"СТРАСТИ ПО ГАБРИЭЛЮ" - читать интересную книгу автора (Авдеев Владимир)§ 18Сражение переместилось под неказистые стены селения Y. Я озирался временами назад и видел огромное вогнутое пространство местности, которое к этим вечерним часам еще больше провисло от обилия бесформенных тел людей и животных, от многопудовой тяжести мучительно густеющей тьмы с беспризорными водоворотами дыма, от разбитых орудий и повозок с ампутированными колесами. Щедрые россыпи убитых под этим пустым беззвездно-безлунным небом напоминали ночной пляж, а сквозь мои очки все носило печать розового траура. Повстанцы спешно перемещались за крепостные стены, надеясь склонить нас к длительной осаде, но защитные рвы были неглубоки, а стены, башни, бастионы и иные фортификационные сооружения, состряпанные без достодолжного инженерного тщания, имели не неприступный, а скорее декоративно вызывающий вид. Мало того, форты более поздней постройки были столь неумело вписаны в общий оборонительный ансамбль, что ни о какой правильной организации многоярусного перекрестного артиллерийского огня не приходилось и говорить. Бегущие, словно потоки чернил, всасывались в несколько башенных ворот, позабыв о прикрытии, или, очевидно, как и всякие воинственные проявления анархизма, проникнутые удалым чванством, не помышляющие об обороне, они беззащитной толпою сгрудились возле стен на небольших пятачках. И едва в это месиво, состоящее из одних суетящихся спин, хлынули первые опустошающие залпы нашей легкой подвижной артиллерии, как началось истерическое столпотворение. Люди топтали друг друга, ломая ребра и кроша черепа, прыгали на спины поджариваемой саранчой, рвали за волосы, карабкались в неистовом исступлении настигаемых зверей. Тот, кто оказывался повергнутым наземь, стекленея в бессильной злобе, вгрызался в ноги и края одежд тех, кому посчастливилось протиснуться в спасительную горловину ворот. Кульминация этого торжища паранойи наступила тогда, когда сбитая с толку несусветным обилием взаимопротивоположных команд городская стража, принявшая сторону восставших, преждевременно захлопнула ворота, не впустив еще несколько сотен отступающих, и пронзительный вопль клакеров, озвучивающих собственную смерть, потряс сражающихся. Никто из них не остался в живых. В толчее мертвецам негде было лежать, и кровавая мазь картечи размазала их стоя по воротам и стенам в безобразный обглоданный барельеф агонии. Начался штурм крепости. Рука невидимого кукольника метала расхристанные тела штурмующих на дно заградительного рва, будто списанные с подмостков куклы, а тяжелые осадные гаубицы на предельных параболических траекториях, минуя стены, запускали свои разрушительные щупальца в сердцевину проклятого селения Y. От зажигательных ядер начался всепожирающий пожар, а общая интенсивность артиллерийской стрельбы, как и в начале битвы, насытила горячий вечерний воздух садняще-свинцовым органным гулом. Мимо меня промчался гвардеец с огромной дырой вместо лица, а целый хоровод из пушисто-раскидистых взрывов окружил меня акустически непроницаемым занавесом и забросал увесистыми комьями земли и лоскутами человеческих тел. обернутых в синюю упаковочную ткань. Рядом лежал рыжеволосый солдат, сильно поджав под себя ноги и забавно надув щеки так, словно ему стало бы легче, если бы они лопнули. У него не было спины. Бой продолжался с прежним упорством, хотя позади был целый день, и потери с обеих сторон были умопомрачительными. В сине-красном мареве рыхлого заката мы подтягивали все новые и новые подкрепления под стены селения Y так, чтобы уставших и измотанных за день бойцов сменили свежие, еще не потрепанные силы. Десятки тысяч факелов, зажегшихся почти одновременно, заполнили дрожащими точками света всю зримую удаленность, и поле, усеянное габаритными огнями войска, стало подручным антиподом пустынного неба. Факелов было даже больше, чем нужно, и я вмиг уразумел, что в этом заключается психотехнический замысел нашего прозорливого