"СТРАСТИ ПО ГАБРИЭЛЮ" - читать интересную книгу автора (Авдеев Владимир)

§ 11


Моя резиновая буйнонравная походка всполошила полуденный воздух, почти пастеризованный меланхолическими массированиями солнца. Мне навстречу случилась своесчастливая дама под руку с роскошной девушкой, видимо, падчерицей. Так сказала мне моя интуиция, не допустившая в этот миг ближайшую степень родства. Я слегка поразился дельности, с которой Господь соединил все достоинства сладостного девичьего тела под одною лишь парою голубых чарующе дичащихся глаз. Только сейчас я осознал, сколь долго жил я вдали от положительных эмоций. Нечестивый, я занимался сокрытием уст моей ропщущей воли. Но я совершу суд над умершим и выпущу окрест себя сонмище чудодействующих духов, имеющих целью прорыв мужской сути, не способной больше сносить обезображивающую тиранию бесполой морали.

Я заставил девицу манерно смутиться, а мачеху — неодобрительно вперить в меня свой вразумляющий взор.

Я скомкал это розово-свинцовое смущение и взор гак, словно они были одинаковыми, но рядом не было пи одной урны, и я бросил их в грязь на съедение каблукам.

Чуть дальше возле вполне безликого административного учреждения я крайне неосмотрительно вляпался в разлагающиеся на ярком солнце мольбы о «носильном вспомоществовании» грязного, отвратительного нищего, полусогбенной позой подпирающего худощавую тень скуластого фонарного столба. Проситель подаяния сомкнул очи — очевидно, он считал ненужным утруждать свое зрение, если речь унижалась за двоих — да так умело, что я не мог различить их между ячеистых яшмовых струпьев, облепивших со всем жутким тщанием лицо «божьего человека». Под искусственными лохмотьями угадывалось не старческое костлявое тело, но тряпичная набивка нелюбимой куклы.

Неужели божий промысел нуждается в физически неполноценных нелицеприятных бездельниках? Какое неслыханное попрание прав нашего Владыки! Почему носителем откровения и его декоративного обрамления должен быть непременно урод, эксплуатирующий свою убогость?

Ни одна мораль не заставит меня жалеть убогое отребье и калек, даже если этот калека я сам. У лучшего из лучших должна быть лучшая земная челядь. Я бросил старцу через плечо с рассыпчатым звоном барской милостыни:

—В твоем возрасте неприлично быть таким живучим. Господь больше не нуждается в тебе, он аннулировал твой контракт. Ты свободен от своей убогости и волен умереть как тебе заблагорассудится.

В багровой мозаике ороговевшей болезни блеснули два цепких зрачка. Елей самоуничижения, с трудом возгонявшийся легкими к беззубому рту, сорвался внутрь и разбился насмерть, отпеваемый хриплым зловонным дыханием.

—Неужели ты запамятовал, что когда-то был мужчиной? Хочешь, я напомню тебе?

—Как?— тотчас был дерзкий вопрос, объявившийся с молодецкой любознательной прытью.

—Я не буду бросать тебе деньги, старец, я ударю тебя по лицу, возьму твою голову обеими руками и подниму ее к солнцу.

Все те двадцать минут, что я добирался до своей конторы, я не пропустил взглядом ни одной молодой женщины, сопровождаемой праведным шлейфом благовоний, ни одной взбалмошной витрины модной лавки. Я, кажется, впервые в жизни по достоинству оценил всеславный мундир полицейского, а ближайшая кофейня скомпрометировала себя столь безрассудно целым фонтаном певучих запахов, что я мгновенно вспомнил об отсутствии завтрака. Только теперь, когда молодая кровь вскипела вкрадчивым мракобесием жажды подлинной жизни и деятельности, я сориентировался во времени и знал уже наверняка, что ЭТО явилось ко мне ранним утром. Я так дорожил ИМ, что до сих пор боялся назвать ЕГО, ибо мне казалось, что ОНО не способно ужиться ни с одним моим определением. Все атрибуты селения X я воспринимал теперь без самодовлеющей толики того одомашненного трагизма, что присущ всем молодым людям, некогда пострадавшим от чересчур воодушевленного женского воспитания.

Шарманщик с помпезным попугаем на костлявом плече; невредимая от мнений благородных людей цыганка, вся в искусных галунах предрекаемого на продажу; священник, неосмотрительно обмирщенный портфелем; искусственная пыль на перильцах лестницы дома терпимости; флюгер в виде кроткой головы универсального домового, благоволящий всем спелым ветрам; композиция из няни-подвижницы, детей, кукол, голубей — и все это, обнесенное изгородью городского парка, задушевный полупрофессиональный разговор полнокровнолицей свахи и несвежевыбритого тюремного надзирателя.

