"Гюстав Флобер" - читать интересную книгу автора (Труайя Анри)
Глава XI «Госпожа Бовари»
В сентябре Флобер сделал выбор относительно сюжета нового романа: это будет история женщины, нарушившей супружескую верность. Он пишет Луизе Коле: «Я начал вчера вечером мой роман. Предвижу теперь трудности стиля, они пугают меня. Не такое простое дело – быть простым. Боюсь впасть в Поль де Кока или сделать нечто вроде шатобрианизированного Бальзака».[195] И помечает на рукописи, что начал работу в день Святого Гюстава – в свои именины, 19 сентября 1851 года. Написав несколько строчек, он должен прерваться – едет с матерью и племянницей в Лондон, чтобы нанять английскую гувернантку для Каролины, которой теперь пять с половиной лет. По случаю осматривают международную выставку и навещают Генриетту Коллье.
По возвращении в Круассе Флобер вновь принимается за дело с чувством того, что впрягается в тяжелую нудную умственную работу. Обратившись к современному банальному реалистическому сюжету, он сожалеет, что это не роскошные фантазии его «Святого Антония». Тем более что Максим Дюкан хочет опубликовать отрывки из этого последнего произведения в «Ревю де Пари», который основал с Луи де Кормененом, Арсеном Уссей и Теофилем Готье. Прежде чем принять решение, Флобер советуется со своим дорогим Луи Буйе. Вместе перечитывают самые значительные страницы «Святого Антония». Луи Буйе настроен скептически, замечая, что автор выложил в этом произведении все недостатки и выявил лишь некоторые достоинства. «Что касается меня, – пишет Флобер Максиму Дюкану, – то не знаю, что и думать. Я в сомнениях… Если я его опубликую, это будет самой большой глупостью. Ибо мне советуют это сделать из подражания, из послушания и безо всякой инициативы с моей стороны! А я не испытываю ни нужды, ни желания… Я похож на дурака, идущего по проложенному его друзьями пути, которые говорят ему: „Так надо!“ Сам же он этого не хочет, он считает, что все это глупо, и т. д. В сущности, он еще более жалок, чем круглый дурак, который проглатывает оскорбление, пропустив мимо ушей и не заметив, что оно засело в нем как заноза». Он так описывает свое отвращение к миру: «Моя молодость (ты видел только ее конец) была одурманена страшным опиумом досады, и так уж, видно, будет до скончания дней моих. Жизнь мне ненавистна. Я не могу сказать иначе! и сама жизнь, и все, что напоминает мне о том, что ее надо терпеть. Мне надоело есть, одеваться, стоять и т. д. Неужели ты думаешь, что я жил такой жизнью до тридцати лет, той жизнью, которую ты осуждаешь по воле случая, по прихоти, без предварительного размышления? Почему у меня не было любовниц? Почему я проповедовал целомудрие? Почему я оставался в этом провинциальном болоте? Неужели ты считаешь меня совершенным мямлей и полагаешь, что мне не было бы приятно изображать где-нибудь этакого молодца? Да нет же, я не прочь. Но взгляни на меня и скажи, возможно ли это? Ко всему этому я способен еще меньше, чем к возможности стать хорошим танцором. Немногие мужчины имели меньше женщин, чем я… И если я все еще не опубликован, то это кара за все те дифирамбы, которые я пел себе в юности. Разве не следует идти своим путем? Если я испытываю отвращение к движению, то, наверное, причина в том, что я не умею ходить? В иные минуты я думаю даже, что ошибся, решив написать трезвую книгу, а не пустившись в лирику, бурные порывы и философско-фантастические чудачества, которые могли бы прийти мне в голову».[196]
Несмотря на отвращение к сочинению этой «трезвой книги», он заставляет себя следовать строгому расписанию, в котором работе отведено значительное место. Его кабинет становится для него одновременно и убежищем от натиска жизни, и камерой пыток, из которой он не желает бежать. Он проводит там часы восторга, страданий и маниакального упорства. Он любит эту просторную комнату, освещенную пятью окнами, три из которых выходят в сад и два – на реку. Свою библиотеку с витыми деревянными колонками и полками, до отказа набитыми книгами. Портреты друзей. Кресло с высокой спинкой, диван для послеобеденного отдыха и мечтаний и стол из дуба, на котором разбросаны листки, с чернильницей в виде жабы и набором гусиных перьев – хозяин дома не признает стальных перьев и промокашек, которые годятся только для банковских служащих. Из произведений искусства – мраморный