"Возвышение Бонапарта" - читать интересную книгу автора (Вандаль Альберт)IIВесной 1799 г., т. е. в момент, когда начинают выясняться непосредственные причины 18-го брюмера, во главе революционного правительства стояла директория из пяти человек: Рейбель, Ларевельер-Лепо, Баррас, Мерлэн и Трейльяр. Прославленная развращенность этого правительства слишком часто заставляла забывать о его жестокостях. Репутацию “неслыханной продажности”[9] директория приобрела уже после ухода великого честного Карно и Бартелеми, изгнанных своими коллегами. К такой репутации привели грязные сплетни, как грибы, плодившиеся вокруг нее, и открытое, наглое взяточничество одного из ее членов; другие выказывали себя скорее недобросовестными слугами, чем откровенными ворами. Некоторые из них были не лишены дарований. Мэрлэн (из Дуэ), даровитый юрисконсульт и очень ловкий прокурор, превосходно умел легализировать преступление; враги его уверяли, что он годился бы самое большее “в хранители печати при Людовике XI”.[10] Трейльяр впоследствии, при другом режиме, оказался весьма полезным. У Ларевельера, безукоризненно честного, сектанта и мечтателя, ум был такой же исковерканный, как и его обиженное природою тело; зато эльзасец Рейбель, жестокий, алчный, изворотливый, отличный работник, по-видимому, думал за всех. Члены директории хоть и рядились в театральные костюмы и завели себе почетный караул, жили в общем не очень роскошно; не было толков ни про “их любовниц”, ни про “их экипажи”.[11] Жили они все в Люксембургском дворце, разделенном для них на пять квартир, изукрашенных коврами, тканями и золоченой мебелью, взятой из королевских дворцов. Директора вели в этих роскошных апартаментах очень буржуазный образ жизни. Карно жил совсем уж скромно, фамильярно приглашая друзей “похлебать супу; за стол садятся между 4 ½ – 5, и я всегда обедаю дома”.[12] Ларевельер с дочерью ходили по вечерам к соседям, супругам Туэн, “посидеть часок-другой в их скромной кухоньке. Mèmoires de Larévellere – Lépeaux, II, 411. Рейбель слыл большим скрягой, который не прочь обмошенничать при расчете.[13] Жена Мерлэна была хорошая хозяйка и страшно вульгарна: Мадам Анго – говорил про нее Бонапарт.[14] Вначале директора, путем вычетов из жалованья, создавали общий капитал, который в конце года доставался выбывающему члену. Позже они стали прибегать к менее дозволенным средствам, чтобы не уходить с пустыми руками: Они присвоили себе также право по выходе оставлять у себя возок (voiline bourgeoise), полагавшийся им на время службы; отказаться от этого удобства им было бы слишком трудно. Один Баррас окружал себя роскошью, выставляя ее напоказ; он был “султанчиком” директории, красиво носил костюм, заказанный по рисунку Давида – широкий алый плащ с кружевным воротником, кинжал римского образца и шляпу со множеством перьев. Вне исполнения служебных обязанностей, он ходил обыкновенно в длинном камзоле синего сукна и высоких сапогах.[15] Грудь колесом, плечи назад – своей осанкой он напоминал, по выражению Бонапарта, молодцеватого “учителя фехтования”.[16] Голос у него был сильный и звучный, гудевший, как колокол, в бурях конвента. Он умел принимать и постиг науку представительства. Когда он открывал свои салоны в Люксембурге, разношерстная публика, толпившаяся в них, расхаживая среди “больших кресел алого бархата с золотою обшивкой”,[17] дивясь на анфиладу раззолоченных покоев, счастливая увидеть снова роскошь, яркие огни, туалеты, поражавшие своим воздушным изяществом, красивое женское тело, мнила себя перенесенной на Олимп, где госпожа Талльен и ее соперницы разыгрывали роли богинь в соответствующих костюмах. Баррас устраивал приемы и в своем замке в Гробуа, и на даче в Сюрэне. Когда он катил туда в своем экипаже, запряженном булаными (“soupe aulait)[18] лошадьми в серебряной сбруе, парижане говорили, что он, должно быть, много накрал, чтобы так пускать пыль в глаза. Обычный круг его составляли крупные финансисты и ажиотеры, всякого рода дельцы, паразиты, подозрительные личности, женщины хорошего рода, но с подмоченной репутацией, дворяне, впутавшиеся в революцию; а он среди всего этого разврата расхаживал павлином и из полусвета создавал себе иллюзию света. Сам развращенный до мозга костей, весь изъеденный пороками, необузданный и утонченный в наслаждениях, знаток вина, женщин, всего изящного, он всегда приберегал