"СТРАСТИ ПО ГАБРИЭЛЮ" - читать интересную книгу автора (Авдеев Владимир)

§ 10


Я экономил свою внешность в противоположность своей внутренности. Вера в Бога моя не была слепы самодурным притворством, и я отверг самой своей суть: тезис о невозможности веры цивилизованного человека. Каждая пядь моей кожи набальзамирована расторопными реалиями бытия, и я приветливо позволяю впиваться под полированные ногти прогрессу науки и тарифной хиромантии. Я заталкиваю себя под кровлю той или иной технологии поведения, я неустанно окунаю себя в глумливую вежливость и душистый сухогрудый разврат. Здесь рядом возле самой руки есть бизнес и информативный бум — вот татуировка порядочности; мой белый воротничок — лакомый десерт для гильотины при ближайшей смене власти, а лорнет — сущий пряник для глаз. Амбиции и ретирады вычислены на любой случай жизни с опустошающей точностью. Дружбой заправляет прелестно гантированный альянс желудка, ванны и гардероба. Матримониальными устремлениями, вспомоществуя парламентским речам, верховодит недреманная сваха, и слово «любить» одинаково применимо как к серафической посланнице горних сфер, так и к утренней булочке, прозябающей возле кофейного фимиама.

Галстук — мой лучший сообщник, однако если я не представлен, то со мной будут разговаривать с такого расстояния, через марлю такой афористической холодности, что невольно подумаешь, уж не заразен ли я.

Но

я

верую.

Я воззрился на нарисованное солнце и выпал из перильного пластмассового гнезда моего дяди, и немного нужно было Евгению подлородной амбициозности, не так уж много необходимо было видеть неопрятно одетых людей, не так уж много нужно было восслышать сорных вульгаризмов, не так много инертной тупости и агрессивного убожества потребно было вкусить, чтобы вконец усомниться в себе. Демоноподобный Фердинанд не годился в подкрепление. Он, пожалуй, выполнял негативные функции на язвенном теле моей защиты, ибо только методично бередил помпезную неуемность мирской и духовной жизни столицы, не давая моим светским воспоминаниям окостенеть и срастись в защитный барраж.

Я лежал на кровати, и каждый собственный вздох казался мне отрывком громогласной приэшафотной барабанной дроби. Я не стал заострять свою память на том, чтобы просто вычислить количество, весомость и значимость тех компонентов селения X и его обитателей, кои опротестовали меня как личность, так как я не считаю нужным во всем отчитываться себе. Я доверяю моему Бессознательному, я знаю, что Оно мне не враг. Просто обилие систематизированного материала и его аффектоносная убедительность расшатали во мне стержень воли. Открытый шар моего воображения бесновался в окаянной агонии, а воспаленный мозг ломился от энергетического письма беглых, но основательных умозаключений. Я лег спать на исходе дня и теперь, прогнувшись почти в кромешной тьме, не мог уразуметь, что это: скомканный остаток сегодняшнего дня или раннее, порабощенное багровыми тонами начало завтрашнего? И мог уточнить время, а соответственно и мою принадлежность к тому или иному дню, но элемент безвестности во временной ипостаси, казалось, вспомоществует в нахождении той или иной определенности в нравственной сфере и подвигнет меня на те или иные поступки, ибо, пленяя неопределенностью в одном пространстве, ситуация, как правило, дарует нам предельную ясное и в другом. Абсолютно безграничной неясности не бывает. Итак, задача сводилась к следующему: либо я останусь самим собой нравственно, личностно и пересилю среду за счет переизбытка новой воли в совокупности с новыми активными методами отношения к действительности, либо я изменюсь как личность и поддамся среде за счет новых пассивных методов отношения к действительности в совокупности с потерей прежнего уровня воли. Меня безоговорочно устраивал лишь первый вариант. Но обитание в селении X и взаимодействие с лицами, его населяющими, равно и тем пластом культуры и цивилизации, которые оно имело честь представлять, сгоняли меня на вторую.

Выход из положения равносилен фронтальному исцелению. Я перебрал все виды лечения и осознал, что кроме имаготерапии мне нечем бороться с собой. Вся сложность, однако, заключалась в том, что обязанности больного и врача я должен буду играть одновременно. Воспроизведу мозаичный образ, нашептанный мною, «актер» с «режиссером» срастутся воедино. Заставлю себя выработать необходимые черты, «вживлюсь» в себя и одной половиной рта пережую другую. Почему нет? Ведь удалял же один хирург сам себе аппендицит. Благо, что я не вижу себя со стороны, ведь, если наблюдать за человеком с большого расстояния, всегда кажется, что он делает много нелепых, лишних движений.