бюст сестры Каролины, выполненный некогда Прадье по посмертной маске, и будда. На полу – шкура медведя. За стенами – тишина. Жизнь в Круассе вращается вокруг этого большого избалованного ребенка, старение которого мадам Флобер не желает замечать. Все в доме должно молчать до десяти утра, поскольку Флобер, писавший допоздна, никогда не встает раньше. Разговаривают тихо, ходят на цыпочках, маленькую Каролину просят не играть в шумные игры и не смеяться громко, чтобы не беспокоить сон дяди. Наконец он громко звонит слуге, который приносит ему почту, газеты, ставит на стол стакан свежей воды, подает набитую табаком трубку, открывает ставни. Выкурив первую трубку и прочитав несколько писем, он стучит в перегородку – зовет мать. Она давно поджидает этого сигнала. Прибегает и садится у его изголовья, чтобы, как всегда, ласково поболтать утром. Она потеряла мужа, дочь, женила старшего сына и живет теперь только ради своего дорогого Гюстава. В одиннадцать часов он встает, делает утренний туалет и плотно завтракает. Рядом с ним за столом сидят мать, дядя Парен, Каролина и ее воспитательница, Жюльетта Эрбер. Блюда обильны. Флобер с аппетитом ест. После завтрака делает сто шагов на террасе под липами, чтобы переварить пищу. Во время этой прогулки он размышляет над своим романом и смотрит, как по Сене проходят суда. Затем дает урок племяннице. Гувернантка преподает девочке только английский язык. Он оставил себе историю и географию. И чрезвычайно серьезно исполняет роль учителя. Покончив с этим, до семи вечера читает. За ужином снова собирается вся семья. После того как убирают со стола, мать и сын вновь уединяются, чтобы поговорить по душам. В девять или десять часов мадам Флобер идет наконец спать. Только теперь он может предаться болезненной страсти писать. Все вокруг спит. Ночь хранит его. Времени не существует. Он – один в мире со своими героями из «Госпожи Бовари». Прикованный к столу, он порой работает по семь часов кряду. Моряки, спускающиеся по Сене, принимают за ориентир тот свет, который горит в окне на ночном берегу. В бесконечной деревенской тишине Флобер сражается со словами. «Я мучаюсь, я чешусь, – пишет он Луизе Коле. – Мой роман тяжело пускается в ход. Стиль зреет во мне, как нарыв, и фраза кружит в голове, не складываясь. Какое тяжелое ремесло – перо…»[197] Или еще: «Я извожу столько бумаги. Сколько исправлений! Фраза вызревает медленно. Что за дьявольский стиль я выбрал! Черт бы подрал эти простые сюжеты! Если бы вы знали, сколько я в них кручусь, вы бы пожалели меня».[198]
Уверенный в том, что у него на долгие месяцы достанет работы, он не радуется даже, получив экземпляры «Ревю де Пари», в котором Максим Дюкан опубликовал поэму Луи Буйе «Меленида». «Экземпляры „Мелениды“ произвели на меня грустное впечатление, – признается он вновь Луизе Коле. – Мы (Луи Буйе и я) провели вчера вдвоем всю вторую половину дня, мрачные, как тучи. Это было похоже на расставание, на прощание… Я спрашиваю себя, ради чего умножать число посредственных людей (или талантливых – что одно и то же), истязать себя столь незначительными делами, которые, знаю заранее, заставят меня пожать с сожалением плечами. Прекрасно быть великим писателем, завораживать людей своей фразой так, чтобы они прыгали от радости, точно каштаны в печи. Однако для этого нужно иметь что сказать. А у меня, признаюсь вам, кажется, нет ничего такого, чего не было бы у других, или что не было бы так же хорошо сказано, или чего нельзя сказать лучше».[199]
Однако и читатели, и критика хорошо приняли «Мелениду». И Флобер, отрицая принцип немедленной публикации, радуется успеху друга. В их отношениях нет ни малейшей ревности, лишь сердечная искренность, мужское согласие. «Поэма сира Буйе очень задела меня, – констатирует Флобер без иронии. – Вот и он теперь может гордиться тем, что принадлежит к литературной братии».[200] И сожалеет о том, что Буйе окончательно решил перебраться из Руана в Париж. «Он и меня перетащит туда, от чего я не откажусь, только это не радует».[201] Сам он время от времени отправляется в столицу, чтобы проветрить голову, повидаться кое с кем из друзей и встретиться с назойливой Луизой. Она передает ему свои рукописи, и он вынужден читать и исправлять их. 2 декабря 1851 года во время государственного переворота и расправы над республиканцами он находится в Париже: «Я несколько раз избежал смерти, спасся от удара сабли, от ружейного и пушечного выстрела. Ибо там было оружие на любой вкус и любого способа действия. Однако я равно очень много увидел… Провидение, знающее за мной страсть ко всему необычному, всегда заботится о том, чтобы послать меня на первые представления, когда они достойны того. На этот раз я не был разочарован – очень впечатляюще!»[202]
