"Сильные мести не жаждут" - читать интересную книгу автора (Бедзик Юрий Дмитриевич)

18

Матери не было дома. В пустую избу идти не хотелось. Лучше уж пойти в любой соседний дом. Максима тут все знают и, он уверен, встретят приветливо, с уважением и любовью. От таких встреч всегда веет чем-то давним, из детских, незабываемых лет. И в самом деле, хорошо бы на час-другой отгородиться от войны, вернуться в беззаботное детство, почувствовать себя десятилетним пареньком. Нет, не получится, давно все забыто. Определенно не получится.

Он прошел мимо залитых талой водой окопов на огород. Потянуло дальше, за погост, на шоссе, за которым холодной тревогой дышали широко раскинувшиеся поля. Где-то за облаками прогудел самолет. Может, это Задеснянский? Методично постреливают пушки. Снаряды взрываются у самого леса. Сегодня немцы ведут огонь откуда-то издалека. Ставки живут в суровом ожидании, будто кочевой лагерь, разбитый на узкой косе меж двумя кипучими морями. Ненасытные волны бьют и бьют с обеих сторон, а все вокруг затаилось в предчувствии чего-то неведомого.

В небе опять загудели самолеты. Промелькнули стремительными птицами и исчезли, растаяли в синеве. Только еще долго над полями разносился металлический гул моторов, прерываемый время от времени орудийными всполохами у самого горизонта.

Когда-то давно, в былые казацкие времена, там тоже гремели пушки. Тогда, наверное, также на этих высотах стояли встревоженные люди, жители Ставков, Корсуня, Шендеровки либо Яблуновки, и по грохоту пушек старались определить, чья берет, как закончится бой между казаками и шляхтичами? А под вечер потянулись через села полки Богдана Хмельницкого. Пушкари ехали на взмыленных конях, с закопченными пороховым дымом лицами, молчаливые, как добрые молотильщики после тяжелого трудового дня. У многих конников порублены седла, погнуты сабли, слиплись от крови волосы. Вдоль дороги стоят простыв хлеборобы, завороженные и счастливые, стоят женщины, девушки, дети. Сквозь густые тучи пыля им улыбаются молчаливые, устало-приветливые лица мужественных воинов. Звенит удалая песня, бухают взрывы богатырского смеха…

От этих мыслей в душе Максима Зажуры что-то нежно тренькнуло. Он глянул окрест повеселевшими, чуть задумчивыми глазами, прислушался к нежному щебетанию серой длиннохвостой пичужки, присевшей на телеграфном проводе, тихо сказал себе: «Вот так и делается история моего народа — от войны до войны, от боя до боя, от одной беды до другой. И сколько же тебе нужно сил, родная земля, чтобы продолжать жить, никогда не умирать, чтобы на твоих просторах опять цвели сады, колосились хлеба, росли травы, чтобы в голубом небе над тобой по-прежнему весело и беззаботно пели жаворонки?»

Рядом, в десятке шагов от Максима, неторопливо плескался пруд — один из десяти, тянувшихся по задворьям вдоль всего села. «Наша венецианская аллея!» — вспомнил Максим шуточное название, которое дал прудам много лет назад кто-то из его школьных друзей. Сейчас вода в пруду была темной и неприветливой, будто в ней растворилась вся хмурость времени, точно недавний бой взбаламутил пруд и ему долго еще придется отстаиваться, ждать тишины, чтобы очиститься. И людям тоже потребуется немало времени на все: на труд, на лечение ран, на воспоминания.

Вода в пруду слегка рябилась от ветра, о берег ударялись небольшие серовато-стальные, отливающие металлом волны. Максим попытался представить себе, как тут летом, рано утром или в обеденную пору, прячутся за густыми кустами ежевики заядлые рыболовы, часами наблюдают за неподвижными поплавками. Он спустился чуть ниже, увидел возле самой воды несколько забитых в землю колышков, к которым когда-то крепились цепью лодки. Внимательно осмотрев берег, вспомнил, что это было любимое место Панаса Станчика — Василькова брата, самого удачливого в селе рыболова. Панас словно обладал волшебством и всегда вытягивал таких крупных лещей, что у его соседей от зависти темнели лица. Прошлым летом, когда минометная рота Максима вместе со всей бригадой входила в прорыв на Курской дуге, он случайно встретился с Панасом Станчиком на позиции «катюш». Грудь земляка украшали ордена и медали, а на погонах появились сержантские лычки. Кто-то из командиров сказал Зажуре, что Панас Станчик обладает особым талантом — его «катюша» всегда накрывает немцев с первого залпа. Сержант Станчик на всю гвардейскую дивизию слывет лучшим наводчиком.

«Сколько среди наших солдат настоящих мастеров своего дела! — подумал Максим. — Жалко, не все они вернутся на тихие, спокойные берега, в свои любимые родные уголки».

Теплый луч солнца, пробившийся сквозь облака, золотистым бликом заиграл на широкой глади пруда, и вода сразу ожила. Зажура точно услышал вдруг веселые всплески рыб над прудом и голоса людей на берегу, ему показалось, что где-то за избами вспыхнула песня. Сначала защебетала чистыми девичьими припевками на левадах, затем, подхваченная дружным хором парней, понеслась по всему селу.

Максим стоял у самой воды и зачарованно слушал, вырванный воображаемой песней из суровой действительности. И когда воображение растаяло, исчезло, он вновь вспомнил о золотистом солнечном луче, которого уже не было ни в облаках, ни на воде, но который по-прежнему видели глаза и согревались им.

Нет, что ни говори, в жизни все тянется к солнцу! Как бы ни было темно у тебя на душе, а взошло солнце, обогрело своими лучами землю, глядишь, и в сердце что-то прояснилось. Максиму вспомнилось, как часа три назад вбежал он во двор лесника, охваченный злобой и негодованием: в сарае — умирающий старик, на земле — порванная веревка, стреляные гильзы. Потом комната военного следователя, опаленные гневом глаза Задеснянского и прилизанный, суетливый капитан с въедливым взглядом.

Еще вспомнился звук шагов в коридоре. Кто-то, прежде чем войти в комнату, старательно сбил с сапог липкую грязь. Прилизанный капитан быстро одернул китель и застыл в напряженном ожидании.

Широко распахнув дверь, в комнату вошел полковник, высокий, худой и бледный, точно недавно вернулся из госпиталя после тяжелой болезни. Снял с головы папаху, озабоченно потер высокий лоб, по которому пролегла глубокая красная полоса. Увидев Зажуру и Задеснянского, резко спросил у капитана:

— Откуда? Кто? По какому делу вызваны?

