Лицо его приняло выражение, которое сохранилось на всю оставшуюся жизнь: не совсем улыбка, скорее выражение иронии, адресованной всему миру. Можно было подумать, что его насмешка направлена против тех же вещей, над которыми смеются окружающие. Кроме того, было приятно иметь дело с человеком, которого не волнуют страсти или почтение к святости. Ему было двадцать три года, когда свора политиков, твердо намеренная выиграть муниципальные выборы и нуждавшаяся в поддержке своих планов печатным словом, купила «Газету». Они купили ее на имя Гейла Винанда, задачей которого являлось быть респектабельным фасадом для их махинаций. Гейла Винанда сделали главным редактором. Он поддержал идеи своих боссов и выиграл для них выборы. Два года спустя он разгромил эту свору, отправил ее главарей за решетку и остался единственным владельцем «Газеты». Первым делом он содрал вывеску иа дверях здания и сменил название газеты. Так появилось на свет нью-йоркское «Знамя». Друзья возражали. «Издатели не меняют названия своих газет», — говорили ему. «Этот издатель меняет; . — возразил он. Первая кампания, которую предприняло «Знамя», призывала читателей пожертвовать деньги на благотворительность. «Знамя» начало публиковать две истории; им было отведено равное количество газетной площади. Первая рассказывала о работавшем нал великим изобретением молодом ученом, умирающем от голода в чердачной комнате; вторая — о горничной, возлюбленной казненного убийцы, ожидавшей появления на свет незаконнорожденного ребенка. Первая история была иллюстрирована диаграммами, вторая — портретом девушки с большим ртом и трагическим выражением лица; одежда девушки была в некотором беспорядке. «Знамя» просило своих читателей помочь обоим несчастным. Редакция получила девять долларов сорок пять центов для молодого ученого и тысячу семьдесят семь долларов для незамужней матери. Гейл Винанд провел совещание с персоналом. Он положил на стол газету с обеими версиями и деньги, собранные для обоих благотворительных фондов. — Есть ли среди присутствующих кто-то, кто не понимает? — спросил он. Ответа не последовало. Он сказал: — Теперь вы знаете, какой должна быть газета «Знамя». Издатели в то время имели обыкновение гордиться тем, что их индивидуальность четко выявляется в издаваемых ими газетах. Гейл Винанд отдал свою газету, всю без остатка, вкусам толпы. «Знамя» стало похожим на цирковую афишу по форме и цирковое представление по сути. Оно придерживалось и тех же принципов: развлекать и собирать дань с пришедших. Оно несло на себе отпечаток не одного, а миллионов людей. Гейл Винанд так объяснял проводимую им политику: — Люди различаются по своим достоинствам, если они вообще у них имеются, но всегда одинаковы в своих пороках. — При этом, глядя прямо в лицо собеседника, он добавлял: — Я служу огромному числу людей на нашей планете. Я представляю большинство — разве это не добродетель само по себе? Толпа требовала описаний преступлений, скандалов и страстей. Гейл Винанд щедро снабжал ее всем этим. Он давал людям то, чего они хотели, и, кроме того, оправдывал вкусы, которых они стыдились. «Знамя» описывало убийства, поджоги, изнасилования, коррупцию — с соответствующей долей морали. Пропорция была выверена: на три колонки преступлений полагалась одна нравоучительная. — Если вы направляете человека к благородной цели, это ему быстро наскучит, — говорил Винанд. — Если потакаете во всех пороках, ему будет стыдно. Но соедините то и другое — и он ваш. Он публиковал рассказы о падших девушках, разводах в избранном обществе, приютах для подкидышей, районах красных фонарей, больницах для неимущих. — Сначала секс, — повторял Винанд. — Слезы потом. Пусть они сначала попотеют, а потом дайте им поплакать — и они в ваших руках. «Знамя» возглавляло шумные походы общественности — если цель была самоочевидна. Оно обличало политиканов — за один шаг до решения суда; оно боролось против монополий — во имя угнетенных; оно насмехалось над богатыми и удачливыми — как это делали те, кто не был ни богат, ни удачлив. Оно всячески подчеркивало блеск высшего света — и публиковало светскую хронику со скрытой ухмылкой. Это давало человеку с улицы двойное удовлетворение: можно было войти в гостиные самых известных людей, не вытирая ног на пороге. «Знамени» было дозволено злоупотреблять истиной, вкусом и верой — но не читательскими мозгами. Его громадные заголовки, великолепные фотографии и сверхупрощенные тексты били по чувствам и западали в сознание без промежуточного процесса размышления — так питательный бульон, введенный с помощью клизмы, не требует переваривания. — Новости, — учил Гейл Винанд своих подчиненных, — это то, что создает наибольший взрыв интереса среди наибольшего числа людей. Это то, что убивает наповал. Чем сильнее, тем лучше, главное, чтобы этих людей было достаточное количество. Однажды он привел в редакцию человека, которого нашел прямо на улице. Это был обычный человек, одетый не очень хорошо, но и не в лохмотьях; не высокий, но и не низкий, не темноволосый, но и не блондин; его лицо трудно было запомнить, даже если долго разглядывать. Просто пугало, насколько он походил на любого другого; в нем не было даже тех индивидуальных черточек, по которым узнают придурка. Винанд провел его по зданию, представил каждому из сотрудников, а потом отпустил. Затем Винанд созвал совещание сотрудников и сказал им: — Когда вы сомневаетесь в своей работе, вспомните лицо этого человека. Вы пишете для него. — Но, мистер Винанд, — запротестовал один из молодых редакторов, — его лица нельзя вспомнить. — В этом все и дело, — резюмировал Винанд. Когда имя Гейла Винанда превратилось в угрозу для всего издательского мира, несколько владельцев газет отвели его в сторону — дело было на городском благотворительном собрании, где он присутствовал, — и начали упрекать в том, что они называли «потакать вкусам толпы». — Это не мое дело, — ответил им Винанд, — помогать людям сохранять самоуважение, если его у них нет. Вы даете им то, что они, по их же публичным признаниям, любят. Я же им даю то, что им действительно нравится. Честность — лучшая политика, джентльмены, хотя и не совсем в том смысле, в каком вас учили. Плохо делать свое дело было невозможно для Винанда. Какими бы ни были его цели, его средства были совершенны. Вся сила, вся воля, не допущенные на страницы его газеты, шли на ее оформление. Исключительный талант впустую сжигался, чтобы достичь совершенства в сотворении заурядного. Энергии духа, затраченной на сбор подозрительных историек и размазывание их на страницах газеты, хватило бы на создание новой религии. «Знамя» всегда было первым поставщиком новостей. Когда в Южной Америке произошло землетрясение и не было никакой связи с районом бедствия, Винанд нанял судно, послал туда группу репортеров и распространял на улицах Нью-Йорка специальные выпуски, на несколько дней опередив конкурентов. В специальных выпусках можно было видеть рисунки, изображавшие пожары, трещины в земле, раздавленные тела. Когда с корабля, тонущего во время шторма у Атлантического побережья, был получен сигнал SOS, Винанд с группой своих репортеров поспешил туда, опережая службу береговой охраны. Винанд возглавил операцию по спасению и возвратился с уникальным материалом, с фотографией, на которой он поднимался по трапу над бушующими волнами, держа на руках ребенка. Когда деревушка в Канаде была стерта с лица земли снежной лавиной, «Знамя» послало туда аэростат, чтобы сбросить пищу и Библии ее жителям. Угледобывающий район был парализован забастовкой — и «Знамя» организовало раздачу бесплатного супа и публиковало трагические истории об опасностях, подстерегающих прелестных дочерей шахтеров, живущих в бедности. Котенок попал в западню и был спасен фотографом «Знамени». «Если нет новостей, надо организовать их» — стало девизом Винанда. Из сумасшедшего дома, принадлежавшего штату, бежал лунатик. Последовали дни, наполненные ужасом для жителей этого района, ужасом, который подогревало «Знамя», публиковавшее мрачные прогнозы и негодовавшее против бессилия местной полиции, — лунатика обнаружил репортер «Знамени». Через две недели после поимки лунатик чудесным образом поправился и был выпущен. Он продал «Знамени» репортаж о плохом обращении, которому подвергался, находясь в этом заведении. Последовали мгновенные реформы. Впоследствии поползли слухи, что лунатик перед этим происшествием работал на «Знамя». Они не были доказаны. В мастерской, где работали тридцать молодых девушек, вспыхнул пожар. Он унес жизни двоих из них. Мэри Ватсон, одна из спасшихся, дала «Знамени» эксклюзивное интервью о жуткой эксплуа- тации, которой они подвергались. Это привело к кампании против мастерских с потогонной системой, которую возглавили самые уважаемые дамы города. Причину пожара не обнаружили. Ходили слухи, что настоящее имя Мэри Ватсон — Эвлин Дрейк и она писала для «Знамени». Это не было доказано. В первые годы существования «Знамени» Гейл Винанд чаще проводил ночи на диване в своем кабинете, чем у себя в спальне. То, чего он требовал от своих служащих, было трудно выполнить, в то, чего он требовал от себя, было трудно даже поверить. Он вел их, как полководец свои полки; себя же он эксплуатировал, как раба. Он хорошо оплачивал труд своих служащих, сам же довольствовался оплатой аренды жилья и пищей. Он жил в меблированных комнатах, тогда как его лучшие репортеры снимали люксы в дорогих гостиницах. Он тратил деньги быстрее, чем получал, — все свои деньги он тратил на «Знамя». Газета стала для него роскошной содержанкой, каждое желание которой удовлетворялось без раздумий о цене. «Знамя» первым из газет получало самое современное типографское оборудование. «Знамя» числилось последним изданием среди тех, кому требовались репортеры, — из него не уходил никто. Винанд посетил редакции своих конкурентов — никто не мог позволить себе платить персоналу столько, сколько платил он. Он нанимал на работу по простой формуле. Когда какой-то журналист получал приглашение посетить Винанда, он воспринимал это как оскорбление своей профессиональной совести, но на встречу являлся. Он приходил, приготовившись выставить целый набор оскорбительных условий, па которых согласился бы работать, если бы вообще согласился. Винанд начинал разговор с того, что объявлял сумму, которую собирался платить. Затем добавлял: — Мы могли бы, конечно, обсудить и другие условия… — и видя, как дергается кадык у собеседника, заключал: — Нет? Прекрасно. Явитесь ко мне в понедельник. Когда Винанд открыл свою вторую газету — в Филадельфии, — местные издатели встретили его, как европейские вожди, объединившиеся против вторжения Атиллы. Война, последовавшая за этим, была столь же беспощадной. Винанд долго смеялся. Ему не требовались учителя, которые могли бы добавить что-либо к тому, что он знал о вербовке бандитов для кражи транспорта, доставляющего газеты, и избиения продавцов. Два конкурирующих издания погибли в борьбе. «Звезда Филадельфии» Винанда выжила. Все остальное прошло быстро и просто, как эпидемия. К тому времени, когда ему исполнилось тридцать пять, газеты Винанда выходили во всех крупных городах Соединенных Штатов. К своему сорокалетию он уже выпускал журналы, программу новостей для кино и владел большей частью предприятий, входивших в концерн Винанда. Весьма высокая активность в сферах, о которых газеты молчали, помогла ему сколотить огромное состояние. Он ничего не забыл из своего детства. Он вспомнил то, о чем думал, когда еще чистильщиком сапог стоял у бортового ограждения парома,— о возможностях, которые открывал перед ним город. Он покупал недвижимость, роста цен на которую никто не предвидел. По пути к успеху он скупил много различных предприятий. Иногда они лопались, разоряя всех, кто был с ними связан, за исключением Гейла Винанда. Он провел кампанию против темных дельцов, монополизировавших городской трамвай, и добился, чтобы они потеряли лицензию; лицензия была передана группе еще более темных дельцов, контрольный пакет акций оказался у Гейла Винанда. Он яростно обличал монополию на торговлю скотом на Среднем Западе — и оставил свободное поле для другой банды, действующей под его контролем. Ему помогали очень многие люди, обнаружившие, что Винанд умный парень, достойный того, чтобы его использовать. Он проявлял очаровательную обходительность, выказывая радость, что его используют. Но всегда получалось так, что использован был не он, а другие, — как в деле с «Газетой», которую купили для Винанда. Иногда ему случалось терять на инвестициях, но делалось это холодно и с трезвым расчетом. Путем последовательных незаметных действий, каждое из которых было трудно проследить, ему удалось разорить многих значительных лиц: президента банка, главу страховой компании, владельца пароходства и других. Никто не мог понять мотивов его действий. Разоряемые им люди не были его конкурентами, и он не получал никакой выгоды от их краха. «Неизвестно, к чему стремится этот негодяй Винанд, — говорили вокруг, — но явно не к деньгам». Те, кто слишком настойчиво обличал его, теряли работу, одни через несколько недель, другие — спустя много лет. Случалось, что он не обращал внимания на оскорбления, но были случаи, когда он мстил за вполне невинное замечание. Никто не мог утверждать с уверенностью, будет ли Винанд мстить, или же простит обидчика. Однажды он обратил внимание на блестящую работу молодого репортера чужой газеты и послал за ним. Тот явился, но сумма, о которой упомянул Винанд, не произвела на него никакого впечатления. — Я не могу работать на вас, мистер Винанд, — заявил он с обезоруживающей честностью, — потому что у вас… у вас нет идеалов. Тонкие губы Винанда раздвинулись в улыбке. — От человеческой испорченности никуда не деться, малыш, — мягко сказал он. — Хозяин, на которого ты работаешь, возможно, и имеет идеалы, но вынужден выпрашивать деньги и исполнять распоряжения многих ничтожных людей. У меня нет идеалов — но я ни у кого не прошу. Выбирай. Третьего не дано. Юноша вернулся в свою газету. Через год он вновь встретился с Винандом и спросил, осталось ли в силе приглашение. Винанд ответил утвердительно. С тех пор репортер оставался в «Знамени». Он был единственным в штате, кто любил Гейла Винанда. Альва Скаррет, единственный из оставшихся от прежней «Газеты», поднимался вверх вместе с Винандом. Но никто не мог утверждать, что он любил Винанда, он просто примкнул к своему хозяину с автоматической преданностью дорожки под ногами. Альва Скаррет никогда никого не. ненавидел, а потому был неспособен и на любовь. Он был ловким, знающим и безжалостным — в бесхитростной манере человека, которому неизвестно, что такое жалость. Он верил всему, что писал сам и что писалось в «Знамени». Его вера в написанное не держалась более двух недель. В этом смысле он был для Винанда бесценным человеком — он представлял собой барометр общественного мнения. Никто не мог сказать, есть ли у Гейла Винанда личная жизнь. Часы, проводимые вне редакционного кабинета, заимствовали свой стиль у первой страницы «Знамени», но в более грандиозном масштабе — он как бы продолжал цирковое представление, но лишь для царственных особ. Он скупал все билеты на премьеру выдающейся оперы — и сидел в зале один, с очередной любовницей. Он обнаружил великолепную пьесу неизвестного драматурга и заплатил ему огромную сумму, чтобы пьеса была исполнена один-единственный раз — и больше никогда. Винанд был единственным зрителем этого спектакля. На следующее утро пьеса была сожжена. Когда некая очень известная в обществе дама попросила его помочь важному благотворительному начинанию, Винанд протянул ей подписанный незаполненный чек и, смеясь, сознался, что сумма, которую она осмелится вписать, будет меньше, чем она получила бы иным путем. Он купил что-то вроде трона у промотавшегося претендента на престол одной из балканских стран, которого встретил в подпольном ресторане, и больше не желал его видеть; он часто употреблял фразу «мой слуга, мой шофер и мой король». По ночам, надев потертый костюм, купленный за девять долларов, Винанд часто ездил в метро или бродил по пивным в районе трущоб, прислушиваясь к своим читателям. Однажды в полуподвальной пивнушке он услышал, как водитель грузовика в весьма колоритных выражениях обличает Гейла Винанда — худшего представителя капиталистического зла. Винанд согласился с ним и поддержал его в собственных выражениях из словаря Адской Кухни. Потом подобрал «Знамя», оставленное кем-то на столе, вырвал из него собственную фотографию с третьей страницы, приколол к стодолларовой бумажке, протянул ее водителю грузовика и вышел до того, как кто-нибудь смог произнести хоть слово. Смена его любовниц происходила так часто, что положила конец сплетням. Говорили, что он никогда не наслаждался с женщиной, предварительно не купив ее, но она должна была быть из тех, которые не продаются. Он сохранял подробности своей личной жизни в тайне, делая свою жизнь широко известной. Он отдавал себя на суд толпы; он не был ничьей собственностью подобно статуе в парке, табличке автобусной остановки, страницам «Знамени». Его фотографии появлялись в его газетах чаще, чем фотографии кинозвезд. Его снимали в самой разной одежде, по всякому возможному поводу. Его никогда не фотографировали раздетым, но у читателей было такое чувство, будто они не раз видели его обнаженным. Он не извлекал никакого наслаждения из своей известности; это было делом политики, которой он подчинил себя. Каждый уголок его роскошной квартиры был представлен в его газетах и журналах. «Каждый негодяй в стране знает, что находится в моем холодильнике и в ванной», — говорил он. Тем не менее, одна сторона его жизни была известна мало и никогда не упоминалась. Верхний этаж здания, под его квартирой, был частной художественной галереей. Он был закрыт. Туда не допускали никого, кроме уборщиц. Очень мало кто знал об этом. Однажды французский посол попросил разрешения посетить ее. Винанд отказал ему. Время от времени, но не часто он спускался в галерею и оставался там часами. Там все было собрано по его собственному вкусу. У него были и шедевры, и картины неизвестных мастеров; он отвергал произведения бессмертных гениев, если они оставляли его равнодушным. Оценки коллекционеров и подписи знаменитостей его не волновали. Галерейщики, которым он покровительствовал, говорили, что его суждения были суждениями настоящего знатока. Однажды вечером слуга видел, как Винанд возвратился из своей галереи, и был поражен выражением его лица: на нем было написано страдание, и все же лицо казалось моложе на десять лет. — Вы не больны, сэр? — спросил он. Винанд безразлично взглянул на него и произнес: — Идите спать. — Мы можем сделать из твоей художественной галереи великолепный разворот для воскресного выпуска, — как-то мечтательно заметил Альва Скаррет. — Нет, — отрезал Винанд. — Но почему, Гейл? — Послушай, Альва. У каждого человека есть собственная душа, которой никто не должен видеть. Даже у заключенных, даже у цирковых уродов. Никто, кроме меня самого. Моя душа разверстана в цвете в твоих воскресных выпусках. Поэтому у меня должно быть нечто ее заменяющее, хотя бы запертая комната с немногими предметами, которых никому нельзя лапать. Это был долгий процесс, на который уже указывали некоторые сопутствующие явления, но Скаррет обратил внимание на новые черты в характере Винанда, только когда тому исполнилось сорок пять. Тогда же они стали видны многим. Винанд потерял интерес к борьбе с промышленниками и финансистами. Он нашел новую разновидность жертв. Нельзя было понять, спортивный ли это интерес, мания или последовательное стремление к какой-то цели. Полагали, что это ужасно, потому что выглядит бессмысленной жестокостью. Началось с дела Дуайта Карсона. Дуайт Карсон, талантливый молодой писатель, заслужил безупречную репутацию как человек, страстно преданный своим убеждениям. Он боролся за права личности. Он писал в крупных журналах, имевших большой престиж и небольшой тираж и не представлявших угрозы для Винанда. Винанд купил Дуайта Карсона. Он заставил Карсона вести в «Знамени» рубрику, посвященную превосходству масс перед гениальной личностью. Это была скверная рубрика, нудная и неубедительная; многие читатели были разочарованы. Это было напрасной тратой газетной площади и денег. Винанд настоял, чтобы рубрика продолжалась. Даже Альва Скаррет был шокирован тем, что Карсон предал свои идеалы. — Любой другой, Гейл, — высказался он, — но честное слово, от Карсона я этого не ожидал. Винанд рассмеялся. Он смеялся так долго, словно не мог остановиться, его смех был на грани истерики. Скаррет нахмурился: ему не понравился вид Винанда, не способного справиться с эмоциями; это противоречило всему, что он знал о Винанде. У Скаррета появилось смутное ощущение, будто он увидел маленькую трещинку в непробиваемой стене; трещинка, возможно, не могла угрожать стене — но она не имела права на существование. Несколько месяцев спустя Винанд купил молодого писателя из радикального журнала, человека, известного своей честностью, и усадил его за серию статей, клеймящих массу и прославляющих людей исключительных. Это тоже не встретило понимания у рассерженных читателей. Но Винанд продолжал. Ему, казалось, были безразличны пока еще не очень явные признаки снижения тиража. Он нанял чувствительного поэта для репортажей с бейсбольных матчей. Нанял искусствоведа вести колонку финансовых новостей. Поставил социалиста на защиту фабрикантов и консерватора — на защиту прав трудящихся. Заставил атеиста писать о красоте религиозного чувства. Вынудил серьезного ученого провозглашать преимущество мистической интуиции перед научными методами исследования. Он выплачивал знаменитому дирижеру симфонического оркестра щедрое годовое содержание при одном непременном условии; никогда не дирижировать. Некоторые из этих людей отказывались — вначале. Но соглашались, обнаружив, что находятся на грани банкротства, к которому вела последовательность не выясненных до конца обстоятельств. Некоторые из этих людей были знамениты, другие безвестны. Винанд не проявлял интереса к положению своей будущей добычи. Как не проявлял интереса и к тем, чей шумный успех переходил на твердую коммерческую основу, — к людям, не имевшим твердых убеждений. Его жертвы имели одну роднившую их черту — незапятнанную честность. После того как они были сломлены, Винанд скрупулезно продолжал платить им. Но более не чувствовал озабоченности их судьбами или желания увидеться с ними. Дуайт Карсон запил. Двое стали наркоманами. Один покончил с собой. Последний случай переполнил чашу терпения Скаррета. — Не слишком ли далеко это заходит, Гейл? — спросил он. — Это же практически убийство. — Вовсе нет, — ответил Винанд. — Я просто стал внешним толчком. Причина же была заложена в нем самом. Если молния ударит в гниющее дерево, оно рухнет, но это не вина молнии. — Что же ты называешь здоровым деревом? — Их просто не существует, Альва, — весело заявил Винанд, — их просто не существует. Альва Скаррет больше никогда не просил у Винанда объяснений. Каким-то шестым чувством Скаррет почти угадал причину. Скаррет пожимал плечами и смеялся, объясняя своим собеседникам, что нет причин для беспокойства, это просто «предохранительный клапан». Только двое разгадали Гейла Винанда: Альва Скаррет — частично и Эллсворт Тухи — полностью. Эллсворт Тухи, который в этот период хотел, прежде всего, избежать ссоры с Винандом, не смог сдержать недовольства, что Винанд не выбрал жертвой его. Он почти желал, чтобы Винанд попробовал подкупить его, неважно, что последует за этим. Но Винанд редко замечал его. Винанд никогда не боялся смерти. Мысль о самоубийстве посещала его, но не как намерение, а лишь как одна из многих вероятностей человеческой судьбы. Он рассматривал эту возможность безразлично, с чувством вежливого любопытства, как рассматривал любую возможность, — а затем забывал. Винанду была знакома полная потеря сил, когда воля ему изменяла. Он всегда излечивался, проведя несколько часов в своей галерее. Так он дожил до пятидесяти одного года и этого дня, когда не произошло ничего значительного, и все же вечер застиг его лишенным всяких желаний. Гейл Винанд сидел на краю постели, слегка наклонившись вперед, локти его покоились на коленях, пистолет лежал на ладони. «Да, — сказал он себе, — решение где-то здесь. Но я не хочу об этом знать». И ощутив, что в основе желания не знать коренится приступ страха, он понял, что сегодня не умрет. Пока он еще чего-то боится, страх убережет его жизнь, даже если это означает лишь продвижение к неведомой катастрофе. Мысль о смерти не принесла ничего. Мысль о жизни принесла небольшую милостыню — намек на страх. Он пошевелил рукой, ощутив вес пистолета. Улыбнулся чуть заметной разочарованной улыбкой: «Нет, это не для тебя. Еще не время. У тебя еще достаточно ума, чтобы не умирать бессмысленно». Он отбросил пистолет, понимая, что момент прошел и это больше не угрожает ему. Встал. Радости он не испытывал, только усталость, но он уже вернулся к своему обычному состоянию. Сомнений больше не было, надо было заканчивать этот день и отправляться спать. Он спустился в свой кабинет и достал бутылку. Когда в кабинете зажегся свет, он заметил подарок Тухи. Это был большой вертикально стоящий ящик. Винанд уже видел его этим вечером. Он подумал тогда: «Что за черт» — и забыл о нем. Он налил себе и медленно пил стоя. Ящик был слишком велик, чтобы его можно было не замечать, и, пока пил, он пытался угадать, что бы там могло быть. Он был не в состоянии вообразить, что, собственно, Тухи мог ему послать; он ожидал чего-нибудь не столь существенного — небольшого конверта с намеком на шантаж; многие уже пытались совершенно безуспешно шантажировать его; он подумал, что у Тухи могло бы хватить ума понять это. К тому времени, когда стакан опустел, он не пришел к какой-то разумной догадке. Это его раздражало, как не поддающийся решению кроссворд. Где-то в его столе хранились инструменты. Он нашел их и вскрыл ящик. Это была статуя Доминик Франкон, изваянная Мэллори. Гейл Винаид подошел к своему столу и положил клещи, которые держал так, будто они сделаны из хрупкого стекла. Затем повернулся и вновь оглядел статую. Он смотрел на нее около часа. Затем подошел к телефону и набрал номер Тухи. — Алло? — послышался голос, хриплая торопливость которого свидетельствовала о том, что Тухи подняли с постели. — Ладно. Приходите, — сказал Винанд и повесил трубку. Тухи приехал спустя полчаса. Это был его первый визит в дом Винанда. Он позвонил, и ему открыл сам Винанд, все еще в пижаме. Он не сказал ни слова и направился в кабинет; Тухи последовал за ним. Обнаженное мраморное тело с откинутой назад в порыве страсти головой превращало комнату в храм, которого уже не существовало, — храм Стоддарда. Глаза Винанда, в глубине которых таилась сдерживаемая ярость, выжидающе смотрели на Тухи. — Вы хотите, конечно, узнать имя натурщицы? — спросил Тухи, и в голосе его прозвучала победная нотка. — Черт возьми, нет! — взорвался Винанд. — Я хочу узнать имя скульптора. Его удивило, почему Тухи не понравился вопрос; что-то большее, чем досада, отразилось на лице Тухи. — Скульптора? — переспросил Тухи. — Минутку… обождите… Я полагаю, что знал его… Стивен… или Стенли… Стенли и еще что-то… Честно говоря, не помню. — Если вы знали, что покупаете, вы знали достаточно, чтобы спросить имя и не забывать его. — Я наведу справки, мистер Винанд. — Где вы ее достали? — В одной художественной лавочке, знаете, из тех, на Второй авеню. — Как она туда попала? — Не знаю. Не спрашивал. Я купил, потому что знаю, кого она изображает. — Вы лжете. Если бы вы увидели в ней только это, то не стали бы так рисковать. Вы знаете, что я никого не впускаю в свою галерею. У вас хватило наглости подумать, что я позволю вам пополнить ее? Никто еще не осмеливался предлагать мне такого рода подарок. И вы бы не стали рисковать, если бы не были уверены, абсолютно уверены, насколько ценно это произведение искусства. Уверены, что я не смогу не принять его. Что вы меня переиграете. И вы своего добились. — Рад слышать это, мистер Винанд. — Если вы хотите порадоваться, должен также сказать, что мне противно, что это пришло от вас. Противно, что вы оказались в состоянии оценить это. Это совсем на вас не похоже. Хотя я был явно не прав в отношении вас: вы оказались большим специалистом, чем я думал. — В таком случае я вынужден принять ваши слова как комплимент и поблагодарить вас, мистер Винанд. — А теперь — чего же вы хотели? Чтобы я уразумел, что вы не отдадите мне это, если я не соглашусь на свидание с миссис Питер Китинг? — Господи, нет, мистер Винанд. Я вам это подарил. Я хотел только, чтобы вы уразумели, что это — миссис Питер Китинг. Винанд посмотрел на статую, затем вновь на Тухи. — Ну вы и идиот! — мягко произнес Винанд. Тухи, пораженный, уставился на него. — Неужели вы