"Возвышение Бонапарта" - читать интересную книгу автора (Вандаль Альберт)IОт гибели Робеспьера до возвышения Бонапарта в политической истории революции на первом плане стоят упорные усилия пристроившихся революционеров, захвативших высшие места и влияние, удержать власть, упрочить ее за собой против желания нации. Во главе этих революционеров эпохи упадка никогда не стояли крупные личности; великие вожди погибли; приходилось довольствоваться второразрядными. Они не составляли дисциплинированной и сплоченной партии, но лишь изменчивую ассоциацию интересов и страстей. Центром и основным ядром этой партии были термидорцы. 9-е термидора[1] было делом группы террористов, диссидентов, врагов Робеспьера, но не меньше его жестоких и более низких душою; сравнительно умеренными их сделало лишь возмущение общественного мнения и уменьшение внешней опасности. К ним присоединились снова вошедшие в милость жирондисты, монтаньяры, спустившиеся с горы на равнину, огромное большинство членов конвента и почти вся группа вотировавших смерть короля, – словом, все те, кто создал республику и, уцелев во время террора, хотел насладиться делом своих рук. Они-то и решили, провозгласив конституцию, что две трети конвента должны войти в состав советов. Со времени этого законодательного покушения, Париж и вся Франция трижды восставали против них, законным порядком или путем насилия объявляя им свою волю, и трижды, – в вандемьере IV-го года, фрюктидоре V-го и флореале VI-го – эти возмущения были подавлены при помощи пушек или жестоких репрессий. Новое правительство жило государственными переворотами (coups d'Etat), влачило от насилия к насилию шаткое существование, неспособное управлять, упорное в самозащите, подстрекаемое мыслью, что, лишившись власти, оно лишится всего, в том числе и жизни, по всей вероятности, а “когда приходится выбирать между теми, кто хочет пробить себе дорогу, и теми, кто не хочет попасть на виселицу, всегда выгоднее держать пари за последних”.[2] В промежутках между серьезными кризисами уже пробившиеся революционеры препирались и поносили друг друга, перебрасываясь обвинениями. Как только возникала общая опасность, правительство группировалось заново, сплачивалось в одно целое против врага, и самые умеренные, порой со вздохом, шли вслед за насильниками. Таким образом, правительство Франции было олигархическим, а сама она – военной добычей замкнутой касты, пополняющейся собственными средствами, оторванной от народа и уже не составлявшей с ним одного целого. Во всех свидетельствах современников, представителей и правой, и левой, и умеренных, средних людей, встречается это слово – олигархия или термины равнозначащие: “революционная олигархия”, “фракция олигархов”, “люди, создавшие себе привилегию из революции”, “грубая, завистливая и недоверчивая аристократия, порожденная революцией”, “сборище людей, желавших превратить республику в “аристократию угнетателей и всю свою жизнь пользоваться этим”.[3] Человек, страстной преданности которого принципам французской революции никто не станет оспаривать, знаменитый либерал и, прежде всего, либерал, Лафайет, пишет: “Представьте себе это скопище индивидуумов, которые путем политических и социальных преступлений захватили все должности и места. Самые низкие из них награбили себе состояние; у других есть у каждого на душе два-три дела, за которые его мучит совесть, хотя эта совесть и не из чутких, два-три поступка, навлекших на него общее негодование. Самые безобидные из них – это люди, которые только вотировали смерть короля да заседали в конвенте рядом с Робеспьером, не осмеливаясь возражать против его декретов, а теперь не смеют взглянуть в глаза честным людям. Представьте себе затем толпу низших должностных лиц, творивших, каждый в своей коммуне, и святотатства, и насилия, его навсегда погубившие, хоть они и прикрывались республиканским флагом. Вот чем в сущности сделалась французская республика. Эта партия опирается на интересы многих и на небольшую кучку энтузиастов республиканцев”.