Капитан торопливо, с некоторым подобострастием ответил, что оба офицера вызваны по делу Становой. Полковник нахмурился.

— Быстро вы, однако, умеете создавать «дела», товарищ капитан!

— Теперь все доказательства налицо, товарищ полковник.

— Ошибаетесь, капитан! — с некоторым раздражением произнес полковник, вытирая платком лоб. — Как раз теперь-то и нет никаких доказательств. Считаю своей обязанностью предостеречь вас, товарищ капитан, против необдуманных действий в дальнейшем.

— Товарищ полковник, Становая полностью изобличена. Она убила двух партизан.

— Она никого не убивала. В перестрелке с нами убит ее отец, предатель и изменник. От его выстрелов погиб командир партизанского отряда Плужник. Вот и все «дело», капитан.

Полковник подошел к Максиму, с интересом стал разглядывать его.

— Вот вы, оказывается, какой, Аника-воин. Ну что ж, будем знакомы. Я из штаба армии. Вильховый Петр Ануфриевич. Рад познакомиться и с вами, старший лейтенант Задеснянский. Наверное, удивляетесь, откуда я знаю вас. Служба такая, обязан знать. Хорошо, что застал вас вместе. Ну так вот. Вашу подружку, знакомую или кто она вам, не знаю как назвать, — Зосю Становую мы представляем на Золотую Звезду Героя. Надеюсь, нас поддержат. Она достойна такой высокой награды. Смелая, отважная девушка.

Тепло пожав на прощание руки Зажуре и Задеснянскому, полковник вышел, оставив следователя в полном недоумении и растерянности.

Пруд отсвечивал матовым серебром. По его шероховатой глади гулял легкий ветер, гнал к берегу поземку, отчего создавалось впечатление, что на льду играют, веселятся мириады мальков. Задумчиво качали головками камыши у берега. Во всем чувствовались непривычная тишина и покой.

Вдруг на узенькой улице, что сбегала к пруду, Зажура увидел Василька. Запыхавшийся, в заляпанных грязью сапогах, скользя по липкой глине, он спешил к Максиму.

— Товарищ капитан! Дядька Максим! — радостно закричал он издали.

— Ты передохни, Василек, передохни! — тепло обнял мальчика Зажура. — Вон как бежал, мокрый весь.

— Так мне приказали, товарищ капитан…

— Ну говори, что же тебе приказали? — шутливо переспросил Зажура.

— Мне приказали… А вы не дразнитесь, товарищ капитан, а то ничего не скажу. Вас вызывают в сельсовет.

Это было произнесено серьезным, уважительным тоном, хотя лицо Василька выдавало его нетерпение. Милый мальчуган! Обиделся на шутку, а тебе, видно, не до шуток, ты уже научился выполнять приказы, как настоящий солдат. Ну что ж, раз зовут, надо идти.

— А кто меня зовет? Кто теперь в Ставках председатель сельсовета? — не без заинтересованности спросил Максим: ему было вовсе не безразлично, кто из односельчан принял на себя обязанности председателя.

— Так вас же зовут, дядька Максим, — развел руками Василек.

— Меня? — Зажура наклонился к мальчику, взял его за плечи, пристально посмотрел в глаза. — Оставь свои шутки, Василек, и говори толком: кого избрали или собираются избрать председателем?

— Я правду говорю, товарищ капитан. Все хотят вас. Потому и послали меня за вами.

— Меня? Председателем? — недоуменно вскинул брови Максим и, словно пытаясь найти объяснение сказанному Васильком, окинул быстрым взглядом ближайшие сельские улицы. — Ну пошли, партизанская гвардия. Посмотрим, не ошибся ли ты адресом.

Они торопливо зашагали по грязным улицам, мимо обшарпанных изб, покосившихся заборов и плетней, опережая шумные, почти радостные, почти веселые толпы односельчан. Это были те самые люди, которые еще вчера, затаившись, в ужасе и отчаянии прислушивались к гулу воя и многие из которых сами участвовали в бою, стреляли в эсэсовцев, видели из окопов пылавшие вражеские танки. А сколько их не вернулось в свои хаты, сколько покалечено, изранено!

Боже, что за народ! Неужели все уже забылось? Нет, не забыто и не забылось. Люди вышли на улицы в партизанских шапках с красными лентами, в солдатских фуфайках, многие с винтовками и автоматами. Пусть знают все, знает весь мир: они, ставичане, простые хлеборобы, от дедов и прадедов мирные труженики, вместе с такими же тружениками солдатами и офицерами выстояли в неравном бою, наперекор танкам, наперекор бешеным атакам немцев отстояли родное село, отогнали смерть и для них, оставшихся в Ставках, снова наступила мирная жизнь со всеми ее успехами и недостатками, со всеми надеждами и радостями.

Необычность происходящего на сельских улицах невольно ощутил и капитан Зажура. Пусть он во фронтовой, ношеной-переношеной шинели, пусть его шея перевязана бинтами, пусть он утомлен, все равно он — ставичанин, свой человек тут, знакомый и близкий всем от ребенка до старика. Он понял волнение Василька и сам взволновался не меньше его. Вон и каменное здание с высоким крыльцом и водворенной на место после долгих месяцев оккупации огромной вывеской «Ставищанська сильрада». Площадь перед крыльцом до отказа заполнена народом. Кто-то под тыном (видно, после доброй чарки!) затянул песню про то, «як у лузи та пры дорози», а потом про «зореньку ясну» и про весь добрый людской род.

Кое-где в толпе мелькали солдатские погоны. Их было немного, но они стали как бы составной частью разбушевавшегося людского моря. Высокий, степенный солдат-сибиряк митинговал в тесном кругу ставичан, объясняя, какой им теперь нужен председатель. Лучше всего избрать фронтовика, доказывал он. У них в Забайкалье многие председатели Советов — бывшие фронтовики. И дело ведут как надо. Фронтовая закалка многое значит. Люди охотно и дружно поддакивали ему, согласно кивали и, казалось, были настолько убеждены его доводами, заворожены обстоятельностью его суждений (а женщины, может быть, и открытой мужской красотой!), что готовы были поставить его самого у власти. Такой мог бы словом и делом поддержать надежды ставичан, постоять за измученное войной село.