Политические потрясения лишь усугубляют его высокомерное желание держаться поодаль от мира. Он безразлично относится к тому, что Францией будет править король-президент, который вскоре станет императором. Он слишком занят своей «Бовари», для того чтобы интересоваться Луи-Наполеоном. Представление в январе 1852 года Максима Дюкана к званию офицера Почетного легиона вызывает его усмешку, он доверительно пишет Луизе: «Новость! Молодой Дюкан – офицер Почетного легиона! Это доставляет ему, должно быть, такое удовольствие! Когда он сравнивает себя со мной и оглядывается на путь, который прошел с тех пор, как мы расстались, он, конечно, считает, что я остался далеко позади него, а он продвинулся далеко (хотя бы внешне). Увидишь, как через несколько дней, схватив награду, он на том и оставит старушку литературу. В его голове перемешалось все: женщина, крест, искусство, сапоги; все это кружится вихрем сейчас на одном уровне, лишь бы оно продвигало – вот что для него важно». Впрягшись в свою «Бовари», как каторжник в мельничный жернов, он временами спрашивает себя, не ошибся ли он, придавая столько значения построению главы, музыке фразы? «Искусство в конечном счете, может быть, не более серьезно, чем игра в кегли? – говорит он себе. – Все, видимо, лишь колоссальный обман».[203] Однако тотчас спохватывается и восклицает: «Я продвинулся в эстетике или, по крайней мере, утвердился на давно избранном пути. Я знаю, как нужно писать. Ох! Боже! если бы я писал тем стилем, который себе представляю, каким бы писателем я был!.. Во мне живут в отношении литературы два разных человека: один влюблен в звучное, лирическое, грезит о высоких орлиных полетах, боготворит все звуки фразы и вершины мысли; другой – копается и добывает истину настолько, насколько это в его силах, придает равное значение и мелкому, и значительному факту, хотел бы заставить чувствовать осязаемо то, что создает… Замечательным мне кажется то, что я мечтаю написать книгу ни о чем, книгу без внешней притязательности, которая держалась бы на себе самой, внутренней силой стиля… Произведения самые прекрасные те, в которых меньше всего материи; чем ближе выражение к мысли, чем выше находится или совсем не чувствуется слово, тем прекраснее… Вот почему нет ни высоких, ни низких сюжетов».[204] Погоня за совершенством формы держит его нервы на пределе. Он жалуется Луизе в каждом письме: «Плохая неделя. Работа не пошла; я добрался до точки, после чего уже не знал, что сказать… Я делал наброски, исправлял, путался, шел на ощупь… Ох! какая скабрезная вещь – стиль! Ты, думаю, вовсе не представляешь себе жанр подобной книги. Насколько я был небрежен в других своих книгах, настолько в этой я стараюсь быть собранным и следовать прямой геометрической линии. Никакой лирики, никаких рассуждений, личности автора нет. Это будет грустно читать. Будут жестокие вещи, низменные и зловонные».[205] В ответ на ее восхищение «Святым Антонием», которого она только что прочла в рукописи, он пишет: «Я сейчас совершенно в другой сфере, сфере пристального наблюдения самых заурядных подробностей. Мой взгляд сосредоточен на душевной плесени».[206] Или же: «Мои нервы натянуты, как струны… Причина тому, наверное, мой роман. Дело не идет. Не движется. Я устал так, точно ворочал горы. Мне временами хочется плакать. Для того чтобы писать, нужна нечеловеческая воля. А я всего лишь человек… Ах! Каким безнадежным взором я гляжу на них, на вершины тех гор, к которым мечтаю подняться! Ты знаешь, сколько страниц я написал со времени моего возвращения? Двадцать. Двадцать страниц за месяц, работая по меньшей мере семь часов ежедневно! И какова же цель всего этого? Результат? Горечь, глубокое разочарование».