генерал-аншефа — устрашить бунтарей имитацией невиданного сходбища войск. Начался первый приступ, и гвардейцы тащили длинные осадные лестницы, предварительно заготовленные во множестве. А пока одни солдаты приставляли их к стенам, другие вели меткую пальбу по бойницам. Бастионы, опененные непокорным роением защищающихся, были готовы к отражению лавинного натиска правительственных войск, и с высоты, кроме ядер и пуль, на головы наступающих летели камни, бревна, куски мебели; а также, покрывая осадные лестницы и людей убийственным курящимся чернением, проливалась кипящая смола, и рядом со стонущей мякотью раздавленных на земле образовался целый ансамбль из черных твердеющих статуй, местами еще подающих признаки жизни. Мне на губы ласково набежала взбалмошная щепоть душистого пепла, стекла очков покрылись розовой кружевной испариной, на ушах скользкими клипсами повис вкрадчивый посул сокрушенного колокольного звона, пытаемого испуганными звонарями и осколками ядер. Я не удивился бы, если мне на руки случилось бы упасть раненому ангелу. Силы были неравными, и, сбросив со стен, словно кегли, несколько десятков гвардейцев, анархисты захлебнулись в стремительном порыве все новых и новых штыков, а зычный вопль торжествующих канониров, взорвавших ворота, оросил все войско одобрительным хищным клекотом. В этот миг судьба всего бунта была решена, потому что, рассеяв внимание между оравой уже полупьяных гренадеров, вломившихся в ворота, и той частью войск, что избивала обороняющихся на бастионах, повстанцы не успели подавить ни один из этих прорывов, бросив туда своевременно последние силы единым отрядом. Малодушная рассеянность борцов за свободу стоила им жизни, потому что солдаты правительственных войск, взъяренные обильной кровью, завидя, наконец, близость триумфа и вытянутые в испуге лица анархистов, утеряли вместе с убитыми товарищами остатки человеколепного сострадания. С земли тянулись дрожащие руки с изнеможенной мольбой о пощаде, но солдаты с налитыми гарью глазами вонзали штыки прямо в иконописные лица повстанцев, еще пару часов назад являвших собой надъестественные чудеса метаэтической жестокости. Кроме того, только солдат иной воинственной державы вправе рассчитывать на милостивое снисхождение. Соотечественник же, посягнувший на твой покой и принявший иную меру священных понятий, в нем не нуждается. Собрат облечен большой любовью, но и большой ненавистью. Вся беда побежденных бунтарей была в том, что ни один из них не идентифицировался в симметричном мозгу солдата как человек, подчиненный присяге, стиснутый крепью единой формы и многочисленных долженствований. Бунтарь без формы в глазах военного — существо низшего порядка ввиду того, что он неспособен в той же мере обожествлять для себя царство необходимости и с той же помпой подавлять свои чувства. Ни одна из пышных разновидностей свободы или ее лживых толкований, помышляя безраздельное владычество, не вспоминает о том, что, сделавшись побежденной, она становится ареной еще больших разнуздавшихся свобод со стороны авторитарного порядка. Гренадерский полк, к которому я прибился в воинственном фанатизме, вбегает сквозь разбитые ворота в селение Y уже во втором эшелоне наступающих ввиду того, что от дневных рукопашных баталий и прожорливого артиллерийского огня он сохранил не более половины бойцов. Вбегает, а не входит, так как на строевое воинственное образование он уже мало походит. Карминового цвета лица, опаленные брови, кристаллизовавшаяся пена на обкусанных губах, неумелые повязки поверх ссадин и ран, многие без ранцев и киверов, не ищущие глазами офицера, они буйной ордой, покровительствующей подсознательным инстинктам, бросились в улицы, рассредоточиваясь сектами, исповедующими тот или иной порок. Это был полк, полностью состоящий из буйнонравных столичных новобранцев, не привыкших к действиям в том случае когда почти все офицеры добросовестно убиты. Я посмотрел на бастионы: копошась в грудах