Это было как бубонная чума или сфероидный кошмар. Весь трансцендентальный ландшафт был инкрустирован дерзновенными демоническими аппликациями. Я уже видел свое средостение, вынесенное наружу, из коего, подобно щупальцам инфернальной гидры, произрастали тьмы моих фиолетово-аметистовых рук, держащих острейшие иглы, что неустанно протыкали фигурки из золы и воска, застывшие в умолительных телесно-мимических формах, присущих наиболее докучающим мне жителям селения X. Я бормотал кощунственные, нечистые напевы и вырывал из дланей некоторых фигурок свои мизерные изображения, в основном это были черно-белые фотографии. Я повернулся на другой бок, намереваясь смыть с себя выкрики буйной толпы, что копились у меня под самой кожей головы, но они перекатились, перестраиваясь теперь уже из месива в аккуратные экспансивные легионы наговоров. Я не мог всего охватить своим внутренним оком, гак много было здесь спиритуализированной суеты. Да и сама суета была здесь неизобразима и колченога. Поработившись в единстве, друг за другом гонялись полнокровные бугры лиц, посыпанные неискренним смехом; колоссальные фигуры, склеенные из материала, имеющего взаимоисключающие физические свойства, упадали бог весть откуда на некую иллюзионистическую плоскость, вконец успокаиваясь на ней после недолгого, но трепетного биения не основаниями, но, напротив, то ребрами, то острыми углами. Люди, повозки, дома, книжные страницы, чьи-то отдаленные телодвижения, оттенки вечернего неба, самостоятельные слова двигались здесь точно на даровитом полотне маньеристского толка. Каждый предмет в этом непредвосхитимом пространстве, даже и не будучи предметом, вел себя так, словно центр масс бесновался где-то вне его. Телодвижения бодрствовали скелетом наружу, слова — ударениями вне их. Всюду теснились какие-то застывшие клочья морской пены, смешанной с кровью. Подобно губкам, они впитывали или же, напротив, будучи кульками трещин, источали ничто и нечто, вздымавшееся круто, отвесно. Явное нарушение гармонии виделось во всем, будь то цвет или оттенок, мысль или умысел, или же созерцательное нагромождение интонаций. Иконографическая удлиненность, сдобренная резкими контрастами, категорически отказывалась усвоять мои успокоительные приказы, обретая динамическую интенсифицированность форм и волений, доходящих до какой-то уже скрупулезной структурной истерии. Я двигался. Я двигался, будто одинокий аллергент, на видения с покрывалом обмана на очах, а Евгений и Серж срослись в единое тело из одних только торсов, рук и голов и катались по алгебраическим уравнениям, моим воспоминаниям и тем случаям, когда мне приходилось, блаженно свивая руки, говорить «спасибо». Заспиртованный уродец, исторгающий приторный выдержанный мертворожденный взгляд, погонял гигантской бесцветной роговицей глаза стадо слепых мраморных верблюдов, везущих на горбах в золоченых клетках мои положительные эмоции. Месяц, вдруг отуманенный пастеризованным экстрактом какого-то административного мракобесия, испытанного мною в конторе, исторг из своего галлюциногенное чрева, заполненного опаленным желтым изоляционным материалом, не выпускающим наружу мой подкожный холод, сатиновые нарукавники, какими я имел обыкновение пользоваться, и бросил их прочь так, точно это были мешки, наполненные балластным песком. И месяц, сделавшись вмиг много легче, возмужало бросился вверх, высиротив островок неба, убранного лепными одинаковыми звездами. Я воззрился вниз и увидел, что к подошвам моим прилипли телеграфные строчки с выбитыми на них проклятиями, что я повременил выпустить на свободную охоту, дабы отомстить за лукавые превосходительные мнения. Я как-то улыбнулся, но щеки мои, словно неуемно намазанные засохшей глиной, истрескались, и я ничуть не изумился бы, узрев свою окаянную улыбку, загнанную под декоративную сень пронзительного лица Иоанна Соблазнителя. Я чувствовал себя невесомым, но, цепенея от собственной пространственной неприкаянности, все более и более вминался в ложе. Моя внутренняя направленность постепенно разбрелась по всему объемно пламенеющему телу и забилась даже в корневища волос, набивая их психоделической суспензией пластического ожога. И вот скромный водораздел между интровертированностью и экстравертированностью, каковым являлась моя кожа с мизерными инкрустациями голубеющих глаз и медоточной язвой пухлогубого рта, перекатывающегося поверх кипельно белых ступеней зубов, исчез, и я смешался с пространством, а то, едва заглянув ко мне внутрь, сотворило бескомпромиссную вивисекцию и растворило мои элементы в клочках той некондиционной фантасмагории, бичуемым названием которой я и сделался.

Это

были

Страсти по Габриэлю.

По скользкой нелепости, которую трудно было бы назвать магическим знаком, я услышал в углу моей комнаты мышь, кропотливо жонглирующую шорохом. Впоследствии она и была идентифицирована в моем мозгу как мышь и ничто больше, но тогда мой рассудок, сдавленный сгустками бордовых сумерек, а пуще оных разнузданным нервическим возбуждением, конвульсивно преисполнился вдруг способности несуразно нарушать тождественное, и потому мышь, раболепствовавшая тишиной каждому самочинному звуку, точно по аномальной подсказке дисциплинированного чуда, преобразовалась в увесистого цепкого кота, злонравно прыгнувшего мне на грудь. Я изловчился что было мочи, гонимый нешуточным страхом, порожденным всем виденческим антуражем и моментальной, почти неисправимой быстротечностью его, и впился руками в то место, где мне мерещилась шея окаянного зверя...

То был пик моего мракобесия. До этого я еще умудрялся контролировать себя, повинуясь своему косоротому любопытству. Я блуждал в эфемерном вареве этого СОСТОЯНИЯ, вдыхая его шикарный галлюциногенный гомон, утопая в его наборном тумане, готовый вот-вот сгруппироваться и выпрыгнуть прочь из этого изнеможительно ненаглядного, но запретного горнила. Я уповал на волшебную составляющую своей воли, но ошибся, ибо самый предмет воления был мне непривычен. И только теперь, всматриваясь в мелкого домашнего хищника, понял, что бежать уже поздно, если только из этого состояния вообще спасаются столь мирским способом, а не как-то иначе.

Дальше.

Дальше я уже не был пришельцем в этом пространстве: я ощущал себя обетованной частью его. И то, что открылось мне, не поддавалось ни словесному, ни зримому образу, настолько нищими и кустарными оказывались привычные инструментарии людского сознания. Это выкристаллизовалось отдельной самостью и прошло сквозь меня, наделив каждую частицу меня новым, дотоле неведомым свойством.