[4] В действительности, революционное ядро состояло не исключительно из бывших проконсулов-террористов, подмоченных политиков и людей, запятнавших себя преступлениями, хотя таких и было в нем весьма большое количество. В нем были также люди, оставшиеся чистыми, глубоко верившие в революцию; и наряду с ними много людей закона, бывших юристов и прокуроров, людей, которые безвестно, но с пользой работали в комитетах конвента и позже должны были войти в состав экипажа консульства. Были также теоретики, мыслители; за собраниями стоял Институт. Это славное ученое учреждение, детище конституции, точно так же, как директория и оба совета, являвшееся почти четвертой властью в государстве, было хранилищем доктрины; оно поставляло многих членов в правительственные учреждения и само отчасти вербовало в них своих работников. Прославленный, осыпанный высокими почестями, Институт имел в своих рядах предвестников великого научного движения, которое в наши дни преобразило мир; но правили и владычествовали в нем последние могикане энциклопедии, философы школы Кондильяка, будущие идеологи Бонапарта. То были по большей части люди суровой внешности, кротких нравов и надменного ума. Будучи для той эпохи весьма учеными в своей области, они считали себя призванными повелевать умами. В грубо-реалистической Франции времен директории они мечтали восстановить духовную власть, возложив заботу о выполнении ее приговоров на светскую. Предоставив этой последней покушения на личную свободу, некрасивые насилия, перед которыми они всегда склонялись, они приберегли для себя иную задачу и мнили переделать французскую душу согласно своему высокому и холодному идеалу. Не один, впрочем, материальный интерес, связывал между собой всех пристроившихся революционеров; у них были общие идеи, общие страсти. Прежде всего, глубокая ненависть к христианству. Насчет этого светила Института были совершенно одного мнения с мелкими ненавистниками попов в администрации и собраниях. Во времена террора война против религии была лишь гнусной сатурналией,[5] не одобряемой Робеспьером. При режиме III года она организовалась в систему. Чтобы лучше искоренить религию, ей придумали замену. Академия пыталась извлечь из своей доктрины сборник правил и предписаний на всякие случаи жизни. На это-то и намекал Бонапарт, когда говорил, желая польстить своим коллегам: “Я держусь религии Института”.[6] Правительство субсидировало теофилантропов, смешивших народ, и навязало ему культ декады (десятого дня), докучавший ему. В своих усилиях одолеть католицизм правительство наталкивалось на сопротивление, которое и раздражало его, и смущало, на неискоренимую преданность масс своим старинным национальным верованиям; ибо революция взбудоражила Францию, но изменила ее лишь отчасти. Так же глубока была ненависть пристроившихся революционеров к бывшей знати; как они ни преследовали аристократов, разоряя их, отправляя в изгнание, рассеивая по всем концам Европы, они не могли не завидовать им. И тем больше ненавидели бывший правящий класс, что сами стремились создать такой же. В политике они выдвигали известные принципы, которые нагло попирали на практике: верховная власть народа, система представительства, разделение власти, выборное начало и частое обновление правящих групп. Некоторые из них искренно считали себя либералами; они платонически обожали свободу, но откладывали ее до того невозможного дня, когда вся Франция будет думать, как они. В сущности, многие из них были менее всего республиканцами. У них была задняя мысль, затаенная и неотступная: упрочить свою олигархию, поставить во главе ее короля, взятого из чужой династии или из младшей линии своей, короля, который не будет настоящим властелином, но лишь их креатурой, который будет править им на пользу и через их посредство, посадив пэрами королевства цареубийц. Такое государственное устройство, которое упрочило бы их власть и сделало бы их несменяемыми, казалось им более надежным, чем республика, всегда изменчивая и шаткая. Ненавистные большинству французов, осужденные общественным мнением, они должны были бороться с более или менее организованными партиями, – прежде всего с настоящими умеренными, с либералами; затем – со всеми разновидностями роялистов, от монархических буржуа, членов учредительного собрания в 1789 г. и поборников конституции в 1791 г., до неизменных приверженцев старого режима, заговорщиков в Париже, мятежников и убийц на юге, шуанов в Нормандии, Вандее и Бретани, и – другая крайность – с ультрареволюционерами, неправильно называвшимися тогда якобинцами. Эта партия состояла прежде всего из низких и гнусных террористов, остатков орды, которая в 1793 и 1794 г, калечила Францию; но в ней были и пылкие головы, искренно восставшие против выборного ценза, установленного в III году, требуя возвращения прав народу, отныне лишенному всякого участия в законодательстве; были приверженцы истинной демократии, те, кто хотел идти дальше, чьи