"Владимир Богомолов. В кригере " - читать интересную книгу автора

давностью случившегося ни раскаяния, ни угрызений совести я не ощутил.
Какое-то время в неодолимом смятении я неприкаянно ходил под мелким дождем по
темным мокрым улицам в окрестностях вокзала. Состояние душевного расстройства и
подавленности перемежалось короткими приступами самобичевания, и в такие минуты,
шагая по лужам, я обзывал себя всякими нехорошими словами, из них самыми мягкими
были крайне для меня оскорбительные: соплегон... соплегонишка... Я винил себя за
недоумство, за неопытность, за неумение или неспособность достичь поставленной
цели. Удивительно, но в тот ненастный вечер и спустя несколько часов я еще не
осознавал, что вселенная не перевернулась и ничего страшного не произошло, а
просто жизнь, подобно корыстной женщине, всего-навсего в очередной раз вчинила
мне - как выплюнула! - свой основной незыблемый принцип: "Твой коньяк - мои
лимоны!.."
О возвращении в батальон офицерского резерва на Артиллерийскую сопку я не мог
и помыслить. После вчерашнего шумного праздничного забутыливания с генеральской
без преувеличения закуской - что я мог сказать и как бы объяснил соседям по
палатке произошедшее?.. В лучшем случае они посчитали бы меня обалдуем или, как
тогда еще говорилось, жертвой аборта.
Ночь я провел на станции, в зале ожидания офицерского состава на широченном
облупленном подоконнике бок о бок с коренастым рыжеватым капитаном, летчиком,
одетым в новенькую защитно-зеленоватую шинельку тонкого английского сукна. Он
уже спал или дремал и, когда я присел рядом с ним, приоткрыв один глаз,
посмотрел на меня и хмуро проговорил: "Пихота..." Мне отчетливо послышалось "и"
вместо "е", а так как "пихать" и "пихаться" у нас в деревне, как и во многих
местностях России, были глаголами определенного матерного значения, я, испытывая
немалую обиду, довольно остро ощутил его недоброжелательность или пренебрежение
и приготовился к дальнейшим проявлениям его неприязни и к себе лично, и к роду
войск, который я представлял, однако ни словом, ни полувзглядом он меня больше
не удостоил. Как и многие в те первые послевоенные месяцы, он еще не мог во сне
выйти из боя, война для него по ночам продолжалась - он то и дело невыносимо
скрипел зубами, стонал, дважды кому-то кричал: "Уткин, прикрывай!" - а под утро
в отчаянии заорал: "Уходи, Уткин, уходи!!!" - и, с силой выкинув перед собой
руки, чуть не сбросил меня с подоконника, а затем снова захрапел.
Пребывая в тяжелейшем душевном расстройстве, я почти не спал и мучался всю
ночь, однако нравственный или духовный стержень офицера в законе был во мне
крепок и непоколебим, и к утру я полностью осознал, что все делалось правильно:
для усиления обороноспособности происходила массовая передислокация войск в
северные отдаленные районы, и личные интересы следовало подчинять интересам
государства. Будучи офицером, я, безусловно, являлся государственной
собственностью или, как еще говорилось в старой русской армии, казенным
человеком и, если честью офицера в России испокон века являлась готовность в
любую минуту отдать жизнь за Отечество, то главным моим жизненным
предназначением в мирное время было беспрекословное выполнение воинского долга и
приказов командования. Именно с этим убеждением туманным вечером одиннадцатого
октября сорок пятого года в грязном и холодном грузовом трюме десятитысячника
"Балхаш", - полученного по ленд-лизу транспорта типа "либерти", - на третьем,
верхнем ярусе жестких, без какой-либо подстилки деревянных нар, с головой
завернувшись в свою старенькую незабвенную шельму, ближе и роднее которой на
всем необъятном пространстве от берегов Тихого океана и до самого Подмосковья у
меня ничего и никого не было, и ощущая себя в этом огромном, недобром и
непостижимом мире обманутым, безмерно одиноким и не нужным никому, кроме