свеженарубленного мяса, полуголые канониры с почти пиратскими алыми повязками на головах разворачивают крепостные орудия, начиная шальной бесприцельный обстрел еще не захваченных центральных районов селения Y. Бунтари, плененные на крепостных стенах, радостной гурьбой, высоко задрав руки, спускаются вниз. Ощущая всем существом чародейственную милостыню пощады, они благодарят гренадеров, целуя им руки. Всех их расстреляют здесь же, у стены. Я бегу дальше внутрь города, уворачиваясь от молодцеватых языков пламени. Все анархисты одеты в гражданские платья, и потому солдаты убивают всех, кто пригрезился им пособником бунта. И если первые группы гренадеров были заняты захватом города и опрокидыванием обороны последних отчаявшихся бунтарей, то вошедшие позже предались окаянной хворобе мародерства. Тошнотворный хохот перебивает диковинный плач, неистово сопротивляющуюся девушку в разорванном платье гренадеры выбросили на улицу из окна, и по ней, еще живой, с рыкающим гиканьем проносятся несколько повозок, набитых пьяной солдатней вперемежку с награбленной утварью. Роскошная витрина модного магазина мгновенно превращается в пещеру, занесенную битым стеклом, надменными манекенами, множеством элегантных платьев и спутанных полотнищ материи. Я любуюсь причудливыми тональностями и самобытными рисунками. Муар, миткаль, каноус, муар-антик, перкаль, тик, плис, коленкор, муслин, муслин-де-лен, органди, флер, шанжан и снова битое стекло. Исступленная брань гусара и бритвенный росчерк кнута возле самого уха заставляют меня выскочить почти из-под копыт, я спотыкаюсь обо что-то и, падая на пепельно-похоронный бархат, зарываюсь в россыпи багдадского шелка, а ружье, скача по каменной мостовой, гоняется штыком за дамской шляпкой. По моим рукам проезжает коляска с безмятежно спящим младенцем, обложенным пачками бумажных денег, а возле ног, будто соблазнительная вещунья, лежит кукла из папье-маше в наряде черной Коломбины. Я поднимаюсь, отряхивая ампутированные кружева, и бегу дальше, старательно впитывая обжигающие реалии карнавала-набега. Шепелявит клавесин выбитыми во время драки в концертном зале зубами клавиш, смазливая горничная, презрев во мне насильника, бежит прочь и отмахивается так, точно разом избавляется от всех будущих опротивевших ласк. Каждый порок, подобно всеведущему меценату, обладает своей галереей образов, и, поддавшись суматохе ожидания, я не заметил, как жестокость бунтарей спорхнула на руки и лица солдат. Очевидно, в замкнутых объемах времен и обстоятельств ее кочующее количество неизменно. Скряга, вступившийся за свою серебряную утварь, был утоплен в фонтане, а под черным марлевым небом огонь выцарапывает себе новые яства, карабкаясь по занавесям и отчаянно балансируя на изгибах крыш. Факелы в янтарном сиянии метнулись в сторону зоопарка. Разбуженный тюлень удивленно смотрит на убитых в своем бассейне; макака напяливает на голову окровавленный кивер гвардейца; в вольере льва короткая схватка, в которой одним из первых падает сраженный пальбой с обеих сторон царь зверей; скунс увечит запах пороха, крови и набежавших французских духов из взорванной парфюмерной лавки, что неподалеку. Выстрелы, лязг, стоны, визг, рычание, хохот, павлиньи перья; военные коалиции шакалов, цапель, крокодилов, зайцев, гренадеров, кавалерии, зебр и одногорбого верблюда, преследующие бегущих повстанцев. Мертвый удод, раненая серна с детенышами и прибившийся в страхе бунтарь, обнимающий окровавленного Игнатия. Тела редких животных, птиц, пресмыкающихся, перемежающиеся с телами частых людей. Прозябая в общем буйстве, я надумал было вонзить штык в этого потрошенного страхом анархиста, но, увидев, как бедный Игнатий сдувался у меня на глазах, словно убитая надувная игрушка, я не посмел, чтобы не омрачать ему последних воспоминаний о жизни близкой смертоубийственной суетой. Я видел, что каждый из солдат, удовольствовавшись наличием награбленного, убитого или увиденного, останавливался, восторженно