действительно использовали это как красный фонарь в окне? — Казалось, Винанд испытал облегчение; он уже не считал нужным смотреть на Тухи. — Так-то лучше, Тухи. Не так уж вы умны, как я было подумал. — Но, мистер Винанд, что?.. — Неужели вы не поняли, что эта статуя — самый верный способ убить любое желание, которое я мог бы испытать по отношению к миссис Китинг? — Вы ее не видели, мистер Винанд. — О, вероятно, она красива. Возможно, еще более красива, чем ее статуя. Но она не может обладать тем, что вложил в нее скульптор. А то же лицо, лишенное значительности, подобно карикатуре — вы не думаете, что за это можно возненавидеть женщину? — Вы ее не видели. — А, ладно, увижу. Я уже сказал, что должен либо сразу простить вам вашу проделку, либо не простить. Ведь я не обещал, что пересплю с ней. Не так ли? Только увижусь. — Только этого я и хотел, мистер Винанд. — Пусть она позвонит мне в приемную и согласует время. — Спасибо, мистер Винанд. — Кроме того, вы лжете, что не знаете имени скульптора. Но мне лень заставлять вас его назвать. Она мне его назовет. — Уверен, что она назовет. Но зачем мне лгать? — Бог знает. Кстати, если скульптор оказался бы менее значительным, вы потеряли бы работу. — Все же, мистер Винанд, у меня контракт. — О, оставьте его для профсоюза, Эллси! А теперь, полагаю, вы пожелаете мне спокойной ночи и уберетесь. — Да, мистер Винанд. Желаю вам спокойной ночи. Винанд проводил его в холл. У двери Винанд сказал: — Вы плохой бизнесмен, Тухи. Не знаю, почему вы так стараетесь, чтобы я встретился с миссис Китинг. Не знаю, что заставляет вас добиваться подряда для вашего Китинга. Но в любом случае это не стоит того, чтобы расставаться с такой вещью. II — Почему ты не носишь свой браслет с изумрудами? — спросил Питер Китинг. — Так называемая невеста Гордона Прескотта заставила всех разинуть рот от изумления своим звездным сапфиром. — Извини, Питер. Я надену его в следующий раз, — ответила Доминик. — Это был чудесный вечер. Тебе было интересно? — Мне всегда интересно. — Мне тоже… только… О Господи, хочешь узнать правду? — Нет. — Доминик, я смертельно скучал. Винсент Ноултон — страшная зануда. Чертов сноб. Не переношу его. — И осторожно прибавил: — Но ведь я этого не показал? — Нет. Ты очень хорошо себя вел. Смеялся всем его шуткам — даже когда никто не смеялся. — А, ты заметила? Это всегда срабатывает. — Да, я заметила. — Ты считаешь, что не следовало этого делать? — Я этого не говорила. — Ты считаешь, что это… низко? — Я ничего не считаю низким. Он глубже забился в кресло, подбородок при этом неудобно прижался к груди, но ему не хотелось двигаться. В камине горел огонь. Он выключил все освещение, кроме лампы с желтым шелковым абажуром. Но это не принесло внутреннего успокоения, лишь придало помещению нежилой вид пустой квартиры с отключенным освещением и водой. Доминик сидела в другом конце комнаты, ее стройное тело послушно приняло очертания стула с прямой спинкой; поза не казалась напряженной, скорее неудобной. Они были одни, но она сидела как леди, выполняющая общественные обязанности, как прекрасно одетый манекен в витрине расположенного на оживленном перекрестке магазина. Они вернулись с чаепития в доме Винсента Ноултона, молодого преуспевающего светского льва, нового приятеля Питера Китинга. Они спокойно поужинали вдвоем, и теперь у них был свободный вечер. Никаких светских обязанностей до завтра не предвиделось. — Наверно, не стоило смеяться над теософией, разговаривая с миссис Марш, — произнес он. — Она в нее верит. — Извини, я буду осторожнее. Он ждал, когда она выберет предмет для разговора. Она молчала. Он вдруг подумал, что она никогда не заговаривала с ним первой — за все двадцать месяцев их супружеской жизни. Он сказал себе, что это смешно и невозможно; он попытался вызвать в памяти хоть один случай, когда она обратилась бы к нему. Конечно же, обращалась; он вспомнил, как она спросила: «Когда ты сегодня вернешься?» и «Хочешь ли ты включить Диксонов в список гостей во вторник?» — и многое другое вроде этого. Он посмотрел на нее. Она не выглядела скучающей или не желающей замечать его. Вот она сидит, бодрая и внимательная, как будто быть с ним — все, что ей нужно; она не принялась за книгу, не углубилась в собственные мысли. Она смотрит прямо на него, не мимо него, как бы ожидая, когда он заговорит. Она всегда смотрела прямо на него, как сейчас; только сегодня он задумался над тем, нравится ли ему это. Нет, пожалуй, не совсем, это не позволяло увильнуть в сторону ни тому, ни другому. — Я только что закончил «Доблестный камень в мочевом пузыре», — начал он. — Прекрасная книга. Создание искрящегося гения, злой дух, обливающийся слезами, клоун с золотым сердцем, водрузившийся на миг на трон Господа Бога. — Я читала эту рецензию в воскресном номере «Знамени». — Я читал саму книгу. Ты же знаешь. — Как мило с твоей стороны. — Угу? — Он услышал одобрение в ее голосе и был польщен. — Очень любезно по отношению к автору. Я уверена, что ей нравятся люди, которые читают ее книги. Очень мило, что ты потратил на нее время, заранее зная, что должен думать о книге. — Я не знал. Но оказалось, что я согласен с автором статьи. — В «Знамени» работают настоящие профессионалы. — Это верно. Конечно. Так что ничего страшного, если я с ними согласен. — Конечно, ничего. Я всегда соглашаюсь. — С кем? — Со всеми. — Ты смеешься надо мной, Доминик? — Разве ты дал повод? — Нет. Не вижу, каким образом. Нет, конечно, не давал. — Тогда я не смеюсь. Китинг помолчал. Он услышал проезжавший внизу по улице грузовик, эти звуки заполнили несколько секунд, а когда они смолкли, заговорил вновь: — Доминик, мне хочется знать, что ты думаешь. — О чем? — О… о… — Он поискал что-нибудь позначительнее и закончил: — О Винсенте Ноултоне. — Я считаю, он человек вполне достойный того, чтобы целовать его зад. — Ради Бога, Доминик! — Извини. Скверный английский и скверные манеры. Это, конечно, не так. Ну что ж, скажем так: Винсент Ноултон — человек, с которым приятно поддерживать знакомство. Старые семьи заслуживают того, чтобы к ним относились с большим почтением, и мы должны проявлять терпимость к мнениям других, потому что терпимость — одна из величайших добродетелей, и было бы нечестным навязывать свое мнение о Винсенте Ноултоне, а если ты дашь ему понять, что он тебе нравится, он будет рад помочь тебе, потому что он очень милый человек. — Ну вот, теперь это на что-то похоже, — сказал Китинг. Он чувствовал себя как дома в привычном стиле разговора. — Я полагаю, что терпимость — вещь очень важная, потому что… — Он помолчал. И закончил без всякого выражения: — Ты сказала точно то же самое, что и раньше. — Так ты заметил, — сказала она. Она произнесла это равнодушно, просто как факт. В ее голосе не было иронии, хотя ему этого хотелось бы, ведь ирония подтверждала бы признание его личности, желание уязвить его. Но в ее голосе никогда не было личных ноток, связанных с ним, — за все двадцать месяцев. Он посмотрел на огонь в камине. Вот что делает человека счастливым — сидеть и мечтательно смотреть на огонь — у своего собственного камина, в своем собственном доме; это было то, о чем он всегда слышал и читал. Он смотрел, не мигая, на пламя, стараясь проникнуться установленной истиной. «Пройдет еще минута этого покоя, и я почувствую себя счастливым», — подумал он сосредоточиваясь. Но ничего не произошло. Он подумал о том, как убедительно мог бы описать эту сцену друзьям, заставив их позавидовать полноте его счастья. Почему же он не мог убедить в этом себя? У него было все, чего он когда-либо желал. Он хотел главенствовать — и вот уже целый год являлся непререкаемым авторитетом в своей профессии. Он хотел славы — и у него уже накопилось пять толстенных томов посвященных ему публикаций. Он хотел богатства -— и у него уже достаточно денег, чтобы обеспечить себе жизнь в роскоши. Сколько людей боролось и страдало, чтобы добиться того, чего он уже достиг? Сколькие мечтали, истекали кровью и погибали, так ничего и не достигнув? «Питер Китинг — самый счастливый парень на свете». Сколько раз он слышал это? Последний год был лучшим в его жизни. К тому, чем владел, он прибавил невозможное — Доминик Франкон. Было так приятно небрежно рассмеяться, когда друзья повторяли: «Питер, как это тебе удалось?» Было настоящим наслаждением, представляя ее, легко бросить: «моя супруга» и увидеть глупый, безотчетный блеск зависти в глазах. Однажды на большом приеме какой-то подвыпивший элегантный тип, подмигнув, спросил его, не в силах скрыть своих намерений: — Послушай, ты не знаком с той роскошной женщиной? — Немного, — с удовлетворением ответил Питер, — это моя жена. Он часто благодарно повторял себе, что их брак оказался намного удачнее, чем он предполагал. Доминик стала идеальной женой. Она полностью посвятила себя его интересам: делала все, чтобы нравиться его клиентам, развлекала его друзей, вела его хозяйство. Она ничего не изменила в его упорядоченной жизни: ни рабочего расписания, ни меню, даже обстановки. Она ничего не принесла с собой — только свою одежду; она не прибавила ни единой книги, даже пепельницы. Когда он высказывал свое мнение о чем-либо, она не спорила, она соглашалась с ним. Она охотно, как будто так и должно быть, растворилась в его заботах. Он ожидал смерча, который поднимет его на воздух и разобьет о неведомые скалы. И не обнаружил даже ручейка, впадающего в мирные воды его жизни. Словно кто-то пришел и спокойно опустился в ее плавно текущие воды; нет, это было даже не плавание — действие активное и требующее усилий, а следование за ним по течению. Если бы ему была дана власть определять, как должна вести себя Доминик после свадьбы, он бы потребовал, чтобы она вела себя так, как сейчас. Только ночи оставляли его в неприятной неудовлетворенности. Она отдавалась, когда ему этого хотелось. Но все было как в их первую ночь: в его руках была безразличная плоть, Доминик не выказывала отвращения, но и не отвечала ему. С ним она все еще оставалась девственницей: он никак не мог заставить ее что-то почувствовать. Каждый раз, терзаясь оскорбленным самолюбием, он решал больше не прикасаться к ней. Но желание возвращалось, возбужденное постоянным лицезрением ее красоты. И он отдавался ему, когда не мог сопротивляться, но не часто. То, в чем он не смел себе признаться, если говорить об их совместной жизни, было высказано его матерью: — Я не могу этого вынести, — сказала она спустя полгода после их свадьбы. — Если бы она разозлилась, обругала меня, бросила в меня чем-то, все было бы в порядке. Но этого я не могу вынести. — Чего, мама? — спросил он, чувствуя, как в нем поднимается холодок начинающейся паники. — А, что толку говорить, Питер, — ответила она. Мать, поток доказательств, мнений, упреков которой он обычно не мог остановить, больше ни слова не проронила об их женитьбе. Она сняла для себя маленькую квартирку и покинула его дом. Она часто приходила навестить его и была вежлива с Доминик, принимая какой-то странно побитый и смиренный вид. Он сказал себе, что должен, вероятно, радоваться, освободившись от матери, но не испытывал радости. Кроме того, он не мог понять, каким образом Доминик пробуждала в нем безотчетный страх. Он не находил ни слова, ни жеста, которыми мог бы упрекнуть ее. Но все двадцать месяцев было так же, как сегодня: ему было тяжело с ней наедине — и все же он не хотел уйти от нее, а она не выражала желания избегать его. — Сегодня уже никто не придет? — спросил он ровным голосом, отворачиваясь от камина. — Нет, — ответила она и улыбнулась, ее улыбка как бы предварила слова: — Может быть, оставить тебя одного, Питер? — Нет! — Это прозвучало почти как крик. И, продолжив ответ, он подумал: «Нельзя, чтобы это выглядело так отчаянно». — Конечно, нет! Я рад провести этот вечер наедине со своей женой. Неясный внутренний голос говорил ему, что он должен решить эту проблему, должен научиться не тяготиться в ее обществе, не избегать ее — в первую очередь ради себя самого. — Чем бы ты хотела сегодня заняться, Доминик? — Всем, чего ты хочешь. — Хочешь в кино? — А ты? — О, не знаю. Это помогает убить время. — Прекрасно, давай убивать время. — Нет. Зачем? Это звучит ужасно. — Разве? — Зачем нам бежать из своего дома? Давай останемся. — Да, Питер. Он помолчал. «Но и молчание, — подумал он, — это тоже бегство, его наиболее скверный вариант». — Хочешь сыграть в «Русский банк»? — спросил он. — Тебе нравится «Русский банк»? — О, это убивает вре… — Он остановился. Она улыбнулась. — Доминик. — Он смотрел на нее. — Ты так красива. Ты всегда так… так восхитительно красива. Мне все время хочется сказать тебе, что я чувствую, глядя на тебя. — Мне нравится знать, что ты чувствуешь, глядя на меня, Питер. — Я люблю смотреть на тебя. Всегда вспоминаю при этом слова Гордона Прескотта. Он сказал, что ты совершенное упражнение Господа Бога в структурной математике. А Винсент Ноултон говорил, что ты — весеннее утро. А Эллсворт… Эллсворт сказал, что ты — упрек любой другой женщине на свете. — А Ралстон Холкомб? — спросила она. — А, не имеет значения! — оборвал он себя и снова повернулся к камину. «Я знаю, почему мне так тяжело молчание, — подумал он. — Потому что ей все равно, молчу я или говорю; как будто я не существую и никогда не существовал… это еще страшнее, чем смерть, — никогда не родиться…» Он внезапно почувствовал отчаянное желание, которого и сам не мог четко объяснить, — желание стать для нее ощутимым. — Доминик, знаешь, о чем я думаю? — с надеждой спросил он. — Нет, о чем же ты думаешь? — Я уже не раз задумывался об этом — и никому не говорил. И никто не знает. Это моя мечта. — Боже, это же великолепно. И что это такое? — Мне хотелось бы переехать за город, построить дом только для нас. — Мне это очень нравится. Как и тебе. Ты хочешь сам спроектировать дом для себя? — Черт возьми, нет же. Беннет быстро отстроил бы его для меня. Он проектирует все загородные дома. Он настоящий волшебник в таких делах. — Ты хотел бы каждый день ездить в город на работу? — Нет, я думаю, это было бы страшно неудобно. Сейчас все, кто что-то собой представляет, живут в пригороде. Я всегда чувствую себя чертовым пролетарием, когда сообщаю кому-то, что живу в городе. — Тебе хотелось бы видеть вокруг себя деревья, сад и землю? — О, это же все чепуха. У меня нет на это времени. Дерево — это только дерево. Когда видишь на экране лес весной, уже видишь все. — Тебе хотелось бы поработать в саду? Говорят, это прекрасно — самому обрабатывать землю. — Господи, да нет же! Какая, по-твоему, у нас будет земля? Мы можем позволить себе садовника, и хорошего. И тогда все соседи позавидуют нашему участку. — Тебе хотелось бы заняться спортом? — Да. Мне нравится эта идея. — И каким же? — Думаю, мне стоило бы заняться гольфом. Знаешь, когда ты член загородного клуба и тебя считают одним из уважаемых граждан в округе, это совсем не то, что поездки время от времени на уикэнд. И люди, с которыми встречаешься, тоже совсем другие. Классом выше. И отношения, которые ты завязываешь… — Он спохватился и раздраженно добавил: — И еще я занялся бы верховой ездой. — Мне нравится верховая езда, а тебе? — У меня никогда не было для этого времени. Ну и потом, при этом немилосердно трясутся все внутренности. Но кто, черт возьми, такой Гордон Прескотт? Считает себя единственным настоящим мужчиной, наляпал свои фотографии в костюме для верховой езды у себя в приемной. — Я полагаю, тебе хочется найти и какое-то уединение? — Ну, вообще-то я не особенно верю в болтовню о необитаемых островах. Я думаю, что дом следует строить поблизости от большой дороги, и люди могли бы, понимаешь, показывать на него, как на владение Китинга. Кто, черт возьми, такой Клод Штенгель, чтобы иметь загородный дом, в то время как я снимаю квартиру? Он начал практически тогда же, когда и я, а посмотри, где теперь он и где я. Господи, да он должен быть счастлив, если о нем слышали два с половиной человека, так почему же он должен жить в Уэстчестере и… И он умолк. Она со спокойным выражением лица наблюдала за ним. — О, черт подери все это! — вскричал он. — Если ты не хочешь переезжать за город, почему не сказать прямо? — Я хочу делать то, чего хочешь ты, Питер. Следовать тому, что ты задумал. Он надолго замолчал, потом спросил, не сумев сдержаться: — Что мы делаем завтра вечером? Она поднялась, подошла к столу и взяла свой календарь. — Завтра вечером мы пригласили на ужин Палмеров, — сказала она. — О Господи! — простонал он. — Они ужасные зануды! Почему мы должны их приглашать? Она стояла, держа кончиками пальцев календарь. Как будто сама была фотографией из этого календаря и в глубине его расплывалось ее собственное изображение. — Мы должны пригласить Палмеров, — сказала она, — чтобы получить подряд на строительство их нового универмага. Мы должны получить этот подряд, чтобы пригласить Эддингтонов на обед в субботу. Эддингтоны не дадут нам подряда, но они упомянуты в «Светском альманахе». Палмеры тебя утомляют, а Эддингтоны воротят от тебя нос. Но ты должен льстить людям, которых презираешь, чтобы произвести впечатление на людей, которые презирают тебя. — Зачем ты говоришь мне подобные вещи? — Тебе бы хотелось взглянуть на этот календарь, Питер? — Но это все делают. Ради этого все и живут. — Да, Питер. Почти все. — Если тебе это не по душе, почему не сказать прямо? — Разве я сказала, что мне что-то не по душе? Он подумал. — Нет, — согласился он. — Нет, ты не говорила. Но дала понять. — Ты хотел бы, чтобы я говорила об этом более сложными словами, как о Винсенте Ноултоне? — Я бы… — И он закричал: — Я бы хотел, чтобы ты выразила свое мнение, черт возьми, хоть раз! Она спросила все так же монотонно: — Чье мнение, Питер? Гордона Прескотта? Ралстона Холкомба? Эллсворта Тухи? Он повернулся к ней, опершись о ручку кресла, слегка приподнявшись и напрягшись. То, что стояло между ними, начало обретать форму. Он почувствовал, что в нем рождаются слова, чтобы назвать это. — Доминик, — начал он нежно и убеждающе, — вот оно. Теперь я знаю. Я понял, что между нами происходит. — И что же между нами происходит? — Подожди. Это страшно важно. Доминик, ты же ни разу не говорила, ни разу, о чем думаешь. Ни о чем. Ты никогда не выражала желания. Никакого. — Ну и что здесь плохого? — Но это же… Это же как смерть. Ты какая-то ненастоящая. Только тело. Послушай, Доминик, ты не понимаешь, и я хочу тебе объяснить. Ты знаешь, что такое смерть? Когда тело больше не двигается, когда ничего нет… ни воли, ни смысла. Понимаешь? Ничего. Абсолютно ничего. Так вот, твое тело двигается — но это все. О, не пойми меня превратно. Я не говорю о религии, просто для этого нет другого слова, поэтому я скажу: твоя душа… твоей души не существует. Ни воли, ни смысла. — Что же это такое — я настоящая? — спросила она. Впервые она проявила заинтересованность, не возразила, нет, но, по крайней мере, заинтересовалась. — А что настоящее в человеке? — начал он ободренно. — Не просто тело. Это… это душа. — А что такое душа? — Это ты. Все, что внутри тебя. — То, что думает, оценивает и принимает решения? — Да! Да, именно это. И то, что чувствует. Ты же… ты от нее отказалась. — Значит, есть две вещи, от которых нельзя отказываться: собственные мысли и собственные желания? — Да! О, ты все понимаешь! Ты понимаешь, что ты подобна пустой оболочке для тех, кто тебя окружает. Своего рода смерть. Это хуже любого преступления. Это… — Отрицание? — Да, просто чистое отрицание. Тебя здесь нет. Тебя здесь никогда не было. Если бы ты сказала, что занавески в этой комнате ужасны, если бы ты их сорвала и повесила те, что тебе нравятся, что-то в тебе было бы настоящим, было бы здесь, в этой комнате. Но ты никогда ничего подобного не делала. Ты никогда не говорила повару, какой десерт хотела бы к обеду. Тебя здесь нет, Доминик. Ты не живая. Где же твое Я? — А твое, Питер? — спокойно спросила она. Он замер, вытаращив глаза. Она знала, что его мысли в этот момент были чисты, непосредственны и наполнены зрительными ощущениями, что сам процесс размышления заключался в реальном видении тех лет, которые проходили перед его духовным взором. — Это неправда, — произнес он наконец глухим голосом. — Это неправда. — Что неправда? — То, что ты сказала. — Я ничего не сказала. Я задала тебе вопрос. Его глаза молили ее продолжать, отрицать. Она поднялась и встала перед ним, напряженность ее тела свидетельствовала о жизни, жизни, которую он пропустил и о которой молил; в ней было еще одно качество — присутствие цели, но ее целью было судить. — Ты начинаешь понимать, не так ли, Питер? Мне следует объяснить тебе получше. Ты никогда не хотел, чтобы я была настоящей. Ты никогда не хотел ничего настоящего. Но и не хотел, чтобы я показала это тебе, ты хотел, чтобы я играла роль и помогала тебе играть свою — прекрасную, сложную роль, состоящую из словесных украшений, ухищрений и просто слов. Одних слов. Тебе не понравилось то, что я сказала о Винсенте Ноултоне. Тебе понравилось, когда я сказала то же самое, но облекла это в покров добродетельных штампов. Ты не хотел, чтобы я верила. Ты хотел только, чтобы я убедила тебя, что поверила. Моя настоящая душа, Питер? Она настоящая, только когда независима, — ты ведь понял это? Она настоящая, только когда выбирает занавеси и десерт, тут ты прав — занавеси, десерт, религия, Питер, и формы зданий. Но тебе это никогда не было нужно. Ты хотел зеркал. Люди хотят, чтобы их окружали только зеркала. Чтобы отражать и отражаться. Знаешь, как бессмысленная бесконечность, в которую вступаешь в узком зеркальном коридоре. Так бывает в очень вульгарных гостиницах. Отражение отражений, эхо эха. Без начала и без конца. Без источника и цели. Я дала тебе то, что ты хотел. Я стала такой, как ты, как твои друзья, какой так старается быть большая часть человечества, — только без всяких прикрас. Я не ходила вокруг да около, довольствуясь книжными обозрениями, чтобы скрыть пустоту собственных суждений, я говорила: у меня нет мнения. Я не заимствовала чертежей, чтобы скрыть свое творческое бессилие, я ничего не создавала. Я не говорила, что равенство — благородная цель, а объединение — главная задача человечества. Я просто соглашалась со всеми. Ты называешь это смертью, Питер? Но я бы переадресовала это заявление тебе и каждому вокруг нас. Но ты, ты этого не делал. Людям с тобой удобно, ты им нравишься, они радуются твоему присутствию. Ты спасаешь их от неминуемой смерти. Потому что ты возложил эту роль на себя. Он ничего не произнес. Она отошла от него и вновь села в ожидании. Он поднялся, шагнул к ней: — Доминик… — И вот он уже на коленях перед ней, приник к ней, зарываясь головой в ее платье. — Доминик, это неправда… неправда, что я никогда не любил тебя. Я люблю тебя, всегда любил, это не было… просто чтобы похвастаться перед другими, это совсем не так. Я любил тебя. На свете есть только два человека — ты и еще один, мужчина, кто всегда заставлял меня почувствовать то же самое, это не совсем страх, скорее стена, голая стена, на которую надо забраться, приказ подняться — не знаю куда… Но это чувство возникало… я всегда ненавидел этого человека… но тебя, я хотел тебя всегда… вот почему я женился на тебе, хотя знал, что ты презираешь меня. Ты должна простить мне эту женитьбу, ты не должна мстить мне таким образом… не таким образом, Доминик, я же могу не ответить, я… — Кто этот человек, которого ты ненавидишь, Питер? — Это неважно. — Кто он? — Никто, я… — Назови его. — Говард Рорк. Она долго молчала. Потом положила руку ему на голову. Этот жест напоминал нежность. — Я никогда не хотела мстить тебе, Питер, — мягко произнесла она. — Тогда почему? — Я вышла за тебя замуж по собственным мотивам. Я действовала, как требует от человека современный мир. Только я ничего не могу делать наполовину. Те, кто может, скрывают внутри трещину. У большинства людей их много. Они лгут самим себе, не зная этого. Я никогда не лгала себе. Поэтому я должна была делать то, что все вы делаете, — только последовательно и полно. Вероятно, я тебя погубила. Если бы это не было мне безразлично, я сказала бы, что мне жаль. Это не было моей целью. -— Доминик, я тебя люблю. Но я боюсь, потому что ты что-то изменила во мне, уже со дня нашей свадьбы, когда я сказал тебе «да»; и даже если потеряю тебя, я не могу вернуться в прежнее состояние — ты взяла у меня что-то, что у меня было. — Нет. Я взяла что-то, чего у тебя никогда не было. Уверяю тебя, это хуже. —Что? — Говорят, худшее, что можно сделать с человеком, — это убить в нем самоуважение. Но это неправда. Самоуважение убить нельзя. Гораздо страшнее убить претензии на самоуважение. — Доминик, я… я не хочу говорить. Она опустила взгляд на его лицо, и он увидел в ее глазах жалость и сразу понял, какая страшная вещь — настоящая жалость, но это знание тотчас и ушло, потому что он захлопнул двери своего сознания для слов, которыми мог бы его сохранить. Она наклонилась и поцеловала его в лоб. Это был первый поцелуй, который она ему подарила. — Я не хочу, чтобы ты страдал, Питер, — нежно сказала она. -— То, что происходит сейчас, — настоящее, это я — и мои собственные слова. Я не хочу, чтобы ты страдал; ничего другого я почувствовать не могу, но это я чувствую очень глубоко. Он прижался губами к ее руке. Когда он поднял голову, она какое-то мгновение смотрела на него так, будто он был ее мужем. Она сказала: — Питер, если бы ты мог всегда быть таким… тем, кто ты сейчас… -— Я люблю тебя, — сказал он. Они долго сидели и молчали. Он не чувствовал напряженности в этом молчании. Зазвонил телефон. Но не звонок нарушил наступившее было взаимопонимание; его нарушила та радость, с которой Китинг вскочил и побежал к телефону. Она слышала его голос через открытую дверь — голос, в котором звучало почти неприличное облегчение. — Алло?.. О, Эллсворт!.. Нет, ничего… свободен как жаворонок. Конечно, приходи, приходи — Это Эллсворт, — объяснил он, вернувшись в гостиную. В голосе его звучали радость и нахальство. — Он хочет заглянуть к нам. Она промолчала. Он занялся пепельницами, в которых были лишь спичка или окурок; собрал газеты, подкинул в камин полено, которое было совсем не нужно, включил свет. Он насвистывал мелодию из только что вышедшей на экран оперетты. Услышав звонок, он побежал открывать. — Как мило, — произнес Тухи входя. — Огонь в камине, и вы только вдвоем. Привет, Доминик. Надеюсь, я не очень не вовремя. — Привет, Эллсворт, — ответила она. — Ты всегда вовремя, — сказал Китинг. — Не могу выразить, как я рад, что вижу тебя. — Он подвинул стул к огню. — Усаживайся, Эллсворт. Что будешь пить? Знаешь, когда я услышал твой голос по телефону… мне захотелось прыгать и тявкать, как щенку. — Однако не стоит вилять хвостом, — заметил Тухи. — Нет, я ничего не буду, спасибо. А как ты, Доминик? — Как и год назад, — ответила она. — Но не как два года назад? — Нет. — А что мы делали в это время два года назад? — беспечно спросил Китинг. — Вы не были женаты, — пояснил Тухи. — Доисторический период. Подождите… что же тогда было? Думаю, что был только что достроен храм Стоддарда. — А… — протянул Китинг. Тухи спросил: — Ты слышал что-нибудь о своем приятеле Рорке, Питер? — Нет. По-моему, он не работает уже год или больше. На этот раз с ним покончено. — Да, и я так думаю… Что же ты поделывал, Питер? — Ничего особенного… А, я только что прочел «Доблестный камень в мочевом пузыре». -— Понравилось? — Да! Знаешь, я думаю, это очень важная книга. Ведь это правда, что свободной воли как таковой не существует. Мы не можем изменить ни самих себя, ни того, чем занимаемся. Это не наша вина. Никого нельзя ни в чем винить. Все это заложено в нашем происхождении и… и в наших железах. Если ты добр, это не твоя заслуга — тебе повезло с железами. Если ты мерзавец, никто не может тебя наказать — просто тебе не повезло, вот и все. — Он проговорил это с вызовом, с горячностью, не соответствующей литературной дискуссии. Он не смотрел на Тухи и Доминик. — По существу правильно, — подтвердил Тухи. — Но тем не менее, если обратиться к логике, не следует думать о наказании мерзавцев. Они претерпели не за свою вину, они несчастны и недостаточно одарены и, вероятно, заслуживают какой-то компенсации, даже вознаграждения. — Господи… да! — вскричал Китинг. — Это… это логично. — И справедливо, — добавил Тухи. — Ты широко пользуешься «Знаменем», когда тебе это нужно, Эллсворт? — спросила Доминик. — Это ты о чем? — О «Доблестном камне в мочевом пузыре». — А… Нет, не могу сказать, что пользуюсь. Не совсем. Всегда находятся такие, кто не может оценить. — О чем вы толкуете? — спросил Китинг. — Профессиональный треп, — сказал Тухи. Он протянул руки к огню, игриво сгибая пальцы. — Кстати, Питер, ты что-нибудь предпринимаешь насчет Стоунриджа? — Черт бы его подрал, — в сердцах сказал Китинг. — А в чем дело? — Ты знаешь, в чем дело. Ты знаешь этого ублюдка лучше, чем я. Такой проект сейчас, когда он как манна небесная, и