Всех их я воспринимал как завсегдатаев дешевого картонного балагана и даже отчасти был благодарен им, ибо, пристально взирая на их мишурное благодушествующее существование, я в несколько минут научился смотреть не только на мое пребывание в селении X, но и на всю жизнь как на нечто преходящее и потому менее скверное. Кто сказал, что жизнь сложна быть непременно удачной и счастливой? Пусть лучше она будет более запоминающейся. В этот миг мне захотелось, чтобы во всех концах земли глупо-рожденный богач получил лишнюю монету, бедняк вновь почувствовал неотвязчивый голод, неистовый триумфатор пресытился безбрежием своей оголтелой воли, раб скорчился еще от одной державной плети шаманствующего экзекутора, сладострастный любовник блистательно закабалился еще одним наваждением нетленного поцелуя, удобовпечатлительный поэт оседлал еще одну досужую рифму и огосподствовал еще одним восхитительным образом, святоша вновь вострепетал, заслышав рачительную поступь обожаемого чуда, прямоходящий низкопоклонник вновь предался своей взбудораженной лести, празднолюбец получил новую праздность, но в более роскошной упаковке. Пирующий пусть заслышит еще один помпезный тост в свою честь, ожидающий — прозрачное око надежды за горизонтом, предающийся прохладному сумраку одиночества — бархатный сплин во всей его всеснедающей неге, а самая вселенская дерзость да оперится репейной порослью новых благозвучных кощунствований.

Пусть каждый в этот благословенный миг станет чуточку больше и больше вместит своего рока, а тот, в свою очередь, одумается и будет более интенсивен, разноцветен и равноудачно пособничает добру и злу, как и всякий своемудрый двурушник.

Возлюби

не страдание свое, но

Свое,

пусть даже и страдание.

Я гадательно подошел к конторе и по амарантовой темноте, сгорбившейся за окнами, схожими с остекленевшими очами кормчего, проглядевшего берег, понял одним из своих благоприобретенных мультипликационных чувств, что она безнадежно пуста. Я смиренно поискал у себя внутри неразменный лоскуток испуга. Не найдя такового, я двинулся внутрь здания, притязательно воображая, что увижу его в гигантских бездыханных пустотах сложные позы мифических наяд моей дальнейшей судьбы, в которую я начал влюбляться, как в единственную амазонку

на мягкодубравном острове и предназначенную токмо для моего владения. Я неукорененно застыл на ветхом ковре так, словно он вел к трону, а гардероб и вытекающие из него жерла трех коридоров были наспех исцарапаны следами буйнопомешанного бегства.

Каменные полы были усыпаны бумагами на манер дорожных листовок, ожидающих наступления свирепого агрессора. То тут, то там, распахнув нутро, без действовали шкафы; стулья прискученно стадно паслись, будто кони, лишившиеся своих всадников в неловкой атаке; брошенный сейф подглядывал за мной своею скрытностью через замочную скважину, сжав в кулак единственный доступный рельеф бородки ключа, как ополоумевший однолюб; гнойнолиственная пальма смотрела на меня с плахи кадки, точно обнаженная старуха, а возле моей левой туфли ничком лежал изуродованный неправильным прикусом бутерброд.

Если бы я был инвалидом, меня, наверно, осенил бы сверлящий зуд в утраченной конечности, но комплект под моим именем был полон, и я ничего не почувствовал,

что и было весьма кстати. Посему мне наскучили эти образы, и я, дисквалифицировав их, углубился в один из коридоров, надеясь получить новую пищу для размышлений в комнате, где я работал, если мою призрачную деятельность можно было именовать так.

Вот мой стол. Все, что осталось в его податливых ящичках, —это черные сатиновые нарукавники и клочок мятой нотной бумаги.

Престарелый метельщик в кожаном фартуке, свисавшем с усов, с шафраново-желтым лицом, причудливо безыскусно гонявший по тротуару стайку одних и тех же изможденных листьев, будто пробуя слова нижней челюстью на вес, поведал мне, что контора эта в срочном порядке переехала ночью, а куда — он не знает.