дивясь и смакуя звон золотых монет; вспоминая мгновения недавнего удалого флирта со смертью, смиренно усваивая красочный драматизм происходящего. Каждый спешно группировался вокруг своего надмирного естества, повелительно шептавшего: кради — будешь легко богат и тем возвысишься в своих глазах; убивай, когда у тебя будет еще возможность узаконенно излить столько силы, воли, хитрости и жестокости в борьбе; будь сильней, и ты возвысишься в своих глазах; смотри, внимай, думай: нигде ты не увидишь столько лохматых людских глухонемых страстей, обнимающихся в такой стремительной оргии; стань выше этих слепорожденных страстей, пари над ними, словно демон, смейся над ними и тем возвысишься над собой. Тех, кто усаживался жарить черного лебедя или, бесновато смеясь, щипал живого павлина возле костра из старинных манускриптов, сменяли новые борцы с анархией, сами ставшие ее отъявленными проявлениями. Тех, кто уже строил планы приобретения хозяйства, выгодной женитьбы, приобщения к знати и благородству, втирая свои пряные мечты в холодные бока монет, сменяли новые борцы со своей неподатливой судьбой и тем свою судьбу уже решившие. В неистовой круговерти хоровода люди и звери ворвались в церковь, ворвались ненарочно или нехотя, гонимые необъятным ужасом тьмы и творимого их руками, цветистым ужасом того, что было их детищем и вдруг стало сильнее их. Оно цвело в их шальных помыслах, оно только стекало с их рук в виде поступков, оно было развлечением для их скученных страстей, но вдруг оно стало сильнее этих страстей, безраздельно подчинив их себе. Каждый видел, что творил нечто невидимое, что творило его самого, и это дикое многократно усиленное ощущение, висящее куполом гораздо выше человека, пьянило до крайней осязаемой степени умопомрачения. В этот миг вновь налетел оголтелый воздушный караван пушечных ядер и, следуя за пронырливым вожаком, почти все свои увесистые скоротечные оплеухи обрушил на колокольню, захлебнувшуюся, точно казнимая неваляшка в ураганной болтовне колокола, разом вывихнувшего свой металлический язык. Удачливая серия взрывов мощнейшими волнами, достраивающими одна другую, прошлась от креста до основания. Выдержали только стены. Возбужденные люди и ошарашенные животные разбегающимися в стороны кругами повалились на стертые от поцелуев каменные плиты пола, словно безвольные плитки домино, а сверху осыпалась вся богатая внутренняя роспись, и ни один богатый оклад иконы и ни одна стена не удержали изображений святых. Роскошная позолота заповедей, благословений и обратная перспектива любящих лиц и мучений осыпалась на грязные синие мундиры и взъерошенные шкуры хищных тварей. Мне на лицо упали искрошившиеся концентрированные губы Христа, но розовые очки не дали глазам засориться, и я, не мигая своей искусственно окровавленной маской, смотрел на гадко нагие, как яичная скорлупа или тальк на бездельных перстах, стены, и деформированное психоделическое пространство церкви стало многомерно бездонным. Люди, нащупав себя на полу погруженными в безъязыкую тишину, испуганно поднимают головы и щурят глаза, мучимые приступом белой полярной слепоты. Мне не страшно от этой калечащей символики, я апокрифически гибок. Но вот набожный пожилой солдат давит свою голову, лопающуюся от собственного изуверского вопля, его нравственное воображение не вынесло нервного напряжения кровопролитного дня, мародерской ночи и раздевшихся стен церкви. Он кричит, вдавливая уши внутрь, он сходит с ума, и его сжимающаяся голова выворачивается наружу бездонным ртом. Ну полно, пора и мне предаться моему чудодейственному пороку. Я соскучился в экстравертах. Разбой будет продолжаться не один день, а меня, очевидно, давно уже считают павшим. Наверно, многие видели, как меня придавило жеребцом. Итак, временно я считаюсь усопшим, уже тускнея на периферии чьей-то памяти. В селении Y, безусловно, должна быть обширная фундаментальная библиотека, которой уготована участь насытить мириадами эфирных