чтобы им распоряжался этот сукин сын Винанд! — А чем плох мистер Винанд? — О, оставь, Эллсворт! Ты же отлично знаешь, что, если бы на его месте был кто-нибудь другой, я получил бы этот подряд просто так. — Он щелкнул пальцами. — Мне не надо было бы даже спрашивать, заказчики сами пришли бы ко мне. Особенно если бы знали, что такой архитектор, как я, сидит практически на бобах, учитывая, как могла бы работать наша контора. Но мистер Гейл Винанд! Можно подумать, он святейший лама и его может осквернить воздух, которым дышат архитекторы! — Я полагаю, ты пытался? — Ох, не надо об этом. Меня мутит от этого. Я думаю, что потратил долларов триста, чтобы накормить обедами и напоить всякую шушеру, которая заверяла, что может устроить свидание с ним. А получил только похмелье. Думаю, легче встретиться с Папой Римским. — Полагаю, ты хочешь получить Стоунридж? — Ты что, дразнишь меня, Эллсворт? Да я отдал бы за это свою правую руку. — Вряд ли это было бы разумно. Тогда ты не смог бы выполнить ни одного чертежа или даже сделать вид. Предпочтительнее отделаться чем-нибудь менее уязвимым. — Я отдал бы свою душу. — Отдал бы, Питер? — спросила Доминик. — Что ты задумал, Эллсворт? — резко сказал Китинг. — Всего лишь практическое предположение, — ответил Тухи. — Кто был твоим самым эффективным поставщиком, кому ты обязан своими лучшими подрядами в прошлом? — Господи, полагаю, что Доминик. — Правильно. А раз ты не можешь попасть к Винанду, и вряд ли тебе это помогло бы, даже если бы ты добился свидания, не счи- таешь ли ты, что Доминик как раз тот человек, который мог бы убедить его? Китинг уставился на него: — Ты с ума сошел, Эллсворт? Доминик подалась вперед. Казалось, ее это заинтересовало. — Насколько я слышала, — включилась она в разговор, — Гейл Винанд не оказывает любезность женщинам, если они не красивы. А если красивы, то это уже не просто любезность. Тухи посмотрел на нее, подчеркивая взглядом, что не отрицает сказанного. — Какая глупость! — взорвался Китинг. — Каким образом Доминик сможет увидеться с ним? — Позвонив к нему в контору и договорившись о встрече, — объяснил Тухи. — А кто тебе сказал, что он согласится? — Он и сказал. — Когда?! — Вчера поздно вечером. Точнее, сегодня рано утром. — Эллсворт! — выдохнул Китинг. И прибавил: — Я не верю. — Ая верю, — сказала Доминик. — Иначе Эллсворт не начал бы этот разговор. — Она улыбнулась Тухи: — Итак, Винанд обещал тебе встретиться со мной? — Да, дорогая. — Как это тебе удалось? — О, я представил ему убедительный довод. Но в любом случае было бы неразумно откладывать разговор. Тебе, вероятно, надо позвонить ему завтра. — А почему бы не позвонить сейчас же? — сказал Китинг. -— А, понимаю, сейчас уже слишком поздно. Ты позвонишь ему утром. Она взглянула на него из-под полуопущенных век и ничего не сказала. — Ты уже давно не проявляешь активного интереса к карьере Питера, — обратился к ней Тухи. — А как тебе такого рода подвиг — ради Питера? — Если Питер захочет… — Если я захочу? — закричал Китинг. — Вы что, оба с ума сошли? Такое случается раз в жизни, та… — Он заметил, что они удивленно смотрят на него, и взорвался: — А, ерунда! — Что ерунда, Питер? — спросила Доминик. — Неужели тебя остановят глупые сплетни? Господи, да жена любого архитектора поползла бы на карачках за такой возможностью… — Однако жене — Доминик может позаботиться о себе в любых обстоятельствах. — Без сомнения. — Хорошо, Эллсворт, — проговорила Доминик. — Завтра я позвоню Винанду. — Эллсворт, ты просто великолепен, — сказал Питер, стараясь не смотреть на нее. — А теперь я бы выпил, — вздохнул Тухи. — Надо отпраздновать. Когда Китинг поспешно вышел на кухню, Тухи и Доминик переглянулись. Он улыбнулся. Потом взглянул на дверь, через которую вышел Китинг, и насмешливо кивнул Доминик. — Ты этого ожидал, — сказала Доминик. — Конечно. — А теперь скажи, чего ты в действительности добиваешься, Эллсворт? — Боже, я просто хочу помочь тебе добыть Стоунридж для Питера. Это действительно потрясающий проект. — Зачем ты так стараешься, чтобы я переспала с Винандом? — А ты не считаешь, что это было бы интересным опытом? — Ты не удовлетворен тем, как обернулась моя жизнь с Питером. Да, Эллсворт? -— Не совсем. Процентов на пятьдесят. Что ж, в этом мире нет ничего совершенного. Человек хватается за что может, а затем устремляется за следующим. — Тебе очень хотелось, чтобы Питер женился на мне. Ты знал, во что это выльется, лучше, чем Питер или я. — Питер вообще ничего не знал. — Что ж, это сработало — на пятьдесят процентов. Ты сделал из Питера Китинга то, что хотел, — он ведущий архитектор страны, готовый лизать тебе пятки. — Мне никогда не нравилась твоя манера выражаться, но она точна. Я бы сказал иначе: нечто виляющее хвостом. Но ты выразилась мягче. — А другие пятьдесят процентов, Эллсворт? Провал? — Похоже, полнейший. Моя вина. Вероятно, не следовало ожидать, что кто-то вроде Питера Китинга, даже в роли мужа, сможет сломить тебя. — Что ж, ты откровенен. — Я уже говорил тебе однажды, что это единственный способ общаться с тобой. Кроме того, тебе не надо было этих двух лет, чтобы понять, чего мне хотелось от вашего брака. — И ты полагаешь, Гсйл Винанд справится с этой задачей? — Мог бы. А ты как думаешь? — Я думаю, что снова играю роль отвлекающего маневра. Помнишь, ты как-то назвал это сладкой подливкой? А что ты имеешь против Винанда? Он рассмеялся, этот смех выдавал — он не ожидал вопроса. Она презрительно добавила: — Не пытайся показать, что ты шокирован, Эллсворт. — Ладно. Давай поговорим откровенно. Я ничего не имею против мистера Гейла Винанда. Я подумывал о его встрече с тобой уже давно. Если тебе нужны подробности — вчера утром он меня обидел. Он слишком наблюдателен. И я решил, что время пришло. — А тут еще и Стоунридж…. — А тут еще и Стоунридж. Я понимал, что это тебя заинтересует. Ты никогда не продала бы себя, чтобы спасти свою страну, свою душу или жизнь человека, которого любила. Но ты будешь торговать собой, чтобы получить для Питера Китинга подряд, которого он не заслуживает. Посмотришь, что потом от тебя останется. Или от Гейла Винанда. Мне тоже будет интересно посмотреть. — Совершенно верно, Эллсворт. — Все, что я сказал? Даже о человеке, которого ты любила… если любила? — Да. — Ты стала бы торговать собой ради Рорка? Хотя, конечно, тебе не нравится слышать, как произносят это имя. — Говард Рорк, — ровным голосом произнесла она. — Мужества тебе не занимать, Доминик. Вошел Китинг и принес коктейли. Глаза его лихорадочно блестели, и он слишком размахивал руками. Тухи поднял бокал: — За Гейла Винанда и его «Знамя». III Гейл Винанд поднялся из-за своего стола, чтобы поздороваться с ней. — Здравствуйте, миссис Китинг. — Здравствуйте, мистер Винанд. Он подвинул стул, но, когда она села, не вернулся на свое место, а остался стоять, изучая ее с видом знатока, словно основания для этого были ей известны и в подобном поведении не было ничего вызывающего. — В жизни вы выглядите стилизованной версией своей собственной стилизованной версии, — начал он. — Как правило, когда я смотрю на прототип произведения искусства, я испытываю приступ атеизма. Но на сей раз я не могу сказать, что скульптор превзошел Создателя. — Какой скульптор? — Тот, который создал вашу статую. Он чувствовал, что за статуей кроется какая-то история, и убедился в этом, заметив, как в ее лице на долю секунды появилась напряженность, противоречившая ее безразличному, но спокойному самообладанию. — Где и когда вы видели эту статую, мистер Винанд? — В моей художественной галерее, сегодня утром. — Где вы ее приобрели? Наступила его очередь выразить удивление: — Разве вы не знаете? — Нет. — Ее прислал мне ваш приятель Эллсворт Тухи. В подарок. — Чтобы устроить мне эту встречу? — Мотивировка его была не столь откровенной, как, я полагаю, вы подумали. Но по существу да. — Он мне этого не сказал. — Вы не против того, что статуя у меня? — Не особенно. — Я ждал, вы скажете, что восхищены этим. — Совсем нет. Винанд без стеснения уселся на край стола, вытянув ноги и скрестив лодыжки. Он спросил: — Я полагаю, вы потеряли след статуи и пытались найти ее. — В течение двух лет. — Вам не вернуть ее обратно. — И прибавил, следя за ее лицом: — Но вы можете получить Стоунридж. — Пожалуй, я изменю свое мнение. Я счастлива, что Эллсворт Тухи отдал ее вам. В этот миг он испытал горьковатое торжество, смешанное с разочарованием. Выходит, он все же может читать ее мысли, и мысли эти, оказывается, лежат на поверхности. Он спросил: — Потому что это позволило вам встретиться со мной? — Нет. Потому что вы предпоследний человек на свете, которого я бы хотела видеть владельцем этой статуи. Но Тухи — последний. Ощущение торжества ушло — это было совсем не то, что должна говорить и думать женщина, добивающаяся Стоунриджа. Он спросил: — Вы не знали, что она у Тухи? — Нет. — Вероятно, следовало бы разобраться с нашим общим приятелем, мистером Эллсвортом Тухи. Мне не нравится быть пешкой, и вряд ли это нравится вам. Мистер Тухи многое предпочитает замалчивать. Имя этого скульптора, например. — Он вам не сказал? — Нет. — Стивен Мэллори. — Мэллори?.. Не тот ли, кто пытался… — Он громко рассмеялся. — В чем дело? — Тухи сказал, что не может вспомнить имени. — Неужели мистер Тухи вас все еще удивляет? — За последние дни даже не раз. Это особая разновидность хитрости — подавать себя столь вульгарно, как это делает он. Очень редкая и сложная разновидность. Его артистичность заставляет меня почти уважать его. — Не разделяю ваших вкусов. — Ни в какой области? Ни в скульптуре, ни в архитектуре? — В отношении архитектуры — определенно. —— А вам не кажется, что именно этого вам не следовало бы говорить? — Вероятно. Он посмотрел на нее и сказал: — А вы интересная. — Это не входило в мои намерения. — Это ваша третья ошибка. — Третья? — Первая связана с мистером Тухи. В данных обстоятельствах можно было ожидать, что вы начнете восхвалять его. Цитировать его, опираться на его огромный авторитет в вопросах архитектуры. — Но можно было ожидать, что вы знаете, что такое Эллсворт Тухи. И к чему тогда были бы цитаты? — Я рассчитывал сказать это вам, если бы вы дали мне такую возможность. — Это было бы забавно. — Вы ожидали, что вас будут здесь забавлять? — Да. — Рассказом о статуе? — Это была единственная уязвимая точка, которую он обнаружил. — Нет. — Голос ее стал резким. — Не о статуе. — Скажите, когда она была создана и для кого? — Это еще одно, о чем забыл мистер Тухи? — По всей видимости. — Вы помните скандал со зданием, которое называли храмом Стоддарда? Два года назад. Вас здесь в это время не было. — Храм Стоддарда?.. Кстати, откуда вы знаете, где я был два года назад?.. Минутку. Храм Стоддарда. Вспоминаю: святотатство вместо церкви или нечто подобное, что дало повод библейской команде устроить детский крик на лужайке. — Да. — Там была… — Винанд осекся. И заговорил тем же тоном, что и она, — резко, с усилием: — Там был скандал вокруг статуи обнаженной женщины. — Именно. — Понимаю. Он немного помолчал, затем резко, как будто сдерживая приступ гнева, источник которого она не могла угадать, начал: — В это время я был где-то рядом с Бали . Мне неприятно, что весь Нью-Йорк видел статую до меня. Но на яхте я не читаю газет. Я отдал приказ вышвырнуть за борт любого, кто принесет на яхту газету Винанда. — Так вы не видели даже фотографий храма Стоддарда? — Нет. Здание было достойно статуи? — Статуя была почти достойна здания. — Оно ведь было разрушено, правда? — Да. С помощью газет Винанда. Он пожал плечами: — Помню, для Альвы Скаррета это были славные деньки. Большая сенсация. К сожалению, я все пропустил. Но Альва хорошо поработал. Да, кстати, откуда вы узнали, что я отсутствовал, и почему сам факт моего отсутствия остался в вашей памяти? — Эта сенсация стоила мне работы у вас. — — Разве вы не знаете, что раньше мое имя было Доминик Франкон? Его плечи под пиджаком модного покроя подались вперед — знак растерянности и беспомощности. Он просто смотрел на нее несколько секунд, затем сказал: — Нет. Безразлично улыбнувшись, она сказала: — Кажется, Тухи хотелось все как можно больше усложнить для нас обоих. — К черту Тухи. Мне надо с этим разобраться. Ничего не понимаю. Так вы — Доминик Франкон? — Была. — И вы работали здесь, в этом здании? — Шесть лет. — А почему я раньше вас никогда не встречал? — Уверена, что вы не встречаетесь с каждой вашей служащей. — Я думаю, вы понимаете, что я имею в виду. — Хотите, чтобы я выразила это за вас? — Да. — Почему я не пыталась встретиться с вами раньше? — Да. — У меня не было желания. — А вот этого я как раз и не понимаю. — Мне следует пропустить это мимо ушей — или понять? — С вашей красотой и знанием моей репутации, отчего же вы не пытались устроить свою карьеру в «Знамени»? — Мне никогда не хотелось настоящей карьеры в «Знамени». — Почему? — Возможно, по той же причине, которая заставила вас запретить газеты Винанда на своей яхте. — Это неплохая причина, — спокойно согласился он. Потом спросил беззаботным тоном: — Интересно, что же вы сделали, что я вас уволил? Пошли против нашей политики, скорей всего? — Я пыталась защитить храм Стоддарда. — Вы что, не могли придумать ничего лучше, чем проявить искренность в «Знамени»? — Я рассчитывала сказать это вам, если бы вы дали мне такую возможность. — Забавлялись? — Тогда — нисколько. Мне нравилось здесь работать. — Кажется, в этом здании вы одна такая. — Одна из двоих. — А кто второй? — Вы, мистер Винанд. — Не будьте так уверены. — Подняв голову, он увидел в ее глазах легкую насмешку и сказал: — Вы хотели поймать меня на подобном заявлении? — Пожалуй, — спокойно ответила она. — Доминик Франкон… — произнес он. — Мне нравились ваши статьи. Я почти жалею, что вы пришли не просить вернуть вас на прежнюю работу. — Я пришла договориться о Стоунридже. — Ах да, конечно. — Он откинулся в кресле, приготовившись наслаждаться длинной речью, призванной его убедить. Он подумал, что интересно услышать доводы, к которым она прибегнет, и увидеть, какова она в роли просительницы. — Так что же вы хотели мне сказать по этому поводу? — Я бы хотела, чтобы вы отдали этот заказ моему мужу. Я понимаю, конечно, что у вас нет причин это делать, — если взамен я не соглашусь переспать с вами. Если это является для вас достаточно веской причиной, я согласна. Он молча смотрел на нее, не позволяя себе никак проявить свою реакцию. Она смотрела слегка удивленно: что же он медлит, будто ее слова не заслуживают внимания. Ему не удалось, хотя он напряженно искал, увидеть на ее лице ничего, кроме неуместно невозмутимой невинности. Он сказал: — Именно это я и намеревался предложить. Но не так грубо и не при первой встрече. — Я сэкономила ваше время и помогла обойтись без лжи. — Вы очень любите своего мужа? — Я презираю его. — У вас огромная вера в его художественный гений? — Я полагаю, он третьеразрядный архитектор. — Так почему же вы это делаете? — Это меня забавляет. — Я думал, что я единственный человек, руководствующийся этим принципом. — Не обращайте внимания. Я не верю, чтобы вы когда-нибудь считали оригинальность желанной добродетелью, мистер Винанд. — Так вам безразлично, получит ваш муж Стоунридж или нет? — Абсолютно. — И у вас нет никакого желания спать со мной? — Никакого. — Я мог бы восхищаться женщиной, которая способна разыграть такую сцену. Но ведь вы не играете. — Не играю. И, пожалуйста, не восхищайтесь мной. Я хотела бы избежать этого. Когда он улыбался, явных движений лицевых мускулов не требовалось; что-то похожее на усмешку всегда было на его лице, просто на мгновение она проступала резче, а затем вновь пряталась. Сейчас усмешка стала видна отчетливее. — Фактически, — начал он, — что ни говори, ваша основная цель — я. Желание отдаться мне. — Он заметил взгляд, который она не сумела скрыть, и добавил: -— Нет, не радуйтесь, что я допустил столь грубую ошибку. Я говорю это не в обычном смысле. Совсем наоборот. Разве вы не сказали, что считаете меня предпоследним человеком в мире? Вам не нужен Стоунридж. Вы хотите продаться из самых низменных побуждений самому низкому из людей, которого вам удалось найти. — Я не ожидала, что вы поймете, — просто сказала она. — Вы хотите — так делают иногда мужчины, но не женщины — выразить через половой акт полнейшее презрение ко мне. — Нет, мистер Винанд. К себе. Тонкая линия его рта слегка дрогнула, как первый намек на откровенность — непроизвольный, а потому говорящий о слабости, — и он очень следил за своими губами, говоря: — Большинство людей из кожи вон лезут, стараясь убедить себя, что они себя уважают. — Согласна. — И конечно, это стремление к самоуважению является доказательством его отсутствия. — Согласна. — Следовательно, вы понимаете, что означает стремление презирать самого себя. — То, что ничего у меня из этого не выйдет. — Никогда. — Не ожидала, что вы и это поймете. — Я не хочу больше ничего говорить — вы можете перестать считать меня предпоследним человеком на свете, и я перестану подходить для вашей цели. — Он поднялся. — Должен ли я выразить официально, что принимаю ваше предложение? Она склонила голову в знак согласия. — Если быть откровенным, — сказал он, — мне все равно, кого выбрать для строительства Стоунриджа. Я никогда не нанимал хороших архитекторов для того, что строил. Я давал народу то, что он хочет. На этот раз мне захотелось подобрать что-то получше, потому что я устал от неумех, которые на меня работают, но выбирать без определенных критериев весьма трудно. Думаю, вы не будете возражать. Я действительно вам благодарен — вы даете мне намного больше, чем я смел надеяться. — Я рада, что вы не сказали, что всегда восхищались гением Питера Китинга. — А вы не сказали, как счастливы пополнить собой список выдающихся любовниц Гейла Винанда. — Можете радоваться, если хотите, но я полагаю, что мы поладим. — Вполне возможно. По крайней мере, выдали мне новую возможность: делать то, что я делал всегда, но честно. Могу ли я начать отдавать вам приказы? Я не хочу притворяться, будто это нечто иное. — Если хотите. — Вы отправитесь со мной в двухмесячное путешествие на яхте. Отплываем через десять дней. Когда мы вернемся, вы будете вольны возвратиться к мужу — с контрактом на Стоунридж. — Слушаюсь. — Я хотел бы встретиться с вашим мужем. Не пообедаете ли вы оба со мной в понедельник? — Да, если хотите. Когда она поднялась, чтобы уйти, он спросил: — Могу ли я сообщить вам разницу между вами и вашей статуей? — Нет. — Но я хочу. Есть что-то пугающее в одних и тех же элементах, использованных в двух композициях на противоположные темы. Все в этой статуе — тема восторга. Но ваша собственная тема — страдание. — Страдание? Я не отдавала себе отчета в том, что выказала страдание. — Вы — нет. Именно это я и имел в виду. Ни один счастливый человек не бывает настолько нечувствителен к боли. Винанд позвонил своему галерейщику и попросил его устроить закрытую выставку работ Стивена Мэллори. Встречаться с Мэлло-ри лично он отказался, так как никогда не встречался с людьми, творчество которых ему нравилось. Торговец весьма спешно выполнил заказ. Винанд купил пять вещей из того, что ему показали, и заплатил больше того, на что мог рассчитывать торговец. — Мистеру Мэллори будет любопытно узнать, — сказал тот, — что привлекло ваше внимание. — Я видел одну из его работ. — Какую? — Не имеет значения. Тухи рассчитывал, что Винанд позвонит ему после встречи с Доминик. Винанд не позвонил. Несколько дней спустя, случайно увидев Тухи в отделе местных новостей, Винанд громко спросил его: — Мистер Тухи, так ли много людей пытались вас убить, что вы не помните их имен? Тухи улыбнулся и ответил: — Я уверен, что это хотели бы сделать многие. — Вы льстите окружающим, — сказал Винанд и вышел. Питер Китинг разглядывал шикарный зал ресторана. Это было место для самой избранной публики и самое дорогое в городе. Китинга распирало от радости, когда-он возвращался к мысли о том, что он гость Гейла Винанда. Он пытался не смотреть на изысканно элегантного Винанда, сидевшего напротив него за столом. Он благословлял Винанда за то, что тот выбрал для встречи общественное место. Народ глазел на Винанда — осторожно, но глазел, — и внимание распространялось на гостей за его столом. Доминик сидела между двумя мужчинами. На ней было белое шелковое платье с длинными рукавами и воротником-капюшоном; монашеское одеяние создавало потрясающий эффект вечернего платья только потому, что так явно не соответствовало этому назначению. На ней не было драгоценностей. Ее золотистые волосы были уложены шапочкой. Тяжелый белый шелк при движении с холодной невинностью подчеркивал очертания тела, — тела, публично приносимого в жертву и не нуждавшегося в том, чтобы его скрывали или желали. Китинг находил платье непривлекательным. Он заметил, что Винанд, кажется, им восхищался. Какой-то массивный человек из-за стола в отдалении напряженно смотрел в их сторону. Затем эта тяжелая фигура поднялась на ноги, и Китинг узнал Ралстона Холкомба, который поспешил к ним. — Питер, мой мальчик, так рад тебя видеть, — жужжал он, тряся его руку, кланяясь Доминик и намеренно не замечая Винанда. — Где ты скрывался? Почему тебя совсем не видно? — Три дня назад они вместе завтракали. Винанд поднялся и стоял, вежливо склонившись вперед. Китинг колебался, затем с явным нежеланием произнес: — Мистер Винанд — мистер Холкомб. — Неужели — Мистер Холкомб, если вы встретите одного из братьев Смит с этикетки капель против кашля, вы его узнаете? — спросил Винанд. — Господи… полагаю, что да, — заморгал глазами Холкомб. — Мое лицо, мистер Холкомб, для народа так же банально. Холкомб пробормотал несколько благожелательных общих фраз и испарился. Винанд тепло улыбнулся: — Не стоило бояться представлять мне мистера Холкомба, мистер Китинг, даже если он архитектор. — Бояться, мистер Винанд? — Не нужно, потому что все уже договорено. Разве миссис Китинг не сказала вам, что Стоунридж ваш? — Я… нет, она не сказала… Я не знал… — Винанд улыбался, улыбка оставалась на месте, как приклеенная, и Китинг чувствовал, что его вынуждают продолжать. — Я не очень надеялся… Не так скоро… конечно, я полагал, что этот обед может быть знаком… поможет вам решить… — И непроизвольно у него вырвалось: — Вы всегда разбрасываетесь такими сюрпризами, вот так, раз и все? — При первой же возможности,— серьезно согласился Винанд. — Я приложу все силы, чтобы заслужить эту честь и оправдать ваше доверие, мистер Винанд. — Нисколько не сомневаюсь, — сказал Винанд. Этим вечером он почти не обращался к Доминик. Казалось, все его внимание сосредоточилось на Китинге. — Общество благожелательно отнеслось к моим прежним попыткам, — говорил Китинг,— но я сделаю Стоунридж своим лучшим творением. — Это весьма серьезное обещание, учитывая замечательный список ваших работ. — Я не надеялся, что мои работы достаточно интересны, чтобы привлечь ваше внимание, мистер Винанд. — Но я их хорошо помню. Здание «Космо-Злотник»— это чистый Микеланджело. — Лицо Китинга расплылось в улыбке от невероятной радости, он знал, что Винанд разбирается в искусстве и не позволил бы себе такое сравнение без веской на то причины. — Здание банка «Пруденшал» — подлинный Палладио*. А универмаг Слоттерна позаимствован у Кристофера Рена… — Лицо Китинга сменило выражение. — Подумайте, какую компанию знаменитостей я получил, заплатив только одному. Разве это плохая сделка? Китинг улыбнулся одеревеневшим лицом и произнес: — Мне доводилось слышать о вашем бесподобном чувстве юмора, мистер Винанд. — А не доводилось ли вам слышать о моем описательном стиле? — Что вы имеете в виду? Винанд полуобернулся на своем стуле и посмотрел на Доминик, будто разглядывал неодушевленный предмет. — У вашей жены прекрасное тело, мистер Китинг. Ее плечи чересчур узки, но это великолепно сочетается со всем остальным. Ее ноги чересчур длинны, но это придает ей элегантность линий, которую можно увидеть в хорошей яхте. Ее груди великолепны, вы не находите? — Архитектура — занятие грубое, мистер Винанд, — попытался рассмеяться Китинг. — Она не позволяет человеку заниматься высшими видами философствования. — Вы меня не поняли, мистер Китинг? — Если бы я не знал, что вы джентльмен, я мог бы вас неправильно понять, но вам меня не обмануть. — Я как раз и не хочу вас обманывать. — Я ценю комплименты, мистер Винанд, но мне трудно вообразить, что мы должны говорить о моей жене. — Отчего же, мистер Китинг? Считается хорошим тоном говорить о том, что у нас есть — или будет — общего. — Мистер Винанд, я… я не понимаю. — Должен ли я объяснять? — Нет, я… — Нет? Тогда мы оставляем тему Стоунриджа? — О, давайте поговорим о Стоунридже! Я… — Но мы об этом и говорим, мистер Китинг. Китинг обвел глазами зал. Он подумал, что такие пещи не делаются в подобных местах; праздничное великолепие зала превращало все в чудовищную нелепость; он предпочел бы очутиться в мрачном подвале. Он подумал: «Кровь на камнях мостовой — да, но не кровь на ковре в гостиной…» — Теперь я понимаю, что это шутка, мистер Винанд, — сказал он. — Моя очередь восхищаться вашим чувством юмора, мистер Китинг. — Такие вещи… не делаются… — Ну, вы совсем не это имеете в виду, мистер Китинг. Вы считаете, что они делаются постоянно, но о них просто не говорят вслух. — Я не думал… — Вы думали об этом до того, как прийти сюда. Но не возражали. Согласен, я веду себя отвратительно. Я нарушаю все законы милосердия. Быть честным — чрезвычайно жестокое дело. — Пожалуйста, мистер Винанд, давайте… оставим это. Я не знаю, как себя вести. — Ну это просто. Вам следует дать мне пощечину. — Китинг хихикнул. — Вам надо было сделать это несколько минут назад. Китинг заметил, что его ладони стали влажными, он пытался перенести вес своего тела на руки, которые вцепились в салфетку на коленях. Винанд и Доминик продолжали медленно и красиво есть, как будто они сидели за другим столом. Китинг подумал, что перед ним два совсем не человеческих тела; свечение хрустальных подвесок в зале казалось радиоактивным излучением, и лучи проникали сквозь тела; за столом остались только души, облаченные в вечерние костюмы. Человеческой же плоти не было. Они были ужасны в своем новом облике, ужасны, потому что он ожидал увидеть в них своих мучителей, а обнаружил полнейшую невинность. Он с удивлением подумал — что же они видят в нем, что скрывает его одежда, если не стало его телесной формы? — Нет? — спрашивал Винанд. — Вам не хочется делать этого, мистер Китинг? Но конечно, вы и не обязаны. Просто скажите, что вы ничего не хотите. Я не возражаю. Тут, под столом напротив, сидит Ралстон Холкомб. Он может с таким же успехом, как и вы, построить Стоунридж. — Я не понимаю, что вы имеете в виду, мистер Винанд, — прошептал Китинг. Глаза его были устремлены на томатное желе на тарелке с салатом; оно было мягким и слегка подрагивало; его мутило от вида желе. Винанл повернулся к Доминик: — Помните наш разговор о некоем стремлении, миссис Китинг? Я сказал, что для вас оно безнадежно. Посмотрите на своего мужа. Он в этом специалист — без всяких усилий со своей стороны. Вот так оно и делается. Попробуйте как-нибудь с ним потягаться. Не утруждайтесь заявлением, что вы не можете. Я это знаю. Вы дилетант, дорогая. Китинг подумал, что должен что-то сказать, но не мог, во всяком случае, пока салат оставался перед ним. Ужас исходил от этой тарелки, а вовсе не от высокомерного чудовища напротив; все остальное вокруг было теплым и надежным. Его качнуло, и локоть смел блюдо со стола. Он пробормотал что-то вроде сожаления. Откуда-то возникла неясная фигура, прозвучали вежливые слова извинения, и с ковра мигом все исчезло. Китинг услышал, как кто-то сказал: «Зачем вы это делаете?», увидел, как два лица повернулись к нему, и понял, что говорил он сам. — Мистер Винанд делает это не для того, чтобы мучить тебя, Питер, — спокойно ответила Доминик. — Все это ради меня. Посмотреть, сколько я могу вынести. — Это верно, миссис Китинг, — сказал Винанд. — Но только частично. Основная цель -— оправдать себя. — В чьих глазах? — В ваших. И возможно, в своих собственных. — Вам это нужно? — Иногда. «Знамя» — газета презренная, не так ли? Так вот, я заплатил своей честью за право развлечься, наблюдая, как у других насчет чести. Теперь и у него самого под одеждой, подумал Китинг, ничего больше нет, потому что эти двое за столом перестали замечать его. Он был в безопасности, его место за столом опустело. Он поражался, глядя на них сквозь огромно безразличное расстояние: почему же они спокойно смотрят друг на друга — не как враги, не как два палача, но как товарищи? Поздно вечером за два дня до отплытия яхты Винанд позвонил Доминик. — Не могли бы вы прийти ко мне прямо сейчас? — спросил он и, услышав в ответ растерянное молчание, прибавил: — О, это не то, что вы думаете. Я всегда придерживаюсь условий договора. Вы будете в полной безопасности. Просто мне надо сегодня с