[207] И еще: «Не знаю, как руки у меня порой не отваливаются от усталости и как не раскалывается голова. Я веду суровую жизнь, в которой нет радости; у меня нет ничего, чем можно было бы поддерживать себя, кроме какой-то постоянной злобы, которая временами плачет от бессилия, однако не проходит. Я люблю свою работу неистовой и странной любовью, как аскет власяницу, которая терзает его живот… Временами, когда я чувствую себя опустошенным, когда выражение не складывается, когда, написав столько страниц, обнаруживаю, что нет ни одной готовой фразы, я падаю на диван и лежу там, отупев от безнадежной тоски. Я ненавижу себя и корю за безумную гордыню, из-за которой задыхаюсь в погоне за химерой. Четверть часа спустя все меняется, сердце радостно бьется». Он так сжился со своими героями, что слезы навертываются на глаза, когда удается адекватно выразить их чувства: «В прошлую среду мне пришлось встать и сходить за носовым платком. Слезы текли по лицу. Я расчувствовался, работая, я по-настоящему наслаждался и выразительностью моей мысли, и фразой, которая ее передавала, и удовлетворением оттого, что нашел ее». Он проговаривает для себя эту фразу вслух после того, как написал. Испытывает ее своим «гортанным голосом», чтобы оценить ее музыку и увериться в том, что в ней не затаилось какого-либо неловкого созвучия. При малейшей зацепке вновь принимается за работу, зачеркивает – черновики его испещрены помарками, – шлифует до тех пор, пока слова не следуют друг за другом естественно и гармонично. Тогда он испытывает редкое опьянение от соответствия слова мысли. Однако это удовольствие длится для него лишь несколько мгновений. Он тотчас вновь охвачен чувством собственной беспомощности. И говорит об этом в заключение Луизе: «Временами на меня нападает страшная тоска, я чувствую томительную пустоту, охвачен сомнениями, которые злорадно смеются мне в лицо посреди самых простодушных удовольствий. Что ж! Все это я ни на что не променяю, ибо внутренне убежден, что исполняю свой долг, что я повинуюсь высшей воле, что я творю Добро, что я – на пути к Истине».[208]
К счастью, Луи Буйе, который еще не уехал из Руана в Париж, приезжает к нему в воскресенье в Круассе и поддерживает его в труде озаренного каторжника. Флобер читает ему то, что написал в течение недели. Вместе тщательно разбирают текст, строка за строкой. Впечатление Луи скорее благоприятное. После его отъезда Флобер будто немного воспрянул духом. Настоящую поддержку он находит и у Луизы. Она, кажется, со временем успокоилась. Он же не изменил своего взгляда на любовь, которую испытывает к ней. «За вас, которая любит меня, словно дерево ветер, – пишет он ей, – за вас, к кому в моем сердце живет глубокое и нежное чувство, волнующее и признательное, чувство, которое не умрет никогда; за тебя, дорогая женщина, которой я причинил столько горя, а мне хотелось бы дарить тебе только радость».[209] И еще: «Да, я люблю тебя, моя бедная Луиза. Мне хочется, чтобы твоя жизнь была светлой и легкой, усыпанной розами, радостной. Я люблю твое красивое, доброе, искреннее лицо, пожатие твоей руки, ощущение твоей кожи под моими губами. Если я суров с тобой, то, поверь, причина тому – печали, нервное напряжение и страшная апатия, которые мучат меня или целиком овладевают мною».[210]
Когда он устает жить отшельником, он едет в Париж повидаться с ней; останавливается в отеле, занимается с ней любовью и уезжает, успокоившись. Год назад она стала вдовой и теперь еще более свободна в своем выборе. У нее, впрочем, есть другие любовники помимо Флобера, и она не скрывает этого. А он отнюдь не ревнует. Такая позиция позволяет, на его взгляд, избежать опасности стать собственником. Он находит удобной жизнь вдали и отдельно от Луизы. Случается даже, что он – противник мещанских условностей – посылает скромные подарки своей любовнице: пресс-папье, флакончик сандалового масла, египетское колечко… Вернувшись в свою дыру, он перебирает в памяти счастливые мгновения, которые пережил с ней, однако никогда не торопится повторить свой подвиг. Воспоминаний, которые живут в нем, достаточно для того, чтобы вдохновлять его несколько недель: «Восемь дней назад в этот час я уходил от тебя, сгорая от любви. Как бежит время! Да, мы были счастливы, моя дорогая, дорогая подруга, я обожаю тебя».[211]
