"СТРАСТИ ПО ГАБРИЭЛЮ" - читать интересную книгу автора (Авдеев Владимир)§ 19Шаблонное представление о течении времени я утратил еще во время битвы. Я воспринимал свое бодрствование, окруженный ночным разбоем, как некое безвременное произведение искусства. А добравшись до библиотеки, уже окончательно уподобился бесхитростной однодневной насекомой твари, которая проживает все жизненные силы, беззаботно порхая от цветка к цветку, упоительно транжиря пыльцу с крыльев в объятиях встречного ветра, и, вконец измотавшись в чудесной эйфории, пожинает плоды своей однодневной мудрости, чтобы добросовестно умереть с заходом солнца. Длительный сон (хотя из самого сна трудно судить о его длительности) укрепил меня, несколько кувшинов холодной воды с трудом смыли отвратительную чешую усыпальной маски и вчерашней смертоубийственной суеты. Я смотрел на свое лицо без очков и крови и не узнавал его. Только мутность зеркала придавала ему определенную реальность. Солнце обреталось в зените, и я вообразил, что это доброе знамение, и надумал было уже покинуть благорасположенные ко мне стены книгохранилища, как наткнулся на томик Эмерсона и вспомнил, что не достиг желаемого эффекта своим посещением библиотеки. Впрямь, что проку штудировать чужие колоритные озарения, вкрапления святости, богоискательские медитации, тенденциозные религиозные наития — все это любопытно мне не как руководство к действию, но возбуждает декоративный интерес коллекционера метафизических атрибутов. Все это в прошлом, из всего этого я возьму лишь ксерокопию воли и эстетическую канву традиции. Бесхитростная духовная борьба, местами доходящая до рукоприкладства, по отношению к самому себе вызывает у меня одну лишь снисходительную улыбку. Прежние мистики не шли дальше разложения души на состояния, а я не только каждое состояние, но и каждый его оттенок делю на функциональные модули, следствия, причины. Символосодержащие субстанции озарений имеют совершенно четкое место в бесконечных рядах трансформации моего духа, который я воспринимаю не как монолит, но сложнейший полифункциональный организм. Я счастлив вполне тем самозаконным счастьем, что изжил в себе все мало-мальски невыразимое. Я могу объяснить каждый тончайший излом своей воли и определить сложнейший оттенок каждого дуновения хрупкой иррациональности. Мне достаточно тех неуклюжих слов, что припрятаны у меня за пазухой. Все сумеречные стороны человеческой души стали более технологичными, утилитарными, управляемыми. К чему ждать благодати, если можно позвать ее самому? Я полистал наугад пожелтевшие страницы и, проникшись изрядной заинтересованностью обнаружил нечто нижеследующее, что в лаконичной форме разъяснило все мои многочисленные духовные мытарства: «Каждый человек какой-то таинственной склонностью связан с одной из областей природы, истолкователем которой он является... Каждое растение имеет своего паразита, и каждая сотворенная вещь своего любителя и поэта... Каждая материальная вещь имеет свою небесную сторону; каждая может быть поднята в сферу духовную, непреходящую, где она играет ту же вечную роль, как все другое, и к этим конечным целям стремятся непрестанно все вещи. Газы сгущаются в плотный небосвод, химическое вещество превращается в растение и растет, превращается в четвероногое и передвигается, превращается в человека и мысль. Но избиратель определяет вотум представителя. Он же только их представитель, он является частью их, подобное может познаваться только подобным. Причина, почему кто-нибудь знает немного о природе вещей, заключается в том, что он сам составляет часть их: его природа та же, что и природа этих вещей, он сам часть тех вещей, которые он теперь исследует. Одушевленный хлор может познать хлор, а воплощенный цинк познает цинк. Их качества определяют его жизненный путь, и он может самым разнообразным