Трактат о мультипликационном человеке,или Технология личностной устойчивости

В этот день Человек играл. Играл, впрочем, как и каждый день, хотя ему, наверно, было обременительно быть слишком уж молодым, да и не было особой необходимости быть чрезвычайно старым. И что самое любопытное — никто при всем своем тщании не сумел бы сыскать вещных следов этой игры. Человек унаследовал эту игру от себя, точнее, от того своего празднолюбивого состояния, которое по причине сказочных недомолвок самому себе Он называл Детством. На самом же деле то был всего лишь заурядный переходный этап, характеризующий перебазирование из одной оболочки в иную. Так, лелеясь игрой, Он умирал и нарождался вновь, не переставая, однако, при этом быть Человеком. Ему чудилось, что, нанизывая на Себя прошедшее время, в нем умирает нечто достославно чудесное, иррациональное и восторженно наивное, и что с каждым новым мгновением его прошлое становится неравным самому себе, местами отмирая, местами видоизменяясь. Окружающая его удобовпечатлительная жизнь, как ему мнилось все время, стремилась к чему-то новому, но тем менее пребывала в неизменности. Так продолжалось очень долго, и Человек, изрядно приобвыкнув, успел приспособиться. Точнее, ему и не приходилось приспосабливаться, ибо существо окружавшей его действительности вытекало из самого сокровенного средостения его собственного существа.

По деспот нетерпимости к однообразию умудрился взять верх, и Человек добился, наконец, того, чего так страстно желал во всех своих грезах: мир, сотканный из мириад калейдоскопических светопредставлений, будто громоздкий валун, утеряв невозмущаемую гордыню равновесия на вершине, предался вдруг суетному низкопоклонству, ища каменного упокоения осклизлых нечестивых низинах. Гигантский валун, сплотив все свое первоединство, нёсся по склону, обезвреживая глупорожденной болью все раздавливаемое на своем пути, и Человек узрел, наконец, во что же обратился некогда константный, сонноколеблющийся в своей беспримесной идиллии мир. Обильные взнуздывания к переменам сотворили феерическую какофонию. Отныне действительность мира была более колоритна и менее надмирна. Человек всегда играл в детстве, сколько он себя помнил. Игра была необходима ему как воздух, возможно, и более того. Человек, будучи ребенком, всегда играл во взрослых, он играл в ту жизнь, которая должна была подстерегать его и которой он страстно желал. Он играл в жизнь для того, чтобы постепенно, играя в нее, научиться ей. Таким образом, игра постепенно переходила в генеральную репетицию, ну а та не замедляла постепенно преображаться в красочно декорированное представление, на которое по очереди впускали зрителей, и представление это всегда было премьерой. Жизнь сама научала себе вступающего в нее Человека. Так, мальчик всегда играл в воина, дабы затем стать защитником очага; девочка всегда играла мать, дабы затем сделаться таковою реально; и, для того чтобы достодолжно приспособиться к тому или иному уровню сложности жизни, потребен был тот или иной стаж игры определенной степени сложности. Человек гнал прямоходящее время вперед, с трудом поспевая за ним, и уровень сложности жизни поднимался все выше и выше. И вслед за ним, будто привязанные, тянулись и игры. Непомерно усложняясь, они возрастали числом и отнимали все больше времени, настигая зрелые годы, а порою и старость, причудливо трансформируясь в хобби или призвания, неустанно пожирая силы, воображение, порабощая все лоно мудрости одной лишь всемогущей игрой. Игра есть нестабильность, отражающая переходный процесс одной жизни к другой через детство. Игра — это полноправный символ детства. Человек всегда сам подразумевал, что взрослое его состояние является установившимся основным режимом его жизни и потому единственно правильным. От нестабильности детства Человек перебирался к началам стабилизированного участка жизни — сплоченной взрослости, которой ошибочно приписывались все триумфы и шабаши пороков, щедроты и лихоимные стяжательства, защиты и гадкие посягновения.

Но жизнь, подстрекаемая к баснословному изменению, наконец, поддалась, но не всюду, а лишь фрагментарно нарушая свое правильнотечение, образуя всеохватывающие ножницы между непомерно ранней искушенностью в одних вопросах и непростительной, контрастно опровергающей все оптимистические чаяния человека, наивной несмышленостью в иных. Поле игры стало иллюзионистически растягиваться, прорываться аллергентными зияниями, сбираться в двурушнические складки, все более теряя эстетическую безболезненную созерцабельность. Не было больше привычного членения на саван зла и плащаницу добра; тьмы разнокожих иноплеменных начал рядились под эти две простенькие маски, кромсая с переменным успехом по-прежнему восприимчивые страстотерпеливые, заплатанные крохами нехитрых утех, разнузданные души. Человек перестал различать границы игры и жизни, игра перестала быть сказочной, странноприимной пропедевтикой жизни. И чем убийственней становились поступки взрослого Человека, тем проще и безгорестней становились шутливые, насерьезненные мишурным негодованием волеизъявления младенца. Не разучившись играть и не приобретя истинного вкуса к зрелой установившейся жизни, Человек продолжал играть окончившиеся по контракту представления, скупо надеясь пожать сосредоточенные россыпи недослушанных оваций. Он играл и играл. Его сапожок с нордическим упрямством заставлял гибнуть десятки оловянных когорт, втирая их оловянную кровь и драгоценный рисунчатый ковер. Проходило немногим более одного-двух десятков лет, и детская комната превращалась во всамделишное поле узаконенных смертоубийств. Но сомлевший от осязания бойни глаз некогда мелкого беса крепчал, распираемый блеском пожарищ, играющих красками в огнетерпеливом лоне повадливо всеядного зрачка. Голос, срываясь рваным фальцетом, разил острее клинка, ибо Человек, смекнув, как убивать, не разобрался еще в том, что значит отнятие не им даденной жизни. В его глазах не было крови и предсмертного храпа кровоточащих лоскутьев искромсанных тел. В его глазах ровно и методично падали негнущиеся оловянные истуканы. Человек гнал свою картинную страсть, то седлая ее, то рабствуя ей. Он играл в похоть, называя это тактом высшей любви. Он играл в работу, семью, долг, в слова и цифры. Он амбициозно играл в государственность, так остро воспринимая мифическое бумажное изменение невидимых границ, как будто это было его собственное тело, вдруг усекаемое. Он возвеселялся всякий раз, когда игра натягивалась на жизнь. Вскоре, однако, ее каркас начал ветшать. Но Человек не замечал этого, безраздельно находясь во власти игры.

