"Тарас Бурмистров. Путешествие по Петербургу. {new}" - читать интересную книгу авторагнетут сегодня эти призраки... нет, хватит, что ты хочешь? Скажи спасибо,
что хоть в тебе-то бьется еще жизнь и мысль. Что еще требовать от несчастного народа. Три переворота за столетие. И еще один совсем назрел. Даже и звучит, по-моему, непристойно: русская революция. Есть что-то в этих звуках задавленно-постыдное. Как обритое рыло боярина. Ну вот, опять о рылах, надо бы отвлечься. До Невы теперь совсем немного. Все же хорошо, что выбрался. Как веселит мое сердце движение на воздухе, благотворная смена быстрых впечатлений! И светлый, легкий ток мышления, вторящий этой смене. Где-то было у Мисимы о свежести сознания. Струится прохладным неостановимым ручейком даже в минуты высочайшего душевного напряжения. Я так часто повторял эту метафору, что в конце концов стал бояться застудить себе мозги. Мисима писал "каждую ночь своей жизни". А я? Что же делаю я? Вот уж у кого талант разработан до сердцевины. Не столь, впрочем, значительный, как у Киплинга или Толстого. Мне часто авторы второго ряда приходились по душе, из тех, кто покрупнее: Вольтер, Гораций, Байрон, Гендель; нет у них неистового напряжения сил, как у первых, как раз ту жажду, что удается им разбередить, они и утоляют. Или только бередят. Да, он прав, наверное, Мисима; жизнь может сложиться (из тысячи случайностей) каким угодно образом, степень одаренности не определить, своей, да и чужой, читательское признание -- химера, у книг же вообще своя судьба, все зыбко, склизко, неопределенно -- в таком неверном мире только и остается, что, не раздумывая о последствиях, предаться lucubrations до рассвета; упорно, постепенно привыкая к этой ноше, в конце концов срастись с ней намертво, чтобы потребность в еженощном творческом забытье была такой же властной, долг, и пусть рушится мир. Кажется, немецкая затея. Если произнести с чувством, бывает, что и помогает. В борьбе с Weltschmerz. Постой, теперь помедленней. За поворотом, здесь. Сейчас начнется. Я всегда любил выходить отсюда к городу; после мелкой сетки нумерованных проспектов открывалась панорама; за неудавшимся новым Амстердамом здесь врывается настоящий Петербург, собранный, вытянутый вдоль Невы, напряженно влекущей холодные светлые воды между двумя незыблемыми набережными. Иногда, ясными вечерами, все это непомерное пространство до Дворцового моста мне казалось одной уютной огромной гостиной, по которой, подкрашенные низким солнцем, неторопливо прогуливаются петербургские жители. Теряясь среди них, я уходил туда; вторжением внезапным город часто пробуждал меня здесь от моей глухой сосредоточенности; оторвавшись от тяжелых мыслей, видел я взлетевший и застывший купол Исаакия, темным золотом впечатавшийся в небо, колоссальное скругление сенатской колоннады, длинный ряд домов на набережной, мост, с которого когда-то романтический Раскольников вглядывался пристально в ту же самую картину... он-то, правда, к зрелищам был не столь чувствителен; когда б не вывел его из обычной задумчивости удар кнутом, полученный им здесь так кстати для читающей публики, остался б тут один только пушкинский Петербург. Россия Достоевского расположена чуть дальше, на Садовой. Пусто сегодня на улицах. Совсем по воскресеньям город вымирает. Видно, сказывается давнее заклятье, должно же хоть когданибудь. О чем это я важном думал и отвлекся. Lucubration. Мелькнуло что-то и не... нет, не вспомнить. О духовной жажде что-то было. Странно как считается, что искусство |
|
|