мыслей злорадно неразборчивое пламя или неврастеническое варварство дикаря, решившего разом испепелить чужие судьбы за неимением собственной. Я протиснулся вон из эрзаца церкви, расталкивая изможденные лица и морды, и вновь бросился в кавалькаду гомонов, воплей, бликов, неистовств. Я кружился, обегая редкие потасовки, крался, прижимаясь к стенам, расписанным блеклыми разгоряченными тенями, перепрыгивал через пьяных, убитых, прелюбодействующих. И очень скоро мое неизъяснимое желание напасть на чужие книги сделалось возможным, ибо я увидел здание центральной библиотеки селения Y, что явствовало из массивной медной вывески. Как и следовало ожидать, разнузданной суеты здесь было меньше. Хранилище книг угнездилось в спутанном низовье переулков, примыкающих к небольшому парку с огромной запятой черноводного пруда посередине. По ближайшей улице эскадрон кирасиров в мятых нагрудных кирасах тяжелым галопом проследовал к центральной площади, затем двое гвардейцев провели раненного в голову товарища. На втором этаже дома напротив едва слышно хлопнул ставень. Я приблизился к парадному входу, поднимаясь по мраморным ступеням, я взялся за литую бронзовую ручку. В это мгновенье увидел в нескольких десятках шагов от себя городского палача в черных одеждах, медленно несущего на плече развязывающийся куль. Седые длинные волосы заплечных дел мастера развевались в воздушных скитаниях рассвета, осторожно приподнимающего покров над селением Y. Поклажа, неудобно лежа на плече, поминутно соскакивала, и пожилой человек, недовольно морщась, замедлял шаг. Завидев меня и нисколько не изумившись моему лицу, покрытому багровой коркой и розовыми очками, палач нехотя воззрился на свои перепачканные колени и, не изменив мину квинтэссенции безразличия, проследовал прочь, скрывшись в одной из многих дверей. Больше рядом не было никого. Я дернул дверь, как вероотступницу — она была заперта. Несколько ударов прикладом внесли некоторую ясность и спокойствие во всю мою жизнь. Плотно затворив изуродованную дверь и замкнув ее на щеколду, я прошел в обширный холл, восторженно ловя тихий виньеточный сладкий библиотечный воздух. Я нахожусь в преддверии прецизионного лабораторного наития. Я чувствую, что сейчас вот-вот реквизирую смысл моей жизни. Рукописными блажениями святых воспользуюсь как технической документацией благодати, что имеет снизойти до меня. Я дорожу обретенным смыслом жизни не более чем брелком-амулетом, потому что смысл жизни постигается уже тогда, когда больше ничего с такой жизнью сделать нельзя, кроме как выдавить из нее смысл и выбросить прочь. Постичь смысл жизни — это все равно что услышать, что ели у соседей, или подсмотреть чужую любовь. Ни один смысл жизни не заменит самое жизнь. И материализм, и идеализм в этом вопросе лгут одинаково. Мои пальцы бегут по корешкам книг, точно по клавишам, выбивая ажурную мелодию золотых тиснений. Стою и задыхаюсь в четырех измерениях, как в четырех герметичных стенах искусственного рая. Наверное, сходное чувство когда-то испытал опекун сатаны, убедившись в том, что его выученик оказался талантливым. Я хочу уразуметь, почему, имея такую непреодолимую, ненасытную склонность к метафизической подноготной бытия, почему, являясь жизнелюбивым, полноценным, энергичным мужчиной, не чурающимся жизненных соблазнов; избегая пресной пищи и худосочных страстей, имея способность восторгаться и обожать, я тем не менее вменяю себе в вину чудо; я тем не менее тяготею к осмыслению иррационального, надвременного, надпричинного, надматериального? Почему я не просто отдаюсь на поток увлечения по легковерию, весьма свойственному людям, а стремлюсь расчленить непостижимое, рассчитать трансцендентное, утилитаризовать необъяснимое, стать у изголовья вечного? Я испытал превратности манящего флирта с судьбой, я испытал феерические таинства мистических состояний, вторгаясь в них не астенической душонкой религиозного вырожденца, но подлинно технократическим бесстрашием