вами встретиться. — Хорошо, — согласилась она и удивилась, услышав в ответ спокойное «благодарю вас». Когда дверь лифта открылась в холле его квартиры на крыше, он уже ждал ее. Однако он не позволил ей выйти, а вошел в лифт сам: — Я не хочу, чтобы вы входили в мой дом. Мы спустимся этажом ниже. Мальчик-лифтер удивленно посмотрел на него. Кабина лифта остановилась и открылась перед запертой дверью. Винанд открыл дверь и помог ей выйти, последовав за ней в свою картинную галерею. Она вспомнила, что туда никогда не допускались посторонние. Она ничего не сказала. Он ничего не объяснял. Она бродила в молчании вдоль стен, любуясь сокровищами невероятной красоты. На полу лежали толстые ковры, не было ни звука — ни шагов, ни города за стенами. Он следовал за ней и останавливался, когда останавливалась она. Его глаза вместе с ее глазами скользили от одного экспоната к другому. Иногда его взгляд перемещался на ее лицо. Мимо статуи из храма Стоддарда она прошла не останавливаясь. Он не торопил, как будто отдавал ей все. Она сама решила, когда ей уйти, и он проводил ее до двери. Она спросила: — Зачем вам было надо, чтобы я все видела? Это не заставит меня думать о вас лучше. Хуже — возможно. — Этого мне и следовало бы ожидать. Только я об этом не думал. Мне просто захотелось, чтобы вы все увидели, — спокойно ответил он. IV Когда они вышли из машины, солнце уже садилось. В открывшемся просторе неба и моря — зеленое небо над полосой разлитой ртути — еще угадывались следы уходившего светила, на краях облаков и на медной обшивке яхты. Яхта казалась белой молнией, хрупко-чувствительным созданием, которое рискнуло немного задержаться в безграничном покое. Доминик посмотрела на золотые буквы «Я буду» на нежно-белом борту. — Что значит это название? — спросила она. — Это ответ, — пояснил Винанд, — ответ тем, кого давно нет в живых. Хотя, пожалуй, только они и бессмертны. Понимаете, в детстве, мне часто повторяли: «Не ты здесь главный». Она вспомнила разговоры о том, что он никогда не отвечал на этот вопрос. Ей он ответил мгновенно; казалось, он сам не заметил, что делает исключение. В его манере держаться она заметила умиротворенность, что было на него не похоже, и уверенность в неизбежности чего-то. Они поднялись на борт, и яхта отплыла, будто шаги Винанда на палубе включили мотор. Он стоял у бортового ограждения, не дотрагиваясь до него, и разглядывал длинную коричневую полосу берега, которая то поднималась, то падала, удаляясь от них. Потом он повернулся к ней. Это не было признание, у него был такой взгляд, как будто он смотрел на нее постоянно. Когда они спустились вниз, он прошел в ее каюту. Он сказал: — Пожалуйста, если вам чего-то захочется, скажите мне, — и вышел в боковую дверь. Она увидела, что дверь ведет в его спальню. Он закрыл дверь и не возвращался. Она прошлась но каюте. Вместе с ней по блестящей поверхности обшивки из красного дерева двигалось ее отражение. Она опустилась в низкое кресло, вытянув ноги и закинув руки за голову, и стала разглядывать иллюминатор, который менял цвет от зеленого до темно-синего. Она протянула руку и зажгла свет; синева исчезла, превратившись в блестящий черный круг. Стюард объявил об ужине. Винанд постучался к ней и проводил ее в кают-компанию. Его поведение удивило ее: он был весел, его веселое спокойствие говорило об особой искренности. Когда они сели за стол, она спросила: — Почему вы оставили меня одну? — Я подумал, что вы, возможно, хотите побыть одна. — Свыкнуться с мыслью? — Если вам угодно так ставить вопрос. — Я свыклась с ней до того, как пришла в ваш кабинет. — Да, конечно. Извините, что допустил в вас какую-то слабость. Вам лучше знать. Кстати, вы не спросили, куда мы направляемся. — Это тоже было бы слабостью. — Верно. Но я рад, что вам это безразлично, потому что предпочитаю не придерживаться определенного маршрута. Это судно служит не для прибытия куда-то, а наоборот, для ухода откуда-то. Я делаю стоянку в порту лишь для того, чтобы почувствовать еще большую радость ухода. Я всегда думал: вот еще одно место, которое не может удержать меня. — Я привыкла путешествовать. И всегда испытывала те же чувства. Мне говорили, это оттого, что я ненавижу человечество. — Вы же не так глупы, чтобы в это поверить? — Не знаю. — Нет, нет, вас этот бред определенно не собьет с толку. Я имею в виду тезис, что свинья — символ любви к человечеству, ибо она приемлет все. Честно говоря, человек, который любит всех и чувствует себя дома всюду, — настоящий человеконенавистник. Он ничего не ждет от людей, и никакое проявление порочности его не оскорбляет. — Вы имеете в виду людей, которые говорят, что в худшем из нас есть частица добра? — Я имею в виду тех, кто имеет наглость утверждать, что он одинаково любит и того, кто изваял вашу статую, и того, кто продает воздушные шары с Микки Маусом на перекрестках. Я имею в виду тех, кто любит тех, кто предпочитает Микки Мауса вашей статуе, — и таких людей много. Я имею в виду тех, кто любит и Жанну д'Арк, и продавщиц магазина готовой одежды на Бродвее, — и с той же страстью. Я имею в виду тех, кто любит вашу красоту и женщин, которых видит в метро, — из тех, кто не может скрестить ноги, не показав кусок плоти над чулками, — и с тем же чувством восторга. Я имею в виду тех, кто любит чистый, ищущий и бесстрашный взгляд человека за телескопом и бессмысленный взгляд идиота — одинаково. Я имею в виду весьма большую, щедрую и великодушную компанию. Так кто же ненавидит человечество, миссис Китинг? — Вы говорите все то, что… с тех пор как я себя помню… как я начала понимать и думать… меня… — Она замолчала. — Вас это мучило. Конечно. Нельзя любить человека, не презирая большинство тех созданий, которые претендуют на такое же определение. Одно или другое. Нельзя любить Бога и святотатство. Не считая случаев, когда человек не знает, что совершено святотатство. Потому что не знает Бога. — Что вы скажете, если я отвечу, как обычно отвечали мне: любовь — это прощение? — Я отвечу, что это непристойность, на которую вы не способны, даже если считаете себя специалистом в подобных делах. — Или что любовь — это жалость. — О, помолчите. Достаточно дурно даже слышать это. Слышать же это от вас — отвратительно даже в шутку. Так что же вы ответите." -— Что любовь — это почтение, обожание, поклонение и взгляд вверх. Не повязка на грязных ранах. Но они этого не знают. Тот, кто при всяком удобном случае говорит о любви, никогда ее не испытывал. Они стряпают неаппетитное жаркое из симпатии, сострадания, презрения и безразличия и называют это любовью. Если вы испытали, что означает любить, как вы и я понимаем это: полнота страсти до высочайшей ее точки — на меньшее вы уже не согласны. — Как… вы и я… понимаем это? — Это то, что мы чувствуем, глядя на что-то подобное вашей статуе. В этом нет прощения, нет жалости. И я убил бы того, кто утверждает, что они должны быть. Но, понимаете, когда такой человек созерцает вашу статую, он ничего не чувствует. Она или собака с перебитой лапой — ему все равно. Он даже чувствует себя более благородным, перевязав лапу собаке, чем глядя на вашу статую. Поэтому, если вы пытаетесь найти сияние величия, если вы хотите больших чувств, если вы требуете Бога и отказываетесь промывать раны вместо всего этого, вас называют человеконенавистником, миссис Китинг, потому что вы совершили преступление. Вы узнали любовь, которую человечество еще не сумело заслужить. — Мистер Винанд, вы прочли то, за что меня уволили? — Нет. Тогда нет. А теперь не осмеливаюсь. — Почему? Он не ответил на вопрос, улыбнулся и сказал: — И вот вы пришли ко мне и сказали: «Вы самый низкий человек на свете — возьмите меня, чтобы я познала презрение к себе. Во мне нет того, чем живет большинство людей. Они находят, что жизнь вполне сносна, а я не могу». Теперь вы видите, что вы этим показали. — Я не ожидала, что это увидят. — Нет. Во всяком случае, не издатель нью-йоркского Знамени». А я ожидал красивую сучку, приятельницу Эллсворта Тухи. Оба рассмеялись. Она подумала, как странно, что они могут говорить так свободно, как будто он забыл цель этой поездки. Его спокойствие породило возникшую между ними умиротворенность. Она наблюдала, с какой ненавязчивой грацией их обслуживали за обедом, рассматривала белоснежную скатерть на темном фоне красного дерева. Она невольно подумала, что впервые находится в по-настоящему роскошном помещении, причем роскошь была вторичной, она была столь привычным фоном для Винанда, что ее можно было не замечать. Человек стал выше своего богатства. Она видела богатых людей, застывших в страхе перед тем, что представлялось им конечной целью. Роскошь не была целью, как не была и высшим достижением человека, спокойно склонившегося над столом. Она подумала: что же для него цель? — Судно соответствует вам, — сказала Доминик. Она заметила в его глазах огонек радости — и благодарности. — Благодарю… А художественная галерея? — Да, но она менее извинима. — Я не хочу, чтобы вы извинялись за меня. — Он произнес это просто, без упрека. Ужин был закончен. Она ждала неизбежного приглашения. Его не последовало. Он продолжал сидеть. Курить и говорить о яхте и океане. Случайно ее рука оказалась на скатерти, рядом с его рукой. Она видела, как он посмотрел на нее. Она хотела было отдернуть руку, но пересилила себя и оставила ее неподвижной на столе. «Сейчас», — подумала она. Он встал и предложил: — Пройдемте на палубу. Они стояли у бортового ограждения и смотрели в черное, пустое пространство. Несколько звезд делали реальным небо. Несколько белых искр на воде давали жизнь океану. Он стоял, беззаботно склонившись над бортом, одной рукой держась за бимс. Она видела, как плывут по воде искры, обрамляя гребешки волн. И это тоже соответствовало ему. Она сказала: — Могу я назвать еще один порок, которого вы не испытали? — Какой же? — Вы никогда не чувствовали себя маленьким, глядя на океан. Он рассмеялся: — Никогда. И глядя на звезды тоже. И на вершины гор. И на Большой Каньон*. А почему я должен это испытывать? Когда я смотрю на океан, я ощущаю величие человека. Я думаю о сказочных способностях человека, создавшего корабль, чтобы покорить это бесчувственное пространство. Когда я смотрю на вершины гор, я думаю о туннелях и динамите. Когда я смотрю на звезды, мне приходят на ум самолеты. — Да. И то особое чувство священного очарования, которое, как говорят люди, они испытывают, созерцая природу, и которого я не получила от природы, а только от… — Она замолчала. — От чего? — От зданий, — прошептала она. — Небоскребов. — Почему вы не хотели сказать это? — Не знаю. — Я отдал бы самый красивый закат в мире за вид нью-йоркского горизонта. Особенно когда уже не видны детали. Только очертания. Очертания и мысль, которая их воплотила. Небо над Нью-Йорком и сделавшаяся осязаемой воля человека. Какая еще религия нам нужна? А мне говорят о какой-нибудь сырой дыре в джунглях, куда идут поклониться разрушенному храму и скалящемуся каменному монстру с круглым животом, созданному пораженным проказой дикарем. Разве люди хотят видеть красоту и талант? Разве они ищут высокого чувства? Пусть они приедут в Нью-Йорк, станут на берегу Гудзона и упадут на колени. Когда я вижу город сквозь свое окно, нет, я не чувствую себя маленьким, но если всему этому будет угрожать война, я хотел бы взлететь над городом, чтобы своим телом защищать эти здания. — Гейл, когда ты говоришь, я не знаю, тебя я слушаю или саму себя. — Слышала ли ты себя только что? Она улыбнулась: — Только что нет. Но я не хочу брать свои слова обратно, Гейл. — Благодарю тебя… Доминик. — Голос его был нежным и удивленным. — Но мы говорили не о тебе или обо мне. Мы говорили о других. — Он оперся о борт обеими руками, говорил и смотрел на искорки на воде. — Интересно рассуждать о том, что заставляет людей так унижать самих себя. Например, ощущать свое ничтожество перед лицом природы. Ты замечала, как самоуверенно звучит голос человека, когда он говорит об этом? Посмотри, говорит он, я так рад быть пигмеем, посмотри, как я добродетелен. Ты слышала, с каким наслаждением люди цитируют некоторых великих, которые заявляли, что они не так уж и велики, когда смотрят на Ниагарский водопад? Они как будто облизывают губы в немом восторге от того, что лучшее в них — всего лишь пыль в сравнении с грубой силой землетрясения. Они словно, распластавшись на брюхе, расшибают лбы перед его величеством ураганом. Но это не тот дух, что приручил огонь, пар, электричество, пересек океан на парусных судах, построил аэропланы, плотины… и небоскребы. Чего же они боятся? Что же они так ненавидят — те, кто рожден ползать? И почему? — Когда я найду ответ на этот вопрос, — сказала она, — я примирюсь со всеми. Он продолжал говорить: о своих путешествиях, о континентах за окружавшей их тьмой, которая превратила пространство в мягкую завесу, прижатую к их векам. Она ждала. Она прекратила отвечать. Она давала ему возможность использовать ее молчание, чтобы покончить с этим, сказать слова, которых она ожидала. Но он их не произносил. — Ты устала, дорогая? — спросил он. — Нет. — Я принесу тебе стул, если ты хочешь присесть. — Нет, мне нравится стоять здесь. — Сейчас прохладно. Но завтра мы уже будем далеко на юге, и на закате ты увидишь океан в огне. Это очень красиво. Она угадывала скорость яхты по звуку воды — шуршащему стону протеста против того неведомого, что прорезало глубокую рану в поверхности океана. — Когда мы спустимся вниз? — спросила она. — Мы не будем спускаться. Он сказал это спокойно, настолько просто и естественно, будто беспомощно остановился перед фактом, изменить который был не в состоянии. — Ты согласишься выйти за меня замуж? — спросил он. Она не могла скрыть, что поражена; он предвидел это и спокойно, понимающе улыбался. — Лучше больше ничего не говорить, — осторожно начал он. — Но ты предпочитаешь, чтобы все было высказано, потому что на молчание такого рода я рассчитывать не вправе. Ты почти ничего не хочешь мне сказать, но я говорил сегодня за тебя, поэтому позволь мне говорить за тебя снова. Ты выбрала меня как символ своего презрения к людям. Ты меня не любишь. Ты не хочешь ничего. Я лишь твое орудие для саморазрушения. Я все это знаю, принимаю и хочу, чтобы ты вышла за меня замуж. Если ты хочешь совершить что-то из мести всему миру, то гораздо логичнее не продаваться своему врагу, а выйти за него замуж. Чтобы худшее в тебе соответствовало не худшему, а лучшему в нем. Ты уже пыталась это проделать, но жертва оказалась недостойной твоей цели. Видишь, я отстаиваю свою позицию с точки зрения твоих условий нашего договора. Что же касается моих соображений, то, чего я хочу найти в этом браке, для тебя не имеет значения. Тебе не надо об этом знать. Ты не должна об этом думать. Мне не нужны обещания, и я не накладываю на тебя никаких обязательств. Ты вольна оставить меня, как только захочешь. И кстати, раз уж тебя это не волнует, — я люблю тебя. Доминик стояла, сложив руки за спиной, опершись о борт. Она произнесла: — Я этого не хотела. — Я знаю. Но если тебе любопытно, я скажу, что ты сделала ошибку. Ты позволила мне увидеть самую чистую личность на свете. — Разве это не смешно, если вспомнить, каким образом мы встретились? — Доминик, я провел жизнь, дергая за все веревочки на свете. Я видел все. Неужели ты думаешь, что я мог поверить в чистоту, если бы она не попала ко мне в том ужасном виде, какой ты для нее выбрала? Но то, что я чувствую, не должно влиять на твое решение. Она стояла и смотрела на него, с недоумением оглядываясь на все произошедшее за эти часы. Очертания ее рта смягчились. Он заметил это. Она подумала, что каждое произнесенное им сегодня слово было сказано на ее языке, что его предложение и форма, в которую он его облек, принадлежали ее миру и что всем этим он разрушил то, что сам предложил, — невозможно саморазрушение с человеком, который так говорит. Ей вдруг захотелось сблизиться с ним, рассказать ему обо всем, найти в его понимании возможность освобождения, а потом просить его никогда с ней больше не встречаться. Затем она вспомнила. Он заметил движение ее руки. Ее пальцы напряженно прижались к поручню, выдавая, насколько она сейчас нуждается в опоре, и подчеркивая значимость этого мгновения; потом они обрели уверенность и сомкнулись на поручне, словно она спокойно взяла в руки вожжи, потому что ситуация больше не требовала от нее серьезных усилий. Она вспомнила храм Стоддарда. Она думала о человеке, стоявшем перед ней и говорившем о всепоглощающей страсти, восходящей к небесам, и о защите небоскребов, и видела иллюстрацию из нью-йоркского «Знамени»: Говард Рорк, разглядывающий храм, и подпись: «Вы счастливы, мистер Супермен?» Она подняла глаза и спросила: — Выйти замуж за тебя? Стать миссис Газеты Винанда? Он сдержался: — Если тебе нравится называть это так — да. — Я выйду за тебя замуж. — Благодарю тебя, Доминик. Она продолжала с безразличным видом ждать. Он повернулся к ней и заговорил, как и до этого, спокойным голосом с ноткой веселости: — Мы сократим срок круиза. Пусть будет неделя -— мне хочется, чтобы ты побыла здесь еще немного. Через день после возвращения ты отправишься в Рино*. Я позабочусь о твоем муже. Он получит Стоунридж и все, что еще пожелает, и пусть убирается к черту. Мы поженимся в тот же день, как ты возвратишься. — Да, Гейл. А теперь пойдем вниз. — Ты этого хочешь? — Нет. Но я не хочу, чтобы наша свадьба была значительным событием. — А я хочу, чтобы она была значительной, Доминик. Поэтому я не дотронусь до тебя сегодня. До тех пор, пока мы не поженимся. Я знаю, что это бессмысленно. Знаю, что брачная церемония не имеет значения ни для одного из нас. Но поступить как принято — единственное извращение, возможное между нами. Поэтому я так хочу. У меня нет другой возможности сделать исключение. — Как хочешь, Гейл. Он притянул ее к себе и поцеловал в губы. Это было завершение того, о чем он говорил, утверждение, настолько сильное, что она постаралась замереть, чтобы не ответить; и она почувствовала, что ее плоть отвечает ему, глухая ко всему, кроме физического ощущения обнимавшего ее мужчины. Он отпустил ее. Она поняла, что он заметил. Он улыбнулся: — Ты устала, Доминик. Я, пожалуй, попрощаюсь с тобой. Я хотел бы еще немного побыть здесь. Она послушно повернулась и спустилась к себе в каюту. V — В чем дело? Разве я не получу Стоунридж? — взорвался Питер Китинг. Доминик прошла в гостиную. Он последовал за ней и остановился у открытой двери. Мальчик-лифтер внес ее багаж и вышел. Снимая перчатки, она сказала: — Ты получишь Стоунридж, Питер. Остальное тебе скажет сам мистер Винанд. Он хочет встретиться с тобой сегодня же вечером. В восемь тридцать. У него дома. — Почему, черт возьми? — Он тебе все скажет сам. Доминик осторожно похлопала перчатками по ладони, это означало, что все кончено, — как точка в конце предложения. Она повернулась, чтобы выйти. Он встал на ее пути. — А мне плевать, — начал он, — абсолютно все равно. Я могу играть и по-вашему. Вы великие люди, не так ли? Потому что действуете, как грузчики, и ты, и мистер Гейл Винанд. К черту порядочность, к чертям собачьим чувства другого. Ладно, я тоже так умею. Я использую вас обоих, получу от вас все, что смогу, — а на остальное мне плевать. Ну как тебе это нравится? Все ваши штучки теряют смысл, когда растоптанный червяк не желает страдать? Испортил развлечение? — Думаю, так намного лучше, Питер. Я довольна. Он понял, что не может сохранить такое отношение, когда вечером входил в кабинет Винанда. Он не мог скрыть трепета при мысли, что допущен в дом Гейла Винанда. К тому времени, когда он пересекал комнату, чтобы усесться в кресло напротив стола, Китинг не чувствовал ничего, кроме собственной тяжести, ему казалось, что на мягком ковре остаются отпечатки его ботинок, тяжелых, как свинцовые подошвы водолаза. — То, что я должен вам сказать, мистер Китинг, вероятно, не следовало бы ни говорить, ни делать, — начал Винанд. Китингу не приходилось слышать, чтобы человек так следил за своей речью. У него мелькнула сумасшедшая мысль, что голос Винанда звучит так, словно он прижал к губам кулак и выпускал каждый слог по одному, предварительно его осмотрев. — Все лишние слова были бы оскорбительны, поэтому буду краток. Я женюсь на вашей жене. Завтра она отправляется в Рино. Вот контракт на Стоунридж. Я его подписал. К нему приложен чек на двести пятьдесят тысяч долларов. Кроме того, вы получите за работу по контракту. Я был бы вам признателен, если бы вы ничего не говорили. Я понимаю, что мог бы получить ваше согласие и за меньшую сумму, но я не желаю обсуждений. Было бы невыносимо, если бы вы начали торговаться. Поэтому прошу вас — это ваше, и будем считать, что все улажено. Он протянул контракт через стол. Китинг заметил бледно-голубой прямоугольник чека, подколотый скрепкой поверх страницы. Скрепка сверкнула серебром в свете настольной лампы. Китинг не протянул руки. Он сказал, подчеркивая каждое слово: — Я не хочу этого. Вы можете получить мое согласие просто так. — Подбородок его нелепо двигался. Он заметил на лице Винанда выражение удивления, почти нежности. — Вы не хотите этого? И не хотите Стоунриджа? — Я хочу Стоунридж! — Рука Китинга поднялась и схватила бумаги. — Всего хочу! Почему это должно пройти вам даром? Не все ли мне равно? Винанд встал, в голосе его прозвучали облегчение и сожаление: — Правильно, мистер Китинг. На какой-то момент вы почти оправдали ваш брак. Пусть все останется так, как мы договаривались. Спокойной ночи. Китинг не пошел домой. Он отправился к Нейлу Дьюмонту, своему новому дизайнеру и лучшему другу. Нейл Дыомонт был высоким, нескладным, анемичным светским молодым человеком, плечи которого опустились под бременем слишком многих знаменитых предков. Он не был хорошим дизайнером, но у него были связи. Он рабски ухаживал за Китингом в конторе, а Китинг рабски ухаживал за ним в нерабочие часы. Он нашел Дьюмонта дома. Они захватили с собой Гордона Прескотта и Винсента Ноултона и выкатились, чтобы устроить дикую пьянку. Китинг пил немного. Он платил. Платил больше, чем было надо. Казалось, он озабочен единственно тем, за что бы еще заплатить. Он раздавал огромные чаевые. Он постоянно спрашивал: «Мы ведь друзья? Разве мы не друзья? Разве мы не?..» Он смотрел на окружавшие его рюмки, следил, как переливается свет в бокалах. Он смотрел на три пары глаз, не очень отчетливо различимых, но время от времени с удовольствием обращавшихся в его сторону, — они были нежными и заботливыми. В тот же вечер, уложив чемоданы, Доминик отправилась к Стивену Мэллори. Она не виделась с Рорком уже двадцать месяцев. Время от времени она заглядывала к Мэллори. Мэллори понимал, что эти посещения были передышками в той войне, для которой она не может подыскать названия, он понимал, что ей не хотелось приходить, что редкие вечера, проведенные с ним, были временем, вырванным из ее жизни. Он никогда ни о чем не спрашивал, но был рад видеть ее. Они разговаривали спокойно, по-товарищески, как давно женатые люди, словно он обладал ее телом, но ощущение чуда давным— Давно миновало, ничего не оставив, кроме блаженного чувства близости. Он никогда не касался ее тела, но обладал им в более глубоком смысле, пока работал над ее статуей, и они не потеряли особого чувства друг друга, возникшего между ними благодаря статуе. Открыв дверь и увидев ее, он улыбнулся. — Привет, Доминик. — Привет, Стив. Не вовремя? — Все в порядке, проходи. У него была огромная неопрятная студия в старом доме. Она заметила изменения со времени своего последнего посещения. Помещение приняло веселый вид, как человек, который слишком долго сдерживал дыхание, а потом вздохнул полной грудью. Она увидела подержанную мебель, потертый яркий восточный ковер, агатовые пепельницы, статуэтки из археологических раскопок — все, что Мэллори захотелось купить после того, как ему внезапно повезло с Винандом. Но стены выглядели странно голыми над этим веселым беспорядком. Картин он не покупал. В студии висел только один набросок — рисунок храма Стоддарда, сделанный самим Рорком. Она медленно осматривалась, замечая каждый предмет и причину его появления. Он подтолкнул к камину два кресла, и они уселись по обе стороны огня. Он просто сказал: — Клейтон, штат Огайо. — Что делает? — Новый универмаг для Джейнера. Пятиэтажный. На главной улице. — Сколько он уже там? — Около месяца. Это было первое, что он говорил, когда бы она ни приходила, не заставляя ее спрашивать. С ним было просто, он избавлял ее от необходимости объяснений или вопросов, кроме того, он ничего не обсуждал. — Я завтра уезжаю, Стив. — Надолго? — На шесть недель. В Рино. — Я рад. — Лучше не говорить сейчас, что я сделаю, когда вернусь. Вряд ли ты будешь рад. — Я попытаюсь, если тебе хочется это сделать. — Именно это мне и хочется сделать. Одно полено на груде углей не прогорело, его раздробили на мелкие куски, и оно тлело, не вспыхивая, обрамляя продольной полосой огонь. Мэллори наклонился и подбросил новое полено. Оно разорвало продольную полосу над огнем, разбросав кучу искр на покрытые сажей кирпичи. Он заговорил о своей работе. Она слушала как эмигрант, услышавший вдруг обрывки родной речи. Помолчав, она спросила: — Как он, Стив? — Как всегда. Ты же знаешь, он не меняется. Он стукнул кочергой по полену. Несколько угольков вывалилось из камина. Он отправил их обратно и сказал: — Я часто думаю, что он единственный из нас достигнет бессмертия. Я не имею в виду, что он прославится или не умрет. Ведь он уже живет в бессмертии. Я думаю, что сама идея бессмертия создана для таких, как он. Ты же знаешь, как люди хотят стать бессмертными. Но они умирают с каждым прожитым днем. Они всегда уже не те, что при прошлой встрече. Каждый час они убивают какую-то часть себя. Они меняются, отрицают, противоречат — и называют это развитием. В конце концов, не остается ничего, ничего непересмотренного и непреданного; как будто человек никогда не был цельной личностью, лишь последовательностью сменяющих друг друга определений. Как же они надеются на постоянство, которого не испытали ни разу в жизни? Но Говард — его нельзя представить иначе, как живущим вечно. Она сидела, глядя на огонь, который придавал ее лицу обманчивое подобие жизни. Через некоторое время он спросил: — Тебе нравятся вещи, которые я приобрел? — Нравятся, и нравится, что они у тебя. — Я еще не рассказал тебе, что со мной произошло со времени нашей последней встречи. Совершенно невероятно. Гейл Винанд… — Да, я знаю. — Знаешь? Винанд — почему он выбрал именно меня? — Это я тоже знаю. Расскажу, когда вернусь. — У него поразительный нюх. Поразительный для него. Он купил самое лучшее. — Да, он это может. — Затем без всякого перехода, как будто он знал, что она имеет в виду не Винанда, Доминик спросила: — Стив, он когда-нибудь спрашивал обо мне? — Нет. — Ты говорил ему, что я захожу сюда? — Нет. — Это… это ради меня? — Нет. Ради него. Он понял, что сказал ей все, что она хотела знать. Поднимаясь, она сказала: — Давай попьем чайку. Покажи мне, где ты все держишь. Я приготовлю. Доминик выехала в Рино рано утром. Китинг еще спал, и она не стала будить его, чтобы попрощаться. Открыв глаза, он сразу понял, что она уехала. Он понял это, даже не глядя на часы, — по особенной тишине в доме. Он подумал, что следовало бы сказать: «Скатертью дорога», — но не сказал этого и не ощутил. Все его ощущения выражались широкой и плоской сентенцией: «Это бесполезно», не относящейся ни к нему, ни к Доминик. Он остался один. Он лежал на спине в своей кровати, беспомощно раскинув руки. На его лице застыло обиженное выражение, в глазах таилось удивление. Он чувствовал, что всему пришел конец, что это смерть, и дело не в потере Доминик. Он встал и оделся. В ванной он обнаружил ее полотенце, использованное и отброшенное. Он поднял его и долго прижимал к губам, испытывая не горе, а какое-то непонятное ему самому чувство. Он чувствовал, что по-настоящему любил ее лишь дважды: в тот вечер, когда позвонил Тухи, и сейчас. Потом он раскрыл ладони, и полотенце скользнуло на пол, как проливается вода между пальцами. Он отправился в свою контору и работал как обычно. Никто не знал о его разводе, и у него не было желания сообщать об этом. Нейл Дьюмонт подмигнул ему и проблеял: «Пит, на тебе лица нет». Он пожал плечами и отвернулся. Сегодня вид Дьюмонта вызывал у него тошноту. Он рано ушел с работы. Какой-то непонятный инстинкт, подобный голоду, подгонял его, пока он не понял, что должен увидеться с Эллсвортом Тухи. Он должен его найти. Он чувствовал себя как человек, оставшийся в живых после кораблекрушения и решивший плыть к видневшемуся вдали огоньку. В этот же вечер он притащился домой к Эллсворту Тухи. Войдя, он смутно порадовался своему самообладанию, — Тухи ничего не заметил по его лицу. — О, привет, Питер, — сказал он с отсутствующим видом. — Твое чувство времени оставляет желать лучшего. Ты застал меня в самый поганый вечер из всех возможных. Устал как собака. Но пусть тебя это не беспокоит. Мы друзья, а друзья и должны причинять неудобства. Садись, я сейчас освобожусь. — Извини, Эллсворт. Но… я был вынужден. — Будь как дома. Просто забудь на минуту, что я существую. Ладно? Китинг уселся и стал ждать. Тухи работал. Он делал заметки на листах машинописного текста. Он чинил карандаш, и этот скрипучий звук неприятно бил по нервам Китинга. Потом он опять склонился над столом и зашуршал своими бумагами. Через полчаса он отодвинул бумаги в сторону и улыбнулся Китингу. — Ну вот, — сказал он. Китинг слегка подался вперед. — Посиди еще, — остановил его Тухи, -— я должен позвонить в одно место. — Он набрал номер Гэса Уэбба. — Привет, Гэс, — весело начал он. — Как ты, ходячая реклама противозачаточных средств? Китинг никогда не слышал от Тухи такого вольного тона, особой интонации братских отношений, допускающих некоторую фамильярность. Он слышал высокий голос Уэбба, тот рассмеялся в трубку. Трубка продолжала извергать быструю последовательность звуков, начиная от самых низких, как будто кто-то прочищал горло. Слов было не разобрать, только их общую тональность, полную самозабвения и фамильярности, нарушаемую время от времени всплесками веселья. Тухи откинулся на спинку стула, слушал и слабо улыбался. — Да, — соглашался он, — угу-у… Лучше и не скажешь, малыш… Вернее некуда… — Он уселся поудобнее и положил ногу в блестящем остроносом ботинке на край стола. — Послушай, малыш, я все-таки советую тебе пока быть поосторожнее со старым Бассеттом. Конечно, ему нравится твоя работа, но не стоит сейчас его так пугать. Без грубостей, понимаешь? Не особенно раскрывай хлебало… Ты прекрасно знаешь, кто я такой, чтобы тебе советовать… Верно… В том-то и дело, малыш… О, он так и сделал? Чудно, зайчик мой… Хорошо, всего. Да, послушай, Гэс, а ты слышал анекдот об английской леди и сантехнике? — Он начал рассказывать. Трубка почти завыла в ответ. — Ну, зайчик, следи за собой и своим пищеварением. Спокойной ночи. — Тухи положил трубку и сказал: — Ну вот, Питер. — Он потянулся, встал, подошел к Питеру и остановился перед ним, слегка покачиваясь на своих маленьких ножках и глядя ясно и приветливо. — Что там у тебя за дело? Мир рушится прямо у тебя перед носом? Китинг сунул руку в карман и вытащил скомканный желтый чек. Он был подписан Китингом, десять тысяч долларов на имя Эллсворта М.