"Игорь Боровиков. Час волка на берегу Лаврентий Палыча " - читать интересную книгу автора

красными кожаными сиденьями, желтыми фарами и колесами на ослепительно
сверкающих спицах. Я пялился на него, раззявя рот, а Толька Шарманщик,
который все знал, подошел сзади и сказал мне таинственное слово: "Трофейная!
Папка Витьки Миронова привез"...
... Метров за сто от нашего двора, на углу Грузинской и
Свердловки спал, раскинувшись, на грязном асфальте, как на семейном
ложе, сказочный богатырь в ярко начищенных сапогах, новеньком кителе с
голубыми петлицами и огромными крыльями золотых погон, украшенными птичками
летчика. Вся его грудь, обвешанная орденами и медалями с пестрыми
ленточками, плавно колыхалась в такт мирному дыханию уснувшего исполина.
Голова с русым чубом покоилась возле лужи, а рядом аккуратно стояла
новенькая красивая фуражка с красной звездой и крылышками. Я смотрел на нее
и видел в сверкающем козырьке свое вихрастое отображение, точно такое же,
как только что наблюдал в блестящей дверце лимузина... А откуда-то издалека,
со стороны Кремля слышалось бум-бум-бум духового оркестра, который играл:
Артиллеристы, Сталин дал приказ!
... Потом в моей жизни было еще одно таинственное слово:
"Бологое". Оно не принимало горьковские поезда, и мы не могли вернуться
домой, так как через Москву мать категорически ехать отказывалась. Боялась
пересадок с вокзала на вокзал и воров, в полной уверенности, что в Москве
наши чемоданы обязательно сопрут. И словосочетание "Бологое не принимает"
произносилось в доме по десять раз в день. Только где-то в начале июня
45-го, вдруг, приходит известие: Можно ехать, Бологое, наконец, принимает. И
я вижу то, что потом назовут "пейзаж после битвы". Вдоль дороги Горький -
Ленинград, начиная именно где-то с Бологое, - взорванные вокзалы и
бесконечное количество пущенных под откос вагонов с паровозами.
На соседней полке ехал весь обвешанный медалями человек, который играл
со мной, почему-то обнимал меня, чужого ему мальчика, что-то рассказывал
маме с крестной и плакал. А мать и крестная разрешали ему меня обнимать и
плакали вместе с ним. Не существовало тогда слова "педофил" и существовать
не могло, а люди были чисты и прозрачны. И объяснял он мне, что вот те
опрокинутые вагоны синие и желтые, где много-много дверей, так те -
немецкие. А вон зеленые с грибками на крышах и дверьми только по бокам - так
те наши. И я, высунувшись из окна почти по пояс кричал: "Мам! Немецкий поезд
взорватый! Мам, русский поезд взорватый!" И никогда не ошибался...
Потом, уже в Ленинграде мы ехали на трамваях с пересадками по
Невскому и Владимирскому с Загородным, а мама показывала крестной на
разрушенные здания, чего-то рассказывала и снова плакала. Мне же это было
непонятно. Зачем реветь, когда руины такие интересные, гораздо интересней,
чем целые дома, и так хочется туда внутрь заглянуть и полазить. В Горьком,
вот, руин не было, а здесь есть. И я представлял уже, как с новыми друзьями,
которых обязательно найду, буду там все изучать.
Мама же с крестной вообще первые дни плакали, не переставая.
Помнится, ехали мы куда-то в троллейбусе, и возле Мариинского театра
вошла молодая пара. Так даже мне, пятилетнему ребенку стало понятно, что оба
они необычайно красивы. Парень - высокий, стройный, в новенькой гимнастерке
со столбиком орденских планок, и девушка - нежная, беленькая в изящном
воздушном платье. Вот только глаз у парня не было, а то место, где у людей
глаза, закрыто было у него аккуратной черной кожаной повязочкой в виде как
бы очечков.