Пробираясь сквозь толпу к зданию сельсовета, Зажура понял, что Василек и в самом деле не шутил. Максим мысленно представил себе ситуацию. Люди считают его уже гражданским. Вернулся, дескать, в село раненый, — значит, отвоевался, будет теперь жить в Ставках. А раз так, он в должен быть председателем сельсовета. Пусть покомандует здесь, покажет свою власть и сноровку, как показал в окопах.

На собрании его фамилию назвали первой. Пришлось доказывать односельчанам, что, во-первых, он офицер и не сегодня-завтра ему снова надо будет вернуться в армию, а во-вторых…

— Нам не нужно ни во-первых, ни во-вторых, ни в-третьих, — загалдели в толпе. — Ты, парень, не отказывайся. Людям нужны твоя голова и твои руки. Вот мы тебя и назвали.

— В Москву напишем и в Киев. Там нас поддержат.

— Живого места нет на человеке, а он все свое — про фронт, про окопы. Хватит, сынок, навоевался ты. Теперь тебе самое место председательствовать и раны залечивать.

Тут учитель Тесля (предложение избрать Максима председателем сельсовета внес он) смекнул, что допустил промах. Снял с головы старую шляпу, поднял ее, призывая людей к тишине, негромко, но убедительно сказал:

— Выходит, граждане, ошиблись мы малость. Ведь и в самом деле Максим — человек военный, офицер. Не можем мы сейчас избирать его председателем. Ему воевать надо. Вон, слышите, гудит! — И повернулся в сторону фронта, откуда доносился гул артиллерийской канонады.

Председателем избрали Теслю. Голосовали простым поднятием рук, без соблюдения обычных в таких случаях формальностей.

А капитан Зажура? Он по-прежнему стоял на крыльце и счастливо улыбался, глядя на односельчан. Шапка на голове была чуть сдвинута набок, грудь выставлена вперед, в глазах — лукавый блеск. И всем хотелось заглянуть в эти глаза, улыбнуться им.

— Хороший сын вырос у старого Захара, — говорит какая-то круглолицая молодица, толкая локтем в бок соседку. — Красивый и умный.

— Все улыбается. Может, уже успел с кем-нибудь выпить по чарке? — отвечает ей подруга.

— А что тут такого? Разве грех? Такую силу сломали. Мой Петр говорит, что в этом есть и наша, бабья, заслуга. Если бы мы не поднесли патроны, нечем было бы воевать.

— И Зажуриха тоже тяжелую торбу несла.

— Ой, не говори! Елена Дмитриевна просто святой человек. Мужа потеряла, старший сын погиб, а она все о других заботится. Теперь вот полную хату детдомовцев набрала. Везли их куда-то немцы и не довезли.

— Нужно бы ей муки и пшена отнести. Ребят ведь кормить надо.

— Долго собираешься, подружка. Мы для нее сегодня на своей улице чуть ли не целый воз харчей собрали. И хату подправили, окна вставили. Возле зажуринского двора бой страшный был, все перекопано, деревца живого не осталось. Если ты, подружка, хочешь доброе дело сделать, пойдем побелим у нее в хате, а то знаешь, как оно жить в развалюхе.

— А что, пойдем и побелим. Я хоть сейчас готова. Побелка у Елены Дмитриевны, наверное, найдется, только забегу домой, щетку свою захвачу.

* * *

В сельсовете собрались вновь избранные депутаты. Большой стол в центре просторной комнаты поблескивал чисто вымытыми досками. Под низким потолком зависли клубы табачного дыма. Тесля снял шляпу, поднялся с торжественной улыбкой на сухом старческом лице, помигал веками, окинул близоруким взглядом присутствующих.

— Товарищи! Сердечно поздравляю вас с окончательным освобождением села от оккупации! — Потрогал рукой тонкую, морщинистую шею, глаза его повлажнели. — Прошу вас, товарищи, минутой молчания почтить память тех, которые отдали жизнь в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками.

Все встали, склонили головы. Тишина. У женщин — слезы на глазах. Первым сел Тесля. Вслед за ним безмолвно опустились на свои места остальные. Вновь зачадили самокрутки. И опять негромкий голос Тесли:

— Объявляю первую сессию Ставкинского сельсовета открытой. Предлагаю следующую повестку дня…

Максим Зажура сидел в дальнем углу комнаты, смотрел на своего старого учителя и думал. Большую и трудную жизнь прожил старик. Перенес и боль утрат, и горечь разочарований. Всего навидался за свою жизнь, и ничто не сломило его. По-прежнему живет с доброй человеческой улыбкой на лице. Да, нелегкая штука жизнь. У каждого в ней есть что-то свое, заветное, у каждого свои трудности, печали и невзгоды, у каждого свои радости. Не все люди святые, не всех можно назвать ангелами, а вот завихрилась военная вьюга — сразу стало ясно, на что способен человек. Разлетелась шелуха, сила народного духа поднялась над мелким и низменным, каждому открылась большая, суровая правда. Жизнь не беззаботное времяпрепровождение, не мягкая постель, не теплый каравай. В нее вплетаются самые неожиданные кружевные узоры. Тут и темные ночи в окопах, и последние пулеметные очереди, когда израсходованы все патроны, и жгучая боль ран. Жизнь — это усталые глаза старого Тесли, видевшие так много, что всего и не запомнить, глаза суровые и строгие, но не разучившиеся улыбаться людям, умеющие видеть в каждом человеке великую силу добра.

* * *

В тот же вечер в хату Тесли пришли самые близкие его друзья, боевые соратники. Конечно, не все. Многих уже не было в живых.

Старый учитель поднялся со своего места, долго ждал тишины, а когда она наступила, снял пенсне с толстыми стеклами, опустил веки, и тут все увидели слезы на его глазах, скупые старческие слезы радости и печали.

— Пью эту чарку за Максимова батька! — сказал он с чуть заметной грустью в голосе. — Пью за моего друга Захара Сергеевича Зажуру. Верю, что он жив, и хочу, чтобы не блукал он долго по чужим землям и быстрее возвратился в родное село. Хочу, чтоб не сразила его вражья пуля, не спалил проклятый огонь крематория, не испепелила его душу тоска. Знаю и верю, что этого не случится. Захар Сергеевич — достойный представитель зажуринского рода, а род этот от дедов и прадедов всегда был веселым и жизнерадостным. И нет такой силы, которая может смутить Зажур, забрать у них смех и добрую улыбку, украсть у них песню. Вот так, друзья! Выпьем и споем, гости мои дорогие!

Всколыхнулись на стенах тени. Песня рождалась несмело и медленно, но постепенно заполнила все жилище, зазвучала громче, монолитнее. В тоскливых ее переливах послышались хорошо слаженные, давно спевшиеся голоса, словно собралось тут казацкое товарищество и в песне изливало свои трудные думы.