образом вскрывать их природу, ибо из них он и состоит... Человек, созданный из земного праха, не забывает о своем происхождении, и все, что ныне остается пока безжизненным, когда-нибудь в будущем будет говорить и мыслить». Неслыханное облегчение космических масштабов нагрянуло мне на плечи, распушив все тело, и я лишний раз подивился на свое прихотливое счастье. Ведь все мои мысли извне приходят ко мне всегда вовремя, и оттого я вполне могу помыслить себя в качестве прецизионного инструмента высших безвременных основоначал бытия. Робкая, бессильная жизнь доселе нуждалась в психически неполноценных, неразвитых индивидах, толковавших смысл действия высших сил, а с изменением фактуры цивилизованного, индустриально развитого бытия должен измениться облик и «божьего человека». Необихоженный, необразованный невротик в лохмотьях, не сведущий в науках, неспособен более быть связующим звеном меж двумя мирами. Инаковость в эксцентричном поведении юродивого теперь подменилась инаковостью в эксцентричных проектах инженера-теолога. Мускул, точный расчет и озарение должны слиться воедино и быть непременными отличительными качествами человека «не от мира сего». Я аккуратно поставил все книги на прежние места на стеллажах, водворив последним томик Эмерсона, прежние места обрели и медные подсвечники, служившие мне в моих изысканиях; и я улыбнулся тому, что с позиций разнузданного удачей победителя мои действия были совершенно бессмысленны, ведь в селения Y сейчас; верно, нет и пяди пространства, пораженного прежним порядком. Но именно этим и отличается мой разбой от любого другого. Я не зря брал штурмом селение У, ведь я выкрал смысл моей жизни, как почетный приз за победу. Разве это может сравниться с горами утвари и драгоценностей, награбленных солдатами правительственной армии? Я везучий и горжусь этим божественным даром. Когда-то давно мне изрядно повезло, когда я брал приступом селение X. Тогда я остался жив, я остался жив и сейчас. Сколько еще будет на моем пути этих загадочных анонимных переменных функций моей неотвязчивой судьбы, которые придется штурмовать вновь, не щадя своей застрахованной жизни. На приведение своего нехитрого военизированного рубища в относительный порядок ушло несколько мгновений, и вот уже, прихватив ружье, кивер и возвратив на боевое дежурство розовые очки с привнесенными в два декоративных розовых загона двумя, смиренными немигающими голубыми данниками, выхожу на улицу, чувствуя радостное возбуждение, которое всегда оставляет легкая и верная нажива. Дерзновенно смотрю на небеса, развязно благодаря их за чудесное соучастие. Инфузорное солнце, словно перенесшее опустошительную дистрофию за эти воинственные дни, робко сползает с насиженного зенита, чтобы прильнуть в неизъяснимой колоратурной усталости к закату. Отворяя дверь мягким пинком, я выглянул на улицу, как заглядывает в раковину ловец жемчуга, оглохший от своей подводной чумной изоляции: закаленным в розовых бойцовских панцирях глазам явилась гигантская асимметричная черная жемчужина тщательного разрушения. Селение Y лежало в плоском фиолетовом мареве, и, сколь бы ни был удален уголок от борьбы, сколь бы ни был он непричастен к смертоубийственной грызне двух овеществленных идей, ничто не могло бы спасти его от бездумного рукоприкладства разъяренных солдат. Я спускался на негнущихся ногах по обглоданным осколками ступеням библиотеки и видел, что каждый предмет был поражен какой-нибудь своей неповторимой нечистой изъянностью. Каждый дом был по-своему изувечен пожаром, разбоем или исступленным мономанством как редкостной неповторимой хворью. Даже совершенно одинаковые окна были разбиты каждое на свой манер. Груды одинакового пепла и одинаковых обломков не были похожи друг на друга. Трупы одинаковых солдат, анархистов и ни к чему не причастных мирных обывателей были мертвы