Уверяя ее в своих чувствах, он не перестает повторять, что никогда ни одна женщина не заставит его забыть о работе. «Едва подумаю о тебе, как мной овладевает чувство нежности, – вновь пишет он ей. – Мои путешествия в Париж (а езжу я туда только из-за тебя) – словно оазисы в жизни, куда я прихожу напиться и стряхнуть на твои колени пыль своих трудов… Я не вижусь с тобой часто из-за целомудрия и из-за того, что эти встречи слишком волнуют меня. Наберись терпения, я стану твоим через какое-то время и надолго. Через год-полтора я сниму квартиру в Париже. Буду ездить туда чаще и в течение года стану проводить несколько месяцев кряду».[212]
Время от времени, как и раньше, он боится, как бы она не забеременела. Когда же решатся отплыть эти проклятые «Англичане»? При одной мысли о нежеланном потомстве он приходит в ярость: «Я очень волнуюсь за твоих Англичан, хотя мне упрекать себя, впрочем, не в чем (ты же меня упрекаешь всегда). У меня – сын! О нет, нет. Лучше околею в канаве под колесами омнибуса. Сама мысль о том, что я кому-то дам жизнь, заставляет выть в душе от адской злобы».[213] Но, к счастью, всякий раз это лишь ложная тревога. И каждый раз, узнав «хорошую новость», он ликует от радости: «Боже сохрани от соития, которое я никогда не повторяю из-за подобного страха… Я ел свою кровь, желая твоей».[214] Успокоившись, он с новой нежностью относится к Луизе. И позволяет даже себе (он, враг любых литературных отличий) поздравить ее с получением новой премии Французской академии. А так как в это время он находится в Париже, то соглашается присутствовать на торжественной церемонии вручения наград. Гром барабанов, зеленые мантии, светские похвалы. Эта официальная игра доставляет ему радость за любовницу, которая, кажется, ею увлечена, однако еще больше убеждает его в том, что ему следует держаться от нее подальше, если хочет сохранить свое благородство.
Максим Дюкан напрасно настаивает на том, чтобы он наконец вышел на литературную сцену. Флобер отвечает ему высокомерной, гневной диатрибой: «Ты, похоже, видишь во мне какой-то тик или порок, который чернит меня в твоих глазах. Мое отношение к этим вещам определилось давно. Скажу тебе лишь, что все эти слова вроде: спешить, подходящий момент, самое время, занять место, добиться положения и вне закона – для меня пустой звук. Не понимаешь. Добиться? Чего? Положения господ Мюрже, Фейе, Монсоле и пр., и пр., и пр., Арсена Уссей, Таксиля, Делорда, Ипполита Люка и семидесяти двух иже с ними? Ну уж нет. Быть известным – не главное для меня. Это может доставлять удовлетворение лишь заурядным честолюбцам. Хотя не та ли это самая тема, у которой нет границ? Слава, даже самая неоспоримая, никогда не удовлетворяет в полной мере; все равно, когда человек умирает, он не уверен в своем имени, если только он не дурак. Значит, слава поднимает нас в собственных глазах не больше, нежели безвестность. Я стремлюсь к лучшему – нравиться себе. Успех, представляется мне, должен быть результатом, а не целью… Я лучше околею, как собака, чем хоть на секунду потороплю фразу, которая не вызрела. У меня в голове есть представление о том, как нужно писать, представление о красоте языка – именно к этому я стремлюсь. Когда я уверен, что сделал дело, то могу показать его и ждать похвалы, если оно того достойно. Таким образом, я не желаю дурачить публику. Так-то… Там „дыхание жизни“, говоришь ты, имея в виду Париж. По-моему, твое дыхание жизни отдает запахом гнилых зубов. Парнас, куда ты меня приглашаешь, источает, кажется мне, скорее миазмы и отнюдь не пьянит. Лавры, которые срывают там, вымазаны, надо признать, дерьмом… Конечно, кое-что приобретаешь в Париже – нахальство, однако там теряешь шевелюру… Я говорил тебе, что поеду в Париж, когда моя книга будет написана и когда я опубликую ее, если буду доволен. Мое решение не изменилось. Вот все, что я могу сказать, и ничего больше. Поверь мне, старик, пусть все идет своим чередом. Разгораются литературные споры или нет – мне наплевать».[215]
Получив это письмо, Максим Дюкан возмущенно отвечает, что не понимает подобных оскорбительных внушений. Флобер чувствует, что их отношения никогда уже не будут такими сердечными и искренними, как прежде. Однако стоит на своем. «Твоя обидчивость меня удивляет, – пишет он другу. – Зачем ты заводишь старую песню и предписываешь режим человеку, который считает себя совершенно здоровым?.. Разве я осуждаю тебя за то, что ты живешь в Париже, печатаешься и т. д.? Разве я тебе когда-то советовал жить так, как я?.. Что касается моего положения писателя, то я охотно уступаю его тебе… Я попросту буржуа, который живет, удалившись в деревню, занимаясь литературой и не требуя от других ничего – ни признания, ни почестей, ни даже уважения. Наши дороги разошлись, мы идем разными дорогами. Пусть бог ведет каждого из нас туда, куда он пожелает! Я стремлюсь не в гавань, а в открытое море. И если потерплю кораблекрушение, то траурную процессию поручаю вести тебе».[216]