Зажурилась Україна, Що нiгде прожити: Гей, витоптала орда кіньми Маленькії діти.

Новоявленные ордынцы из «цивилизованной» Европы заливают кровью украинскую землю. Не с саблями, а с моторами и автоматами, с новейшими теориями убийства ворвались они в тихий край и своими зверствами затмили всю черноту татарских и ляхских набегов. Но песня свое знает. Она мудра и спокойна. Она как бы заранее предвещает: не было пощады захватчикам на нашей земле в древности, не будет ее и теперь.

Ой, щоб слава не пропала Проміж козаками. Ой, козак до ружини, Бурлака до дрюку: Оце ж тобі, вражий турчин, З душею розлука!

Кому-то из сидевших за столом пришлась не по душе слишком суровая и печальная песня. Не мешало бы что-нибудь повеселее.

— Давай веселую! Веселую запевай!

— А какую?

— Все равно. Лишь бы рюмки не были пустыми, и чтобы капитан Зажура выше поднял свою казацкую голову.

Веселая песня почему-то не ладилась, и Тесля, чувствуя это, невольно перевел взгляд на стену, где висел давний, выцветший от времени портрет Захара Сергеевича: на голове — высокая смушковая шапка червоного казака, шинель туго перетянута портупеей, взгляд напряженный. Будто знал человек, что ему предстояло вот так долгие годы смотреть на свет божий. «Не будем печалиться, Захар, не видевши твоей смерти, — подумал старый учитель. — Пусть томятся и печалятся враги наши».

Максим тоже думал об отце и испытывал удивительное чувство, глядя на отцовский портрет. Такое чувство бывает, когда разлучит тебя судьба с родным человеком, но ты знаешь, что еще увидишься с ним, обязательно увидишься. Да и как может статься иначе? Разве под силу злой доле разрушить давний уклад жизни, порвать живые нити, разметать души? Все останется и будет жить, все должно быть так, как сейчас: и этот старый, добрый, умный учитель, и эти много потрудившиеся на своем веку односельчане, и эта земля, что радуется их победе, их возвращению.

Максим окинул взглядом учительскую хату. Почти точь-в-точь такая же, как и зажуринская: старая-престарая, простояла, наверное, лет пятьдесят, а то и все сто, перешла к Ивану Григорьевичу Тесле от его добрых предков. Ничем на вид не примечательная, обычная хата хлебороба. Маленькие оконца. В кухне — огромная печь. Все по-деревенски надежно и крепко. Даже при артобстреле изба не пострадала. Она казалась сейчас Зажуре во много раз прочнее и долговечнее, чем вся «тысячелетняя» гитлеровская империя. Это была хата его рода, его земли, его дум, воспоминаний, детства.

Живя во время учебы в университете в огромном студенческом общежитии «Гигант», он не раз вспоминал свою хату в Ставках. Вспоминал материнские руки, что любовно подкрашивали стены, скребли и мыли пол, поливали цветы. Они и сейчас беззаботно пялят свои голубые, синие, розовые глаза на белый свет, цветы его далекого, невозвратного детства.

Тесля продолжал что-то рассказывать. Он снял очки. На переносье — красноватые вмятины. Старик трет их указательным пальцем, подслеповато жмурится. На нем поношенный синий пиджак, старенькая в полоску сорочка.

Вспомнилось довоенное, давнее, когда Максим был еще мальчишкой. В ту пору Иван Григорьевич часто заходил к Захару Сергеевичу. Год был голодный. Мать варила на всю семью пшенный кулеш и наливала каждому по неполной тарелке. Иван Григорьевич, тогда молодой учитель, тоже голодал. На глазах худел от постоянного недоедания, но от предлагаемой Еленой Дмитриевной тарелки кулеша всякий раз вежливо отказывался.

Память Максима бережно сохранила одну из многих бесед между отцом и учителем. Тесля сидел в углу, возле окна, отец — у стола. Сначала они говорили о чем-то совсем тихо, потом отец вдруг ударил кулаком по столу и громко, с отчаянием произнес:

— Не могу! Понимаешь? Не имею права!

Тощая фигура учителя четко вырисовывалась на фоне окна.

— А люди начнут умирать. На это ты имеешь право?

— Ну чего ты от меня хочешь? — схватился за голову отец. — Ты же знаешь, сверху приказали. Обязан вывезти — государственный план.

— Знаю! — отозвался Тесля. — Только план — это мы с тобой и все ставичане. Перемрет народ с голоду — некому будет выполнять план.

Мать стояла возле печи и плакала, вытирая фартуком слезы. Многих унес голодный год. Зажуры выжили. Выжил и Тесля. А теперь отца нет, хотя Иван Григорьевич верит, что он жив. Но если Захар Сергеевич и умер, все равно что-то от него осталось в нем, Максиме, и в его учителе. После человека, который жил для других, непременно что-то остается…

Тесля встал, обошел вокруг стола, сел рядом с селянином в солдатской гимнастерке, нахмурил клочковатые брови, положил на плечо земляку руку.

— Когда-то вы говорили мне, Никита Степанович, про жалость христианскую. Теперь, видно, сами убедились: одной жалостью не проживешь. Когда на горло тебе становятся ногой, разучишься жалеть. Я тоже, хотя вроде и не положено так старому, не хочу, жалеть. Вы думаете, мне легко было убивать того немца, что выскочил из танка? И все-таки я убил его, убил, потому что он враг. Выстрелил ему в сердце, вот сюда… И он упал. Мальчишка совсем, юнец, а я его в самое сердце, сразу насмерть.

Зажура догадался, о чем шла речь. Перед ним вдруг возникла картина поединка, который он видел собственными глазами.

Танк был близко. Он стремительно несся прямо на Теслю. Учитель поднял руку, на секунду высунулся из окопа и бросил гранату. Взрывная сила развернула танк. Перебитая гусеница хлестнула по земле. Белый крест, намалеванный на борту, накренился и замер. Тесля вслед за гранатой бросил бутылку с горючей смесью. По танку поползли сизовато-желтые всполохи пламени. Открылся люк, и над ним среди дыма и огненных конвульсий появились две руки. Они тянулись вверх. Руки молили о спасении. Потом показалась пилотка, потом белое, искаженное ужасом лицо. Тесля поднял автомат. Немец глянул на него и стал быстро выбираться из охваченной пламенем металлической коробки, оперся рукой о край люка, напрягся. Над башней уже была половина его туловища. И тогда старый учитель длинной автоматной очередью ударил врагу прямо в грудь.