каждый по-своему. Каждый султан дыма имел свой оттенок и свои зловонные кудри, и каждый одинаковый зернистый плач в гнездовьях руин был наполнен своими особыми, ни на кого не похожими слезами. Даже среди оставшихся в живых флюгеров не было подлинного единодушия. Я иду, ударяя прикладом ружья по выщербленным, каждый на свой лад, булыжникам мостовой, точно посохом. Я апостол безобразия. Одинаковое горе и одинаковое воровское воодушевление соседствовали рядом, совершенно не обращая внимания друг на друга, как два случайных сиюминутных любовника, распластавшихся в эгоистическом дурмане удовлетворения. Кроме разрушений, везде видна и усталость. Воры устали, смеясь косоротым слюнотворным смехом, считать богатство; вдовы и сироты устали оплакивать утрату, смирились с нею как с чем-то изначально данным; раненые устали лизать свои раны; пленные смирились с перспективой близкой казни, а анархисты, бежавшие от проворных рук, насытились загнанной свободой. Исступленный день и возбужденно пьющая второе дыхание ночь одинаково изнашивают различные страсти. Я выбрался из библиотеки к самому началу эры безразличия, и едва заметные на фоне живописных руин люди оказались подобны табличкам, предостерегающим в парке траву от преждевременного вытаптывания. В многомерное лицо встретившейся девочки вписан стабилизированный ужас, и то, что это девочка, я понимаю лишь из остатков платья, потому что обожженная голова смотрит на меня совершенно бесполым вопросом: «Ты меня ударишь?» — и не удивится, если это произойдет. — Ты тоже варвар?— вопрошает она совсем не детски жесткими губами в розовой окалине золы и пастеризованных слез. — Да,— ответствую я и иду мимо забора, местами простриженного дикорастущим огнем, а в груде раздавленных помидоров и битого хрусталя лежит огромный детина с шафраново-желтым лицом, и стая породистых борзых, позабыв о манерах, рвет на части мундир драгунского офицера. Я выхожу на первое скопление людей, обнесенное грудами битого кирпича, и мое выражение лица, человека, несущего огонь, производит запланированное возбуждение, хотя возбуждение это и не оформляется в определенный порыв людской массы. Пораженный трансцендентной токсикацией, я срываюсь с тончайших следственно-причинных нитей, и то, что со мной происходит в последующие мгновения, распирая, вываливается из привычных масштабов времени. Я рвусь в ретивом поспешании за своей ролью и чувствую, что отклеиваюсь от нее. Группа солдат, предводительствуемая сутулым офицером с покатыми плечами, сосредоточенно смотрит на нагрудную нашивку на моем мундире «18 гренадерский полк» так, словно она выжжена у меня на голой коже. Офицер с улыбкой возле лица предлагает в добровольном порядке сдать оружие. «Вы арестованы»,— звучит не как прямая речь, а как бесцветный игрушечный ультиматум. Ружье уплывает из моих рыхлеющих рук, едва не оцарапав изогнутым когтем штыка, а в иллюзорном пространстве я вижу лицо белокурого юноши, гигантской дождевой каплей свисающее с кончика штыка, и в глубине организма зарождается робкий островок рвоты. Хлопки по спине и груди изображают обыск, и вместе с чужими руками я напористо ищу на своем теле вину сначала на спине, а затем на груди. — Ничего нет.— Сочувственно-злорадные лица солдат дрожат, точно мыльная пена на сорванных пружинах. Хрестоматийный абсурд, и потому я не спрашиваю ни о чем. Гулко протяжный удар прикладом под лопатку принуждает меня двигаться в направлении группы солдат, меченных, как и я, тавром 18-го полка. Они взяты под стражу, а пока моя спина набирает силы для нового синяка, а в ушах висит зычное понукание «Пошел!», я подвергаю графологической экспертизе цифру «18». Где в ее худых линиях причина ареста? Шарю взглядом по темным бойницам невыспавшихся враждебных глаз, и все тело устлано пылающими зубами злосчастного клейма. 18. 18. 18. 