Человек всегда играл на виду у своих Богов, постоянно меняя их количеством и лицом, беспрестанно переселяя их с места на место. Ибо ему мнилось, что грехи его прошлого уходят вместе с отвергаемыми Богами, которым он некогда возносил роскошные духовно-иллюстративные молитвы и съедобных жертвенных животных. Скуки ради, однажды дойдя до крайней степени лакомого буйства, Человек разрушил все препоны, стараясь, наконец, дотянуться до своих интенциональных идолов. Но, чрезмерно приблизив их к себе, Человек-приключенец отдалился от них. И тогда, не умея тужить, он научился разрушать могилы и обычаи предков. Он подрабатывал, утилитарной трагедийностью латая все узости духа. Пронырливо святотатствуя, он покрывал долги иных святотатств. Человек оказывал неповиновение самому себе, не находя себе места в поисках неизбывной жажды. Он не верил в чудо, но ждал его.

Познавая жизнь, Человек искал окрест себя то, что приносит ему боль от того, чтобы затем безотлагательно избегнуть этого. Именно затем он и играл, ибо игра — это единственное состояние, неспособное причинять реальную боль. Всякий раз, играя или приближаясь к игре, Человек находился в своем особом, приворожительно вымышленном, но вполне серьезном обезболенном пространстве смещенных акцентов. Игра именно тем и отличается от жизни, что в ней нет невозможного. Таким образом, изначальная игра, обособляясь, оговариваясь, ограничиваясь, насыщаясь болевыми реакциями, в общем и целом переакцентируясь с довлеющей всевозможности на открытую невозможность, обретая устойчивый смысл, отличный от игровой, непокорной цели, обретая нравственную окраску в совокупности с пространственно-временной привязанностью, становится жизнью. Играя, Человек всегда находился в своем безызъянном пространстве, обнесенном чудодейственной изгородью неуязвимости. Больше всего Человек был склонен страдать от того, что в окружающей его жизни право расстановки акцентов принадлежало не ему, а неведомой, лишь гадательно мыслимой силе, к которой он беспрестанно чаял быть сопричастным. Пространство же, поедающее без остатка его душу в процессе игры, было под стать лишь этой всемогущей силе, указующей Человеку, где есть всамделишная страсть, а где — самобытное бесстрастие; что есть истинное невменяемое зло и где же мягкотелая послушная добродетель; где необходимо жертвовать безраздумно и где начинается право, по которому эту жертву можно взимать. В этом пространстве, ювелирно вживленном психикой человека в вещественный мир, точно по сказочному мановению всесильной десницы, налагалась легкая неизгонимая вседозволенность. Фатальный символ неисполнимости заветных желаний отсутствовал вовсе.

В этом пространстве, которое, увы, нельзя замерить ни одним существующим прибором, но которое ведомо каждому Человеку,/не бывает шквалов горестей и напастей, не существует помрачительной разницы между«мочь» и «хотеть», где обыкновенный ушиб или психический дискомфорт есть одна из наиболее немыслимых абстрактных и непостоянных категорий, не имеющих под собою ни почвы, ни опустошительных аналогий. В этом пространстве игры мальчик, будучи воином или военачальником, мог играть бесконечно, бывая убит лишь понарошку даже для самого себя или изобретая многочисленные тяготы вымышленно неприютных походов, разжигая в себе упоение, с которым, будучи храбрым и всевидящим полководцем, он не уставал одерживать викторию за викторией, ибо в этом пространстве игры не бывает поражений, так как победитель и побежденный всегда есть порождение одного и того же ума. Девочка, макетируя семью, в которой является матерью и хозяйкой, напускает на себя многочисленные трудности как объективного, так и субъективного характера, добровольно приговаривая себя ко всем околичностям упорно копируемой ею судьбы, тем не менее знает, что ее игрушечная семья крепче и счастливее семьи ее матери. В этом пространстве Человек по жизненно приговаривает себя к неискоренимому успеху и ни на секунду не перестает потешаться и радоваться ему, ибо акцент усталости так же диаметрально смещен на священнотрезвенную безустанность.

Мы назовем это пространство игры, в коем и осуществляется целебная переакцентация на все предметы, понятия, нравственные и эстетические ценности мира и где мир воспринимается с самой лучшей его заздравной и безболезненной стороны,— мультипликационным пространством, а самою игру — мультипликацией.

Мультипликация всегда была свойственна Человеку, ибо одни и те же явления он часто приписывал различным свойствам. Он обращался к ней, обуреваемый поэтическим вдохновением, он раболепствовал перед нею, смиреннотрепетно верша свой религиозный ритуал, упоительно сотворяя очередной экзальтированный миф или изумительное сказание.