Теперь он говорил, что ему было трудно убивать гитлеровца, словно старался оправдать себя. Казалось, что в душе простая человеческая жалость не хотела смириться с доводами рассудка, и от этого старик страдал.

«Удивительно складываются человеческие судьбы, каждая по-своему, у каждого на особый манер, — невольно подумал Максим. — Молодой немец, которого убил в бою Тесля, вероятно, совсем недавно был школьником, этаким не очень складным на вид пареньком в коротких штанишках, которого мать, провожая по утрам в школу, старательно причесывала, наказывала не шалить, внимательно слушать учителей. В классе ему приветливо и снисходительно улыбался учитель, может быть, такой же старый и чем-то похожий на Теслю, в таком же старомодном пенсне или современных очках. Его учитель, возможно, и теперь приветливо улыбается, только другим немецким школьникам. Или, может быть, гниет где-нибудь под развалинами разбитого дома. Но как бы то ни было, судьба его воспитанников бесславна. Не из-за таких ли учителей начинаются все беды на земле? История человечества — вечное учение. Одни учат строить, мечтать и любить, другие — убивать. Учитель держит в руках детское сердце. Он обязан лепить его, обязан готовить его к будущей жизни. Если же руки учителя грубы и нечутки, если он предпочитает убийство красоте жизни, то пусть не сетует потом на горечь утрат, блуждая между чадными руинами разбитых городов, в горькой пустыне разрушенных иллюзий».

А за столом гремел дружный, раскатистый смех. Кто-то вспомнил, как перепугался сосед и теперешний собеседник Тесли, когда во время боя над окопами появились два советских штурмовика. Селянин в солдатской гимнастерке досадливо махнул рукой, обидчиво насупился. Смех загремел еще гуще, грохочущей волной разлился по всей хате. И тогда селянин смущенно провел рукой по верхней губе, будто разгладил отсутствующие усы, и тоже засмеялся дрожащим, идущим откуда-то изнутри смехом.

— Так они ж напугали меня до смерти, — признался селянин. — Думал, немец летит, капут, значит, мне, а оказалось — наши. Хорошие, видать, летчики!

Зажура прислушался к ночной тишине. Было в ней что-то затаенное и настороженное: не слышно грохота пушек, земля точно дремлет после перенесенных страданий.

Сегодня окруженным немцам вручили ультиматум: двадцать четыре часа на размышление. Выбирайте что хотите — жизнь или смерть. Последние двадцать четыре часа!..

— Ты что, Максим, улыбаешься? — крикнул ему через стол окончательно захмелевший Тесля.

— Так, ничего. Представил себе немецких генералов, как они читают ультиматум.

Ставичанин в солдатской гимнастерке безнадежно махнул рукой.

— Я так мыслю: немного будет пользы от этого ультиматума. У них, у немцев то есть, мозгов нема. Что они там вычитают? За них фюрер думает. Гиблое дело.

Максим потянулся к стакану, повернул его. Стекло в свете лампы неярко блеснуло. Отодвинув стакан в сторону, сказал, подчеркивая каждое слово:

— Нет, Степаныч, дело не совсем гиблое. Все зависит от того, кто у них там держит настоящую власть, кто командует. С парламентерами ведь тоже как вышло? Сначала их не хотели принимать, а потом ничего, все обошлось, приняли.

— А ты что, Максим, и в парламентерах успел побывать? — спросил Тесля.

— С горнистом я говорил, с тем, что сопровождал парламентеров. От него узнал кое-что. Жутковато, говорит, было.

* * *

Горнист, с которым случайно познакомился Максим, в сущности, не был солдатом, хотя носил военную форму и числился в списках личного состава оркестра штаба 1-го Украинского фронта. Максим хорошо запомнил его внешность и фамилию. Среднего роста, худощавый, с задорным блеском юношеских глаз, Кузнецов был трубачом фронтового оркестра, любил музыку, считался виртуозом своего дела. Возможно, он тоже тосковал по настоящим ратным подвигам. Но на войне человека не спрашивают, что ему больше по душе. Прикажут стрелять — стреляй, прикажут трубить — труби, а когда надо — с гранатой в руках под танк бросайся. Не у тещи в гостях! Все же, когда Кузнецова привезли на передовую и сказали, что он должен сопровождать парламентеров в качестве горниста, идти без оружия к несдающемуся врагу, его охватила робость. Лучше уж в бой, чем вот так, безоружным, навстречу неизвестности!

— Понимаете, товарищ капитан, как это неприятно, даже жутко: поднимайся во весь рост и иди навстречу вооруженным до зубов немцам, — говорил он потом Зажуре. — Они, возможно, будут стрелять, а ты молчи, стисни зубы и иди, пока не свалишься от шальной пули. Белый флаг, конечно, в какой-то мере оберегает. Но ведь немцев в лесу тысячи, и кто знает, не застрочит ли какой-нибудь бешеный из автомата, не прошьет ли пулеметной очередью?

Их было трое: подполковник Савельев, лейтенант Смирнов и он, рядовой музыкант фронтового оркестра Кузнецов{[15]}. В штабе фронта их проинструктировали, как себя вести, рассказали о международных конвенциях, охраняющих безопасность и неприкосновенность парламентеров. Но конвенции конвенциями, а на практике все могло произойти иначе: фашисты, как известно, в ходе войны не очень считались с конвенциями и международными правовыми нормами.

Старшим среди парламентеров был Савельев. Он имел полномочия на переговоры о порядке капитуляции окруженных войск и должен был вручить немецкому командованию ультиматум. Лейтенант Смирнов — переводчик. Ему же надлежало нести белый флаг. Обязанности горниста Кузнецова заключались в том, чтобы подавать сигналы о движении парламентеров. Все в строгом соответствии с законами международной правовой традиции и все на пределе смертельной опасности.

Восьмого февраля небольшой домик на окраине села, где размещались штаб батальона и передовой командный пункт полка, заполнили офицеры. Собрались все, кто имел какое-либо отношение к предстоящему событию. Старшим был высокий, стройный полковник. Он глянул на часы и после небольшой паузы, обращаясь к подполковнику Савельеву, сказал:

— Ну что ж, товарищи, если вы готовы, можно приступать к выполнению задания.

По привычке хотел было сказать «боевого задания», но ограничился одним словом — «задания». Еще раз глянул на часы и решительно махнул рукой. Это означало, что стрелка часов приблизилась к той точке, когда немцы должны были прекратить огонь и ждать парламентеров. Трое русских шли на смертный риск. Трое русских несли жизнь десяткам тысяч немцев.