18... Площадь, выделенная в моей душе под положительные эмоции, стремительно уменьшается как круги на воде, достигшие края мутной лужицы. И только напоровшись на простенькие глазки сельского паренька, лучащиеся тонковолокнистой лестью, и завидев оттопыренные карманы мундиров, обнаженные головы, еще полные стяжательских истерик, ранцы, набитые как респектабельные кошельки, сгорбленные от угрызений спины, я постигаю, что на медицинской мобилизационной комиссии был сопричислен к гренадерскому полку, которому теперь суждено было, выйдя из-под контроля, показать чудеса мародерства. Я вспоминаю бильярдный шар головы офицера, скрепившего меня узами судьбичности с виноватой цифрой «18». За разбой нужно платить, и за мой изощренный тоже. В толпе карманных воришек, не совладавших с обузой взбалмошной добычи, я увидел монаршее лицо Ингмара. Он впитывал новую роль с уродливолицым тщанием сфинкса. Я не успел спросить его, что успел он выкрасть, так как нас погнали к крепостным воротам сквозь чащи обгоревших досок и вороньих клювов с заключенными в них бусинами мертвечины. Сквозь оцепление я услышал обрывок разговора двух штабных офицеров, некоторое время ехавших верхом рядом с нашей арестантской колонной. Один из них внимал всему со стеклянным безразличием и усталостью, иной же с жовиальной молодцеватостью говорил о любовных интригах старших офицеров, а затем эклектично сбился на последствия подавленного бунта: — Наши потери составили 23 678 человек убитыми и ранеными, урон анархистов сосчитать сложнее, ибо вместе с ними придется считать и несколько тысяч жителей, погибших при взятии селения Y,— энергично отмахиваясь от назойливых мух, он продолжал, поедая с видимым удовольствием вишни из бумажного кулька: — Однако если все же исключить последних, то общая цифра, не считая рассеянных по лесам, приблизится к сорока с половиной тысячам. Уж очень много было казнено сразу по взятии бастионов,— сказал он, смехотворно дернувшись всем лицом, видимо, от вишневой косточки, угодившей на больной зуб. — Но все это пустяки, между прочим, милейший, вы слышали, что наш непосредственный рыжеволосый Казимир полонил какую-то местную певичку и, пока солдаты его роты унимали этих вульгарных расхитителей 18-го полка, умудрился приятно провести с нею время, заперевшись в театральной уборной, а когда по прошествии трех дней и трех ночей, официально отпущенных на разграбление селения Y, ему надлежало объявиться, то он, не долго думая, поранил себе руку саблей, подвязал ее и, изрядно измученный тремя сутками приступов, всамделишно бледный как Пьеро, явился пред ясные очи нашего плешивого осла — полкового командира и был, кроме всего прочего, представлен к награде и повышению за храбрость. Вообразите себе комедию. Ах, этому рыжеволосому слюнтяю и бабнику Казимиру всегда изрядно везло, а я из-за этого восставшего сброда потерял своего любимого скакуна Нерона, которого выиграл в карты у поручика С. (вы должны помнить), и теперь второй день езжу на этой анархистской кляче, которую мне приискали в предместье мои подлецы. — Ас этими что будут делать?— все так же томительно-невозмутимо спрашивает второй офицер, морща нос. — Ас этими... Ну, этих гонят за крепостные стены, там в поле будут разбираться со всеми: и с пленными анархистами, и с этими тоже. Однако потешное будет судилище, ведь туда же должны доставить и главаря повстанцев, некоего Жоашена с его подружкой и сыном, которых поймали по доносу. Говорят, у плута хороший вкус касаемо до женщин... Не завидую я этим гренадеришкам. Шуточное ли дело, они обезоружили оставшихся в живых офицеров, когда те пробовали привести их к повиновению. А все произошло оттого, что гвардейские драгуны первыми ворвались в богатый квартал, и эти пешие вояки почувствовали себя обойденными, когда услышали, что им предстоит вступить в селение Y уже вместе с