Весь мир заключен в представлении Человека, и именно представление мира делает человека Человеком. Мир изменялся медленно, боязливо совершая каждый новый шаг, точно боясь и стесняясь расплаты за опустошительное изменение. Человек усердственно переиначивал все не им созданное, не умея провидеть помрачительную губительность своих предприятий. Он разнуздался, вконец загнав свое надменное поспешание, и осознал, сколь умудрился создать не должного. Человек изменял мир, втайне надеясь быть непричастным к нему, но тот зацепил эфемерного царя природы багром судьбичности. Человек рос и мужал, спесиво топча мизерный глиняный шарик, играя с ним, точно с пустотелым податливым мячом. Но чем меньше был Человек, тем меньше воздействовал он на свое сокровенное обиталище. Сравнявшись с ним в масштабах могущества, он ощутил на себе влияние изменений, состряпанных им же, становясь все значительнее и мало-помалу перерастая свой дом. Меньшее теперь уже воздействие на мир выливалось в большее неподчинение мира воле и представлению Человека. Отныне чем больше будет Человек, тем хуже ему будет приходиться. Маленький Человек справляется с пустячными своими проблемами на маленькой же Земле. Но, став значительнее, он обрел нешутейные трудности, с коими, разумеется, справился бы, плодя новые. Но вот Земля, не ставшая больше, отказывалась по причине округлой мягкотелости быть ареной его крепчающих страстей. Чем /больше становился Человек, тем больше уходила неказистая Земля у него из-под ног.

Человек повиновался прежней своей морали, своему привычному маршеобразному взгляду на мир, осознанию самого себя. Он любил и не погнушался любовью, ненавидел и был ненавидим, творил и трудился, властвовал и рабствовал, рождался и умирал по одной, раз и навсегда усвоенной схеме, неописуемо изменяя лишь атрибуты и плюмаж ритуалов в угоду капризам непоседливой моды. Сравнившись с Землею в могуществе, Человек по инерции еще жил по старинке, задумчиво проглядев тот безутешный момент, когда чаши самых главных весов вольноотпущенно уравнялись. Став величественнее, Человек вдруг узрел, что все его классические представления о мире и о себе, о душе и воле вдруг отслоились от своих деланных оснований и растеклись между пальцев, не являя более непоколебимого дуалистического убранства мира. Человек вдруг увидел, что ему стало мало просто добра и зла, просто прекрасного и безобразного, ибо он вырос из этих понятий, усвоив их наравне с приговоренными к забвению детскими забавами. Человек неистово мчался по рельсам, но те вдруг разошлись, и ширина колеи впервые явила ему весь чистилищный ужас безбрежности. Человек, оторопев, бросился на одну из этих рельс, жеманно удушая себя и все окружающее стыдобой своей жертвеннической благодетели, и тогда двуногое существо «Человек» не сумело бежать обеими ногами по тончайшей невидимой линии добра, и Человек упал со своей добродетели, больно при этом ушибившись. Он бросился затем на ту линию, ограничивающую путь, что называлась злом, опьянившись им. Человек злосчастно крикнул: «Бог умер!» — и тотчас упал, оставив даже зло выше себя, больно при этом ушибившись.

Но Человек не умел стоять на месте, ибо это было гораздо больнее любых падений.

И тогда...

Человек стал Мультипликационным Человеком, так как он понял, что его устаревшие чувствилища не вынесут новых многосложных нагрузок, если он сознательно не обезболит те болевые ситуации, что приносили ему принципиальное страдание. Человек подчинил все свои чувства разуму. Он не уничтожил то иррациональное начало, что привнесено в каждую логически устроенную разветвленную систему. Просто теперь он не давал иррациональному действовать, а позволял лишь функционировать в угоду всевозрастающему рациональному, ибо очень скоро, едва Человека сковал недуг взбунтовавшихся чувств, он понял, что все иррациональное — это неосознанное рациональное. Он выхолостил все свои прежние подлинные страсти, продолжая проигрывать их, но не позволял им ранить себя как прежде. Он сделал свои чувства безобиднее и безопаснее тем, что сумел детальнее вникнуть в них, вживляясь всей сутью, но не переживая -их во всей испепеляющей губительной полноте. Он поместил себя в состояние неадекватного эмоционального Восприятия действительности за счет ужесточения адекватного информативного и логического восприятия мира. Таким образом, все нестабильное в Человеке стало неотъемлемой частью стабильного. Причем отныне первое вредоносно не расшатывало последнее, но, напротив, неустанно подкрепляло его. Теперь Человек не брался обнаженной рукой за раскаленный металл всеобъемлющего зла, что норовило припасть к нему каленым поцелуем ужаса: он надевал на руку перчатку, зная, что мир горяч, имея благоприятное представление о конкретной по температуре, не обжигаясь более. Лишившись подлинных страстей, Человек выбрался, наконец, из тесной удушающей кожуры воспалительных понятий добра и зла как двух интимных абсолютов, перебравшись под сень мобильного инженерного оптимума поведения. Мультипликационный Человек утратил ощущение собственной боли, увеличив представление о ней самой, ее истоках и последствиях. Она перестала быть для него голосом оставаясь чем-то уже наподобие благосклонно звучащего эха. С утраченной болью убрались вон и все разновидности обиды как одного из самых ненужных инертных, по сути мультипликационных, но с отрицательно смещенными акцентами занятий. Таким образом Человек изжил месть, сохранив лишь необходимое теперь уже более интенсифицированное противодействие. То, что раньше было злобой, косностью, инертностью самодурством, мстительностью, то есть было мультипликационно иррациональным и отрицательным, теперь, переакцентируясь, добавляло энергию рациональному и положительному, каковым является оптимистический взгляд на мир, взгляд, исполненный энергичного волюнтаризма. Оптимизм без обратной связи, не упадающим ниже определенного жизненно необходимого уровня, ни зависящий, кроме того, от ситуации, обезболенной сознанием Человека, теперь давал очистительный эффект двойных розовых очков. Человек накликал на себя благодать, ибо уже не мог иначе. Отныне оптимизм источаемый основополагающей твердыней духа, являющейся теперь управляемой трансценденцией как экстравертированно, так и интровертированно, искоренил взбалмошное властолюбивое понятие неуспеха, равно как у понятие трагедии, даже если героем оной и являлся сам Человек.