Тухи. Жест, которым он протянул Тухи чек, не был жестом дарителя, он словно сам просил подаяния. — Пожалуйста, Эллсворт… вот… возьми… на благое дело… На Центр социальных исследований… на что захочешь… Ты лучше знаешь… На благое дело. Тухи подержал чек кончиками пальцев, как грязную мелкую монету, склонив голову набок и оценивающе скривив губы, и бросил на стол. — Весьма щедро, Питер. Действительно щедро. В честь чего это? — Эллсворт, помнишь, ты однажды сказал: не имеет значения, кто мы и чем занимаемся, если мы помогаем другим; только это и важно. Ведь это и есть добро, правда? И это чисто? — Я сказал это не однажды. Я говорил это миллион раз. И это действительно верног — Конечно, верно. Если у тебя хватает мужества принять это. — Ты же мой друг? Ты же мой единственный друг. Я… я сам-то себе не друг, но ты друг. Мой друг. Разве нет, Эллсворт? — Ну конечно. Что гораздо более ценно, чем твоя дружба с самим собой. Несколько странная формулировка, но сойдет. — Ты меня понимаешь. Никто больше не понимает. И ты меня любишь. — Беззаветно. Когда не слишком занят. — Что? — Чувство юмора, Питер, где твое чувство юмора? В чем дело? Брюхо болит? Несварение души? — Эллсворт, я… — Да? — Я не могу тебе сказать. Даже тебе. — Ты трус, Питер. Китинг беспомощно уставился на него; голос Тухн,звучал сурово и мягко, и он не мог понять, что ему следует чувствовать: боль, обиду или доверие. — Ты приходишь сказать мне, что не имеет значения, что ты делаешь, а затем начинаешь рыдать то над одним, то над другим. Ну, давай, будь мужчиной и скажи, что же не важно. Скажи, что ты сам не важен. Покажи это. Ну, смелей. Забудь о своем маленьком Я. — Я не важен, Эллсворт. Я не важен. О Господи, если бы кто-нибудь мог сказать это, как говоришь ты. Я не важен. И я не хочу быть важным. — Откуда деньги? — Я продал Доминик. — О чем ты говоришь? О круизе? — Только кажется, что я продал вовсе не Доминик… — А какая тебе разница, если… — Она отправилась в Рино. — Он не мог понять, почему Тухи так бурно отреагировал, он слишком устал, чтобы думать об этом. Он рассказал, как все случилось; рассказ не занял много времени. — Ты последний идиот! Ты не должен был этого допускать! — А что я мог сделать против Винанда? — Позволить ему на ней — А почему нет, Эллсворт? Это лучше, чем… — Я и не подумал, что он… О Господи, черт возьми, я оказался еще большим дураком, чем ты! — Но для Доминик лучше, чтобы… — К чертовой матери Доминик! Я же думаю о Винанде! — Эллсворт, что с тобой?.. Почему это тебя беспокоит? — Помолчи, ладно? Мне надо подумать. Через некоторое время Тухи пожал плечами, сел возле Китинга и обнял его за плечи. — Извини, Питер, — начал он. — Я прошу прощения. Я был непростительно груб с тобой. Просто я был в шоке. Но я понимаю, что ты чувствуешь. Однако не следует принимать все близко к сердцу. Это не имеет значения. — Он говорил автоматически. Мысли его витали далеко, но Китинг не заметил этого. Он слушал слова. Они были бальзамом для его души. — Это не имеет значения. Ты только человек. А кто лучше? Кто может первым бросить камень? Все мы люди-человеки. Это не имеет значения. — Боже! — воскликнул Альва Скаррет. — Это невозможно! Только не на Доминик Франкон! — Он сделает это, — подтвердил Тухи. — Как только она вернется. Скаррет удивился, когда Тухи пригласил его позавтракать, но услышанные новости сделали это удивление еще больше и болезненнее. — Мне нравится Доминик. — Скаррет, потеряв всякий аппетит, отодвинул тарелку. — Мне она всегда нравилась. Но получить ее в качестве миссис Гейл Винанд! — Я чувствую то же самое, — кивнул Тухи. — Я всегда советовал ему жениться. Это помогает. Придает стиль. Дает своего рода подтверждение респектабельности. Он всегда любил кататься по тонкому льду. Правда, пока что ему все с рук сходило! Но Доминик! — Почему вам кажется, что этот брак столь плох? __Ну что ж, это… Черт побери, вы же знаете, что это совсем не то! — Я знаю. А пы? — Послушайте, она очень опасная женщина. — Да. Но это не главный ваш аргумент. Ваш главный аргумент иной: он опасный мужчина. — Что ж… в каком-то смысле… да. — Мой уважаемый редактор, вы меня отлично понимаете. Но бывают обстоятельства, когда полезно сформулировать, что и как. Это помогает… сотрудничеству. У нас много общего, хотя вы все время от этого открещивались. Мы — две вариации одной темы, если можно так выразиться. Или играем с двух сторон против одного центра, если вы предпочитаете собственный стиль. Но наш дорогой босс — совсем другая мелодия. Совершенно иной лейтмотив — разве нет, Альва? Наш любимый босс — всего лишь случайность среди нас. А на случайности нельзя полагаться. Вы годами сидели на краю своего кресла, наблюдая за мистером Гейлом Винандом. Не так ли? Поэтому вы понимаете, о чем я толкую. Вы также знаете, что мисс Доминик Франкон тоже ария не из нашей оперы. И вам не хотелось бы, чтобы именно это влияние отразилось на жизни нашего босса. Должен ли я объяснить подробнее? — Вы умный человек, Эллсворт, — серьезно сказал Скаррет. — Это давно известно. — Я поговорю с ним. Вам лучше этого не делать. Он вас не переваривает, вы уж меня извините. Но не думаю, что и я смогу что-то сделать. Если уж он что надумал, то это серьезно. — Я не ожидаю, что у вас что-то получится. Вы можете попытаться, если хотите, хотя это бесполезно. Мы не сможем предотвратить этот брак. В моих правилах признавать неудачу, если она неизбежна. — Тогда почему же вы… — Вам это рассказываю? В порядке обмена, Альва. Снабжаю информацией. — Я ценю это, Эллсворт. Честное слово, ценю. — Будет весьма благоразумно и впредь ценить это. Газеты Винанда, Альва, так просто не сдадутся. В единении сила. Ваш стиль. — Что вы имеете в виду? — Только то, что нас ожидают тяжелые времена, друг мой. Поэтому лучше держаться вместе. — Господи, я же с вами, Эллсворт. И всегда был с вами. — Не совсем так, но Господь с ним. Меня волнует лишь настоящее. И будущее. Как залог нашего взаимопонимания — что вы думаете насчет того, чтобы при первой же возможности отделаться от Джимми Кернса? — Я вижу, вы ведете к этому уже несколько месяцев! А что плохого в Джимми Кернсе? Он умный мальчик, многообещающий. Лучший театральный критик в городе. У него острый ум. — Да, ум у него есть — собственный. Но мне не кажется, что вам нужно что-то острое — если не считать вашей собственной остроты. И думаю, что надо быть осторожнее с многообещающими мальчиками. — А кого посадить на его место? — Жюля Фауглера. — Ну, черт возьми, Эллсворт! — А почему нет? — Этот старый су… Он нам не подходит. — Подойдет, если захотите. Подумайте, какое он сделал себе имя. — Но это же самый невыносимый из всех старых… — Хорошо, не берите. Мы еще поговорим об этом позже, просто отделайтесь от Джимми Кернса. — Послушайте, Эллсворт. Для меня все равны, любимчиков у меня нет. Я выкину за дверь Джимми, если пожелаете. Но не понимаю, что от этого изменится и, кроме того, какое это имеет отношение к предмету нашего разговора? — Не понимаете, — согласился Тухи. — Но скоро поймете. — Гейл, ты знаешь, что я хочу видеть тебя счастливым, — говорил в тот же вечер Альва Скаррет, сидя в удобном кресле в кабинете Винанда на крыше небоскреба. — Ты знаешь, что я ни о чем больше не думаю. Винанд, вытянувшись на кушетке, закинув ногу на ногу, молча курил. — Я знаю Доминик много лет, — продолжал Скаррет, — задолго до того, как ты услышал о ней. Я люблю ее. Люблю, можно сказать, как отец. Но согласись, она не та женщина, в которой твои читатели хотели бы увидеть миссис Гейл Винанд. Винанд молчал. — Твоя жена — общественная фигура, Гейл. Она становится ею автоматически. Она принадлежит обществу. 1вои читатели вправе ожидать от нее некоторых вещей. Она должна быть символом, если ты понимаешь, что я хочу сказать. Вроде королевы Англии. Можешь ли ты надеяться, что Доминик поднимется до этого? Можешь ли надеяться, что она вообще будет соблюдать приличия? Более непредсказуемой личности я не знаю. У нее ужасная репутация. Но хуже всего — только подумай, Гейл! — разведенная! А мы тратим тонны краски, ратуя за святость семейного очага и чистоту женщины! Как твои читатели переварят это? Как прикажешь мне подать им твою жену? — Тебе не кажется, что лучше прекратить этот разговор, Альва? — Да, Гейл, — смиренно сказал Скаррет. Предчувствуя серьезные последствия, как после жестокой схватки, Скаррет ожидал примирения и искал его. — Я понял, Гейл! — вскричал он весело. — Я понял, что мы сможем сделать. Мы снова возьмем Доминик в газету, вести рубрику, но другую — объединенную рубрику о доме. Знаешь, хозяйственные советы, кухня, дети и все такое. Это отразит все нападки, все увидят, какая она домовитая и милая, несмотря на все ее девичьи заблуждения. Пусть женщины ее простят. Мы введем особый раздел — «Рецепты миссис Гейл Винанд». Тут уже подойдут ее фотографии — клетчатые платья, переднички, скромная прическа. — Заткнись, Альва, пока я тебе не дал по морде, — сказал Винанд, не повышая голоса. — Да, Гейл. — Скаррет попытался встать. — Сиди. Я не закончил. — Скаррет послушно ждал. — Завтра утром, — сказал Винанд, — ты разошлешь указание во все наши газеты. Ты напишешь, чтобы просмотрели все архивы и нашли все фотографии Доминик Франкон, которые могли сохраниться в связи с ее старой рубрикой. Ты напишешь, чтобы все это было уничтожено. Ты напишешь, что впредь упоминание ее имени или использование ее фотографии в любой из моих газет будет стоить работы всему руководству. В нужное время ты опубликуешь сообщение о нашей свадьбе во всех газетах. Без этого не обойтись. Но это будет самое краткое сообщение, на которое ты способен. Без комментариев. Без статей. Без снимков. Шепни, кому надо, чтобы как следует это запомнили. Это означает увольнение для всех, включая тебя. — И никаких репортажей — когда вы поженитесь? — Никаких, Альва. — Но Господи Боже мой! Это же сенсация! Другие газеты… — Мне безразлично, что делается в других газетах. — Но… — Ты все равно не поймешь. Доминик сидела в вагоне у окна и прислушивалась к стуку колес под полом. Она смотрела, как за окном в сгущающихся сумерках проплывают сельские пейзажи Огайо. Голова ее покоилась на изголовье сиденья, руки безвольно свисали с поручней. Она составляла как бы единое целое с вагоном и двигалась вместе с его оконными рамами, полом и стенками. Края открывавшейся перед ней панорамы расплывались в сгущавшейся темноте, но окно оставалось светлым — вечерний свет поднимался с поверхности земли. Она позволила себе понаслаждаться этим странным освещением; оно заполнило купе и царило в нем, пока Доминик не прогнала его, включив свет. Она не ощущала какой-то цели. В этой поездке ее не было, главной оставалась сама поездка — металлические звуки движения. Она чувствовала слабость и опустошенность, ее Я растворилось в безболезненном упадке сил, довольное тем, что все исчезает и становится неопределенным, кроме пейзажа за окном. Когда в замедлившемся движении за стеклом Доминик различила надпись «Клейтон» на выцветшей вывеске под карнизом станционного здания, она поняла, чего ждала. Поняла, зачем села в этот поезд, а не в скорый, зачем внимательно изучала расписание, хотя тогда для нее оно было всего лишь бессмысленным перечнем названий. Доминик схватила чемодан, пальто и шляпку. Побежала. У нее не было времени одеться — она боялась, что пол под ней двинется и унесет ее отсюда. Она пронеслась по узкому коридору, сбежала по ступенькам. Спрыгнула на платформу, почувствовав, как зимний холод обжег обнаженную шею. Остановилась и посмотрела на здание станции. За ее спиной, уносясь одаль, прогрохотал поезд. Тогда она надела пальто и шляпку. Прошла по заляпанному жевательной резинкой деревянному настилу сквозь тяжелый поток жара от железной печки в зале ожидания и вышла на площадь за зданием станции. Она увидела последние лучи уходящего солнца над низкими крышами. Увидела растрескавшуюся мостовую и маленькие домики, прилепившиеся друг к другу; облетевшие деревья со скрюченными ветвями, сухой клок сорной травы в дверном проеме заброшенного гаража, темные витрины магазинов, открытую аптеку на углу и отблеск мутного желтого света в ее низко посаженных окнах. Она никогда здесь не была, но чувствовала, как это местечко властно заявляет свои права, надвигаясь на нее со всех сторон с пугающей настойчивостью. Как будто какая-то темная масса затягивала ее. Она положила руку на пожарный гидрант и почувствовала, как холод просачивается через перчатку к коже. Город приветствовал ее прямым проникновением, которого не могли остановить ни ее одежда, ни ее сознание. Оставался покой неизбежности. Надо действовать, и ее действия были простыми, известными заранее. Она спросила прохожего, где здесь новое здание универмага Джейнера. Она терпеливо окунулась в скопище темных улочек. Прошла мимо неприкаянных лужаек и перекошенных крылец, мимо пустырей, где ветер играл сорняками и пустыми банками, мимо закрытых бакалейных лавочек и окутанных паром прачечных, мимо незанавешенного окна, позволявшего увидеть мужчину, читающего газету у камина. Она сворачивала на перекрестках и переходила улицы, ощущая камни мостовых сквозь тонкие подошвы своих лодочек. Редкие прохожие заглядывались на нее, удивленные ее потусторонней элегантностью. Она отмечала это и мысленно отвечала на их удивление. Она как бы говорила: «Разве вы не понимаете? Я гораздо больше местная, чем вы». Время от времени она останавливалась и закрывала глаза — ей было тяжело дышать. Она дошла до главной улицы и пошла медленнее. Освещение здесь было скудное, машины, стоящие под углом к тротуарам, кинотеатр, в витрине магазина среди кухонной утвари виднелось розовое женское белье. Она шла выпрямившись, глядя прямо перед собой. Она увидела отблеск на стене старого здания — брандмауэре из желтого кирпича. Свет шел из вырытого экскаваторами котлована. Она поняла, что пришла, хотя очень надеялась, что это не так. Если они работают допоздна, он должен быть здесь. Ей не хотелось видеть его сегодня. Ей хотелось только увидеть площадку, к большему она не была готова; она хотела увидеть его завтра. Но она уже не могла остановиться. Она подошла к котловану, открытому, без ограждения. Услышала скрежет металла, увидела стрелу подъемного крана, тени людей на косой поверхности свежевырытой земли, казавшейся желтой в электрическом свете. Она не могла видеть ступенек, которые поднимались к тротуару, но услышала звук шагов, а потом увидела Рорка, выходящего из котлована. Он был без шляпы, в расстегнутом свободном пальто. Он остановился и посмотрел на нее. Она подумала, что все нормально, все как всегда, и его серые глаза и рыжие волосы такие же, какими она привыкла их видеть. Она удивилась, когда он бросился к ней, его рука больно сжала ее локоть, и он сказал: — Ты бы лучше присела. Она поняла, что не устояла бы, если бы не его рука на ее локте. Он взял ее чемодан, перевел ее через улицу и заставил присесть на ступеньки пустого дома. Она прислонилась к закрытой двери. Он сел рядом и продолжал крепко держать ее локоть — не ласково, а как бы контролируя ее и себя. Через несколько секунд он убрал руку. Она поняла, что теперь все в порядке. Она может говорить. — Это твое новое здание? — Да. Ты прямо с поезда? — Да. — Здесь довольно далеко. — Наверно. Она подумала, что они не поздоровались и что это нормально. Это не была встреча — они никогда не расставались. Она подумала, что было бы странно, если бы она когда-нибудь говорила ему «здравствуй». Человек не может приветствовать каждое утро самого себя. — Когда ты сегодня встал? — спросила она. — В семь. — Я еще была в Нью-Йорке. В такси. Спешила на Центральный вокзал. Где ты завтракаешь? — В вагончике. — Из тех, что открыты всю ночь? — Да. В основном там бывают водители грузовиков. — Ты часто туда ходишь? — Когда мне хочется выпить чашечку кофе. — Сидишь у стойки? И окружающие глазеют на тебя? — Сижу у стойки, когда есть время. Да, там бывает народ. Не думаю, что на меня особенно глазеют. — А потом? Возвращаешься на работу? — Да. — Ходишь пешком каждый день? По этим улицам? Мимо окон? И если кто-то захочет заговорить и откроет окно… — Народ здесь не глазеет в окна. Со ступенек был виден котлован напротив — земля, рабочие, стальные конструкции, высящиеся в резком свете прожекторов. Она подумала, как странно видеть свежевырытую землю посреди улицы, будто вырванный из одежды города лоскут, обнаживший его плоть. Она сказала: — Ты построил два загородных дома за два года. — Да. В Пенсильвании и недалеко от Бостона. — Не очень интересные дома. — Недорогие, ты хочешь сказать. Но строить их было интересно. — Сколько ты еще здесь продержишься? — Месяц. — Почему ты работаешь по ночам? — Это срочная работа. В котловане пришел в движение подъемный кран, переносящий длинный брус. Она видела, как Рорк наблюдает за ним, и знала, что это инстинктивная реакция, отразившаяся в его глазах, что-то физически близкое, родственное всему тому, что происходило с его строением. — Рорк… Они еще не назвали друг друга по имени. Было какое-то чувственное наслаждение в том, чтобы предаться отложенному надолго удовольствию — произнести имя и знать, что он его слышит. — Рорк, это снова каменоломня. Он улыбнулся: — Если хочешь. Только это не так. — После дома Энрайта? После здания Корда? — Я думаю об этом иначе. — А как ты думаешь? — Я люблю это делать. Каждое здание — это личность независимо от размеров. Единственная и неповторимая. Он смотрел через улицу. Он не изменился. В нем по-прежнему чувствовалась легкость, свобода в движениях, в действиях, в мысли. Она произнесла фразу, в которой не было ни начала, ни конца: — …строя пятиэтажки до конца своей жизни… — Если надо. Но я не думаю, что так будет всегда. — Чего ты ждешь? — Я не жду. Она закрыла глаза, но не смогла спрятать рот — ее губы выдавали горечь, гнев и боль. — Рорк, если бы ты был в городе, я бы не пришла с тобой встретиться. — Я знаю. — Но именно в этой безымянной дыре… Я должна была ее увидеть. Должна была посмотреть на это место. — Когда ты возвращаешься? — Ты знаешь, что я не останусь? — Да. — Почему? — Ты все еще боишься вагончиков-закусочных и окон. — Я не еду в Нью-Йорк. Не сразу. — Нет? — Ты ни о чем не спросил, Рорк, только шла ли я со станции пешком. — О чем мне спросить? — Я сошла с поезда, когда увидела название станции, — сказала она мрачно. — Я не собиралась здесь выходить. Я еду в Рино. — А потом? — Снова выхожу замуж. — Я знаю твоего жениха? — Ты слышал о нем. Его зовут Гейл Винанд. Она увидела его глаза. Она думала, что ей захочется смеяться; наконец-то она смогла нанести ему такой удар, который уже не надеялась нанести. Но она не рассмеялась. Он думал о Генри Камероне, о его словах: «Мне нечего им ответить, Говард. Я оставляю тебя с ними один на один. — Рорк. Он не отвечал. — Это хуже, чем Питер Китинг, да? — спросила она. — Намного хуже. — Ты хочешь меня остановить? — Нет. Он не дотронулся до нее с тех пор, как отпустил ее локоть, да и этот жест годился разве что для санитарной машины. Она протянула руку — и коснулась его руки. Он не отдернул пальцы и не изобразил безразличия. Она наклонилась, взяла его руку, не поднимая ее с его колен, и прижалась к ней губами. Шляпа слетела с ее головы, и он видел белокурые волосы на своих коленях, чувствовал, как она вновь и вновь целует его руку. Его пальцы сжали ее руку, это был единственный ответ. Она подняла голову и посмотрела на улицу. Вдали висело освещенное окно, забранное решеткой из простых железных прутьев. Маленькие домики уходили в темноту, вдоль узких тротуаров стояли беззащитные деревья. Она заметила свою шляпу, упавшую на нижнюю ступеньку, и наклонилась поднять ее. Ее рука без перчатки легла на ступеньку. Камень был старый, изношенный и ледяной. Она ощутила удовольствие от прикосновения. Она замерла на мгновение, согнувшись над камнем, ощущая эти ступеньки, по которым прошлось столько ног. — Рорк, где ты живешь? — Снимаю комнату. — Какую? — Просто комнату. — Какая она? Какие там стены? — Оклеенные обоями. Выцветшими. — А какая мебель? — Стол, стулья, кровать. — Нет, расскажи подробнее. — Там есть шкаф для белья, комод, кровать, большой стол… — Возле стены? — Нет. Я поставил его напротив окна, я там работаю. Еще там есть стул с прямой спинкой, кресло с встроенной лампой и книжная полка, которой я не пользуюсь. Наверно, это все. — Коврики? Занавески? — Кажется, на окнах что-то есть и лежит какой-то коврик. Пол прекрасно отполирован, это великолепное старое дерево. — Я буду думать о твоей комнате ночью — в поезде. Он смотрел на другую сторону улицы. Она попросила: — Рорк, разреши мне остаться с тобой на ночь. — Нет. Она проследила за его взглядом. Он смотрел на скрежетавшие в котлопане механизмы. Помолчав, она спросила: — Как тебе удалось получить этот заказ? — Заказчик видел мои постройки в Нью-Йорке, и они ему понравились. Из котлована вышел мужчина в комбинезоне, всмотрелся в темноту и крикнул: — Это вы, босс? — Да, — крикнул в ответ Рорк. — Не можете спуститься сюда на минутку? Рорк пошел к нему через улицу. Она не слышала разговора, услышала только, как Рорк весело сказал: «Это легко», а затем оба направились к спуску в котлован. Мужчина остановился, заговорил, объясняя. Рорк откинул назад голову, наблюдая за поднимавшейся вверх стальной конструкцией; свет падал прямо на его лицо, и Доминик увидела его серьезный взгляд, его выражение наполнило ее радостным чувством — она увидела его натренированный грамотный ум в действии. Он наклонился, подобрал кусок фанеры, вынул из кармана карандаш и начал быстро чертить, стоя одной ногой на груде досок и объясняя что-то мужчине, который удовлетворенно кивал. Она не могла расслышать слов, но чувствовала отношение Рорка к этому человеку, к другим людям в котловане — какое-то свежее чувство верности и братства, которое совсем не соответствовало тому, что принято называть этими словами. Он закончил, протянул чертеж мужчине, и оба чему-то засмеялись. Затем Рорк вернулся к ней и уселся рядом на ступеньках. — Рорк, — сказала она, — я хочу остаться здесь с тобой на все оставшиеся нам годы. — Он выжидающе смотрел на нее. — Я хочу жить здесь. — В ее голосе звучало с трудом сдерживаемое напряжение. — Я хочу жить, как живешь ты. Не касаться своих денег, я их кому-нибудь отдам. Стиву Мэллори, если хочешь, или какой-нибудь из организаций Тухи, не имеет значения. Мы снимем здесь дом, такой же, как эти, и я буду — не смейся, я все умею — готовить, стирать твое белье, мыть пол. А ты откажешься от архитектуры. Он не смеялся. Доминик видела только сосредоточенное внимание к тому, что она говорила. — Рорк, постарайся понять, пожалуйста, постарайся понять. У меня нет сил видеть, что они с тобой делают, что они еще с тобой сделают. Это страшно важно — ты, эти здания и твои чувства. Но ты не можешь так продолжать. Это не может продолжаться долго. Они тебе не позволят. Ты движешься к катастрофе. Это не может кончиться иначе. Сдайся. Возьмись за какую-нибудь бессмысленную работу — как в каменоломне. Будем жить здесь. Мы будем мало получать и ничего не будем отдавать. Будем жить только для себя, как сможем. Он рассмеялся. Он не хотел смеяться, но уже не мог остановиться. — Доминик. — Ее поразило, как он произнес ее имя. Это дало ей силы выслушать последовавшие за этим слова: — Я хотел бы сказать тебе: то, что ты сказала, было для меня соблазном, во всяком случае на мгновение. Но это не так. Если бы я был жестоким человеком, я бы принял твое предложение. Чтобы увидеть, как скоро ты начнешь умолять меня вернуться к строительству. — Да… Возможно… — Выходи замуж за Винанда и оставайся с ним. Это лучше того, что ты делаешь с собой сейчас. — Ты не против… если мы чуточку посидим здесь… и… не будем говорить об этом, а просто побеседуем, как будто все идет как надо… пусть это будет получасовым перемирием… Расскажи мне, как ты проводил время здесь, все, что можешь припомнить… Потом они говорили, это крыльцо пустого дома было словно самолет, летящий в пространстве, откуда не видно ни земли, ни неба; Рорк не смотрел на другую сторону улицы. Потом он взглянул на часы у себя на руке и сказал: — Через час поезд на Запад. Проводить тебя до станции? — Ты не против, если мы пойдем пешком? — Договорились. Она встала и спросила: — А когда теперь, Рорк? Он повел рукой в направлении улиц: — Когда ты перестанешь ненавидеть все это, перестанешь бояться этого, научишься не замечать этого. Они пошли на станцию. Она прислушивалась к звуку его и своих шагов на пустынной улице, ее взгляд скользил по стенам зданий, мимо которых они проходили. Она уже любила эти места, этот городок и все, что было связано с ним. Они прошли мимо пустыря. Ветер обвил ее ноги обрывками старых газет. Они липли к ее ногам с лаской кошки. Она подумала, что все в этом городе близко ей и имеет право на подобные жесты. Нагнулась, подобрала газету и начала складывать, чтобы сохранить. — Что ты делаешь? — спросил он. — Будет что почитать в поезде, — глуповато объяснила она. Он вырвал газету из ее рук, смял и отбросил в сухие сорняки. Она ничего не сказала, и они продолжили путь. Над пустынной платформой горела одна-единственная лампочка. Они ждали. Он смотрел на железнодорожную колею, туда, откуда должен был появиться поезд. Когда рельсы загудели и дрогнули, а белый шар головных огней блеснул на расстоянии и уперся в небо, набухая и разрастаясь с огромной скоростью, Рорк не двинулся и не повернулся к Доминик. Стремительно несущийся луч бросил его тень поперек платформы, закружил над шпалами и отбросил во тьму. На мгновение она увидела прямые линии его тела в свете огней. Паровоз миновал их, застучали колеса замедливших свой бег вагонов. Он смотрел на проносившиеся мимо окна вагонов. Она не видела его лица, только линию щеки. Когда поезд остановился, Рорк повернулся к ней. Они не пожали друг другу руки. Они стояли, молча глядя в лица друг друга, прямо, как по стойке смирно; это напоминало военное приветствие. Затем она схватила свой чемодан и поднялась в вагон. Минуту спустя поезд тронулся. VI Айк с треском закрыл рукопись и глубоко втянул в себя воздух. После двухчасового громкого чтения голос его стал хриплым, и он прочел кульминационную сцену на едином дыхании. Он посмотрел на аудиторию, рот его насмешливо кривился, брови высокомерно изогнулись, но глаза умоляли. Эллсворт Тухи, сидя на полу, чесал спину о ножку стула и зевал. Гэс Уэбб, распластавшийся на животе посреди комнаты, перекатился на спину. Ланселот Клоуки, иностранный корреспондент, потянулся за