обозом. Хо, обратите внимание, какой смешной вон тот, в розовых очках, Арлекин. Он, наверное, орудовал больше всех, уж ему-то не миновать трибунала. Отвратительно своенравная рожа. Находясь то спиной, то боком к этой беседе, я вдруг ощутил удар легкого предмета по шее. Наверное, это была вишневая косточка. — Ричард, у вас неважный вид, поедемте выпьем шампанского у капитана Д. и посмотрим коллекцию картин, которую он спас от огня в доме одного сахарозаводчика, которого, кстати, и зарубил самолично, когда тот надумал сопротивляться слишком уж настойчиво. Заодно вы развеетесь с какой-нибудь маркитанткой и забудьте печали войны, а то мне очень трудно с вами беседовать, из вас положительно невозможно вытянуть ни одного слова. Поедемте, я обещал вашей милой матушке-княгине хранить вас в походе от хандры и излишеств.— И они ускакали вперед, скрывшись в клубах расточаемой пыли. Я поправил очки и потрогал шею... ...этот орудовал больше всех... Я влюбился в цифру 18, как в терпкие объятия молодой беззастенчивой цыганки и теперь не скуплюсь на подарки, хирея от всевозможных болезнетворных реверберации своей символоблудящей памяти. ...а потом мне в который раз досталось от воспоминаний детства... Я бреду по колено в вязком посмешище в состоянии острого гнойного оптимизма, понятия не имея, что. подбросит мне отчаянная судьба, а возле городских ворот между неубранных трупов и обгоревших досок гнездятся возбужденно-злорадные глазки оставшихся в живых горожан. И я чувствую их опустошительное моралетворство у себя на коже. Колонна арестантов нехотя минует изуродованные дверцы ворот, в немотствующем томлении потроша тесные мундиры, мешающие наглотаться свежего неразграбленного воздуха. Шаги становятся все короче, словно само время изленилось лепить развязку оголтелых страстей. Касания спинами и плечами становится все чаще и безразличнее друг к другу. Конвой, оттесненный горнилом ворот, смешивается с арестованными, и конвойные, не понимая, что происходит, настороженно озираются по сторонам. Но ничего не происходит, только одинокая флейта мучает губы одинокого менестреля. Под пыльными сапогами изнемогают амулеты, драгоценности, полотнища богатой материи, иконы, золотые подсвечники. Вместе с наживой недавние мародеры разбрасывают коченеющие фантазии. Все это больше не нужно. Будущее строит каждому неказистые рожицы, а мятая упаковочная вата, которой каждый обкладывал хрупкие изделия своей выспренной надежды, полна остроконечных ранящих осколков. Совсем близко за холмом, на расстоянии вытянутой руки, под гигантским куполом пирующего воронья открылось поле сражения, уже изрядно покоробившееся от брезгливости и непомерной ноши залежей гниющего мяса. Я смотрел на это громоздкое буро-зеленое пространство, попирающее все геометрические законы перспективы, и неслышно сатанел при мысли, что абстрактная идея свободы, вдосталь налакомившись шестьюдесятью с лишним тысячами душ, сейчас блаженствует на сытый желудок, ковыряя в зубах. Я смотрел на неприбранное поле брани, как на открытую рану, благоволящую всем заразам на свете, и мечтал придушить осклизлый фетиш свободы так, чтобы даже толкование его не досталось ничьим слезам. Истощительное зловоние вдруг, словно свинцовое опахало, ударило меня по лицу, и я выронил в него свои розовые очки, в лютой спешке нагнулся за ними, но чужой сапог наступил мне на руку, впечатав ее в грязь. Белокурый юнец с мертвенно бледным лицом и с огромной дырой вместо шеи навис надо мною, спрятав остатки солнца. Я отпрянул назад и споткнулся о стоящую на коленях седовласую женщину. Боясь раздавить ее, бросаю тело в сторону, но здесь стоят сразу несколько молодых очаровательных девушек, и я не могу проскочить меж их веерообразных ресниц, не сбив целебную пыльцу макияжа. Мечусь как угорелый, и всюду стоят молодые простоволосые женщины, и в лице