Как бы ни менялась фактура бытия вкруг Человека, распуская ли бутоны кульминаций счастья или его человекосоразмерных заменителей, наставляя на путь творческого подвижничества либо стращая пороками, -Человек отныне всем своим существом не вторил ухищрениям жизни, не повторял течением мыслей и вероятием заученных поступков обстоятельства. Он сохранял отныне стабильность в среде и внутри себя за счет неверной целительной, аргументированно-вымышленной акцентации объектов внешнего и внутреннего мира. Видимое и осознаваемое отныне было связано посредством воли и разума. Мультипликационный Человек воззрился внутрь себя, и все простейшие, однозначные связи внешнего мира, выведенные напрямую на его чувства, беспощадно разорвал, заменив их более сложными, подвижными и изолированными внутри себя. Человек понял однажды, что подлинного счастья нет и именно поэтому к нему нужно стремиться. Раньше он смотрел на злокозненности мира, противопоставляя им свою боль — единственный красноречивый язык морали и совести — боль всегда вырастала откуда-то из середины между непосредственно видимым и понимаемым. И когда боль становилась сильнее ощущения морали, Человек конвульсивно бросался тушить ее помазанием рассудка. Но та была посередине, и поэтому с нею особенно трудно было бороться, а этой серединой было все пламенеющее человеческое существо. И чем сложнее была эта болевая ситуация, тем более простое объяснение обычно устраивало Человека. Ныне же, обретя инженерный, динамичный оптимизм поведения за счет предуведомительного выкорчевывания чувств из окружающего мира, Человек воззрился на мир не буйным взглядом ревнителя гуманизма, но взором холодного деятельного мечтателя, ведающего отныне, что вся некогда губительная сила чувств теперь будет расходоваться рассудком для создания живительных комфортных условий внутри индивида. Нарушение, видоизменение и усложнение связей повело за собой неоднозначное, вариабельное соединение вины и кары за нее. Человек осознал, что в разные мгновенья он вправе за одни и те же провинности требовать различные компенсации наказаниями.

Девальвировав добро и зло как понятия нравственности и повысив их суверенитет как объектов точных расчетов, Человек пересмотрел свое отношение к собственным силам и слабостям, отныне став Мультипликационным Человеком. Он не стремился быть всегда однозначно сильнее во что бы то ни стало. Теперь, для того чтобы быть сильнее, Человек не стремился захоронить свою слабость. Напротив, в иные моменты он позволял ей главенствовать в малом и незначительном. Ранее Человек старался встать выше своей слабины, не вникая в суть ее. Ныне же, осознав истоки и важность ее ювелирно плетеных проказ в общем ансамбле причин и следствий, он старался вырабатывать накапливающееся количество тех или иных слабостей на временных участках затишья. Он вырабатывал слабину, точно пласт пустой породы, одинаково заботясь о будущем и прошлом, соблюдая пропорциональный баланс слабины и силы на каждом участке с таким расчетом, чтобы тиранимая силой зловредная слабина в принципиально важные моменты не вышла из-под контроля и не взяла свое, когда это недопустимо в интересах личности. Мультипликационный Человек также не искоренил и непознанное изникшее зло. Он управлял им с таким расчетом, чтобы зло, им причиняемое, было возможно меньшим. Поняв, что есть слабость и есть черновая страсть, а также их значимость, в логическом определении и контрастном сопоставлении, Человек пересмотрел свое отношение к сильным и слабым. Он по-прежнему ал я успокоения презирал слабых, ибо, для того чтобы сделаться сильнее, достаточно насмотреться на чужую преуспевающую слабость. Но если кто-то становился неодолимо сильнее всех, это значит, что защитить его мог лишь самый слабый, низлетевщий духом, ибо это была плата последнего за лестное презрение.

Мультипликационный Человек, став кузнецом своего экспроприированного счастья или того, что он подразумевал под этим понятием, не мыслил его себе как первопрестольный абсолют, но знал, что и счастье, сколь ни было бы оно велико и желанно, не должно превосходить заданные человекосоразмерные пределы. Ибо если индивид не справился со своим неуправляемым счастьем, го оно причинит ему впоследствии неизъяснимые страдания. То же самое касается и льщения бедам, и одинаково лишают нормального функционирования как переизбыток добра, так и переизбыток зла. Все должно равноудачно помещаться в человеке без изъятия, и даже царственная мечта.

Однако, выкорчевывая свои чувства из внешней среды и безраздельно присваивая их себе, Человек не становился машиной, лишенной возвеличивающего чувственного восприятия. Приемля эмоцию, он переживал ее но всем качественном многообразии, не впуская в хитроумные ранимые заводи чувственных лабиринтов во всей количественной беспощадности. Он получал детальнейшую информацию об эмоциональной стороне бытия посредством внутреннего сознавательно-волевого центра, управляющего чувствилищами, но не подвергая себя ее разрушающему воздействию. И те Духовные силы, что ранее затрачивались на борьбу с драматизмом жизненной ситуации, по существу Человеком же и порожденной, отныне без колебаний и борьбы препровождались на приумножение человеческой самости. Ища спасения, Человек не бежит наружу, он, напротив, сжимается вовнутрь, но обетованная внутренность эта тотально безгранична.