своим коктейлем и прикончил его в два глотка. Жюль Фауглер, новый театральный критик «Знамени», сидел не двигаясь; он был неподвижен уже в течение двух часов. Лойс Кук, хозяйка, подняла руки, потянулась и сказала: — Господи, Айк, это ужасно. Ланселот Клоуки протянул: — Лойс, девочка, где ты берешь этот джин? Не будь такой жадиной. Ты худшая из всех известных мне хозяек. Гэс Уэбб заявил: — Я не понимаю литературы. Это непродуктивная и напрасная потеря времени. Писатели исчезнут. Айк резко расхохотался: — Мерзость, а? — Он помахал рукописью. — Настоящая мерзость. Зачем, вы думаете, я ее написал? Покажите мне кого-нибудь, кто мог бы написать худшую вещь. Такой гадкой пьесы вы в жизни не услышите. Это не была очередная встреча Совета американских писателей, скорее, неофициальное сборище. Айк попросил нескольких своих друзей послушать его последнюю работу. К двадцати шести годам он написал одиннадцать пьес, но ни одна из них не была поставлена. — Ты бы лучше отказался от театра, Айк, — предложил Ланселот Клоуки. — Творчество — вещь серьезная, она не для случайных подонков, решивших попытать счастья. — Первая книга Ланселота Клоуки — отчет о личных приключениях за границей — уже десятую неделю держалась в списке бестселлеров. — Отчего же, Ланс? — сладким голосом протянул Тухи. — Ладно же! — рявкнул Клоуки, — хорошо! Налей-ка выпить. — Это ужасно, — заявила Лойс Кук. Ее голова устало перекатывалась из стороны в сторону. — Совершенно ужасно. Так ужасно, что даже великолепно. — Чепуха, — сказал Гэс Уэбб. — Зачем я вообще сюда хожу? Айк запустил рукопись в камин. Она натолкнулась на проволочный экран и упала обложкой вверх, тонкие листы помялись. — Если Ибсен мог писать пьесы, почему же я не могу? — спросил он. — Он гений, а я бездарь, но ведь этого недостаточно для объяснения. — В космическом смысле нет, — подтвердил Ланселот Клоуки. — И все же ты бездарь. — Не повторяй. Я первый сказал. — Это великая пьеса, — произнес чей-то голос — медленно, устало и в нос. Голос звучал в этот вечер впервые, и все повернулись к Жюлю Фауглеру. Один карикатурист нарисовал его знаменитый портрет — две соприкасающиеся окружности — маленькая и большая, большая была животом, маленькая — нижней губой. На нем был великолепно сшитый костюм, цветом напоминавший, как он говорил, merde d'oie — гусиное дерьмо. Руки его постоянно скрывали перчатки, он всегда ходил с тростью. Жюль Фауглер был знаменитым театральным критиком. Фауглер протянул к камину трость, подцепил рукопись и подтащил по полу к своим ногам. Он не поднял рукопись, но повторил, глядя на нее: — Это великая пьеса. — Почему? — спросил Ланселот Клоуки. — Потому что я так сказал, — ответил Жюль Фауглер. — Это шутка, Жюль? — спросила Лойс Кук. — Я никогда не шучу, — ответил Жюль Фауглер, — это вульгарно. — Пошлите мне пару билетов на премьеру, — скривился Ланселот Клоуки. — Восемь восемьдесят за два места, — сказал Жюль Фауглер. — Это будет гвоздь сезона. Жюль Фауглер повернулся и увидел, что на него смотрит Тухи. Тухи улыбнулся, его улыбка не была легкой и беспечной. Это был одобрительный комментарий, признак того, что Тухи считал разговор серьезным. Фауглер посмотрел на остальных, взгляд его был презрителен, но смягчился, остановившись на Тухи. — Отчего бы вам не войти в Совет американских писателей, Жюль? — спросил Тухи. — Я индивидуалист, — сказал Фауглер. — Я не верю в организации. И кроме того, разве это необходимо? — Нет, совершенно не обязательно, — ответил Тухи весело. — Не для вас, Жюль. Нет ничего, чему я могу вас научить. — Что мне в вас нравится, Эллсворт, так это то, что вам ничего не надо объяснять. — Черт возьми, зачем здесь что-то объяснять? Ведь мы шестеро одного поля ягоды. — Пятеро, — заметил Фауглер. — Мне не нравится Гэс Уэбб. — Почему? — спросил Гэс. Он не был оскорблен. — Потому что он не моет уши, — ответил Фауглер, как будто его спросил кто-то другой. — А, — протянул Гэс. Айк встал и уставился на Фауглера, не совсем уверенный. — Вам нравится моя пьеса, мистер Фауглер? -— наконец спросил он тихим голосом. — Я не сказал, что она мне нравится, — холодно отвечал Фауглер. — Я считаю, что она смердит. Именно поэтому она великая. — О! — рассмеялся Айк. Казалось, он успокоился. Его взгляд прошелся по лицам присутствующих, взгляд скрытого торжества. — Да, — подтвердил Фауглер, — мой подход к критике тот же, что и ваш подход к творчеству. Наши побуждения одинаковы. — Вы прекрасный парень, Жюль. — Мистер Фауглер, с вашего разрешения. — Вы прекрасный парень, превосходнейший мерзавец, мистер Фауглер. Фауглер перевернул страницы рукописи концом своей трости. — Вы слишком сильно бьете по клавишам, Айк, — сказал он. — Черт возьми, я же не стенографистка. Я творческая личность. — Вы сможете позволить себе взять секретаршу после открытия сезона. Я считаю себя обязанным похвалить пьесу — хотя бы для того, чтобы пресечь дальнейшее издевательство над пишущей машинкой. Пишущая машинка — прекрасный инструмент, не следует над ней издеваться. — Хорошо, Жюль, — сказал Ланселот Клоуки. — Все это очень остроумно, вы великолепны, как и все, кто выбился, но почему все-таки вы намерены хвалить это дерьмо? — Потому что это, как вы выразились, дерьмо. — Ты не логичен, Ланс, — возразил Айк. — В космическом смысле. Написать хорошую пьесу, пьесу, которую хвалят, — ерунда. Это любой может. Любой, у кого есть талант, а талант лишь продукт деятельности желез. Но написать дерьмовую пьесу и хвалить ее — что ж, попробуй сделать лучше. — Он сделал, — подсказал Тухи. — Это зависит от мнения, — вставил Ланселот Клоуки. Он опрокинул пустой бокал и высасывал из него остатки льда. — Айк понимает ситуацию лучше, чем вы, Ланс, — сказал Жюль Фауглер. — В своей небольшой речи он только что доказал, что он подлинный философ, и как философ оказался лучше, чем его пьеса. — Свою следующую пьесу я напишу об этом, — пообещал Айк. — Айк изложил свое мнение, — продолжал Фауглер. — Теперь рассмотрим мою позицию, если желаете. Разве похвалить хорошую пьесу — заслуга для критика? Никоим образом. Критик в этом случае не более чем осыпанный похвалами мальчик на побегушках между автором и публикой. На что мне это все? Осточертело. Я вправе предложить людям самого себя как личность. Иначе я впаду в тоску — а мне это не нравится. Но если критик способен поднять на щит совершенно никчемную пьесу — вы видите разницу! Таким образом, я сделаю гвоздем сезона… Как называется ваша пьеса, Айк? — «Не твое собачье дело», — подсказал Айк. — В каком это смысле? — Она так называется. — А, понимаю. Я сделаю «Не твое собачье дело» гвоздем сезона. Лойс Кук громко расхохоталась. — Как много шума из ничего, — заявил Гэс Уэбб, лежа на спине с заложенными за голову руками. — А теперь, Ланс, если хотите, рассмотрим ваш случай, — продолжил Фауглер. — Что получает корреспондент, передающий новости о жизни планеты? Публика читает о международных событиях, а вы счастливы, если заметят вашу подпись внизу. Но ведь вы ничуть не хуже какого-нибудь генерала, адмирала или посла. Вы имеете право заставить людей задуматься о вас самих. И вы поступаете очень мудро. Вы пишете кучу всякой чепухи — да, чепухи, но эта чепуха морально оправдана. Толковая книга. Вселенские катастрофы как фон для вашей дурной натуры. Как Ланселот Клоуки наклюкался во время международной конференции. С какими красотками он спал во время вторжения. Как он схватил понос во время всеобщего голода. А почему бы и нет, Ланс? Ведь номер прошел, не так ли? Эллсворт его протащил. — Публике нравится читать о человеческих слабостях и пристрастиях, — сказал Ланселот Клоуки, сердито уставясь в стакан. — Кончай трепаться, Ланс! — воскликнула Лойс Кук. — Перед кем ты притворяешься? Ты прекрасно знаешь, что дело не в человеческих слабостях, а в Эллсворте Тухи. — Я помню, чем я обязан Тухи, — вяло парировал Клоуки. — Эллсворт мой лучший друг. Но и он не сделал бы этого, не будь в его распоряжении хорошего материала. Восемь месяцев назад Ланселот Клоуки стоял перед Эллсвор-том Тухи с рукописью в руках, как теперь Айк перед Фауглером, и не верил своим ушам, когда Тухи сказал, что его книга возглавит список бестселлеров. И когда было продано двести тысяч экземпляров, Клоуки навсегда утратил способность к реальной оценке. — Как-никак успех на книжном рынке «Доблестного камня в мочевом пузыре» — свершившийся факт, — безмятежно констатировала Лойс Кук, — хоть это и чушь несусветная. Уж я-то знаю. Но факт есть факт. — Этот факт мне дорого стоил, — мимоходом вставил Тухи. — Я чуть не потерял работу. — Лойс, почему ты зажимаешь выпивку? — сердито отреагировал Клоуки. — Бережешь себе на ванну, что ли? — Не возникай, алкаш, — сказала Лойс Кук, лениво поднимаясь. Она пересекла комнату, шаркая ногами, подобрала чей-то недопитый стакан, выпила остатки и вышла. Вскоре она вернулась с дюжиной дорогих бутылок. Клоуки и Айк поспешили к ним приложиться. — Думаю, ты несправедлива к Лансу, Лойс, — сказал Тухи. — Почему он не может написать свою биографию? — Потому что так, как он, и жить не стоит, не то что писать об этом. — Именно поэтому я и сделал книгу бестселлером. — Что-то ты разоткровенничался. — Всякому овощу свое время. Рядом было много удобных кресел, но Тухи предпочел расположиться на полу. Он перекатился на живот, приподнялся на локтях и с видимым удовольствием переносил тяжесть тела с одного локтя на другой, разбросав ноги по ковру. Раскованность позы явно была ему по душе. — Да, хочется поделиться. В следующем месяце я хочу опубликовать автобиографию зубного врача из маленького городка, человека поистине замечательного тем, что ни в его жизни, ни в его книге нет ничего интересного. Аойс, книга должна тебе понравиться. Представь себе самого заурядного обывателя, который раскрывает свою душу так, словно несет откровение. — Маленький человек, — с нежностью произнес Айк. — Я люблю этот тип. Мы должны любить маленьких людей, населяющих эту планету. — Вставь это в свою следующую пьесу, — сказал Тухи. — Не могу, — ответил Айк. — Уже вставил. — К чему вы клоните, Эллсворт? — не успокаивался Клоуки. — Все очень просто, Ланс. Когда факт, что некто есть не более чем пустое место и ничего более выдающегося не сделал, кроме как ел, спал и точил лясы с соседями, становится предметом гордости, изучения и всеобщего внимания со стороны миллионов читателей, тогда факт, что некто построил собор, перестает быть интересным и уже не заслуживает места в сознании людей. Это проблема относительного масштаба явлений. Допустимый предел максимального разброса двух сопоставимых фактов ограничен. Слуховое восприятие муравья не рассчитано на гром. — Ты рассуждаешь как буржуазный декадент, Эллсворт, — сказал Гэс Уэбб. — Умерь пыл, балаболка, — без обиды парировал Тухи. — Все это чудесно, — сказала Лойс Кук, — только лавры достаются одному тебе, Эллсворт, а на мою долю ничего не остается, так что вскоре, чтобы меня не перестали замечать, мне придется сочинять что-то действительно значительное. — Пока это неактуально, Лойс, ни сейчас, ни до конца столетия, а возможно, и в следующем не будет нужды в талантах. Так что успокойся. —Но вы не сказали!.. — вдруг закричал Айк, весь в тревоге. — Что я не сказал? — Вы не сказали, кто будет ставить мою пьесу! — Предоставьте это мне, — сказал Жюль Фауглер. — Я забыл вас поблагодарить, Эллсворт, — торжественно произнес Айк. — Так что благодарю. Есть масса фиговых пьес, но вы выбрали мою. Вы и мистер Фауглер. — Ваша фиговость заслуживает внимания, Айк. — Это уже что-то. — Даже очень много. — Может быть, поясните? — Не надо долгих рассуждений, Эллсворт, — вмешался Гэс Уэбб. — На вас напал словесный зуд. — Закрой свой роток, приятель. Мне нравится рассуждать. Пояснить вам, Айк? Предположим, я не люблю Ибсена… — Ибсен — хороший драматург, — сказал Айк. — Конечно, хороший. Кто спорит? Но предположим, мне он не нравится. Предположим, я не хочу, чтобы люди ходили на его пьесы. Отговаривать их — дело пустое. Но если я смогу убедить их, что вы того же калибра, что Ибсен, то вскоре они перестанут видеть разницу между вами. -— Неужели? — Это просто для примера, Айк. — Но это было бы великолепно! — Конечно, великолепно. И тогда вообще перестало бы иметь значение, что они смотрят. Ничто не имело бы значения — ни писатели, ни те, для кого они пишут. — Почему, Эллсворт? — В театре, Айк, нет места для вас двоих: Ибсена и вас. Это вам понятно, надеюсь? — Допустим, понятно. — Так вы хотите, чтобы я расчистил для вас место? — Это бесполезный спор, об этом давно сказано и гораздо убедительнее, — вставил Гэс Уэбб. — Во всяком случае, короче. Я сторонник функциональной экономии. — Где об этом сказано? — поинтересовалась у Тухи Лойс Кук. — «Кто был ничем, тот станет всем», сестричка. — Гэс груб, но мудр, — сказал Айк. — Он мне нравится. — Пошел ты… — сказал Гэс. В комнату вошел дворецкий Лойс Кук. Это был представительный пожилой мужчина в строгом костюме. Он сказал, что пришел Питер Китинг. — Пит? — весело отреагировала Лойс Кук. — Конечно же, веди его сюда, не мешкая. Китинг вошел и остановился, оторопев при виде сборища. — Э-э… привет всем, — сказал он без энтузиазма. — Я не знал, что у тебя гости, Лойс. — Это не гости. Проходи, Пит, садись, налей себе чего-нибудь. Ты всех знаешь. — Привет, Эллсворт, — сказал Китинг, обращаясь к Тухи за поддержкой. Тухи махнул в ответ рукой, поднялся и устроился в кресле, с достоинством положив noiy на ногу. Все в комнате машинально изменили позу в присутствии вновь прибывшего: выпрямили спины, сдвинули колени, поджали губы. Только Гэс Уэбб остался лежать, как раньше. Китинг выглядел собранным и красивым, вместе с ним в комнату вошла свежесть продутых ветром улиц. Но он был бледен и двигался замедленно и устало. — Прошу простить мое вторжение, Аойс, — сказал он. — Мне нечем было заняться, и я чувствовал себя чертовски одиноким, вот и решил заскочить к тебе. — Он слегка запнулся на слове «одиноким», произнеся его с извиняющейся улыбкой. — Дьявольски устал от Нейла Дьюмонта и его компании. Хотелось общения, какой-нибудь пищи для души, так сказать. — Я гений, — сказал Айк. — Мою пьесу поставят на Бродвее. Наравне с Ибсеном. Эллсворт пообещал мне. — Айк только что прочитал нам свою новую пьесу, — сказал Тухи. — Великолепная вещь. — Тебе она понравится, Питер, — сказал Ланселот Клоукн. — Пьеса отличная. — Шедевр, — сказал Жюль Фауглер. — Надеюсь, вы как зритель окажетесь достойны ее, Питер. Это драматургия, которая зависит от того, с чем зрители приходят в театр. Если вы человек с пустой душой и жалким воображением, она не для вас. Но если вы настоящая личность с огромным, полным чувства сердцем, если вы сохранили детскую чистоту и непосредственность восприятия, нас ждут незабываемые переживания. — «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное»*, — сказал Эллсворт Тухи. — Спасибо, Эллсворт, — сказал Жюль Фауглер. — Этими словами я начну свою рецензию на спектакль. Китинг с напряженным вниманием следил за Айком и осталь- ными. Как далеки они были от обыденности, как бескорыстны в своих интересах, как уверены в своей жизненной позиции! Ему было далеко до них, но они тепло улыбались ему, пусть сверху вниз, но доброжелательно, не выталкивая из своего круга. Китинга наполняло ощущение их величия, у них он получал духовную пищу, за которой пришел, с ними его душа взмывала ввысь. А его присутствие заставило их ощутить свое собственное величие. Их объединял ток духовной близости, замыкая в единый круг всех. И это сознавали все, кроме Питера Китинга. Эллсворт Тухи выступил в защиту современной архитектуры. В последние десять лет, несмотря на то, что большая часть жилых строений по-прежнему следовала традициям, копируя наследие былых времен, в коммерческом строительстве — заводы, учреждения, небоскребы — победил принцип Генри Камерона. Победа была не явной, половинчатой — вынужденный компромисс, в результате которого исчезли колонны и стилобаты*, а второстепенные участки стен утратили декор и, словно извиняясь за свою удачную -— безусловно, по чистой случайности — форму, завершались упрощенными греческими волютами. Многие компилировали идеи Камерона, но немногие их усвоили. Из всего его наследия неотразимо действовал только один аргумент — экономия денег. Здесь Камерон победил безоговорочно. В странах Европы, особенно в Германии, уже давно вызревала новая архитектурная школа, идеей которой было поставить четыре стены, накрыть их сверху плоской крышей и снабдить несколькими отверстиями. Это называлось архитектурой модернизма. Свобода от догм, за которую сражался Камерон, свобода, которая на творчески мыслящего архитектора накладывала громадную ответственность, обернулась тут отказом от всяких созидательных усилий, даже от попытки усвоить традиции. Она выдала жесткий набор новых предписаний — сознательное подчинение некомпетентности и творческой импотенции. Бездарность превратили в систему и похвалялись собственным убожеством. «Здание творит собственную красоту, его декор — производная от темы и структуры сооружения», — говорил Камерон. «Зданию не нужны ни красота, ни декор, ни тема», — утверждали новые архитекторы. Говорить так было безопасно. Камерон и горстка других мастеров проложили путь и вымостили его своей жизнью. Другие, и имя им было легион, люди, которые ничтоже сумняшеся копировали Парфенон, усмотрели в новых идеях опасность для себя, но отыскали удобный выход: воспользоваться путем, указанным Камероном, и создать новый Парфенон, в форме громадного ящика из стекла и бетона. Сломалось древо искусства, и на нем поселились мхи и лишайники, гниль и плесень, и стало оно безобразным и потеряло свою красоту. Но стало таким же, как и все в джунглях. И джунгли обрели голос. Эллсворт Тухи писал в рубрике «Вполголоса» в статье под заголовком «Плыть вместе с потоком»: «Мы долгое время сомневались, признавать ли существование феномена, известного как архитектура модернизма. Осторожность такого рода — необходимое качество для того, кто выступает в роли законодателя общественного вкуса. Как часто отдельные проявления, аномалии ошибочно принимались за массовое движение, и требуется осмотрительность, чтобы не приписать им значимость, которой они не заслуживают. Но архитектура модернизма выдержала испытание временем, она отвечает запросам масс, и мы рады отдать ей должное. Уместно вспомнить пионеров этого движения, таких, как покойный Генри Камерон. В некоторых его работах уже звучит мотив будущего величия нового архитектурного стиля. Но, подобно всем пионерам, он еще был связан предрассудками, унаследованными от прошлого, сантиментами среднего класса, из которого вышел. Он остался рабом красоты и орнаментальности, хотя его орнамент уже оригинален и, как следствие, ниже качеством, чем устоявшиеся классические формы. Только мощь широкого коллективного движения придала современной архитектуре ее подлинное выражение. Теперь стало ясно, что во всем мире она заявила о себе не как хаос форм индивидуального воображения, а как цельная формула, налагающая строгие ограничения на фантазию творца и, прежде всего, требующая подчинения коллективной природе этого ремесла. Каноны этой новой архитектуры установились в ходе колоссального процесса народного творчества. Они столь же строги, как каноны классицизма. Они требуют безыскусной простоты под стать неиспорченной натуре простого человека. Как уходящий век международного банковского капитала требовал от каждого здания вычурного карниза, так век наступающий узаконивает плоскую крышу. Эра империализма навязывала романский портик в каждом доме — эра гуманизма утвердила угловые окна, символизирующие равное право всех на солнечный свет. Способный видеть обнаружит глубокий социальный смысл, властно заявляющий о себе в формах новой архитектуры. При старой системе эксплуатации рабочим, то есть наиболее ценному элементу общества, не давали возможности осознать свою значимость, их функциональное назначение замалчивалось или маскировалось. Так хозяин одевает слуг в расшитую золотом броскую ливрею. Это отразилось в архитектуре той эпохи: функциональные элементы — двери, окна, лестницы — скрывались в завитках бессмысленного орнамента. Но в современном здании именно эти функциональные элементы — символы труда открыто заявляют о себе. Разве не слышен в этом голос нового мира, где трудящийся получит свое по праву? Лучшим примером архитектуры модернизма может служить близкое к завершению фабричное здание компании «Бассетт браш». Это небольшое сооружение, но в своих скромных пропорциях оно воплощает суровую простоту нового стиля и являет собой вдохновляющий пример величия малого. Оно спроектировано Огастесом Уэббом, многообещающим молодым архитектором». Встретив Тухи несколько дней спустя, Питер Китинг с тревогой в голосе спросил: — Слушай, Эллсворт, ты это написал всерьез? — Что? — Об архитектуре модернизма. — Конечно, всерьез. Как тебе понравилась статейка? — Очень понравилась. Хорошо сказано, убедительно. Но послушай, Эллсворт, почему… почему ты выбрал Гэса Уэбба? Если на то пошло, я тоже в последние годы проектировал кое-что в модернистском духе. Здание Пальмера, например, построено без всяких выкрутасов, и в доме Моури нет ничего, кроме крыши и окон, и склад Шелдона… — Но, Питер, дружище, не будь неблагодарной свиньей. Разве я не оказывал тебе услуг? Позволь мне оказать поддержку и другим. На званом обеде, где Питер Китинг должен был сказать слово об архитектуре, он констатировал: — Подводя итоги своей деятельности к нынешнему моменту, я пришел к выводу, что руководствовался верным принципом: непрерывное движение — требование жизни. Строительство и сами строения — неотъемлемая часть нашей жизни, а из этого следует, что архитектура должна постоянно видоизменяться. В области архитектуры у меня никогда не было никаких предубеждений, я твердо верил, что надо держать двери открытыми для нового и слушать голос времени. Фанатики, на всех углах кричавшие о радикальной модернизации архитектуры, и замшелые консерваторы, упрямо бубнившие о непреходящей ценности традиционных стилей, одинаково узколобы. Я не прошу извинения за те из моих сооружений, которые следуют классической традиции. Они отвечали духу и требованиям своего времени. Но равным образом я не прошу прощения и за здания, которые возвел в стиле модерн. Они возвещают приход лучшего мира. Я придерживаюсь мнения, что скромные усилия по претворению в жизнь этого принципа составляют гордость людей моей профессии, в них обретает архитектор радость и награду за свой труд. Когда стало известно, что строительство Стоунриджа поручено Питеру Китингу, это вызвало одобрение в городских кругах, а среди архитекторов — возгласы зависти и лестные комментарии. Китинг пытался возродить в себе былое чувство удовлетворения. И ничего не ощутил. Лишь смутный след того, что отдаленно походило на радость. Стоунридж казался ему задачей почти непосильной. Обстоятельства, при которых он получил этот заказ, его не смущали; его чувства выцвели и утратили силу, он принял все как должное и тут же забыл. Но ему становилось не по себе от необходимости проектировать множество разных домов, что предполагал этот заказ. Он чувствовал сильную усталость уже утром, когда просыпался, а вечером только мечтал скорее добраться до постели. Он передал Стоунридж Нейлу Дыомонту и Беннету. — Действуйте, — утомленно сказал он, — действуйте как знаете. — В каком стиле, Пит? — спросил Дыомонт. — А, какую-нибудь историческую стилизацию, иначе мелким собственникам не угодишь. Но слегка осовременьте ради газетных рецензий. Чтобы заметна была традиция и ощущалась современность. В общем, как хотите. Мне все равно. Дыомонт и Беннет принялись за дело. Китинг исправил кое-где линию крыши на эскизах, иначе расположил окна. Наброски были одобрены представителем Винанда. Китинг не знал, видел ли их Винанд. С Винандом он больше не встречался. Доминик отсутствовала уже месяц, когда Гай Франкон объявил об уходе. Китинг сообщил ему о разводе без всяких объяснений. Франкон принял новость спокойно. Лишь сказал: — Я этого ожидал. Что ж, Питер, вероятно, вашей вины тут нет — ни твоей, ни ее. Больше он об этом не упоминал. Не говорил он и о причине своего ухода от дел: — Я давно предупредил тебя об этом. Я устал. Желаю удачи, Питер. Китингу стало не по себе, когда он подумал, что на вывеске у входа останется одно его имя и вся ответственность за фирму ляжет на его плечи. Ему нужен был партнер. Он выбрал Нейла Дьюмон-та. У Нейла были хорошие манеры. Он был копией Лусиуса Хейера. Так фирма стала называться «Питер Китинг и Корнелиус Дьюмонт». Собралась кучка приятелей, чтобы отметить событие выпивкой, но Китинг не появился. Он обещал быть, но забыл и отправился провести уикэнд за городом, среди засыпанных снегом равнин. Он вспомнил о пирушке только на следующее утро, когда одиноко брел по заледенелой сельской дороге. Стоунридж стал последним контрактом, который заключила фирма «Франкон и Китинг». VII Когда Доминик сошла с поезда в Ныо-Иорке, ее встретил Винанд. Они не писали друг другу, пока она оставалась в Рино. Она никого не известила о возвращении. Но увидев его на платформе в позе спокойно-уверенного ожидания, она поняла, что для него все решено, что он держал связь с ее адвокатами, следил за ходом бракоразводного процесса, знал день, когда решение суда вступало в силу, час, когда она села в поезд, и номер ее купе. Увидев ее, он не двинулся навстречу. Она сама подошла к нему, зная, что ему хочется видеть, как она пройдет, — хотя бы то короткое расстояние, что разделяло их. Она не улыбалась, но на ее лице была та прелестная безмятежность, которая без усилия переходит в улыбку. — Привет, Гейл. — Привет, Доминик. Пока его не было рядом, она не думала о нем, во всяком случае, память о нем не тревожила ее, отсутствующий, он терял реальность, но теперь он привычно заполнил ее сознание, и она ощутила, что встретила кого-то хорошо знакомого и нужного. Он сказал: — Давай квитанции, я займусь багажом позже, нас ждет машина. Она отдала ему квитанции, и он положил их в карман. Надо было идти по платформе к выходу, но они одновременно отменили решения, принятые ранее, и не пошли, а остановились, продолжая всматриваться друг в друга. Он первым прервал паузу, прикрывая неловкость легкой улыбкой: — Если бы я имел право, то сказал бы, что я бы не перенес ожидания, если бы знал, что ты будешь выглядеть, как сейчас. Но поскольку такого права у меня нет, я этого не скажу. Она засмеялась: — Ладно, Гейл. Мы и так притворяемся, будто все в порядке вещей. От этого все выглядит более значительным, не так ли? Будем говорить, ничего не скрывая. — Я люблю тебя, — сказал он безо всякого выражения, как будто констатируя боль и обращаясь не к ней. — Я рада снова быть с тобой, Гейл. Не думала, что так получится, но я рада. — Чему ты рада, Доминик? — Не знаю. Должно быть, мне передалась твоя радость. Рада ощущению покоя и свершенности. Они заметили, что говорят, стоя посреди платформы, запруженной людьми, чемоданами и тележками с багажом. Они вышли на улицу, к машине. Она не спросила, куда они едут, это не имело значения. Она молча сидела рядом с ним. Ее чувства раздваивались. Большая часть ее существа была охвачена стремлением не сопротивляться, меньшая часть поражалась этому. Ей хотелось быть с ним, в ней было чувство безрассудного доверия, доверия без счастья, но доверия несомненного. Она заметила, что он держит ее руку в своей. Она не помнила, когда он взял ее руку, это казалось таким естественным. Она хотела этого с момента, как увидела его, но не могла позволить себе хотеть этого. — Куда мы едем, Гейл? — спросила она. — Получить разрешение на брак. Потом к судье — зарегистрировать его. Мы женимся. Она выпрямилась и медленно обернулась к нему. Руки она не отняла, но ее пальцы напряглись, насторожились и отстранились. — Нет, — сказала она. Она улыбнулась и намеренно задержала улыбку на точно рассчитанное время. Он спокойно смотрел на нее. — Мне нужна настоящая свадьба, Гейл. Грандиозная церемония в роскошном зале, с тисненными золотом приглашениями, толпами гостей, знаменитостями, морем цветов, фото- и кинорепортерами. Мне нужно свадебное торжество, какого город ждет от Гейла Винанда. Винанд без обиды отпустил ее руку. На минуту он задумался, как бы решая несложную арифметическую задачку. Потом сказал: — Хорошо. Чтобы все устроить, потребуется неделя. Можно было бы успеть и к сегодняшнему вечеру, но если рассылать приглашения, то как минимум за неделю. Иначе ритуал будет нарушен, а ты жаждешь бракосочетания, достойного Гейла Винанда. Я отвезу тебя в гостиницу, где ты остановишься на неделю. Этого я не планировал, поэтому номер не заказан. Где бы ты хотела остановиться? — В твоем пентхаусе. — Нет. — Тогда в «Нордланде». Он наклонился вперед и бросил шоферу: — Джим, едем в «Нордланд». В вестибюле гостиницы он сказал ей: — Увидимся через неделю, во вторник, в четыре часа пополудни