каждой видна какая-то незавершенность. Я прекращаю бессмысленную суету, всматриваюсь и вижу, что все они не имеют губ. Безбрежное поле в плиссированных складках нанесенных бурых холмов заполняется тысячами и тысячами безгубых женщин, отобранных у любви. А юнец беззвучно смеется, клокоча рваными краями раны, и гладит седые волосы своей матери, что взирает на меня снизу зеленеющими белками глаз. Мне не жутко, мне даже не стыдно, ведь я солдат, ведь я безрассудный сутенер при своей судьбе. Освежающий удар по спине, холопствующей перед визионерским антуражем, вернул меня из-за порога ощущений к арестованным, и розовые очки, старательно очищенные от грязи, обрели исконное место. Вставая с колен, я видел почти опустевшие карманы и ранцы солдат. Бедняги, они надеются удешевить наказание. Но, безропотно забывшись в виновности, арестованные забыли, что им инкриминируется неподчинение, а не разбой. Те, кто не дождался своего злата, сложив голову «за отечество», могут мирно повернуться на другой бок и спать вечным сном за свои и чужие богатства, не доставшиеся ни праведникам, ни лиходеям. Мы сбились в кучу, и средь анонимных спин я увидел несколько приметных лиц, многие из моих знакомых были здесь: Иохим, Макс, Ингмар, Мартин, Гийом. Я протиснулся к Ингмару и, проглотив несколько унций арестованного воздуха, спросил, что известно ему о судьбе остальных. — В рукопашном бою погибли Владислав и Антон. — А я видел, как погиб Игнатий. — Александра завалило горящими досками во время пожара,— произнес Мартин, не поворачиваясь к нам. На расстоянии нескольких сладострастных вороньих криков, за густым оцеплением гвардейцев, легко различимых по длинным белым султанам на киверах, угадывались толпы анархистов — их считали, делили на арестантские партии, обыскивали, подвергали краткому допросу и готовили к отправке. Мы устроились на земле, развалившись веером, будто изрядные работники. Нам предложили воду, но спекшиеся губы не пускали влагу внутрь, так велико было отвращение к окружающему. Взявшаяся откуда-то из ударов кнута и обобщенной брани форейтора, появилась карета, вгрызаясь грязными колесами в черствеющие оспины воронок. Она нещадно сотрясала величавое содержимое — главнокомандующего правительственных войск старого генерал-аншефа, которого мне уже доводилось видеть в походе и сражении. Страусиные перья на его шляпе, некогда отличавшиеся проворной пушистостью, свалялись в нечто неопределенное и безразличное к щедрому ветру. Молоденькие адъютанты вынули тяжелое тело со стоической тщательностью так, словно это был любимый, но беспомощный отец. Лицо генерала хранило прежнее миролюбивое чванство, несколько, впрочем, отяжелевшее. Он с неудовольствием смотрел на нас, и его глаза, пораженные вирусом сожаления, тряслись, точно ртутные шарики. Он смотрит на нас, иногда медленно выглядывая из-за точеных адъютантских спин, озябло бормоча приказания. Холм, на котором мы расположились в активных воздушных токах, вызванных разложением тел и душ, постепенно вытягивался к небесам, роняя вниз неровные края, уставленные фигурками конвойных и генеральской свитой, роющимися в земле могильщиками и мародерами из близлежащих деревень. Прямо в поле установили простой крестьянский стол и несколько грубых скамей, на которых и расположились верховный главнокомандующий генерал-аншеф и другие генералы — командиры частей, прибывшие кто верхом, кто в открытых колясках. Я неволил себя наблюдать лишь за кинематическими свойствами их совета, так как расстояние было велико. И мне казалось, что я близок к тому, чтобы расслышать их мнения, касающиеся нашей участи, когда появилась телега, сопровождаемая усердным эскортом из дюжины бравых гусар. На грязной соломе лежал мускулистый человек со связанными руками, ногами и окровавленной повязкой на голове, рядом с ним, поджав босые ноги, сидела