Своесчастливо разрешив вышеупомянутое очистительное благорасположение по отношению к самому себе, Мультипликационный Человек был на йоту от каверзы. Не столько омерзителен Человек, не способный занять свой разум, сколько Человек, не умеющий занять свои чувства, изобретающий себе несуществующие извращенные страстишки, питающий свой нравственно-эстетический инстинкт подножным кормом отвратительных сплетен.

Заполучая баснословное богатство, необходимо первоочередно изыскать ему целесообразное или хотя бы изысканное приложение, равное потребностям, а пуще оных — фантазии владельца. Точно так же, стремясь овладычествовать сильными чувствами, нужно прежде всего помышлять о том, как справиться с ними собой, едва они лишь из могущих быть подкрадутся к нам вживе, безустанно обязывая вкушать себя в ценной круговерти эмоциональных спазмов.

Именно здесь впервые Человек ощущает на себе благотворное дезинфицирующее воздействие мультипликационной игры, суть которой заключается в том, что всячески перерасти рамки забавы или хобби, асимптот чески стремясь к смыслу жизни, оставаясь тем не мен игрой. Не работа делает человека Человеком, но пристрастие, забава, увлечение, каприз. Эта мультипликационная игра есть ипостась духовной универсализации, не оставляющая пустотелым ни один объем воображения, напротив, подстрекаемого к интенциональному наступлению, находящая воспитательное применение каждому экстремуму разнообразия личности. Мультипликационная игра суть апология индивидуальности. Игра же эта есть игра в несбыточность. Она не ищет гадательно утилитарно применения целеполагающей части сознания. Она стимулятор нравственности, ибо, приближаясь к своей мечте, своему нравственному абсолюту, Человек обязан помнить, что светозарный идеал, осуществляясь, способ убить алчущего его. Приближаясь всем своим совершенствуемым бытием к идее, необходимо отталкивать от себя, также совершенствуя, то есть идеализируя. Основная цель идеи — несбыточность. Но именно из-за этого к ней и нужно стремиться, ибо в самой недостижимости и кроется та порфирородная чистота, что составляет незыблемую основу всех святых основоначал жизни.

Если Человеку не удается вещественный мир — это значит, что его участь заключается в его мыслях. Поддавшийся мир есть свидетельство умыслов.

Мультипликационный Человек есть, следовательно, в большей степени философ, так как он не просто имеет мысль, но любит ее во всей призрачной мистической чистоте.

Идея, гонимая Человеком и служащая ориентиром-оправдателем, подобна Богу, сколько бы ни искал его Человек, силясь узреть воочию или обнаружить научные доказательства его существования, всякий раз приближаясь к научному обоснованию его материальной самости. Обоснование это будет непреоборимо рушиться, а за ним будет пленительно брезжить новое, более заманчивое, предназначенное единственно для того, чтобы затем вновь обрести свою физическую несостоятельность, и так без конца. Всякий раз Человек будет упоительно приближаться к Богу безымянным человеческим знанием, а тот будет отступать от знания, оставляя обширное место вере и безверию. Бог ость потому, что его нет. Если же он даст Человеку возможность узреть или нащупать себя, это будет означать, что его уже нет. Но он невидим, непостижим, безбрежен, вездесущ, и потому он есть.

Мультипликационный Человек, обуздав компромисс поры и знания, не развивает одно из них в ущерб другому, но совершенствует их параллельно. Таким образом, являясь существом более высокого уровня организации, он, случайно сталкиваясь с версией Бога как искусственного интеллекта, не перестает от этого верить в него как во всемогущего Бога. Каждый прежде всего является носителем и обладателем своего предназначения, а уж затем устройства.

Мультипликационизм — это дальнейшее развитие инженерного персонализма. Это своего рода деятельное, оперативное техническое обеспечение, еще один набор средств, еще один инструментарий для защиты личностью своей сокровенной единичности.

Существование Мультипликационного Человека хотя бы без одной отрасли личностной универсализации, то есть мультипликационного пространства, в кое и вершится психологически заздравная игра — мультипликация, невозможно. Мультипликационный Человек знает цель, для которой он играет в своем внутреннем пространстве, для которой живет и борете в одиночку. Это необходимо в связи с тем, что бесцельная мультипликация невозможна. Она быстро рас сыплется, ибо должна быть подчинена одному генеральному направлению, выбранному личностью.

Мультипликация — это борьба со смыслом жизни это противопоставление извечно больному вопросу: «Зачем я живу?»— богатства фантазии, чистоты помыслов и волений, полезных дел, впечатлений, воспоминаний, интересных игр и забав. Причем противопоставление не стихийное, а осознанно-структурированное. Для этого по достижении того или иного события во внутренней или внешней жизни Мультипликационный Человек должен возможно чаще обращаться к себе с наставлениями, напутствиями. Он должен фиксировать каждое событие во всей его, пусть даже и вымышленной, игровой полноте. Он должен оправдывать перед самим собой все то время, прошедшее от предпоследнего события до последнего, которое оказалось потребным именно для достижения и формирования нового явления, необходимого для духов ной занятости.

Мультипликационный Человек должен как можно чаще вспоминать самого себя, так как экстравертированность на самом деле помогает не столько забыться, сколько забыть себя.

Мультипликация — это пластическая операция на внутреннем облике, на памяти, на нравственности, на желаниях, иногда даже и протезирование, если вдруг соответствующая способность души оказалась безвременно утерянной.

Мультипликация — это технология красивого и умного самообмана для повышения устойчивости личности, для увеличения ее активности. Если экзистенциализм видит мужество в признании ситуации и считает это гуманизмом, то мультипликационизм видит мужество в непризнании ситуации и усматривает в том гуманизм.