стремления и надежды были незадолго перед тем формулированы Бафером и его школой; люди, видевшие в полном социальном перевороте естественный финал революции, которая, как им казалось, остановилась и пошла назад, разделив между новыми привилегированными ризы старого режима и обездолив чернь. С этой партией правители воевали не сплошь; подчас они мирились с ней и натравливали ее на умеренных либералов с тем, чтобы после обуздать ее снова. Партия якобинцев была для них то противником, то резервом. Она стояла на рубеже власти, одной ногой здесь, другой – там. Многие из ее членов занимали государственные должности; другие, выгнанные, мечтали снова попасть на службу. В ней было несколько главных вожаков и много второстепенных, но кадры пустовали, ибо народ Парижа и больших городов не заполнял их более. Разочарованное и отрезвленное рабочее население Парижа не верило больше изобретателям систем, торговцам общественным благом. Для народа демагоги и даже демократы стали безразличны, если не ненавистны. Одна из газет той эпохи изображает массу пролетариата, требующей только работы, смирившейся, готовой “искать в труде исцеления своим недугам…; ее так часто обманывали пустыми обещаниями, что теперь в ней преобладающее чувство – недоверие”.[7] Эта масса упрямо отворачивалась от арены политической борьбы и не хотела заглядывать в этот огромный балаган. Ее последним усилием был свирепый набег на конвент в жерминале и прериале III года во время жесткого голода и вызванного им кризиса; тогда домогавшимся мест удалось увлечь за собою домогавшихся хлеба. Сейчас народ жил бедно, но все же кое-как жил; к тому же у предместий отняли пушки и пики; от национальной гвардии осталась одна тень. Среди этой инертной и безоружной массы якобинцы были разбросаны отдельными группами, жужжащими ульями, “маленькими колониями”[8] смутьянов; действительная сила их не соответствовала более внушаемому ими страху. Пристроившиеся революционеры также не имели влияния на народ, но за ними стояла армия. В годину опасности, грозившей всей нации, лагери сделались очагом благородных страстей. Революция не только подняла дух, но и нравственность армии, по крайней мере, в низших рядах, обеспечив ей приток лучших сил французского народа. В ней были тогда герои-стоики, без страха и упрека, рыцари революции. С тех пор, как оборонительная война сменилась войною с целью пропаганды, а затем и завоеваний, и армии коснулось и загрязнило ее растлевающее веяние времени, в ней пробудилась неудержимая жажда материальных выгод, золота и наслаждений. И все же многие офицеры и солдаты, в особенности в рейнской и швейцарской армиях, оставались верны старому идеалу бескорыстия и простоты. Они брали себе за образец римлян, как их принято представлять, и спартанцев из трагедии, образами которых было полно их воображение, и создали тип высокой военной доблести, думая, что воспроизводят его. То были поистине великие люди, но и менее крупные оставались в общем удивительно храбрыми, закаленными в боях, выносливыми, предприимчивыми, полными жизни и сил; в них по-прежнему горел революционный огонь. Считая себя сортом выше остального человечества, на том основании, что им дано было услышать глагол освобождения, они мнили освободить народы, разбивая старые общественные формы, заменяя своею тиранией тиранию древних каст; как неистовые миссионеры, они несли и навязывали всюду закон уравнения. В общем войска оставались ярко республиканскими, с легкой якобинской окраской; они сохранили в себе этот дух, ибо Франция и республика для них слились воедино, а также и потому, что революция, внутри страны ставшая узко буржуазной, в их среде оставалась честно демократической, открывая самому маленькому человеку, будь он только храбрецом, дорогу к почестям и богатству. И как только внутри страны армиям показывали призрак реакции, попытку контрреволюции, они, не взвидев света, яростно кидались на врага. Впутываемые таким образом, в наши распри, они не раз чувствовали искушение захватить в свои руки государство и власть. Наиболее благородным из их вождей, а также наиболее крупным и честолюбивым, смутно рисовалась роль распорядителя и посредника. А пока они стояли за существующее правительство, за тех, кто, как им казалось, хранил наследие революции и фактически владел им. Гош предлагал этому правительству свои услуги каждый раз, как являлась надобность образумить реакцию и аристократов; Бонапарт подлаживался к ним, чтобы сделаться их господином. |
||
|