для себя раздушенные барыши (profits parfumés) и розы власти. Покладистый характер, склонность сорить деньгами, известная свобода мысли и довольно тонкое политическое чутье выгодно отличали Барраса от его ограниченных сотоварищей, но там, где были задеты его интересы или удовольствия, он становился способен на все. Обыкновенно ленивый и вялый, он, однако, время от времени вновь оберегал в себе свою врожденную энергию для крутых мер, создавших ему репутацию кулачного бойца и надежнейшей опоры партии конвента; но путаные интриги были ему больше по душе. Предатель по натуре, он лгал с упоением, продаваясь каждому и обманывая всех; это была душа публичной женщины в теле красивого мужчины. Ларевельер находил его “моветоном”;[19] действительно, его речь и манеры выдавали человека, который всю свою жизнь якшался с подозрительными личностями; и, однако же, он сохранил некоторое врожденное благородство обличья и осанки; как ни опустился он, как ни изгадился, все же он не мог отрешиться от “некоторых привычек, принятых между порядочными людьми”.[20] Он охотно выставлял себя военным человеком, рубакой, любил, когда его называли гражданин-генерал. О другими директорами он держал себя с нарочито грубой фамильярностью, охотно говорил им ты и в глубине души презирал их мелкие слабости. Этот отщепенец, этот сбившийся с пути дворянчик с юга, смотрел свысока на выскочек, которых случайности ежегодных выборов делали его коллегами. Отличительная черта всех этих людей – их нравственная низость. Ни призрака возвышенного понимания своих обязанностей и прав, ни тени великодушия сердца или ума, ни одной попытки примирить и сплотить нацию, ни капли жалости к этой несчастной Франции, так много выстрадавшей. Они правили подло, грубо, жестоко. Их политика заключалась в том, чтоб наносить удары то вправо, то влево, держаться чередованием насилий: то была знаменитая система качелей, принижавшая одну партию только для того, чтоб возвысить другую. В 1797 г., после двойных выборов, изменивших, наконец, состав советов и оставивших в меньшинстве бывших членов конвента, большинство, состоявшее из умеренных и роялистов, вотировало, несмотря на сопротивление директории, законы, клонившиеся к исправлению зла: оно старалось ввести религиозную свободу, преобразовать финансы, облегчить заключение миpa с внешним врагом. Франция начинала дышать. То была попытка перемены служебного персонала и системы, если не перемены режима. В этом поединке с исполнительным комитетом нравственность и разум были, несомненно, на стороне советов. Из среды большинства одни испытанные представители народного сознания хотели только одного – покончить с тиранией революционеров и вернуть стране свободу располагать своей участью. “Партия добрых намерений, говорит Барбэ-Марбуа, призвала нас на помощь; то была национальная партия: она стала нашей”.[21] Правда, большинство этих умеренных надеялись, что республика, избавленная от революционеров, незаметно придет к конституционной королевской власти. Другие, – и таких было немало – принимали участие в интригах и заговорах роялистов, вступали в соглашения с людьми, которые хотели полного и насильственного обращения вспять. Угадываемые многими замыслы этих депутатов, самые их имена были пугалом для республиканцев всех оттенков, видевших, что на них грозит хлынуть поток ретроградства. Выбирать приходилось на деле не между узурпаторами-конвенционалистами, с одной стороны, и сторонниками свободы и порядка – с другой, а между революцией и контрреволюцией. Трое бывших членов конвента, составлявших большинство в директории: Баррас, Ларевельер и Рейбель, собрали вокруг себя всех тех, кто не хотел позволить вырвать у себя из рук общественный пирог. Они собрали также много французов, видевших в революции добро и надежду добра, начало возрождения и прогресса, добытое ценою страшных страданий, и не допускавших, чтобы столько крови и слез пролилось даром. Вышеупомянутый триумвират был недостойным служителем дела защиты революции. Готовя удар советам, он обратился за помощью к армиям. Гош только о том и просил, чтобы ему позволили вступиться; Бонапарт яростным ропотом своих армий, казалось, требовал и навязывал акт насилия. Депутаты, видя приближение опасности, в свою очередь, обратились к элементам смуты – к шуанам,[22] пробравшимся в Париж, к шумной дружине черных воротников (collets noirs); они кричали о необходимости мер защиты, которые можно было бы обратить в меры нападения, и на практике ничего не сделали; они не сумели ни удержаться на почве строгой законности, ни смелым шагом сойти с нее; они замышляли предупредить своих противников и в конце концов дали захватить себя врасплох. 