диверсанта в адских кущах метафизического царства. Вот они, мои смыслосодержащие книги! И на меня наваливается ком духовной борьбы Джона Баньяна и Льва Толстого, а этика благоговения перед жизнью заставляет вспомнить о наличии усыпальной маски у меня на лице. Экклезиаст представляется материалистически настроенным пессимистом, а Джон Баньян, после некоторых колебаний, беспомощным в духовном отношении человеком. Точно в диковинном артезианском колодце, я скапливаюсь в убеждении физической и психической неполноценности мистиков и святых и сокрушенно взираю на свою здоровость сквозь фигурную призму этих болезненных озарений и сексуальных неполноценностей, препарированных психоаналитическим методом. И точно маститое наказание до востребования, сквозь дебри анестезических откровений сожигающим кнутом на меня набрасываются гекатонны спелых бутонов женской плоти, и богатейшая образная ткань, вышитая безупречными матрицами молитв, начинает кровоточить. «Какое право имеем мы думать, что природа обязана выполнять все свои задачи только с помощью нормальных умов? В уклонении от нормы разума она может найти более удобное орудие для выполнения своего замысла. Важно лишь то, что работа выполняется и что качества работника таковы, что он может ее выполнить. И с косметической точки зрения совершенно безразлично, что этот работник представляется на чей-нибудь взгляд лицемером, развратником, эксцентриком или безумцем» [Маудслей]. Я чувствую, что устал, ибо опасные мысли изнашивают гораздо интенсивнее, чем опасные деяния, а заблуждения стеснительны наподобие тесных одежд. «Господи, если мы впадаем в заблуждение, то не Ты ли нас в него ввергаешь?» [Августин] «Люби бога и поступай как хочешь» [Августин]. От буйных мыслей погружаюсь в разноцветный оргазм, и каждое новое блаженное содрогание подразумевает под собою новое, подобно ступеням бесконечного водопада, несущего к небесам неупадающие снопы радужных брызг. Я блуждаю меж стеллажами, уродуемый разноречивыми фактами. «Если моя теория не согласуется с фактами, то тем хуже для фактов» [Гегель]. В седых клубах склеротической пыли между завалами малодушных салонных поэтов и надуманными кознями воспоминаний жен великих людей я нахожу драгоценные «Меморабили» — дневник, содержащий описания видений Эммануила Сведенборга, и восторгаюсь сильным гением этого северянина, не испугавшегося переродить себя в 54 года. Чту в нем горного инженера, на которого снизошло озарение горних сфер: «Человек в известном смысле не что иное, как бесконечно малое небо, которое находится в тесной связи с духовным миром и небом. Каждая отдельная идея человека, каждое его душевное движение, мало того — даже самомалейшая часть этого душевного движения — есть точное подобие человека. Дух может быть познан по одной-единственной мысли. Бог — это не что иное, как человек, достигший только бесконечного совершенства» [Сведенборг]. «Вопрос: «Любишь ли ты меня?» означает: представляется ли тебе истина в том же виде, как и мне?» [Сведенборг] «Что такое Бог — этого я не знаю,— но все, что не Бог, — мне известно» [Сократ]. «Для всего человечества я один и тот же. Нет ни одного человека, который был бы достоин моей любви или ненависти. Тот, кто поклоняясь служит мне — пребывает во мне и я в нем. Если кто-то, чей путь исполнен злобы, служит мне,— тот достоин такого же почтения, как и добродетельный; и он скоро обратится к добру, и он достигнет вечного блаженства» [Вишну]. Я окружен откровениями о сотворении мира Якоба Беме и Джорджа Фокса и, кажется, держу руку на пульсе заздравно нарождающегося мироздания. В неясной галлюцинаторной тьме пустынных библиотечных закоулков мнятся духовные упражнения св. Игнатия. Я пытаюсь вообразить себе облик св. Иоанна, св. Терезы, Маргариты Алакоквийской, Ангелуса Силезиуса, Дионисия Ареопагита, Елизаветы Венгерской, Катерины Генуэзской. Медленно и неотвратимо погружаюсь в вязкий настой медиумических трансов, священного трепета и