Отправив другу эти гневные страницы, он оправдывается перед Луизой: «Я хороший ребенок до поры до времени, до определенной черты (черты моей свободы), которую лучше не переходить. А так как он (Максим Дюкан) захотел вторгнуться на мою самую личную территорию, то я задвинул его подальше, в угол… Я – варвар, оттого-то у меня слабые мускулы, нервная апатия, зеленые глаза и высокий рост; однако по той же причине я не лишен вдохновения, упорства, раздражительности. У всех нас – нормандцев – есть немножечко сидра в крови, терпкого, постоянно бродящего напитка, который иногда выбивает пробку». Принявшись за анализ своего характера, он продолжает с очевидным удовлетворением: «Если в любовных отношениях я такой сдержанный человек, то только потому, что окунулся в высший разврат очень рано для моего возраста и осознанно, чтобы все изведать. Найдется немного женщин, которых я не раздевал с головы до пят. Я обрабатывал тело как художник и знаю его. Я берусь писать самые трезвые книги во время гона. Что касается любви, то это тема размышления всей моей жизни. То, что я недодал чистому искусству, самой профессии, осталось ей; и сердце, которое я изучал, было моим. Сколько раз я чувствовал в лучшие свои мгновения холод скальпеля, который входил в мою плоть! „Бовари“ (в определенном смысле – обывательском – произведение, которое я сделал в меру моих сил общим и человечным) будет в какой-то мере суммой моего психологического опыта и только благодаря этой своей стороне будет иметь цену».[217]
В то время как он пишет ей это письмо, Луиза Коле флиртует с Альфредом де Мюссе. Но однажды вечером поэт, пьяный по обыкновению, пытается соблазнить ее в фиакре. Она отталкивает его, открывает дверцу и выскакивает на ходу из экипажа, поранив колено. Сцена происходит на площади Согласия. Негодующая, оскорбленная Луиза возвращается, прихрамывая, домой и пишет Флоберу, чтобы рассказать о своем злоключении. Он предостерегал ее от увлечения «сиром Мюссе». Но на этот раз, вопреки свойственной ему бесстрастности, ревнует: «Мне хочется убить его… Я бы с удовольствием поколотил его палкой… Ах! Так хочется, чтобы он вернулся и чтобы ты при мне и тридцати свидетелях выкинула его за дверь… Если он тебе снова напишет, ответь ему монументальным письмом из пяти строчек: „Почему я не хочу вас? Потому что вы мне отвратительны и потому что вы – негодяй“. Прощай. Обнимаю тебя, сжимаю, целую тебя всю. Тебя, моя бедная, оскорбленная любовь».[218]
Дело Мюссе быстро забывается посреди творческих мук. Настоящая любовница Флобера не Луиза Коле, а Эмма Бовари. Для продолжения работы над романом он 18 июля едет на выставку в местечко Гранд Курон. Возвращается больной от усталости, скуки и отвращения к этой «нелепой деревенской церемонии». Однако на лету схвачены тысячи деталей, которые послужат ему для композиции главы. Работа продвигается медленно. «Хорошая фраза в прозе должна быть подобна безупречному стихотворению – такой же ритмичной, такой же звучной»,[219] – пишет он Луизе. Или же: «Как раз для тех книг, которые мне так хочется писать, я располагаю наименьшими средствами. „Бовари“ в этом смысле будет стоить невероятных усилий, о которых буду знать только я. Сюжет, герои, чувства и пр. – все выше моих сил… Работая над этой книгой, я похож на человека, играющего на пианино пальцами, в каждом из которых по свинцовой пуле».[220] Или же: «Если моя книга хороша, она легко разбередит женскую душу. Не одна улыбнется, узнав в ней себя. Я разгадаю ваши страдания, бедные души, темные, влажные от затаенной печали, точно ваши задние провинциальные дворы, стены которых поросли мхом».[221] И еще: «Как надоела мне моя „Бовари“! Впрочем, начинаю из нее понемногу выпутываться. Никогда в своей жизни я не писал ничего труднее пошлого диалога, которым занимаюсь сейчас! Сцена в трактире потребует, видимо, месяца три, хотя точно и сам не знаю… Но скорее я сдохну над ней, чем смошенничаю».[222]