молодая женщина, прижимающая к груди ребенка. Чувствовалось, что мужчина был измотан до предела, хотя в нем и теплилась еще неукротимая спесь. Он лежал на боку, выгнувшись всем телом по форме неудобной подстилки, безразличный к ухабам и онемевшим конечностям, повязка сползла ниже бровей, замазав глаза кровью и, пышной шевелюрой. А в безупречно правильном, красивом лице женщины, смотрящей поверх вытянутых в беге конских голов, был виден тщательно превозмогаемый ужас и женственное беспокойство. И то обстоятельство, что она не обращала внимания ни на ребенка, которого чувствовала всем телом, ни на связанного спутника, добавляло ее лицу возвышенную отрешенность и значимость. Расстояние было еще велико, но уже в спутанном фонтане каштановых волос я различил дивную пропорциональность лица и канонически непогрешимый цвет кожи, невзирая на лиловые клубы пыли, не унимающейся от конских копыт и зависающей марлевым флером почти повсеместно. Выморочно назойливый вопрос моей участи и видимая его сторона, сводимая к дисциплинированному скоплению генералов, вдруг скомкались и провалились куда-то за это суггестивное лицо, и из деятельного фаталиста я незримо обратился в безропотного художника — ловчего упоительных иллюзий. Я терял ее образ, еще не застывший и не оформившийся в моей синтетической памяти, когда между нами возникал всадник или пеший охранник, и я готов был убить их за непрозрачность, потому что боялся утерять хотя одну линию или плавное движение до того, как свыкнусь с этими очертаниями и закреплю за ними свою непререкаемую собственность. Едва вся эта кавалькада, влекущая пленников на расправу, достигла импровизированного военного совета, мудрствующего на грязных скамьях, как один из офицеров застыл навытяжку, едва не лопнув от напряжения на середине доклада. Глумящийся над всей этой героической пантомимой воздух, начиненный продуктами гниения, доносил до меня лишь кошмарные нагромождения гласных букв, не объединенных общим смыслом. И стоило во всей этой акустической вакханалии возникнуть первому согласному звуку, как пленников выбросили прямо в грязь и принудили встать на колени перед высочайшим судом. В гортанных спазмах командных голосов, схожих по силе звука с простудившейся гаубицей, не было слышно и слабого вздоха женщины, а проницательные уши арестантов тем временем собрали разбитые звуки воедино, и из уст в уста понеслось: — Это Жоашен — главарь анархистов со своей женой и сыном. Я воззрился на согнувшегося на коленях басовым ключом мужчину и без труда узнал в нем экстраверт. Главарь был точь-в-точь похож на главаря. И даже раненая голова добавляла привкус тривиальности всей его фигуре. Он кряхтел, сочась бессильным презрением, бормотал нехитрые ответы вопрошавшим его злорадно-надменным офицерам и, казалось, не очень заботил свою спесь хрупкой судьбой своей спутницы и сына, которому было еще не более трех лет. Взявшиеся откуда-то колонны устало шествующих солдат загородили Жоашена, его жену и весь генералитет. Мундиры, кивера, сапоги, ранцы, землистые лица, все как одно обращенные к нам в профиль, слились в одно зыблющееся наборное полотно грубизны, призванное сменить и без того мелькающие одну за другой декорации. Только сейчас я почувствовал, что простоял все это время на цыпочках, выглядывая поверх голов любопытных мародеров, точно нещадно забавляющих себя напоследок. Я опустился на пятки, вконец удоволенный всем виденным и тем, что имел, а именно: застывшее, не разрушаемое временем изображение. Я уже почти любил ее. А на языке я уже чувствовал вкус шерсти зверя, что проснулся после того, как изъявившийся во мне художник спешил омывать кисти, иногда этого зверя зовут самолюбием. Растолкав погоны, штыки и землистые лица, появились генералы, уверенно-размашисто шагающие по грязи и матерчатым остаткам битвы. Впереди всех шел генерал-аншеф