примирений, кружусь в неизбежном вихре непрерывности, нащупываю местный наркоз звериной воли и уста с запекшейся на них хвалой, вчитываюсь в импульсы блаженства, пробуя их на вкус парализованным языком. Лежу в клише моего мультипликационного обращения и сквозь чашу обратных перспектив дивлюсь на обращение апостола Павла и Давида Брайнерда. Следуя за Мезоном, Прайнсом, Брейером, Бинэ и Жанэ, опускаю дрожащие пальцы в сублиминальное сознание, будто в розовую воду. «Обращение не представляет собою просто включение святости в жизнь человека. При истинном духовном перерождении святость вплетается во все настроения, мысли и дела. Истинный христианин подобен зданию, перестроенному от фундамента до кровли. Это новый человек, новое творение» [Джозеф Аллайн]. Я слышу нервический шепот — это наставления святого Иоанна Испанского. Я вникаю также в смысл аскетизма Генриха Сюзо и невольно дотрагиваюсь до себя рукой, сомневаясь, не умерщвилась ли еще моя плоть и не рухнула ли еще отчаянная деспотия разума. Предписания Игнатия Лойолы, благоговения святого Антония Падуанского и святого Бернарда подбираются к центру моей личной энергии, и боюсь лишь одного, чтобы моя страсть познания не зарвалась настолько, что я уронил бы себя в пропасть безумия. Я больше хочу знать, чем верить, и невольно раскачиваюсь всем телом на стуле, ощущая себя воздухобежцем, который владычествует канатом, связующим два мира — ужасаюсь потерять равновесие. Я хочу, чтобы центр тяжести моей веры не выходил за пределы площади опоры разума, но содрогаюсь всем телом, едва не срывая с себя свой синий, местами обгоревший мундир. Ибо, не видя его, я чувствую на себе одежды Франциска Ассизского и Игнатия Лойолы, коими они обменивались с нищими. Сдавливаю губы так, если бы только что поцеловал прокаженного. Закусил язык, точно очищал им язвы и раны больных, подобно Франсуа Ксавье или святому Иоанну. И вот уже, вторя настырному прагматизму Уильяма Джемса, постигаю определения мистических состояний и, не найдя ничего нового, натыкаюсь на томик Ральфа Уолда Эмерсона с неистребимым чувством голода, тоннами свинцовой усталости на спине и глазах, а также легким материалистическим покалыванием в висках. Я принялся блуждать по подсобным помещениям в поисках снеди и, уже отчаявшись было хоть сколько-нибудь поутолить голод, в одной из жалких каморок, очевидно, служащей ветхим библиотекарям чем-то вроде трапезной, наткнулся на признаки близкой пищи. Опустошив несколько кастрюль, банок, ящиков, соорудил себе неказистое пиршество в честь победителя. От остатков супа со сморщившимися пятнами жира на поверхности исходил запах альбигойской ереси, несвежий хлеб напоминал об осаде, сыр придавал ощущение реальности. Початая бутыль темно-красного вина уняла анархистский озноб и сгладила неравномерности напряжения отдельных членов тела, а несколько пучков зелени, годящейся разве что в гербарий, пара огромных грецких орехов, цукат и несколько ломтей сладкого пирога придали моему длительному сну ранимый оттенок детской эластичной непосредственности. Я засыпаю на кожаном диване, похожем на айсберг, усыпанный пеплом, и старательно укутываюсь пыльной шторой, плетеная бахрома которой разбежалась по измученному лицу, подобно длинным пальцам возлюбленной. Розовые очки наконец-то получили долгожданную возможность избавиться от моих немигающих глаз. Ранец, набитый грошовой походной ерундой, заменяет подушку. Наконец я с опустошительным облегчением отбросил сапоги и самовлюбленно приготовился нырнуть в теплые чародейственные дебри сна. Впечатлений, до сих пор прозябающих в визионерском буйстве, было такое постылое множество, что я изленился твердить про себя собирательный образ всего происшедшего. Легкий неугомонный хмель еще копошился возле того места, где совесть крепится к моральной чистоплотности, но сон, как пронырливый наполнитель, растекался по форме моего гигантского успокоения и, схватив все его тончайшие выдумки, начал твердеть. |
||
|