Догадываясь, что он раздавлен работой, она зовет его в Париж или в Мант, однако он упрямо отказывается, раздражаясь: «Не повторяй больше, что хочешь меня, не говори мне того, из-за чего я страдаю. Почему?.. потому что иначе не могу работать… Неужто ты думаешь, что и я не хочу тебя, что не скучаю от такой длительной разлуки? Но поверь наконец, что трехдневная поездка будет стоить мне двух потерянных недель, что мне нужны будут невероятные усилия для того, чтобы сосредоточиться; я избрал этот раздражающий тебя образ жизни, лишь исходя из неоспоримого и долгого опыта».[223] Тем не менее в начале ноября 1852 года он, забыв обо всем, приглашает Луизу встретиться в Манте. Свидание после долгой разлуки не столь горячо: «Твоя бедная природная сила вчера не была весела… Жизнь так и проходит, завязывая и развязывая веревочки, в разлуках, прощаниях, воздержании и желаниях. Правда, все было хорошо, очень хорошо и очень нежно. Но это уже возраст… Когда стареют, более сдержанно проявляют чувства и бывают более ласковыми».[224]
Понимая, что потерял целых шесть дней, Флобер возвращается в свой вертеп, где его поджидает Эмма Бовари. И работа, словно болезнь, которая живет внутри, вновь завладевает им. Она доставляет ему огромное наслаждение. Когда он сравнивает свое стремление к совершенной психологии и стилю с псевдонепринужденностью какого-то Максима Дюкана, то говорит себе, что у них совершенно разные представления о литературе, что они занимаются разным ремеслом. Последний роман друга «Посмертная книга» возмущает его своей пошлостью: «Не правда ли, жалкое зрелище, а? – пишет он Луизе. – Кажется, наш друг пошел не по тому пути. В этом чувствуется крайнее бессилие. Он играет из последних сил и выдавливает свою последнюю ноту».[225] Сам же очень озабочен тем, что у него нет необходимых физических сил для создания исключительного произведения, такого, каким он его себе представляет. Нервные приступы возобновляются.
11 декабря 1852 года он рассказывает о своей тревоге Луизе: «От каждого движения (в буквальном смысле), которое я делал, в черепе прыгали мозги, я вынужден был лечь спать в одиннадцать часов. Меня лихорадило, я был без сил. В голову пришла суеверная мысль. Завтра мне исполняется тридцать один год. Значит, мне предстоит перешагнуть тот фатальный год тридцатилетия, который является определяющим в жизни человека. Это возраст, когда обрисовывают будущее, определяются во взглядах, женятся, выбирают профессию». Несмотря на сомнения, он горд тем, что остается свободным: «Вид и мускулы еще молодые, и если лоб полысел, то перо, кажется, не потеряло ни одного волоска… Все мое тело любит тебя, и когда я смотрю на себя обнаженного, кажется даже, что жажду тебя каждой клеточкой кожи». Во время работы напряжение его ума таково, что он вскрикивает от ужаса, когда мать вдруг входит в его кабинет: «Сердце долго колотилось, я успокоился лишь через четверть часа. Вот насколько я поглощен, когда пишу. От неожиданности показалось, что в сердце вошел острый кинжал. Трудно, однако, наше ремесло!»[226] Воссоздавая то возвышенное, то низменное, он сравнивает свой роман с «варевом» и помечает: «Верю, что моя „Бовари“ пойдет». Однако тотчас добавляет: «Меня, будто вши, разъедают сравнения; я только и делаю, что давлю их. Фразы от этого кишат».[227] Чем дальше он продвигается в рассказе, тем больше испытывает трудностей, следя за психологией героев и в то же время за гармонией языка. Каждое мгновение он открывает непреодолимую пропасть между тем, что чувствует, и тем, что излагает, между мыслью и словом, между изменчивой сутью мечты и текстом, который застыл на кончике пера, на бумаге. В конце января 1853 года он констатирует, что его «книга», в которой будет приблизительно «четыреста пятьдесят страниц», находится только на полпути. Однако не хочет торопиться. Никто не ждет выхода книги. Даже он сам. И неожиданно делает неприятное открытие. Читая «Деревенского лекаря» Бальзака, он обнаруживает сцены, подобные тем, которые описал в «Бовари»: посещение кормилицы, поступление в коллеж в начале рассказа, «фраза такая же». Он теряет голову: «Можно подумать, что я у него списал, если бы моя страница, скажу, не хвалясь, не была бесконечно лучше написана».[228] Можно ли сказать что-то новое в литературе? – спрашивает он себя.