Мультипликационный Человек знает: для того чтобы быть Человеком, где-то там, внутри, в одном из своих неведомых, эфемерных игровых пространств, лучше всего быть человечком. Мультипликация — это не просто трансценденция. Это детализированная красивая мечта, основная цель которой — несбыточность. Причем мечта не застывшая, но, напротив, живущая и функционирующая по своим собственным, эстетическим и философским законам. Одним словом — это не цель, а средство, и средство без начала и конца. Однако способность играть в несбыточность для человеческой души не есть признак болезни, а скорее признак здоровья, ибо, мечтая по воздушному замку, Человек стоит неизмеримо ближе к Богу, нежели мечтая по замку земному.

В этот день Человек играл. Играл, впрочем, как и каждый день... Если же ему становилось особенно невмоготу, он наделял весь эфир, простирающийся над его опасливой головой, нелюдимыми диковинными атрибутами пристанища высшего Духа, которому отдавал все лучшее из того, чем обладал сам, эстолько чужими и стерильными казались ему его же упрямые добродетели. Человек отнимал у себя Настоящее, чтобы вкрадчиво пообещать себе Будущее. Если же вслух раздавались сомнения, он бережно отламывал от Будущего частичку и называл его Прошлым. Для того же, чтоб облегчить свое существование, он нагружал себя новым Небом.

Человек громоздил одно Небо на другое, не забывая насыщать каждое амальгамами запретов для себя же. Но ему хотелось, чтобы новая ноша была много краше предыдущей, и тогда он терпеливо! принимался разрисовывать небо новыми верованиями, стремясь во что бы то ни стало сделать его более самородно небесным. Он не жалел красок, добывая их из филигранных жизнечувствительных соблазнов.

Однажды, проходя мимо себя, он спросил:

—Что вы делаете в такой неудобной позе?

—Ищу Бога,— был ему неподдельный ответ.


* * *

Далее Это, точно заведомый клеветник, стало тускнеть, умозрительно расплываться. Субстанция новопомазанного вероучения, переставая быть мыслимой и оттого теряя свой единственный способ бытия, бежала меня, и тогда мне проще всего было обвинить свои аффектопосные очи в близорукости, а не мотствующий рассудок — в недостаточном поспешании за первородною мыслью, что была инаковой как мне чудилось, по отношению ко всем моим куцым духовным причастиям.

Я встал со своего скромного ложа, чувствуя кровожадное покалывание в области интеллектуальной совести. В остальном же я не чувствовал ровным счетом ничего новопридуманного, разве лишь в той части души моей, что ответствовала за некоторый комплекс моральных обязательств по отношению к себе окружающим, я вдруг явственно ощутил почти физическое облегчение, словно большая часть их оказалась усекновенной и изъятой из моего облегченного средостения.

Я сделал несколько пробных веерообразных шагов: облегчение сказалось более явственным обрати. Периферийным зрением я уловил, что движения мои были похожи на нарисованные, мультипликационные. Комната вмиг перестала внушать мне страдания своей островерхой занебесной усеченностью. Неприятный осадок, вызванный моей злодействующей неприкаянностью в селении X, испарился, а с лицом моим вдруг сделалась заколдованно-орнаментированная улыбка, столь же легковесная, как и сценическая любовь волоокой инженю.

Я усидчиво пел с закрытым ртом, стоя точно посередине комнаты. Жалкая пригорошня экстрапространства, что помещалась в ней, не в силах была обнять бравурную дрожь моего тела. Разбив языком один из аккордов, я вытащил из внутреннего кармана своего добротного черного сюртука бумажник из крокодиловой кожи, где в отдельном кармашке мною бережно сохранялись две фотографии. На одной из них был запечатлен портрет Серена Кьеркегора, проникновенно нареченного «рыцарем субъективности»; на второй же не было ровным счетом ничего, кроме маленькой надписи «Макс Штирнер», ибо, как известно, прихотливая судьбичность этого необыкновенного человека не позаботилась оставить хоть одно его достоверное изображение. Штирнера называли «апостолом эгоизма», и я не раз вглядывался в пустотелый лоскут проявленной фотографической бумаги, изрядно пожелтевший от моих сосредоточенных строптивых взглядов, стремясь провидческим оком ухватить очертания невидимого лба гимназического учителя благородных девиц, возомнившего себя центром мироздания. Иногда мне чудилось, что я видел лицо этого дерзкого немца, и тогда я не мог оторваться от пустой фотографии. А изображение датского теолога, превратившего Копенгаген в сущий Вифлеем экзистенциализма, доставляло мне не меньше сверхчувствительного удовольствия, ибо я ощущал непреоборимое родство душ с этими двумя великими гипербореями, точно их чистые неугомонные души теперь угнездились в фантастическом альянса

под моею расхристианной оболочкой.

Оптимизм мой, подогретый созерцанием изображений двух величайших пессимистов, а также моей личной внутренней направленностью, ниспосланной мне баснословным даром Всевышнего, напоял меня исполинской волей в колдовском обрамлении интеллекта.

Волшебный побег в экзальтированный чертог юродствующей истины поверг меня в состояние, не отвечающее за полноту и своевременность болевых реакций, но стимулирующее сумасбродство моторных центров. Одним словом, я собирался на службу. Глумясь и надругаясь над всеми реалиями бытия, я гладко выбрился, надел чистое «смертное белье» и облачился самым диковинным, вызывающим образом однако не без изящества и с соблюдением собственного мультипликационного достоинства. Гибкие щупальца фантазии проштудировали каждый элемент туалета, сочтя его в целом эгоистически пригодным для поддержания моей волшебной самости на должном уровне. Они оценили всю композицию, включая манеру поведения, мимику, жестикуляцию, и учредили, что вся компоновка боеспособна.

Я бросился в улицу, будто в сосуд с царским шербетом, благословляя всю расточительную сладость бытия.