—У меня создалось впечатление, что они репетировали сцену из потопа. Была такая спешка, что лошадьми задавило несколько человек. Я присыпал кровь песком, но она был такая алая, что песок стал похож на молотый красный перец. — Он замолчал, как и все люди, не привыкшие много говорить, а затем, увлекшись тем, что его слова могут звучать так складно, продолжал:

—Один из тех задавленных был такой молоденький, ну прямо как вы. У него была такая смешная, почти барсучья фигура, и мне было так жаль его, ведь копытом ему раздавило все ребра. Он все малодушно стонал, как девушка, и проклинал какого-то Габриэля, из-за которого и затеяли весь сыр-бор.

Я машинально поблагодарил метельщика и бросился к обиталищу моих сослуживцев. Во мне не было места сомнению, что тем раздавленным был именно мой незадачливый, примитивный, одномерный Серж.

Ненавидел ли я его? Пожалуй, нет. Разве можно ненавидеть одну из целей на своем полигоне? Я не ненавидел его, я целился в него, и мое трансцендентное дирижирование чужой судьбой удалось мне. С момента лавинного принятия новой самости и миротолкования, а я именно принял их, как принимают микстуру или чудодейственный эликсир, прошло несколько часов. И я уже слегка приобвык к тому, что физически ощущал некоторые приращения к своим чувствам, с помощью коих усерднее раздирал фактуру бытия, делая ее более созерцабельной и съедобной. Я не просто возвеличился: я явственно ощутил моральную и волевую автономию, совершал целительный набег на трущобные реалии селения X. Люди, да и самой предметы, весь характерный привкус времени и пространства не выказывали более той обжигающей недоброжелательности ко мне, потому что я проникся к ним волевым безразличием. Кроме того, я поймал себя на мысли, что, заинтересовавшись реальностью, я тем не менее не стал от этого много реальней. Я ощупал рукой непокорные волосы и раз и навсегда уразумел, что никакие поработившиеся страдания и нисходящие отрезвления уже не помогут мне, ибо я уже стал тем, чем стал.

Я имею самого себя, я обладаю собой. Что может быть интересней? В мое сознание внедрились более сложные манипуляции, призванные производить впечатление более простых, вот и вся моя реальность. К пониманию жизни можно прийти двумя способами: до нее можно дорасти и можно до нее низлететь. Первый путь наигранней и привычней, но второй неизмеримо интересней, ибо сопряжен со всеми преимуществами смотрящего сверху вниз.

За одну субтильную иронию смотрящего сверху я согласен претерпеть какие угодно лишения.

На ходу я ранил воздух, а он лишь свирепо стонал в окончаниях моих пенящихся одежд. Небо пробовало что-то предпринять с облаками, а мне хотелось ударить снизу по подносу, на котором прохожие подносили мне лучистую грошовую благожелательность так, чтобы гроши устроили здесь небольшой медный гербовый фонтан.

С наступлением дня ночной совиный холод исчез в складках вырождающихся тканей, но тепло еще не расправило затекшие члены и не заняло вакантное место. Именно во время этого междувластия я и подошел к обиталищу Евгения и Сержа.

Дверной глазок будто из хитрой бутыли наполнился глазом, неслышно чавкающим ресницами. Он был таким безучастно карим, что я принял его за кнопку электрического звонка и едва не нажал. Мой выход напоминал вращательное движение, которым нарушают тепло-несущее одиночество термоса, дабы извлечь из него улыбку. Владелица карих глаз неподдельно выдержанно поведала мне, что Евгений и Серж съехали поздно ночью в крайней поспешности, и больше ей ничего не известно. Она говорила в такт своему бестревожному кровообращению, а изумрудные серьги в потускневшей оправе, казалось, должны были придать ее лицу вид удовлетворенного лукавства.

Я уверенно брел по селению X, нещадно перлюстрируя свежевыкрашенное воспоминание о том, как на меня вдруг повеяло из окаянных глубин пансиона шикарным запахом потревоженной пыли, а неугомонный маятник резал на ровные ломти что-то домашнее.

Невзирая на одиночество, мне захотелось побыть одному. Я бродил, как может бродить лишь уволенный в запас парадный часовой, и диву давался, как мало событий со мной происходит и как велика меж тем сила моей изолированной рефлексии, теребящей в гневном безрассудстве многие глубины философской надмирности. Сейчас меня более всего занимал круг проблем, которые я условно окрестил технологией веры и технологией судьбы. Я был приятно шокирован, едва мне достались эти два филологических мутанта. Народившись, они моментально окоченели в моем мозгу до пассивного безвременья девизов.

Я ослабил поводок вассальной экстравертированности, и она тем не менее не нашлась ничего сказать мне, кроме разве того, что вокруг стало теплее.