Полковник подошел к Савельеву, посмотрел ему в глаза.

— До свидания, товарищ подполковник! — Секунду помолчал. — Счастливого возвращения!

Ему хотелось взять подполковника за плечи, обнять, прижать к груди. Однако в последний момент он решил, что этим душевным движением лишь подчеркнет опасность миссии парламентеров, поэтому строго и даже несколько сухо пожал руки сначала Савельеву, потом Смирнову и Кузнецову.

Кто-то из присутствовавших сдержанно кашлянул. Затем находившиеся в домике офицеры о чем-то заговорили между собой. Негромко, почти шепотом, словно стесняясь нарушить торжественность момента. Время торопило. Пора отправляться в путь. Лейтенант Смирнов взял белый флаг, горнист Кузнецов — трубу. Дверь широко открыли. Влажный ветер донес с улицы в душную комнату запахи близкой весны.

— Сейчас придет солдат-разведчик. Он проведет вас к переднему краю, — сказал полковник, как бы подводя итог подготовки к выполнению задания.

Вошел разведчик, молодой, в лихо сдвинутой на затылок шапке, с озорными глазами, в которых прыгали лукавые огоньки. Полковник что-то шепнул ему на ухо. Солдат бодро кивнул и первым вышел на улицу. За ним двинулись парламентеры.

Небо светилось безмятежной теплой синевой. Оно не было особенно ярким, не было и облачным. Оно было просто чистым и ласковым.

Шли молча. Протоптанная в грязи стежка петляла вдоль заборов, потом через кладбище с окопами. Солдаты в окопах провожали необычную процессию любопытными взглядами. Все знали, что это — парламентеры, и всем было немного страшно за товарищей, которые шли безоружными в логово врага. Один из солдат даже сочувственно подмигнул Кузнецову, кивая в сторону леса: дескать, не бойся, в случае чего мы прикроем вас огоньком, только держитесь, не падайте духом!

Когда миновали кладбище, Савельев приказал разведчику возвращаться. Теперь в нем не было нужды. Солдат нерешительно остановился.

— Товарищ подполковник, дозвольте, я с вами…

— Куда? К немцам?

— С вами, товарищ подполковник. Все-таки вчетвером сподручнее. И потом, я в этом лесу каждую тропку знаю.

Хотя Савельев спешил (медлить было нельзя!), но все же ответил не сразу. С доброй и немного нервной улыбкой он положил на плечо разведчику руку. Ему захотелось обнять отчаянного, мужественного солдата, однако он лишь слегка притянул его к себе и сказал, что дальше ему идти не следует. Парламентеров должно быть трое. Только трое! Немцы предупреждены. Если появится четвертый, они могут истолковать это по-своему, могут усмотреть в этом провокацию.

— Так что, дорогой товарищ, ты возвращайся, а мы пойдем. Нам пора. Спасибо за помощь!

Солдат резко повернулся (в его движении почувствовалась скрытая обида), сделал шаг в сторону кладбища, на мгновение остановился, бросил прощальный взгляд вслед парламентерам и быстро, почти бегом зашагал к разрытым могилам.

Было тихо. Все будто затаилось. Смирнов развернул белое полотнище, поднял флаг немного наискось, прижал древко к груди — так на демонстрациях носят большие красные знамена, — в нерешительности оглянулся на товарищей и зашагал прямо к немецким позициям. Савельев догнал его, пошел рядом. Горнист коротко просигналил и, как бы стряхнув с себя сомнения, заспешил за офицерами.

Белый флаг отчетливо выделялся на черном поле. Издали он казался большим цветком, плывущим над растаявшей пахотой. Справа тянулось шоссе. Его высокая насыпь скрывала горизонт. Там, за насыпью, возможно, таилось самое страшное. Так и случилось. Из-за насыпи протатакала длинная пулеметная очередь.

— Вот мерзавцы! — зло произнес Савельев. — Помашите им флагом, лейтенант.

Белый флаг поднялся выше, трепыхнулся в воздухе, бутон цветка расцвел ярче. На него смотрело удивленное солнце. То, что происходило на земле, солнцу, наверное, казалось чудовищным: флаг примирения, флаг спасения — и пули!

Громко пропела труба. Савельев поднял руку — пошли дальше! Но над головами парламентеров вновь засвистели пули.

— Ложись! — приказал подполковник, и все трое плюхнулись на влажную пахоту. — Ну разве не сволочи, а?

Секунды ожидания казались неимоверно долгими. Вероятно, немцы решили оборвать все сразу. А может быть, их плохо проинформировали?

Плотная пулеметная очередь в третий раз прострочила впереди землю. По полям прокатилось звонкое эхо. Горнист на мгновение повернул голову в сторону кладбища. Ему показалось, что он увидел вздрогнувший ствол пулемета, увидел угрожающе поднятые вверх винтовки. Там, на кладбище, советские воины готовы были в любой момент прикрыть огнем своих товарищей.

Неужели это конец?

Савельев поднимается первым, и они опять идут. Немцы молчат. Черному полю, кажется, нет конца. «Только бы пройти шоссе. Еще немножко…» Кузнецову вспомнились слова инструктировавшего их генерала: «Вы, надеюсь, сами прекрасно понимаете важность задания. Понимаете и то, что гитлеровцы способны на любую подлость. Для них международные нормы — клочок бумаги. Я не хочу скрывать опасность вашей миссии, но непременно помните: мы — победители, они — побежденные, и держитесь как победители. Не просите, а требуйте. Вы идете спасать жизни тысяч людей, не только немцев, но и наших. Мы не хотим бессмысленного кровопролития».

Впереди показались фигуры в черных шинелях. Один из эсэсовцев держал в руке белый флажок, маленький белый лоскут был едва виден над полем. Вслед за первой группой немцев откуда-то, будто из-под земли, появилась вторая, побольше. Обе они одновременно двинулись навстречу парламентерам.

Савельев, Смирнов и Кузнецов выходят на шоссе. Немцы торопятся. Слышатся крики: «Парламентер! Парламентер!» Два солдата с автоматами на груди размахивают руками. Может быть, им приказано не пускать дальше советских парламентеров? Черные эсэсовские шинели, самодовольные морды. Эти, видно, еще не собираются капитулировать, продолжают на что-то надеяться?