в бурунах своих амбиций и рыхлых щек, а за стайкой напомаженных лакеев, подававших во время военного совета сельтерскую, чертились все новые и новые шеренги конвоя. Они гигантскими шагами устремились к нам, и арестованным ничего не оставалось, кроме как увернуться от штыков и пропустить их сквозь всю свою массу, оказавшись перемешанными с вооруженной охраной. Офицеры выравнивают наши ряды, прогуливаясь между шеренгами, и точно малых непослушных детей бьют по рукам тех, кому случилось забыться в своей вольномыслящей кротости и свернуться в аморфный комок. Шеренга арестантов, шеренга конвоя, снова разъятые бусины разномастных испугов, а за ними опять антиподы, наспех слепленные из безразличия и беспрекословности. Под ногами трепещет обгоревшая трава с частыми пролежнями от убранных трупов. Небо с трудом удерживает гигантские черные затейливые люстры из загрустившего воронья, словно собравшегося к литургии. Становится холодно. Фигуры арестантов напоминают гейзеры безволия, пронзающие общую ткань мучения. Я вижу нечеловеколепные лица, сомлевшие в лиловой наркотической червоточине, меня незаметно толкают в плечо и предлагают шприц. Неужели я так плохо выгляжу, что похож на наркомана? Властным жестом отвергаю это психоделическое жало. Глупцы, самый сильный наркотик — это воля! Два-три кубика внутримышечно — и весь мир будет малодушно заискивать у ваших ног. Я не вижу ничего, кроме синих спин, с трудом волочащих свои тени за державным бегом солнца. Прядь волос пробегает у меня по лицу, я отгоняю ее, будто падчерицу, вместе с докучливым всхлипом ветра, но она вновь просится упасть на очки. Офицеры читают нам приказ генерал-аншефа. ...за неповиновение... разбой... мародерство... поругание чести полковых офицеров... возмутительное нарушение присяги... Я услышал это как безличное предложение и самой гадкой частью периферической фантазии подумал, что это было бы немыслимо смешно: оказаться вдруг десятым, чтобы залепить звонкую пощечину своей судьбе и напрасно взмолиться, глядя на свой труп. Первый, оказавшийся в нашем ряду, узнав, что он первый и десятый от смерти, взорвался в пляске святого Витта, целуя сапоги офицера, нынче исполняющего обязанности бухгалтера Фемиды; второй нехотя зевнул; третий отделался стенобитным взглядом; четвертый измельчал на глазах; пятый, побледнев, сделался невидимым; шестой потерял сознание; седьмой и восьмой рассказывали друг другу пикантные анекдоты; девятый был Ингмар, завороженно смакующий настилающее его ощущение, он был подобен меценату, огосподствовавшему самой дорогой картиной в мире. Десятым совершенно неожиданно оказался я. Вкрадчиво обратился к офицеру, точно галантно извинялся за какую-то пустячную оплошность, но он исчез, не задержав на мне внимание, так, как если бы я был третьим или седьмым, ибо он уже тасовал крапленые судьбы следующих десяти несчастных. — Я сейчас все объясню, ведь меня не было с 18-м полком, меня придавил убитый жеребец, и, очнувшись, я затем примкнул к другому гренадерскому полку и не принимал участия в солдатском бунте... Я было бросился вслед за офицером так, будто мне недодали огромную сумму денег, но мне в грудь уже уперся штык, а дюжина цепких рук отбросила назад в объятия Ингмара. Я мучительно старался выкарабкаться из волокиты этих нескольких мгновений, которые, как мне почудилось, ошиблись адресом, и в этой вязкой трясине дьявольских небылиц и грязных рук, раскручивающих меня, словно волчок, я услышал истошный вопль следующего десятого, который узаконил и меня в моих жертвеннических правах. Круг замкнулся. Я разодрал в кровь первое попавшееся лицо, и в этот момент ясно почувствовал, что мне под скальп щедро залили кипящее стекло. «Господи, но ведь так не бывает»,— будто сказанное не мною упало в колодец и затерялось в зыбком пятнышке подневольного отражения света. |
||
|