в «Нойес Бельмонт». Приглашения должны исходить от твоего отца. Сообщи ему, что я свяжусь с ним. Об остальном я позабочусь сам. Он поклонился ей в своей неизменной манере, с невозмутимостью, в которой органично сочетались два полярных качества — самообладание человека, абсолютно уверенного в себе, и простодушие ребенка, принимающего свои поступки как должное и единственно допустимое. Доминик не видела его всю неделю. Она осознала, что с нетерпением ждет его. Снова она увидела его в сверкающем огнями банкетном зале отеля «Нойес Бельмонт», они стояли перед судьей, произносящим слова брачной церемонии в напряженном молчании шестисот присутствующих. Церемония свадьбы, которой она пожелала, была исполнена с такой тщательностью, что превратилась в собственную карикатуру. Вместо блестящего события в великосветском обществе свадьба стала обобщенным выражением роскошной и изысканной безвкусицы. Винанд уловил ее желание и выполнил его в точности, не дав себе воли блеснуть излишеством. Спектакль был поставлен и сыгран без всякой пошлости и изящно — именно так, как предпочел бы Гейл Винанд, издатель, если бы хотел сочетаться браком при большом стечении народа. Но Гейл Винанд такого бракосочетания не хотел. Он заставил себя вписаться в декорации, подчиниться общему замыслу, словно сам был частью спектакля. Когда он вошел в зал, она увидела, что он смотрит на гостей так, словно не сознает, что такая толпа более уместна на премьере в Гранд-опера* или на распродаже, но не на самом торжественном событии, кульминации всей его жизни. Он был безупречно корректен и благообразен. Она встала рядом с ним. Толпа позади застыла в тяжелом молчании и жадном любопытстве. Они предстали перед судьей. На ней было длинное черное платье, букет свежих жасминов — его подарок — крепила к запястью черная лента. Ее лицо, окутанное черным кружевом, поднялось к судье, который говорил медленно и мерно, слова одно за другим плыли по воздуху. Она взглянула на Винанда. Он не смотрел ни на нее, ни на судью. И она поняла, что он сейчас один в зале. Он удерживал мгновение и молча творил из блеска люстр, из пошлости обряд для себя. Ему не нужна была религиозная церемония, к ней он не испытывал уважения, еще меньше он уважал государственного чиновника, который произносил перед ним заученный текст, но он претворил ритуал в религиозный акт. Она подумала, что, если бы обручалась с Рорком, Рорк стоял бы в такой же позе. Позже Винанд терпеливо перенес все тяготы чудовищного приема. Они позировали перед батареей фоторепортеров, он великодушно откликался на все их просьбы, невозмутимо выдержал напор еще более развязной толпы газетных репортеров. Они принимали бесконечную череду гостей, пожимая руки, выслушивая поздравления и благодаря. Его не коснулись гирлянды лилий, не ослепили вспышки камер, не оглушили звуки оркестра, не затопил поток приглашенных, который все тек и тек, разбиваясь на ручейки перед столами с шампанским. Гости его не интересовали; их пригнали сюда скука, зависть, ненависть; они пришли против воли, подчиняясь магии его опасного имени, пришли из любопытства, в надежде услышать новые сплетни. Ему как будто было неведомо, что они считали его публичное жертвоприношение общественным долгом перед ними, а свое присутствие необходимым условием, которым только и можно узаконить и освятить узы этого брака. Глядя на него, нельзя было подумать, что из сотен присутствующих только для него и его невесты этот спектакль был отвратительным зрелищем. Она пристально наблюдала за ним. Ей хотелось, чтобы что-то хоть на время доставило ему удовольствие. «Ну прими же и подключись, — думала она, — хотя бы раз, пусть дух нью-йоркского «Знамени» проявит себя в своей стихии». Ничего подобного. Временами ей виделся намек на страдание, но даже боль не достигала его. И она подумала о другом человеке, который говорил о боли, о том, что существует некий предел, до которого можно выдерживать боль. Когда поток поздравлений иссяк, обычай позволял оставить гостей, но он не сделал попытки уйти. Она понимала, что он ждет ее решения. Она отошла от него и смешалась с толпой гостей; она улыбалась, раскланивалась, слушала, стоя с бокалом шампанского в руке, всякую чепуху. В сумятице она отыскала взглядом отца. Он был явно горд, но не без сомнений, не без изумления. Известие о свадьбе он принял спокойно, лишь сказал: «Желаю тебе найти свое счастье, Доминик. Очень надеюсь на это. Надеюсь, он тот человек, который тебе нужен». По его тону было заметно, что уверенности в этом у него нет. Ее взгляд наткнулся на Эллсворта Тухи. Он заметил, что она смотрит в его сторону, и быстро отвернулся. Ей захотелось рассмеяться во всеуслышание, но повод — Эллсворт Тухи, захваченный врасплох, — показался ей недостаточно значительным. К ней протиснулся Альва Скаррет. Он безуспешно пытался придать своему лицу подобающее выражение, но не мог скрыть угрюмой досады. Он торопливо отбубнил поздравления, потом вдруг отчетливо, с нескрываемым раздражением выпалил: — Почему, Доминик? Она не могла поверить, что Альва способен на такой грубый намек, который, казалось, содержал его вопрос. — О чем ты, Альва? — О запрете, конечно. — Каком запрете? — Ты прекрасно знаешь. Вот я и говорю: каждая газетенка, черт бы их все побрал, даже самая паршивенькая, все радиостанции, только не «Знамя»! Все поголовно, кроме газет Винанда! Что мне сказать читателям? Как им объяснить? Так ты обходишься с собратом по перу? — Ничего не понимаю. — Ты что, не знаешь, что Гейл запретил своим репортерам освещать церемонию? Что завтра мы не даем никакой информации, ни единого фото, ничего, кроме двух строчек на последней полосе? — Нет, — ответила она, — я не знала. Он с удивлением увидел, как она резко дернулась в сторону. Она сунула бокал с шампанским в руку первому попавшемуся на пути человеку, которого приняла за официанта, и сквозь толпу направилась к Винанду. — Давай уйдем, Гейл. — Да, дорогая. Не веря себе, она стояла посреди гостиной в его пентхаусе и думала, что теперь здесь ее дом и это прекрасно. Он наблюдал за ней, не обнаруживая желания заговорить, дотронуться до нее. Достаточно было видеть ее здесь, в его доме; он доставил ее сюда, поднял высоко над городом, и эта минута принадлежала только ему. Доминик медленно двинулась через гостиную, сняла шляпку, прислонилась к столу. Она с удивлением подумала, что ее обычная немногословность, привычная сдержанность здесь, перед ним, оставили ее, ее тянуло открыться, искренне, просто всем поделиться, что было бы немыслимо с кем-нибудь другим. — В конечном счете, Гейл, ты добился своего — женился, как хотел. — Да, пожалуй, так. — Подвергать тебя испытанию было бесполезно. — В общем да. Но я не слишком тяготился. — Не слишком? — Нет. Если такова была твоя воля, я должен был сдержать обещание. — Но ты был всей душой против? — Безусловно. Ну и что? Только поначалу было трудно — когда ты заявила об этом в машине. Потом я был даже рад. Он говорил спокойно, откликаясь на ее открытость. Она знала, что выбор он оставит за ней, последует ее манере — промолчит или признает все, что она пожелает. — Почему рад? — А ты не заметила своей ошибки, если, конечно, это была ошибка? Ты не заставляла бы меня страдать, если бы я был тебе совершенно безразличен. — Нет. Ошибки не было. — Ты умеешь признавать поражение, Доминик. — Наверное, меня заражает твой пример, Гейл. Я хочу тебя поблагодарить. — За что? — За то, что ты не распространяешься о нашем браке в своих газетах. Он испытующе посмотрел на нее и улыбнулся: — Не в твоем стиле благодарить за это. — Не в твоем стиле поступать так. — Я должен был. Но думал, ты рассердишься. — И рассердилась бы, но не вышло. Я не сержусь, я тебе признательна. — Можно ли быть признательным за признательность? Не знаю, как выразить, но именно это я испытываю, Доминик. Она посмотрела вокруг. От стен отражался мягкий свет. Освещение было частью интерьера, сообщая стенам еще одно качество. Она подумала, что за этими стенами есть и другие комнаты, комнаты, которых она еще не видела, но которые принадлежали теперь ей. — Гейл, я не спросила, что мы будем делать? Куда-нибудь поедем? У нас будет медовый месяц? Смешно, но я еще не думала об этом. Думала только о свадьбе и ни о чем больше. Как будто все этим и кончалось, а дальше все будет зависеть от тебя. Тоже не мой стиль, Гейл. — Твоя покорность — плохой знак, не в твою пользу. — Но может быть и в мою — если мне она нравится. — Может быть. Но только на время. Нет, мы никуда не едем. Если, конечно, ты не захочешь. — Нет. — Тогда мы остаемся здесь. Опять исключение из правила. Тоже правило, только для нас с тобой. Отъезд всегда был бегством — для нас с тобой. На сей раз мы не бежим. — Да, Гейл. Когда он обнял ее и поцеловал, она согнула руку в локте и положила ладонь на свое плечо, так что щека коснулась увядшего жасминового букета на запястье, аромат еще держался — нежное напоминание о весне. Войдя в спальню, она обнаружила совсем не то место, которое было запечатлено на страницах бесчисленных журналов. На месте стеклянной клетки была сооружена комната без единого окна. Она была освещена, работал кондиционер, но снаружи не проникали ни свет, ни воздух. Она лежала в его постели и прижимала ладони к гладкой холодной простыне, чтобы не дать рукам протянуться к нему. Но ее скованность и безразличие не пробудили в нем гнев. Он понял. Он рассмеялся. Она услышала его слова — жесткие, прямые, насмешливые: «Так не пойдет, Доминик». И поняла, что не в силах удержать преграду. Ответ на его слова она ощутила в собственном теле — это была готовность, приятие, влечение. Она подумала, что причина не в желании, даже не в половом акте; мужчина воплощает жизненную силу, а женщина откликается только на эту изначальную мощь, слияние их тел будет простым свидетельством этой мощи, и подчинялась она не этому человеку, а той жизненной силе, которая забилась в нем. — Ну? — спросил Эллсворт Тухи. — Теперь тебе ясно? Он стоял, небрежно прислонясь к спинке стула, на котором сидел Скаррет, и уставясь на корзинку, полную корреспонденции. — Нас завалили письмами, Эллсворт. Ты бы видел, как его называют. Почему он не дал материал о своем бракосочетании? Чего он стыдится? Что скрывает? Почему не венчался в церкви, как порядочный человек? Как мог жениться на разведенной? Вот что всех интересует. Тысячи писем. А он не хочет видеть эти письма. И это Гейл Винанд, человек, которого называют барометром общественного мнения. — Именно так, — сказал Тухи. — Такой он человек. — Вот, например. — Скаррет взял одно письмо и прочел вслух: — «Я порядочная женщина, мать пятерых детей, и теперь убедилась, что не следует воспитывать детей на примере вашей газеты. Четырнадцать лет я выписывала ее, но теперь, когда вы показали себя недостойным человеком, которому наплевать на священный институт брака, который спокойно вступает в связь с падшей женщиной, женой другого, которая и обручается-то в черном платье, как, впрочем, и пристало в ее положении, я больше не собираюсь читать вашу газету, вы — дурной пример для детей, и я в вас сильно разочаровалась. Искренне ваша миссис Томас Паркер». Я прочитал ему это письмо. Он посмеялся. — О-хо-хо, — только и сказал Тухи. — Что в него вселилось, Тухи? — Ничего, Альва. Наружу вышла, наконец, его подлинная натура. — Между прочим, знаешь, многие газеты раскопали старый снимок Доминик — голую статую из того чертова храма, вмонтировали его в репортаж о бракосочетании якобы как свидетельство привязанности миссис Винанд к искусству. Вот подлецы! Подонки, они хотят посчитаться с ним. Интересно, кто подсказал им идею? — Откуда мне знать? — Конечно, это не более чем буря в стакане воды. Через пару недель все забудется. Не думаю, что будет большой вред. — Да, пожалуй, одно это событие мало что значит само по себе. — То есть? Ты как будто что-то предрекаешь. — Письма предрекают, Альва. И не столько письма, сколько тот факт, что он не хочет их читать. — Ну, не стоит придавать этому чрезмерное значение. Гейл знает, где и когда остановиться. Не надо делать из мухи… — Он взглянул на Тухи, и голос его изменился: — Впрочем, о черт, Эллсворт, а ведь ты прав. Что будем делать? — Ничего, мой друг, мы ничего не будем делать еще долгое время. Тухи сел на край стола и стал тыкать концом узкого ботинка в корзинку с письмами, подбрасывая листки и шелестя ими. В пос- леднее время он завел привычку постоянно заглядывать в кабинет Скаррета в любое время дня, и Скаррет все больше полагался на него. — Послушай, Эллсворт, — внезапно спросил Скаррет, — а так ли ты лоялен к «Знамени»? — Альва, говори по-человечески. Что за высокопарный стиль? — Нет, в самом деле… Думаю, ты понимаешь. — Разве можно быть нелояльным к хлебу с маслом? — Да, конечно… И все же, Эллсворт, понимаешь, ты мне очень нравишься, только я никак не разберу, когда ты говоришь то, что на самом деле думаешь, а когда подстраиваешься под меня. — Не надо лезть в дебри психологии, заблудишься. Что у тебя на уме? — Почему ты продолжаешь писать для «Новых рубежей»? — Ради заработка. — Ладно, ладно, для тебя это не деньги. — Ну, это престижный журнал. Почему бы мне не сотрудничать с ними? У вас нет на меня исключительных прав. — Конечно, и мне вообще-то наплевать, где ты прирабатываешь. Только вот «Новые рубежи» в последнее время как-то странно себя ведут. — В каком отношении? — В отношении Гейла Винанда. — Чепуха, Альва! — Нет, совсем не чепуха. Возможно, ты не обратил внимания, наверное, не вчитываешься должным образом, но у меня нюх на такие дела, уж я-то знаю. Могу различить, когда оригинальничает какой-нибудь юный умник, а когда гнет свою линию журнал. — Альва, ты напрасно разнервничался, ты преувеличиваешь. «Новые рубежи» — журнал либеральный, они всегда покусывали Гейла Винанда. Его все поддевают. Он никогда не пользовался любовью в нашей среде, ты же знаешь. Но его это мало трогало, не так ли? — Тут другое. Мне не нравится, что это делается систематически, с определенной целью, вроде множество мелких ручейков, ан смотришь — и бурный поток. Все одно к одному, и вскоре… — Уж не развивается ли у тебя мания преследования. Альва? — Мне это не нравится. Все было в норме, когда прохаживались насчет его яхт, женщин, кое-каких муниципальных делишек… Ведь одни сплетни, так ничего и не подтвердилось, — поспешно добавил он. — Мне не нравится, когда переходят на модный теперь жаргон новой интеллигенции: Гейл Винанд — эксплуататор, Гейл Винанд — акула капитализма, Гейл Винанд — язва эпохи. Тот же треп, конечно, Эллсворт, но треп взрывоопасный. — Всего лишь современный стиль выражения старых идей и ничего больше. Кроме того, я не могу нести ответственности за политику журнала, даже если время от времени помещаю там свой материал. — Нет, конечно, но… До меня доходят и другие слухи. — Какие? — Что ты финансируешь эту кампанию. — Я? Из чьего кармана? — Ну, не из своего личного. Но говорят, это ты убедил молодого Ронни Пиккеринга, известного выпивоху, сделать им финансовое вливание в сто тысяч зеленых, как раз когда журнал, как многие ему подобные, дышал на ладан. — А, черт! Это делалось для того, чтобы вытащить Ронни из дорогих кабаков. Малыш опускался на глазах, а так у него появился стимул, смысл жизни. Он дал деньги на благородное дело, вместо того чтобы тратить на хористочек, которые так или иначе выманили бы их у него. — Так-то оно так, но тебе следовало бы обговорить спонсорство условием, дать понять, что они не должны нападать на Гейла Винанда. — Но «Новые рубежи» — это ведь не «Знамя», Альва. Это журнал с принципами. Его редакции нельзя ставить условия, нельзя сказать: «А не то…» — В наших-то играх, Эллсворт? Кого ты хочешь обмануть? — Ну, чтобы успокоить тебя, скажу кое-что, что тебе неизвестно. Это не для огласки, но раз уж ты… Все сделано через посредников. Тебе известно, что я недавно убедил Митчела Лейтона купить большой пакет акций «Знамени»? — Нет! — Именно. — Господи! Это великолепно, Эллсворт! Митчел Лейтон? Такие денежки нам не помешают, и мы… Погоди-ка. Митчел Лейтон? — Да, а что тут такого? — Не тот ли это внучек, которому никак не переварить дедушкино наследство? — Да, дед оставил ему громадные деньги. — Но он ужасный сумасброд. То увлекся йогой, то сделался вегетарианцем, затем унитаристом, потом нудистом, а недавно отправился в Москву строить дворец для пролетариата. — Ну и что? — О Господи! Красный среди наших акционеров! — Митчел не красный. Как можно быть красным, имея четверть миллиарда долларов! Он всего лишь бледно-розовый. Скорее даже желтый. Но душой — чудесный парень. — Но зачем ему «Знамя»? — Альва, ты просто осел. Неужели не понятно? Я заставлю его поместить часть состояния в добротную, солидную, консервативную газету. Это излечит его от розовых фантазий и направит на верную стезю. А кроме того, какой от него вред? Контрольный пакет ведь у нашего дорогого Гейла, правда? — А Гейл об этом знает? __Нет. Последние пять лет наш дорогой Гейл не так осмотрителен, как раньше. И лучше ему не говорить. Ты видишь, как ведет себя Гейл. Пора оказать на него давление. А для этого нужны деньги. Так что будь мил с Митчелом Лейтоном. Он может пригодиться. — Тут я согласен. — Вот и хорошо. Как видишь, я не изменник. Я поддержал на плаву либеральный журнальчик, но я же привлек гораздо более значительную сумму в поддержку такого оплота консерватизма, как нью-йоркское «Знамя». — Выходит так, и это очень порядочно, учитывая, что ты сам своего рода радикал. — Ну, будешь еще толковать о моей нелояльности? — Полагаю, нет оснований. Рассчитываю на твою верность нашему «Знамени». — То-то же. Я люблю «Знамя». Для него я готов на все. Жизнь готов отдать за «Знамя». VIII Отшельник на пустынном острове помнит о большой земле, но в роскошной городской квартире на крыше небоскреба, с отключенным телефоном, Винанд и Доминик забыли, что под ними еще пятьдесят семь этажей, стальные колодцы лифтов, вмонтированных в гранит. Им казалось, что их жилье не остров, а планета, летящая в космосе. Город стал лишь приятным видением, он превратился в абстракцию, связь с которой невозможна, — так можно любоваться небом, которое мало значит в жизни человека, ходящего по земле. Две недели после свадьбы они не выходили на люди. Ей достаточно было нажать кнопку лифта, чтобы прервать это уединение, но желания не возникало. Не было стремления сопротивляться, поражаться, сомневаться. Ею овладели очарование и покой. Винанд часами беседовал с ней, если она была к тому расположена. Он с удовольствием сидел рядом и молчал, когда ей так хотелось, рассматривая ее, как произведение искусства в своей художественной галерее, тем же спокойным, отстраненным взглядом. Он отвечал на все ее расспросы. Сам вопросов не задавал, никогда не говорил о своих чувствах, о том, что он испытывает. Когда ей хотелось остаться одной, он не мешал. Однажды вечером она читала в своей комнате и вдруг увидела, что он стоит снаружи, у холодного парапета в зимнем саду. Он ни разу не обернулся взглянуть на ее окно, просто стоял в падавшем из окна свете. Через две недели Винанд вернулся к работе в редакции «Знамени». Но у него сохранилось чувство изолированности от мира, словно это было решено раз и навсегда и теперь надлежало строго следовать этому. Вечером он возвращался домой, и город переставал для него существовать. Он не хотел выходить. Он не приглашал гостей. Винанд никогда не упоминал об этом, но Доминик знала, что он не хочет, чтобы она выходила из дому — ни с ним, ни одна. Это никак не навязывалось ей, но было его тихой манией. Возвращаясь, он спрашивал: «Ты выходила?» Никогда не звучало: «Где ты была?» Это не было ревностью. Где — значения не имело. Когда ей понадобилось купить пару туфель, он распорядился, чтобы три магазина прислали ей на выбор полный ассортимент, и этим предотвратил ее выход в город. Когда она захотела посмотреть фильм, он оборудовал кинозал на крыше. Она подчинялась — первые несколько месяцев. Когда до нее дошло, что ей нравится их уединение, она тотчас положила ему конец. Она заставила Винанда принимать приглашения и сама стала приглашать гостей. Он подчинился не протестуя. Но он воздвиг стену, которую ей было не сломать, — стену между ней и его газетами. Имя его жены никогда не появлялось на их страницах. Он пресек все попытки вовлечь миссис Гейл Винанд в общественную жизнь: никаких комиссий, благотворительных акций, социальных программ. Он без колебаний вскрывал ее почту, если по адресу и названию организации-отправителя можно было догадаться о цели письма; он уничтожал такие письма, оставляя их без ответа, и сообщал ей об этом. Она молча пожимала плечами. Однако он, видимо, не разделял ее презрения к его империи. Ей не удалось установить, как он относится к своим изданиям. Однажды на ее замечание об особенно агрессивной передовице он холодно ответил: — Я никогда не приносил извинений за то, что печатаю в «Знамени». И не намерен впредь. — Но ведь это просто ужасно, Гейл. — Я полагал, что ты вышла замуж за меня как издателя «Знамени». — Я полагала, что тебе не по душе так думать. — Что мне по душе, а что нет, тебя не касается. Не рассчитывай изменить характер «Знамени» или принести его в жертву. Никто на свете не заставит меня это сделать. Она рассмеялась: — Я об этом просить не буду, Гейл. В ответ он даже не улыбнулся. Он работал с новой, удвоенной энергией, с таким подъемом и яростным напором, что изумлялись даже люди, знавшие его в самую честолюбивую пору. При необходимости он просиживал в кабинете ночь напролет, чего давно уже не делал. В его стиле работы и направлении газеты ничего не изменилось. Альва Скаррет с удовольствием отмечал это. — Эллсворт, мы ошибались насчет Гейла, — говорил Скаррет своему постоянному собеседнику, — он тот же прежний Винанд, и слава Богу. — Дорогой Альва, — отвечал Тухи, — все не так просто, как ты полагаешь, и совершается не так скоро. — Но он счастлив. Разве ты не видишь, что он счастлив? — Самое опасное, что с ним могло случиться. И будучи на сей раз гуманным, я говорю это ради его же пользы. Салли Брент решила перехитрить своего шефа. Салли была одним из самых удачных приобретений «Знамени»; плотная женщина средних лет, она одевалась как на демонстрацию моды двадцать первого века, а писала как горничная. Среди читателей «Знамени» у нее был широкий круг поклонников. Популярность сделала ее излишне самоуверенной. Салли Брент решила дать материал о миссис Гейл Винанд. Материал сам просился в руки, он был как раз в ее духе, и грех было им не воспользоваться. Она получила доступ в городскую квартиру Винанда, прибегнув к тактике, которую усвоила, будучи хорошо вышколенным сотрудником «Знамени». Она явилась со своей обычной помпой, в черном платье со свежим подсолнухом на плече — украшением, которое стало ее опознавательным знаком, и, не успев отдышаться, выпалила: — Миссис Винанд, я пришла, чтобы помочь вам обмануть мужа. — Она подмигнула, подчеркивая свою дерзость, и пояснила: — Наш дорогой мистер Винанд к вам несправедлив, он лишает вас положенной вам славы, никак не могу понять почему. Но вместе мы его поправим. Как может мужчина совладать с двумя женщинами, соединившими свои силы? Он просто не понимает, какой ему достался чудесный экземпляр. Так что выдавайте вашу историю, а я ее запишу, и она будет такой занимательной, что ему ничего не останется, как опубликовать ее. Доминик была дома одна и ответила такой улыбкой, какой Салли Брент еще не доводилось видеть, поэтому эпитеты, которые бы верно описали супругу патрона, не пришли в голову обычно весьма наблюдательной журналистке. Доминик выдала ей свою историю. Она выдала именно такую историю, о которой мечтала Салли Брент. — Конечно, я готовлю ему завтрак, — сказала Доминик. — Его любимое блюдо — яичница с ветчиной, да, именно яичница с ветчиной… О да, мисс Брент, я очень счастлива. Я просыпаюсь утром и говорю себе: неужели правда, что я, скромная, незаметная девочка, стала женой великого Гейла Винанда, который мог выбрать любую самую блестящую красавицу в мире. Знаете, я давно любила его. Но он оставался для меня только мечтой, прекрасной, но недося- гаемой… Прошу вас, мисс Брент, передайте это всем женщинам Америки: терпение всегда вознаграждается, большая любовь поджидает каждую из нас. Мне кажется, это чудесная мысль, и может быть, она будет таким же подспорьем другим девушкам, каким послужила мне… Да, мое единственное стремление в жизни — сделать Гейла счастливым, разделить с ним радости и печали, быть хорошей женой и матерью. Альва Скаррет прочитал репортаж, и он так ему понравился, что заставил забыть об осторожности. — Пускай в ход, Альва, — подстрекала его Салли Брент, — отдай в набор и оставь корректуру у него на столе. Он даст добро, поверь. В тот же вечер Салли Брент была уволена. Ей заплатили по контракту за целых три года вперед и попросили впредь ни под каким предлогом не появляться в редакции «Знамени». Скаррет в панике пробовал протестовать: — Гейл, Салли Аельзя увольнять! Только не ее! — Когда я не смогу увольнять любого из моих работников, — спокойно ответил ему Гейл, — я закрою газету и взорву редакцию к чертовой матери. — Но читатели! Мы потеряем читателей! — К черту читателей. Вечером того дня, за ужином, Винанд достал из кармана комок бумаги — корректуру репортажа — и, не сказав ни слова, швырнул его через стол в Доминик. Он попал ей в лицо. Бумага упала на пол. Доминик подобрала ее, развернула, увидела, что это, и громко рассмеялась. Салли Брент опубликовала статью об интимной стороне жизни Гейла Винанда. В легкой интеллигентной манере она подала в жанре социологического очерка такой материал, который не решился бы напечатать самый низкопробный журнал. Его напечатали «Новые рубежи». Винанд подарил Доминик ожерелье, сделанное по его заказу. Оно состояло из бриллиантов, незаметно скрепленных вместе; бриллианты располагались просторно, словно небрежно, без видимого порядка выброшенные целой пригоршней; их соединяли едва видимые платиновые цепи, изготовленные под микроскопом. Когда он надел ожерелье ей на шею, оно легло на кожу случайной россыпью дождевых капель. Она подошла к зеркалу и спустила платье с плеч, всматриваясь в мерцание серебристых капель на коже. Она сказала: — Что за мрачная история напечатана в твоей газете, Гейл, о женщине из Бронкса, которая убила молодую любовницу своего мужа. Плохо другое — нездоровое любопытство людей, которым нравится читать об этом. Но что еще хуже — люди, которые работают на потребу таких болезненных интересов. В сущности, именно благодаря этой несчастной женщине — на фотографии в газете у нее короткие толстые ноги и толстая морщинистая шея — появилось это ожерелье. Это ожерелье восхитительно. Я с гордостью буду носить его. Он улыбнулся, в его глазах внезапно вспыхнул блеск какой-то странной отваги. — Можно смотреть на дело так, — сказал он, — а можно иначе. Мне больше нравится думать об этом так: я взял отбросы человеческой души — замутненное сознание этой женщины и людей, которым нравится читать о ней, и сотворил из этого ожерелье на твоих плечах. Мне больше по душе думать о себе как об алхимике, способном сотворить бриллиант из грязи. В его взгляде она не увидела ни оправдания, ни сожаления, ни досады. Это был странный взгляд, она и раньше замечала его — это было поклонение. И это позволило ей осознать, что есть такая ступень поклонения, когда субъект поклонения сам внушает глубокое уважение. Вечером следующего дня она сидела перед зеркалом, когда он вошел в ее будуар. Он наклонился, прижался губами к ее шее… и увидел в углу зеркала квадратик бумаги. Это была расшифровка телеграммы, которая положила конец ее карьере в «Знамени»: «Уволить суку. Г.