Черные и зеленые шинели окружили парламентеров плотным кольцом. Высокий, широкоплечий эсэсовец с белым флажком в руке небрежно козырнул. Подполковник Савельев громко и отчетливо проговорил:

— Мы советские парламентеры!.. Переведите им, товарищ лейтенант, что мы, советские парламентеры, прибыли сюда по заданию своего командования, чтобы вручить командованию окруженных немецких войск ультиматум с предложением о капитуляции.

Смирнов перевел. Немцы о чем-то громко заспорили. Эсэсовец с флажком сделал шаг в сторону, приглашая парламентеров следовать за ним.

— Кажется, нас изволили принять? — сказал Савельев, обернувшись к переводчику и горнисту.

Теперь они шли по шоссе: в середине парламентеры, по сторонам — немцы. Левее были видны окопы. Из них с любопытством и надеждой глядели на парламентеров солдаты. Горнист посмотрел вокруг, и сердце его сжалось. Никогда прежде он не видел врагов так близко. Наша земля, наше небо, за холмом хаты нашего села, а тут, рядом, копошатся оккупанты, галдят по-своему.

Эсэсовец с флажком остановил группу: ему кто-то подсказал, что парламентерам надо завязать глаза. Он сделал шаг к Савельеву:

— Вир мюсен ойх айн тух фор ди ауген бинден{[16]}. Повязок у него не было. Савельев вынул из кармана шинели носовой платок. То же сделали его товарищи.

— О, яволь! — обрадованно закивал немец и сам стал завязывать парламентерам глаза.

Каждого из них кто-то взял под руку. Двинулись дальше. Шли молча, без единого звука. Только слышно было, как стучат по мокрому асфальту кованые сапоги немцев, да еще чье-то свистящее покашливание. Спустились с насыпи, повернули налево. Поднялись на взгорок, опять повернули влево, потом резко назад.

— Хирхер, битте!{[17]}

Сапоги застучали о доски крыльца. Скрипнула дверь. Горнист почувствовал, как в лицо ему ударило теплым духом жилого помещения — несвежим, с кислинкой запахом с какими-то резкими примесями, не то бензина, не то дешевого одеколона. Повязок с глаз не сняли. Немцы негромко, вполголоса переговаривались. Возможно, это был штаб какой-то передовой части.

— Мы должны вручить командованию окруженных немецких войск ультиматум! — отчетливо проговорил подполковник Савельев.

Смирнов слово в слово перевел фразу. Горнист стоял возле двери и по голосам пытался представить, что происходит в комнате. Ему хотелось видеть немцев, которые о чем-то продолжали переговариваться между собой. Обидно, если все время придется оставаться с завязанными глазами, побывать в логове фрицев и не рассмотреть их как следует. О том, что миссия парламентеров может вообще закончиться ничем, а вернее, их пленением или гибелью, Кузнецов сейчас не думал.

Посовещавшись между собой, немцы направились к выходу.

— Мы должны вручить вашему командованию ультиматум! — властно повторил Савельев, чувствуя, что чья-то рука тянет его к порогу.

— Наин, найн! — ответил ему писклявый голос. — Ихь бин нихт бефольмехтигт. Зи мюсен вайтер фарен{[18]}.

Снова свежий воздух, пьянящие запахи степного влажного ветра. Рев мотора. Звенящий хлопок открываемой дверцы. Везут, наверное, в главный штаб. Глаза неприятно сдавлены. Самочувствие скверное. Быть среди врагов с завязанными глазами — отвратительная штука. Кажется, ты совершенно один, весь в их власти. Может, они смеются над тобой? Может, унижают тебя? А ты ничего не видишь.

Машина остановилась. Парламентеров ввели в комнату. Тут было тихо. Пахло свежевымытым полом.

— Ди ауген!{[19]} — бросил кто-то из соседней комнаты.

С глаз парламентеров быстро сняли повязки. Светлая, с низким потолком комната. От обилия света горнист даже зажмурился. Застекленная дверь в соседнюю горницу чуть приоткрыта. Возле окна несколько офицеров в черных дождевиках.

Неожиданно застекленная дверь широко распахнулась. На пороге появился молодцеватый, холеный немец со множеством орденских планок на груди и матовым крестом на шее. Окинув прищуренным взглядом парламентеров, он кивком пригласил их в горницу.

Савельев и Смирнов скрылись за стеклянной дверью. Горнист остался один. Наступила тишина.

Начался последний акт исторического события.

* * *

За большим столом пожилой немецкий офицер в погонах полковника. Он медленно поднимается навстречу вошедшим. Взгляд твердый, без злобы и без учтивости. Губы плотно сжаты. Ни слова, ни тени улыбки.

Немец выжидательно смотрит на подполковника Савельева.

Савельев тоже ждет. Может быть, полковник поздоровается? Может, произнесет какую-нибудь подобающую моменту фразу? Молчит. Значит, надо начинать. Без амбиции, с достоинством и чувством суровой необходимости, коротко и ясно. Вот два пакета. Ультиматум…

Губы полковника наконец разжались. Усталым голосом, даже не пытаясь бодриться, он представился:

— Полковник Фуке, командующий артиллерией сорок второго армейского корпуса!

Савельев не расслышал фамилию, не ожидая перевода, спросил:

— Вы командующий всеми окруженными войсками или одного соединения?

Смирнов перевел вопрос. На лице старого немца впервые мелькнула грустная улыбка. В его голосе прозвучала скрытая ирония: если русские считают немецкие войска окруженными, то, по его, полковника Фуке, мнению, это не совсем так. Но каждый волен оставаться при своем мнении. Короче, его, полковника Фуке, командование уполномочило принять ультиматум.

Взяв пакеты, Фуке положил их на стол. Другой немец мягким движением открыл дверь, предложил Савельеву и Смирнову подождать ответа в соседней комнате. Они вышли. Дверь за ними закрылась.

Сквозь тонкую перегородку было слышно: полковник Фуке связался по телефону с генералом Штеммерманом, стал медленно и внятно читать ему текст ультиматума. Время от времени он останавливался, повторял только что прочитанную фразу, давал пояснения. Немцы, находившиеся в передней комнате, молчали, будто замерли, стараясь не пропустить ни одного слова, звучавшего за стеной.

После того как Фуке закончил разговор с генералом Штеммерманом, в первую комнату вошел офицер с крестом на шее. Спокойный, властный, он с минуту разглядывал подполковника Савельева, затем что-то шепнул на ухо стоявшему рядом обер-лейтенанту. Тот угодливо кивнул, вышел в кухню. Через несколько минут в комнате появился солдат с бутылкой вина и тремя фужерами на подносе.