18-го фрюктидора V-го года (4 сентября 1797 г.), с войсками Гоша под начальством одного из генералов Бонапарта, триумвиры устроили свой coup d'Etat, – нарушили конституцию, чтобы спасти ее, ибо торжество советов, по всей вероятности, было бы ее гибелью. Ночью здание парламента было занято отрядом Ожеро. Два других директора, Карно и Бартелеми, пятьдесят три депутата, много агентов-роялистов, генералы Пишегрю и Гамель, были без суда приговорены к ссылке. Тех, кого удалось схватить, сажали в тяжелые фургоны без рессор, с отверстиями вместо окон, заложенными железными решетками, в клетки на колесах, и отправляли в Рошфор, а оттуда в ад Гвианы. Сто пятьдесят три народных представителя были изъяты из состава палат. Урезанный таким образом законодательный корпус предоставил директории или, вернее, триумвирату исключительные полномочия. Результатом были новые меры строгости против всех подозрительных лиц. Чем сильней была тревога, чем грозней надвигающаяся опасность, тем более жестокие удары наносили триумвиры и депутаты их лагеря. При этом зловещем триумвирате, вечно дрожавшем за свою шкуру, снова начался террор – террор бескровный, убивающий исподтишка, заменивший гильотину медленной пыткой Гвианы, да и то военные комиссии, превращенные в военные суды, приговорили к смерти немало народу. Этот тяжкий гнет придавил общественное мнение. За пределами страны победы наших армий, чудеса Бонапарта, блестящие кампании Моро и Гоша, покорение Италии, вторжение в Германию, мир в Кампо-Формио, навязанный австрийским Габсбургам, окружали лучезарным ореолом славы эту Францию, внутри представлявшую собой добычу низких тиранов. Но триумвиры, чтобы отделаться от роялистов и умеренных, принуждены были искать опоры в худших элементах смуты. Ультра-революционеры вновь подняли голову. На частичных выборах VI года восторжествовали якобинцы. Теперь опасность грозила слева. Чтобы отразить ее, директория, включившая в число своих членов Мерлэна и позже Трейльяра, прибегла к возмутительной операции 22-го флореаля VI-то года (11 мая 1798 г.). Этой проделке нет имени. То был не coup d'Etat при помощи сабли, как учиненный Ожеро, но предупредительная мера – чистка законодательного корпуса путем произвольной сортировки избранных. Советы, созванные для проверки полномочий вновь избранных членов, действуя под давлением директории, не ограничились тем, что полностью забраковали выборы многих избирательных собраний, но и приняли кандидатов отколовшихся групп. Таким манером были устранены демагоги, а с ними заодно и слишком ярые, хотя и чистые республиканцы, и даже просто члены оппозиции, и директория, “спасшая республику” в фрюктидоре, провозгласила себя теперь спасительницей общества. Это циническое покушение дало ей передышку; она совершила новое преступление, чтобы просуществовать годом больше. Окруженная бандой своих приверженцев, она снова могла считать себя полновластной госпожой, так как ей удалось помешать парламентскому бунту возродиться в новой форме. Советы состояли из революционеров, более и менее крайних; директория опиралась поочередно то на одну, то на другую фракцию, превращая ее в большинство присоединением рабски угоднических голосов. Если директории угодно провести крутую меру, она сейчас же находит поддержку у якобинцев. Если ей нужен мудрый закон, она опирается на умеренных. Таким образом, она более хозяйка в стране, чем покойный Людовик XVI, у которого отняли все полномочия.[23] И все же положение ее с каждым днем становилось более критическим, а вместе с тем росли и насилия, ибо крутые меры, повторяемые до бесконечности, оставались для нее единственным законом самосохранения. Предоставь она избирателям свободу высказаться, они, в своей ненависти к правящей группе, никогда не удержались бы на той точке, на которой этой последней желательно было их удержать; всегда был бы недохват или перехват; они посылали бы в парламент представителей или правой, или крайней левой, одинаково опасных для установленного порядка. Нормальный ход дел в учреждениях привел бы их к гибели. |
||
|