В.». Он выпрямился во весь рост позади нее: — Как это попало к тебе? — Мне это дал Эллсворт Тухи. Я подумала -— стоит сохранить. Конечно, не ожидала, что придется так кстати. Он с серьезным видом склонил голову, признавая авторство, и ничего не сказал. Она думала, что на следующее утро телеграммы не окажется на месте. Но он к ней не притронулся. Она тоже ее не касалась. Телеграмма так и осталась прикрепленной к раме зеркала. Когда Винанд держал Доминик в объятиях, она часто видела, как его взгляд устремляется к этому клочку бумаги. Что он при этом думал, она не знала. Весной он на неделю уехал из Нью-Йорка на съезд издателей. Они впервые расстались. Доминик удивила его, приехав встречать в аэропорт. Она была весела и нежна, ее поведение обещало то, на что он никогда не рассчитывал, чему не мог поверить и все-таки верил. Когда он вошел в гостиную и устало раскинулся на диване, она поняла, что ему хотелось отдохнуть во вновь обретенном надежном покое своего жилища. Она заглянула в его глаза; он не хотел ничего, кроме отдыха, он рассчитывал на понимание. Она стояла перед ним, готовая к выходу: — Пора одеваться, Гейл. Мы идем в театр. Винанд сел. Он улыбнулся, на лбу появились косые бороздки. Он вызывал у нее холодное чувство восхищения: он полностью владел собой, если не считать этих бороздок. Он сказал: — Прекрасно. Фрак или смокинг? — Фрак. У нас билеты на «Не твое собачье дело». Достала с великим трудом. Это было слишком. На минуту в комнате повисла напряженная, грозовая атмосфера. Он первый нарушил ее искренним смехом, сказав с бессильным отвращением: — Побойся Бога, Доминик! Все что угодно, только не это! — Гейл, это гвоздь сезона. Ваш критик Жюль Фауглер, — тут Гейл перестал смеяться, он все понял, — объявил ее величайшей пьесой нашего времени. Эллсворт Тухи сказал, что это чистый голос грядущего нового мира. Альва Скаррет заявил, что пьеса написана не чернилами, а молоком человеческой доброты. Салли Брент, до того как ты ее уволил, сказала, что она смеялась на спектакле, чувствуя комок в горле. Нет, эта пьеса — законное дитя «Знамени», и я подумала, что ты обязательно захочешь посмотреть ее. — Да, конечно, — сказал Винанд. Он встал и отправился одеваться. «Не твое собачье дело» шла уже несколько месяцев. Эллсворт Тухи с сожалением заметил в своей колонке, что название пьесы пришлось немного изменить, «пойдя на уступки ханжеской буржуазной морали, которая до сих пор диктует свою волю театру. Это вопиющий пример давления на художника. Так что не стоит верить болтовне о творческой свободе и вообще о свободе в нашем обществе. Первоначально названием этой чудесной пьесы было подлинное народное выражение, прямое и смелое, как свойственно языку простого человека». Винанд и Доминик сидели в середине четвертого ряда, не обращаясь друг к другу, следя за действием. Сюжет был малоинтересным, банальным, но подтекст не мог не пугать. Тяжеловесные пустопорожние реплики, которыми текст пропитался, как сыростью, создавали какую-то особую атмосферу; она давала себя знать в ухмылках актеров, в вульгарных жестах, в хитроватом прищуре глаз и насмешливых интонациях. Малозначащие фразы подавались как откровение и нагло навязывались как глубокие истины. На сцене витал дух не невинного предубеждения, а намеренного вызова. Автор, похоже, хорошо знал свою цель и похвалялся властью навязывать зрителям свои представления о возвышенном и тем самым уничтожать в них способность к истинно возвышенному. Спектакль оправдывал мнение критиков: он веселил, как непристойный анекдот, разыгранный не на сцене, а в зрительном зале: словно с пьедестала столкнули божество, а вместо него водрузился не сатана с мечом, а уличный дебошир с бутылкой. Притихший зал был явно озадачен и насторожен. Когда раздавался смех, все тотчас с облегчением подключались, с радостью открывая для себя, что им весело. Жюль Фауглер не пытался что-то внушить зрителю, он просто дал понять — задолго до постановки и через множество намеков, — что всякий, кто не сможет оценить пьесу, — бездарный тупица. «Бесполезно просить пояснений, — сказал он. — Либо вы в состоянии понять эту пьесу, либо вам это не дано». В антракте Винанд слышал, как одна полная дама сказала: — Чудесно, хотя я не все понимаю, но чувствую, что это о чем-то очень важном. Доминик спросила: — Может быть, уйдем, Гейл? Он ответил: — Нет, досидим до конца. В машине по дороге домой он молчал. Когда они вошли в гостиную, он остановился и приготовился выслушать и принять любую критику. На миг у нее появилось желание пощадить его. Она чувствовала себя опустошенной и очень уставшей. Ей не хотелось причинять ему боль, ей хотелось просить у него помощи. Потом ее мысли снова вернулись к тому, о чем она думала в театре. Эта пьеса была творением «Знамени», «Знамя» ее породило, вскормило, поддержало и привело к триумфу. То же «Знамя» начало и завершило разрушение храма Стоддарда… Нью-йоркское «Знамя», второе ноября, рубрика «Вполголоса», статья «Святотатство», автор Эллсворт М.Тухи; «Церкви нашего детства», автор Альва Скаррет. «Вы счастливы, мистер Супермен?..» И разрушение храма Стоддарда представилось ей недавним событием; дело было, конечно, не в сравнении двух несоизмеримых вещей, храма и пьесы, а в том, что и то и другое было не случайно, роли играли не актеры, не Лйк, Фауглер, Гухи и она сама… и Рорк. Дело было во вневременном противоречии, в вечной борьбе, битве двух идей: одной, создавшей храм, и другой, произведшей на свет пьесу; две силы открылись ей в наготе, своей сути, силы, боровшиеся друг против друга с сотворения мира; они были известны каждой религии, всегда были Бог и дьявол, просто люди часто заблуждались относительно того, каков дьявол; дьявол не был велик, он был не один, дьяволов было много, люди были грязны и ничтожны. «Знамя» погубило храм Стоддарда, чтобы дать жизнь этой пьесе, иного от него нельзя было ожидать, третьего не дано, нельзя избежать выбора, нейтралитет невозможен — либо одно, либо другое, так было всегда. У этой войны много символов, но нет названия, это необъявленная война… «О Рорк! — закричало все ее существо. — О Рорк, Рорк, Рорк…» — Доминик, что случилось? Она услышала голос Винанда, тихий и встревоженный. Никогда раньше он не позволял себе проявить беспокойство. Она поняла его вопрос, он возник как отражение того, что он увидел в ее лице. Она выпрямилась, уверенная в себе, внутри нее все застыло. — Я думаю о тебе, Гейл, — сказала она. Он ждал. — Что, Гейл? Меняем величие на великую страсть? — Она рассмеялась, подражая актерам на сцене. — Послушай, Гейл, у тебя есть двухцентовая марка с портретом Джорджа Вашингтона?.. Сколько тебе лет, Гейл? Много ли ты трудился? Ты прожил половину жизни, но сегодня получил вознаграждение. Достиг своей вершины. Конечно, никому не удается встать вровень со своей высшей страстью. Но если будешь стараться изо всех сил, то когда-нибудь сможешь встать вровень с этой пьесой! — Он молчал, слушая и принимая. — Полагаю, тебе надо выставить рукопись этой пьесы напоказ внизу, в твоей художественной галерее. И дать новое имя своей яхте — «Не твое собачье дело». Думаю, ты должен… — Замолчи. — …включить меня в труппу, чтобы я каждый вечер исполняла роль Мэри, той Мэри, которая приютила бездомную крысу и… — Доминик, замолчи. — Тогда говори сам. Я хочу услышать, что ты скажешь. — Я никогда ни перед кем не оправдывался. — Тогда хвастайся, тоже подойдет. — Если хочешь знать, меня тошнит от этой пьесы. Ты знаешь это. Это еще омерзительнее, чем история женщины-убийцы из Бронкса. — Да, пьеса почище той истории. — Но можно представить себе худшее, например, великая пьеса, выставленная на посмешище перед сегодняшней публикой. Принять мученический венец, оказаться жертвой людей вроде тех, что потешались сегодня. — Он видел, что его слова что-то пробудили в ней, но не знал — гнев или удивление. Он продолжал: — Да, мне тошно от пьесы, как и от многого другого, что делается в «Знамени». Сегодняшний вечер особенно показателен, он обнажил многое из того, что было скрыто, — бульшую агрессивность и озлобленность. Но если это по душе глупцам, то именно это нужно «Знамени». Газета для того и создана, чтобы потрафлять дуракам. Что еще я должен признать? В чем повиниться? — Скажи откровенно, как ты чувствовал себя сегодня? — Как на горячих угольях. Потому что ты сидела рядом. Ты ведь все подстроила намеренно? Чтобы я мог ощутить контраст? И все же ты просчиталась. Я смотрел на сцену и думал: вот каковы люди, каковы их душонки, но я… я обрел тебя, у меня есть ты… так что стоило пострадать. Сегодня мне было больно, как ты хотела, но существует некий предел, до которого можно выдерживать боль. Пока существует этот предел, настоящей боли нет… — Замолчи! — вырвалось у нее. — Замолчи же, черт побери! На минуту оба остолбенели. Винанд первый пришел в себя, понял, что ей надо помочь; он схватил ее за плечи. Она вырвалась. Пересекла комнату, подошла к окну. Перед ней был город, скопище зданий — в огнях и в мраке. Через некоторое время она произнесла бесцветным голосом: — Извини меня. Он не ответил. — Я не должна была так говорить. — Она стояла, не оборачиваясь, опираясь руками на оконную раму. — Мы квиты, Гейл. Ты отплатил мне, если тебе от этого легче. Я сломалась первой. — Я не хочу, чтобы ты страдала. — Он говорил тихо. — Доминик, в чем дело? — Ни в чем. — Я заставил тебя о чем-то вспомнить? Но дело не в моих словах. Дело в чем-то другом. Что значили эти слова для тебя? — Ничего. — «Пока существует этот предел, настоящей боли нет». Эти слова, что в них? Она продолжала смотреть в окно. В отдалении была видна башня здания Корда. — Доминик, я знаю теперь, чту ты способна вынести. Случилось что-то ужасное, если ты взорвалась. Я должен знать. Я помогу тебе, что бы это ни было. Она не отвечала. — И в театре причина была не только в идиотской пьесе. Сегодня с тобой что-то творится. Я видел выражение твоего лица. И сейчас тоже. В чем же дело? — Гейл, — мягко сказала она, — ты простишь меня? Он ответил не сразу, он не был готов к этому: — Что я должен простить? — Все. И сегодняшнее тоже. — Ты имеешь на это право. На этом условии ты вышла за меня замуж. Чтобы заставить меня расплатиться за «Знамя». — Я больше не хочу этого. — Почему же? — Потому что за это нельзя расплатиться. В наступившем молчании она прислушивалась к его шагам за своей спиной. — Доминик, в чем же дело? — Пока существует этот предел, настоящей боли нет? Пустое. Просто ты не имел права говорить это. Тот, кто имеет такое право, платит за него, а ты не можешь себе этого позволить. Но теперь это неважно. Говори, если хочешь. Я тоже не имею права на эти слова. — Это не все. — Мне кажется, у нас много общего. Мы оба когда-то совершили предательство. Может быть, предательство — не то слово?.. Да нет, пожалуй, то. Оно передает мое состояние. — Доминик, этого не может быть! Его голос звучал странно. Она повернулась к нему: — Почему? — Потому что сегодня мне подумалось то же: я изменил, предал. — Предал кого? — Не знаю. Будь я верующим, я бы сказал: Бога. Но я не религиозен. — Я чувствую именно это: я предала. — Но ведь «Знамя» не твое детище. — Вину можно чувствовать и по другим причинам. Он подошел к ней и, обняв ее, сказал: — Ты не понимаешь смысла слов, которые употребляешь. У нас очень много общего, но в этом мы разные. Я предпочел бы, чтобы ты презрительно отвернулась от меня, чем делила со мной вину. Она прижала ладонь к его щеке, касаясь виска кончиками пальцев. — А теперь ты скажешь мне, что случилось? — Ничего. Я взвалила на себя ношу не по силам. Ты устал, Гейл. Почему бы тебе не пойти наверх? Позволь мне ненадолго остаться здесь, просто посмотреть на город. Потом я приду к тебе, и со мной все будет в порядке. IX Доминик стояла на борту яхты, держась за поручни. Палуба под ногами была теплой, солнце грело голые ноги, ветер продувал тонкое белое платье. Она смотрела на Винанда, растянувшегося перед ней в кресле. Она думала о том, как он переменился, оказавшись на яхте. Днями напролет во время их летнего круиза она наблюдала за ним. Однажды она видела, как он бежал по палубе, — высокая белая фигура, стремительные, уверенные движения, рука, уверенно и властно схватившаяся за поручень, чтобы рывком ускорить бег. Он не боялся риска. Здесь он не был беспринципным магнатом, властелином газетной империи. Это был аристократ. Она подумала: именно так в молодости люди представляют себе аристократа — блестящий, уверенный в себе, динамичный. Теперь он сидел перед ней в кресле, и она подумала, что на отдыхе хорошо смотрятся лишь те, для кого отдых — непривычное состояние, у них даже расслабленная поза заряжена целью. Ее многое в нем поражало. Гейл Винанд с его прославленной выносливостью олицетворял не просто удачливого честолюбивого авантюриста, создавшего целую сеть газет; даже сейчас, отдыхая в лучах солнца, он всем своим видом утверждал силу, в нем крылся огромный динамизм, великая первопричина человеческой энергии. — Гейл, — неожиданно для себя позвала она. Он открыл глаза и взглянул на нее. — Вот если бы я мог записать твой голос сейчас, — лениво произнес он. — Ты бы сама поразилась, как он прозвучал. Хотел бы я услышать его в спальне. — Постараюсь повторить, если хочешь. — Спасибо, дорогая. Обещаю, что не стану этим злоупотреблять и не возьму в голову лишнего. Ты не влюблена в меня. Ты никогда никого не любила. — Почему ты так думаешь? — Тому, кого ты полюбишь, не отделаться малой кровью вроде пытки театром и свадебной церемонией. Ты устроила бы ему настоящий ад. — С чего ты это взял, Гейл? — А почему ты не спускаешь с меня глаз, с тех пор как мы встретились? Потому что я не тот Гейл Винанд, о котором ты слышала. Видишь ли, я тебя люблю. А любить значит делать исключение. Если бы ты была влюблена, ты бы хотела, чтобы тебя ломали, приказывали тебе и повелевали тобой, потому что в твоих отношениях с людьми это невозможно, ты не можешь допустить этого. И это стало бы особым приношением любимому человеку, тем великим исключением, которое ты захотела бы сделать для него. Но это далось бы тебе нелегко. — Если это верно, ты… — Я буду нежным и покорным, к твоему великому изумлению… потому что я самый отъявленный негодяй на свете. — Я этому не верю, Гейл. — Не веришь? Я больше не предпоследний человек на свете? — Больше нет. — Так вот, дорогая, я он самый и есть. — Почему ты хочешь, чтобы я так думала? — Я этого вовсе не хочу. Но я люблю правду. Это единственная роскошь, которой я предаюсь в уединении. Не меняй своего мнения обо мне. Думай так же, как до нашей встречи. — Гейл, но тебе не это надо. — Неважно, что мне надо. Я ничего не хочу, только обладать тобою. Не получая ничего. Так должно быть. Если ты начнешь всматриваться в меня слишком пристально, разглядишь такое, что тебе вовсе не понравится. — Что же? — Ты так прекрасна, Доминик. Как мило со стороны Бела допустить, чтобы в одном человеке оказались прекрасны и душа, и тело. — Что же я все-таки могу разглядеть в тебе? — Понимаешь ли ты, во что на самом деле влюблена? В цельность натуры. В невозможное. В чистоту, последовательность, разум, верность себе, единство стиля как произведение искусства. Все это можно найти только в одном — в искусстве. Но тебе это нужно в жизни. Это твоя любовь. Ну а я, видишь ли, никогда не знал, что такое цельность натуры и что такое преданность. — Ты уверен, Гейл? — Ты забыла о «Знамени»? — К черту «Знамя»! — Ладно, к черту «Знамя». Как приятно услышать это от тебя. Но «Знамя» не главный симптом. То, что я никогда не старался быть порядочным, не так уж важно. Важно, что я никогда не ощущал потребности в этом. Само понятие цельной и порядочной натуры мне ненавистно. Ненавистен высокомерный характер этой идеи. — Дуайт Карсон… — сказала она. Он услышал отвращение в ее голосе и рассмеялся: — Да, Дуайт Карсон. Человек, которого я купил. Индивидуалист, ставший певцом толпы и, кстати, алкоголиком. Это сделал я, и это хуже, чем «Знамя», правда? Тебе не нравится напоминание об этом? — Нет, не нравится. — Однако ты наверняка слышала вопли об этом. И о прочих гигантах духа, которых мне удалось обломать. И никто даже представить себе не может, какое это мне доставляло удовольствие. У меня страсть к этому. Я абсолютно равнодушен к пиявкам вроде Эллсворта Тухи или моего приятеля Альвы, я готов оставить их в покое. Но едва завижу человека чуть большего калибра, как мне неймется сделать из него подобие Тухи. Надо и все тут. Что-то вроде полового влечения. — Но почему? — Не знаю. — Кстати, ты не понимаешь Эллсворта Тухи. — Возможно. Не думаешь же ты, что я стану тратить нервную энергию на то, чтобы исследовать скорлупку улитки. — Ты противоречишь себе. — То есть? — Почему же ты не захотел уничтожить меня? — Ты исключение, Доминик. Тебя я люблю. Я должен был полюбить тебя. Но помоги тебе Бог, если бы ты была мужчиной. — Гейл, но почему? — Почему я так поступаю? — Да. — Это власть, Доминик. Единственное, чего я всегда хотел. Знать, что в мире нет человека, которого я бы не смог заставить делать все, что мне угодно. Все, чего я пожелаю. Человек, которого Винанд говорил обычным тоном, но вдруг заметил, что она слушает его так, словно он шепчет и ей нужно сосредоточиться и не пропустить ни звука, чтобы понять его. — В чем дело, Доминик? О чем ты задумалась? -— Я слушаю тебя, Гейл. Она не сказала, что вслушивалась не только в слова, но и в скрытый в них смысл. Ей вдруг стало ясно, что к каждой произнесенной им фразе что-то примешивалось, хотя она не понимала, в чем он исповедуется. — Самое скверное в нечестном человеке то, что он принимает за честность, — сказал он. — Я знаю одну женщину, которой никогда не хватало убеждений больше, чем на трое суток, но когда я сказал ей, что она бесчестна, она сердито поджала губы и заявила, что иначе понимает честность, чем я, — она, дескать, ни у кого денег не крала. Однако таким, как она, я не опасен. Ее я не ненавижу. Я ненавижу ту немыслимую идею, которую ты, Доминик, страстно обожаешь. — Вот как? — Мне доставило бы большое удовольствие доказать ее невозможность. Она подошла к нему и опустилась на нагретую солнцем гладкую палубу рядом с его креслом. Его удивил ее нежно пристальный взгляд. Он нахмурился. Она поняла, что в ее взгляде отразилось то, что ей открылось в нем, и отвела глаза. — Гейл, зачем ты мне все это рассказываешь? Ведь тебе не хочется, чтобы я так думала о тебе. — Ты права. Зачем же рассказывать? Хочешь знать правду? Потому что об этом надо рассказать. Потому что я хочу быть честным перед тобой. Только перед тобой и перед собой. Но в другом месте у меня на это не хватило бы духу. Только здесь… Потому что здесь это кажется не совсем реальным. Что скажешь? — Да, не совсем реальным. — Наверное, я надеялся, что здесь ты это поймешь и примешь и будешь, тем не менее, относиться ко мне так же, как когда позвала меня тем особенным тоном. Она прижалась лицом к его коленям, уронив руку со сжатыми в кулак пальцами на горячие, сверкающие на солнце доски палубы. Ей не хотелось открывать ему, что она поняла из его рассказа. Поздней осенью, вечером, они стояли у парапета на крыше своего дома, в саду, и смотрели на город. Длинные полосы света из окон словно изливались с нависшего над городом мрачного неба. Разрозненные яркие капли отрывались от светового потока и разгорались внизу, в пожаре мостовых. — Вот они, Доминик, высотные здания. Небоскребы. Помнишь? Они были первыми звеньями, связавшими нас. Мы оба влюблены в них, ты и я. Ей подумалось: не досадно ли, что он присвоил себе право говорить об этом? Но она не чувствовала досады. — Да, Гейл. Я влюблена в них. Доминик смотрела на вертикальные линии света, исходящие от здания Корда. Она оторвала пальцы от парапета и словно дотронулась до далекого здания. Оно ее ни в чем не упрекнуло. — Мне нравится видеть людей у подножия небоскреба, — сказал он. — Там они не больше муравьев. Видишь людей в их подлинном масштабе. Ничтожные глупцы! Но ведь возвел эти громадины тоже человек, эти невероятные глыбы из камня и стали. И эти глыбы не делают карликом того, кто их поставил, наоборот, он возвышается над делом своих рук. Они открывают миру истинные масштабы величия своего созидателя. В этих зданиях, Доминик, мы любим способность к творчеству, героическое в человеке. — Ты любишь героическое в человеке, Гейл? — Я люблю мысль об этом. Но я не верю в это. Облокотясь о парапет и всматриваясь в длинные прямые линии света внизу, она сказала: — Хотелось бы мне понять тебя. — А я думал, что я весь как на ладони. От тебя я никогда ничего не скрывал. Винанд смотрел на сигнальные огни, монотонно вспыхивающие над черной рекой. Потом он показал далеко на юг, на размытое голубоватое пятно: — Это здание «Знамени». Видишь вон там голубой свет? Я сделал многое, но одну вещь упустил, самую важную. В Нью-Йорке нет здания Винанда. Когда-нибудь я построю новое здание для «Знамени». Это будет самое грандиозное сооружение в городе, и оно будет носить мое имя. Моя карьера началась в грязной газетенке, она так и называлась — «Газета». Там я был на побегушках у нечистоплотных людей. Но уже тогда мечтал, что когда-нибудь будет возведено здание Винанда. Все эти годы я не переставал думать об этом. — Почему же ты его не построил? — Я не был готов. — Не был готов? — Я и сейчас не готов. Почему — не знаю. Знаю только, что это очень важно для меня. Это будет символ. Я пойму, когда для этого придет время. — Он повернулся на запад, к смутной россыпи бледных огоньков и сказал, показывая на них: — Там я родился. Местечко называется Адская Кухня. — Она слушала внимательно. Он редко заговаривал о молодых годах. — Мне было шестнадцать, когда однажды я так же стоял на крыше и смотрел на город. Тогда я решил, кем стану. Тоном он подчеркнул поворот в разговоре: обрати внимание, это важно. Не глядя на него, она думала: наконец-то наступает то, чего она ждала, она получит ключ к нему. Уже давно, размышляя о Гейле Винанде, она старалась представить себе, что такой человек может думать о своей жизни и работе; возможно, он гордится собой, скрывая при этом стыд, а может быть, самодовольством подавляет чувство вины. Она смотрела на него. Он стоял, подняв голову к темневшему небу; в его поведении нельзя было распознать ничего из того, чего она ожидала; в нем угадывалось совершенно неожиданное качество — рыцарская доблесть. Это и есть ключ, поняла она, но от этого загадка лишь становилась сложнее. Но где-то в глубине ее сознания наступало понимание, как пользоваться ключом, и, прислушавшись к этому чувству, она вдруг сказала: — Гейл, прогони Эллсворта Тухи. Он удивленно повернулся к ней: — То есть? — Послушай, Гейл. — В ее голосе появилась настойчивость, которой никогда не было в их разговорах. — Раньше я не хотела остановить Тухи. Я даже ему помогала. Я думала, что мир его заслужил. Ничто и никого я не пыталась оградить от него. Мне в голову не приходило, что спасать от него надо «Знамя», где он, казалось бы, на месте. — Что ты такое говоришь? — Гейл, когда я выходила за тебя замуж, я не предполагала, что буду испытывать такую преданность. Это противно всему, что я раньше делала, настолько противно моей натуре, что трудно выразить. Для меня это просто катастрофа, переломный момент… и не спрашивай, почему он наступил, потребуются годы, пока я сама в этом разберусь; знаю только, что этим я обязана тебе. Прогони Эллсворта Тухи. Убери его, пока не поздно. Ты разделался со многими гораздо менее опасными и менее вредными людьми. Гони его в шею, преследуй его до конца и не успокаивайся, пока от него не останется одно воспоминание. — Но почему вдруг? Почему ты вспомнила о нем именно сейчас? — Потому что я знаю, к чему он стремится. — К чему же? — Его цель — подчинить себе империю Винанда. Он громко рассмеялся. В его смехе не было возмущения, он не звучал обидно, — просто насмешка над неудачной шуткой. — Гейл, Гейл… — беспомощно взывала она. — Ради Бога, Доминик! А я-то всегда уважал твое мнение. — Ты никогда не понимал Тухи. — И не стремился понять. Только представь, что я преследую Эллсворта Тухи. Танк давит клопа. С какой стати увольнять Эллси? Он приносит мне прибыль. Людям нравится его пустозвонство. Как можно резать курицу, несущую золотые яйца? Для меня он ценен, как морковка, которой приманивают ослов. — В этом и состоит опасность. Часть опасности. — У него много прихвостней? Много поклонников? Их всегда было немало в моем хозяйстве, еще почище Тухи, крупнее калибром и талантом. Когда я выбрасывал кое-кого из них за дверь, их славе тут же приходил конец. О них забывали, а «Знамя» продолжало процветать. — Дело не просто в его популярности, а в природе, характере ее. Ты не можешь сражаться с ним его оружием. Ты ведь танк — оружие очень честное и наивное. Прямодушное оружие переднего края, танк идет впереди, крушит все перед собой и принимает на себя все удары. Он же — разъедающий, отравляющий газ. Я уверена, что есть тайный ключ к самой сердцевине зла. И Тухи его знает. Не знаю, каков этот ключ, но знаю методы и цели Тухи. — Подчинить себе империю Винанда? — Да, подчинить себе прессу как одно из средств достижения конечной цели. — Какой конечной цели? — Подчинить себе весь мир. Он сказал тоном терпеливого отвращения: — Ну о чем ты, Доминик? Что за вздор и зачем тебе это? — Я говорю серьезно. Очень и очень серьезно. — Подчинить себе мир, моя дорогая, могут люди вроде меня, а публика вроде Тухи даже мечтать об этом не смеет. — Постараюсь втолковать тебе, хотя это сложно. Труднее всего объяснить то, что люди отказываются замечать, хотя оно бьет в глаза своей очевидностью. Но если ты готов выслушать меня… — Не хочу и слышать. Прости меня, но обсуждать Эллсворта Тухи как угрозу просто нелепо. Говорить об этом всерьез оскорбительно. — Гейл, я… — Нет, дорогая. Не думаю, чтобы ты хорошо разбиралась в газетном деле. И тебе это ни к чему. Незачем тебе это. Забудь об этом. Предоставь мне заниматься «Знаменем». — Ты требуешь, Гейл? — Да, это ультиматум. — Хорошо. — Забудь обо всем, не культивируй в себе ужас перед людьми такого калибра, как Эллсворт Тухи. Это не в твоем стиле. — Хорошо, Гейл. Пойдем в комнату. Тебе здесь холодно без пальто. Он тихонько хмыкнул — такой заботы о нем раньше за ней не замечалось. Он взял ее руку, прижал к лицу и поцеловал в ладонь. В течение многих недель, оставаясь наедине, они разговаривали мало — и никогда о себе. Но в молчании не было обиды, молчание основывалось на понимании, слишком деликатном, чтобы его можно было жестко обозначить словом. Они подолгу сидели вдвоем по вечерам, ничего не говоря, каждому было достаточно присутствия другого. Время от времени они обменивались взглядом и улыбались, и улыбка была как рукопожатие. Однажды вечером она поняла, что он хочет поговорить. Она сидела за туалетным столиком. Он вошел и остановился рядом с ней, прислонившись к стене. Он смотрел на ее руки, на обнаженные плечи, но у нее было ощущение, что он ее не видит; ему виделось нечто большее, чем красота ее тела, большее, чем его любовь к ней; он видел самого себя, и это, она понимала, было несравнимо более высоким признанием. «Я дышу, потому что это необходимо для моего существования… Я принес тебе не жертву, не сострадание, но собственное Я и свои самые сокровенные желания…» Она услышала слова Рорка, голос Рорка; он сказал это за Гейла Винанда, поэтому она чувствовала, что не предает Рорка, выражая словами его любви любовь другого человека. — Гейл, — мягко сказала она, — наступит день, когда я должна буду просить прощения за то, что вышла за тебя замуж. Улыбнувшись, он медленно покачал головой. Она сказала: — Я хотела, чтобы ты стал цепью, которая прикует меня к миру. Вместо этого ты оградил меня от мира. Поэтому мой брак стал нечестным. — Нет. Я сказал тебе, что принимаю любое твое условие. — Но ты все изменил ради меня. Или я сама все изменила? Не знаю. Мы сделали друг с другом что-то странное. Я отдала тебе то, что хотела отдать, — то особое ощущение жизни, которое, я полагала, должно было исчезнуть с нашим браком. Ощущение жизни высокой. Ты… ты совершил все, что хотела сделать я сама. Ты понимаешь, насколько мы похожи? — Я знал это с самого начала. — Но это казалось невозможным. Гейл, я хочу остаться с тобой, но по другой причине. Ждать ответа. Когда я научусь понимать, какой ты на самом деле, я думаю, что пойму и себя. Ответ есть. То, что нас соединяет, должно иметь название. Я его еще не знаю. Но я знаю, что это очень важно. — Вероятно. Я тоже не прочь понять. Но не понимаю. Теперь меня ничто не беспокоит. Я даже не могу испытать страх. Она взглянула на него и очень спокойно произнесла: — А я боюсь, Гейл. — Чего, милая? — Того, что я делаю с тобой. — Почему? — Я не люблю тебя, Гейл. — И даже это меня не беспокоит. Она опустила голову, и он принялся разглядывать ее волосы, похожие на легкий шлем из полированного металла. — Доминик! Она послушно подняла на него взгляд. — Я люблю тебя, Доминик. Я так люблю тебя, что остальное для меня ничего не значит -— даже ты сама. Ты можешь это понять? Даже твое безразличие ничего не значит. Я никогда не требовал от жизни многого. Никогда не хотел многого. Честно говоря, я ничего не хотел. Не хотел в самом общем смысле, не испытывал желания, похожего на ультиматум: да или нет, когда нет подобно смерти. Вот чем ты стала для меня. Но когда достигаешь этой стадии, становится уже неважным предмет страсти, важна лишь сама страсть. Способность так сильно желать. Все, что меньше этого, недостойно существования. Я никогда не испытывал этого. Доминик, я не понимал, что значит мое. В том смысле, в каком я говорю о тебе. Мое. Не это ли ты называешь ощущением жизни высокой? Ты так сказала. Я понимаю. Я не боюсь. Я тебя люблю, Доминик… Я люблю тебя… позволь мне повторить это — я люблю тебя. Она протянула руку к телеграмме, приколотой к раме зеркала, и смяла ее, пальцы ее медленно разминали листок о ладонь. Он прислушивался к шуршанию бумаги. Она склонилась над корзинкой для мусора, раскрыла ладонь, и бумага опустилась в корзинку. На мгновение рука ее с вытянутыми, направленными вниз пальцами застыла в воздухе. |
|
© 2026 Библиотека RealLib.org
(support [a t] reallib.org) |