Офицер с крестом деловито разлил вино в фужеры, улыбнулся:

— Битте!{[20]}

— Товарищ лейтенант, скажите господину офицеру, что по русскому обычаю хозяин всегда пьет вместе с гостями, — холодно проговорил Савельев, обращаясь к Смирнову.

— О, извиняйт! Я понимайль. Яволь!

Холеный немец поднял вверх руку, щелкнул пальцами, затем быстро проскользнул в комнату своего шефа. Вернулся довольный, приказал принести еще бутылку вина и несколько фужеров.

— Зеер гут! Это есть русский обычай, — удовлетворенно проговорил он, после чего учтиво приоткрыл дверь в горницу. — Герр оберст, аллес ист ин орднунг!{[21]}

Вошел полковник Фуке. С холодной гримасой безразличия взял с подноса фужер, чуть пригубил вино, поставил фужер обратно. Немец с крестом на шее и остальные осушили свои фужеры до дна.

— Герр оберст ледт зи цу миттагэссен айн{[22]}, — с едва заметным поклоном проговорил элегантный немец с крестом, обращаясь к подполковнику Савельеву, и ловко стукнул каблуками.

— Я, я!{[23]} — сухо подтвердил Фуке.

Савельев посмотрел на Смирнова, развел руками: к сожалению, он не может принять приглашения господина полковника, поскольку его миссия окончена и он спешит доложить своему командованию о выполнении задания.

— Я, я! — опять равнодушно кивнул Фуке, поворачиваясь к двери горницы.

— Господин полковник! — остановил его Савельев, придав своему лицу выражение официально-строгой торжественности. — От имени советского командования мы вынуждены заявить протест по поводу недопустимого инцидента. При переходе линии фронта мы были трижды обстреляны вашими людьми из пулемета. Вы, безусловно, понимаете, господин полковник, что подобное нарушение освященных веками международных правил не может способствовать успешному ведению переговоров.

— Ди шульдиген верден бештрафт верден! — отрубил Фуке. — Аллес?{[24]}

— Все, господин полковник, — со сдержанным раздражением сказал Савельев, после того как Смирнов перевел краткий ответ немца.

Фуке прищуренным старческим взглядом посмотрел на Савельева, будто собираясь сказать что-то особенно важное, но, так и не сказав ничего, вышел в горницу. Савельев понял его. В короткое мгновение он прочел в глазах Фуке безмерное страдание. Этот старый немец мог бы сказать ему многое, мог бы тут же, в этой светлой комнате с низким потолком, ответить на ультиматум так, как этого требовал здравый рассудок. Но законы службы были сильнее Фуке. Его миссия ограничивалась лишь принятием текста ультиматума от парламентеров. На большее он не располагал властью.

* * *

— Так, значит, вернулись наши парламентеры? — поинтересовался кто-то из сидевших за столом.

— Конечно, вернулись. А что им еще делать? Выполнили задание и пришли обратно. Кузнецов говорит, протест подействовал. На обратном пути в них никто не стрелял, — пояснил Максим и устало зевнул. От выпитого самогона, духоты и табачного дыма его клонило ко сну.

— Ну, а как же дальше с окруженными немцами?

— Теперь у них остается выбор: либо принять ультиматум, либо ждать смерти. Одно из двух. Словом, хоть в петлю головой.

— Сами-то они в петлю головой не полезут, Максим, — неожиданно вступил в разговор Тесля. — Хотел бы черт повеситься, да петля мала. Слышал такую поговорку? Тем, что сидят в котле, петля все еще кажется не по шее. А теперь прочтут ультиматум, убедятся, что она из крепкой пеньки сплетена.

— Да, деваться им некуда, — тихо улыбнулся Зажура, глядя усталыми глазами на учителя.

Расходились поздно. Тесля проводил Максима до самой школы, где капитана Зажуру ждал майор Грохольский. Учитель и ученик торопливо шагали по середине улицы в полной темноте, почти вслепую. Но Тесля знал Ставки как свои пять пальцев, поэтому даже в темноте находил более или менее проторенные стежки.

Иван Григорьевич вовсе не случайно пошел проводить своего молодого друга в эту холодную, ветреную ночь. Там, в избе, при людях, они не все сказали друг другу. Не могли поговорить о самом важном, самом заветном.

Перед тем как попрощаться, Тесля задумчиво произнес:

— Ты, Максим, теперь долго будешь гневаться на меня, старика, за Зосю. Почему, мол, сразу не раскрыл правду? Зачем мучил? Верно я говорю?

Зажура не ответил, но с такой силой шлепнул подошвой сапога по грязи, будто ногами хотел осушить болото.

— Вот видишь, молчишь! — продолжал Тесля, низко опустив голову. — А меня оно, это дело, не меньше, чем тебя, волновало, болью в груди отзывалось. Они остановились у какого-то амбара. Здесь было несколько тише, и голос старого учителя казался более искренним, более откровенным. — Только теперь, когда узнали, кто нас предавал и продавал немцам, стало возможным раскрыть тайну.

— Я понимаю, Иван Григорьевич.

— Ты не умом — сердцем пойми. Если бы ты узнал правду несколько дней назад и помирился с Зосей, ее вряд ли могли бы послать в тыл к фашистам на то ответственное дело, которое она сейчас выполняет.

— Неужели лесник продал бы немцам и родную дочь?

— Ктб знает? Когда волка на лед загоняют, он и себе жизнь может укоротить. Да и не знали мы, кто предавал: то ли лесник, то ли иной кто. Он действовал хитро и осторожно. На отца твоего гестаповцам донес, Павла с отрядом в западню загнал. Тонко умел жало запускать. Мы ж ему верили.

— А что все-таки случилось с Павлом? Ведь Зося предупредила его. Не верю я, что он повел людей на смерть умышленно.

— Думаешь, я верю? — Тесля поправил пенсне, нервно задвигал в темноте руками. — Нелегкая эта загадка, Максим. — Он дружески пожал Зажуре локоть. — Ты вот в отца пошел. Коли б и Павел таким, как ты, вырос, тогда б никаких загадок не было.

Несколько удивленный последними словами учителя, Максим промолчал. Не сказав больше ни слова, ушел в темноту и Тесля. Зажура тяжело вздохнул, недоуменно подумал: «Павел не в отца пошел. Загадка! Но почему же тогда доверили ему командовать партизанским отрядом? Нет, сам ты загадка, Иван Григорьевич, такая загадка, что тебя тоже не разгадаешь».