В феврале он помечает, что его «Бовари» «помаленьку продвигается и вырисовывается в будущем». 21 марта чувствует себя «в изнеможении оттого, что орал весь вечер, пока писал». Шесть дней спустя тон меняется. «„Бовари“ не идет: за неделю – две страницы! Есть из-за чего набить себе морду от отчаяния… Но! Я осилю ее, сделаю, только это будет трудно. Какой получится книга, не представляю, но ручаюсь, что она будет написана… Говорить точно и вместе с тем просто обычные вещи – так тяжело!»[229]
Тем временем Луиза попросила его переправлять ей тайно почту Виктора Гюго, живущего в изгнании на Джерси. Боясь, как бы уловка не была раскрыта полицией, он советует, чтобы Виктор Гюго отправлял свои письма Генриетте Коллье в Лондон, которая перешлет их во Францию в другом конверте. Он сохранил особую нежность к этой молодой особе, с которой в его памяти связаны невинные переживания в Трувиле. Время от времени они обмениваются посланиями с нежными воспоминаниями. Однако Флобер в то же время увлечен английской гувернанткой своей племянницы. Это мелькание юбки в доме около матери будоражит его кровь. Он ничего не предпринимает, лишь мечтает. Впрочем, он чувствует, что устал. Болят зубы. «Я старею, – пишет он 31 марта 1853 года, – вот и зубы выпадают, и волосы скоро выпадут. Что ж! лишь бы мозги остались, это главное. Как небытие овладевает нами! Едва родились, как начинается тление, словно вся жизнь – лишь длительное сражение, в которое она вас втягивает, и сама же постоянно одерживает победы – до заключения, до смерти… Иногда по утрам я пугаюсь самого себя – столько у меня морщин и такой изношенный вид». Один коренной зуб выпал, другому угрожает абсцесс. Он удаляет его. Шейные железы распухли. Ужасные боли в мозжечке. Кровь стучит в висках. Несмотря на страдания, он с прежней пунктуальностью заставляет себя писать свой роман. Когда под рукой лежит достаточное количество страниц, он читает или скорее выкрикивает, по его собственному выражению, по воскресеньям несколько глав Луи Буйе. 28 июня 1853 года в час ночи он вздыхает, обращаясь к Луизе: «Я без сил. В голове все перемешалось. С десяти часов минувшего вечера вплоть до этого часа я переписал семьдесят семь страниц подряд, из которых получилось только пятьдесят три. Это отупляет. У меня расходятся позвонки на шее оттого, что голова была слишком долго наклонена. Сколько слов мне пришлось повторить! Сколько их: „все“, „но“, „потому что“, „однако“!.. Тем не менее у меня есть хорошие страницы, и думаю, что в целом дело продвигается». Вскоре из-за многократных исправлений рукописи он начинает бояться, что теряет остроту стиля. «Нынче пополудни я закончил править, я уже ничего не понимаю… Когда хочешь приналечь на работу, она тебя ослепляет… Доходишь до полной бессмыслицы, и тут-то нужно остановиться». Как бы там ни было, он доволен тем, что убрал «цемент», который «застрял между камней». Теперь можно думать о продолжении: «У меня есть место с любовным соитием, которое очень меня беспокоит, но обойти его нельзя. Хотя мне хотелось бы сделать его целомудренным, то есть литературным, без фривольных подробностей и непристойных картин».[230]
В благодарность за то, что помог переправить письма, Виктор Гюго посылает ему свою фотографию. Флобер горячо благодарит: «Раз вы протягиваете мне через океан руку, то я хватаю ее, чтобы пожать. Я с гордостью пожимаю эту руку, которая написала „Собор Парижской Богоматери“ и „Наполеона Малого“, ту руку, которая изваяла колоссов и вычеканила для предателей горькие чаши».[231] А Луизе пишет: «Какая прекрасная вещь „Собор Парижской Богоматери“. Недавно перечел три главы, осаду трюанов в том числе. Вот это сила. Я считаю, что самая главная черта гения – это прежде всего сила». Он хочет, чтобы именно сила стала основной чертой его «Госпожи Бовари», без малейшего лирического налета. Ему кажется, что чрезвычайная строгость может быть столь же удивительной, столь же непривычной для читателя, как излияние чувств и поток красок, дорогих романтическим авторам. Уверенный в том, что выбрал лучший метод для изображения драмы своей героини, он позволяет себе наконец небольшую передышку в работе. После продолжительной поездки к Луизе он собирается навестить в Трувиле мать.
Он приезжает поздно вечером, с грустью замечает, что местность застроена шале «во вкусе шале в Энжьене», что в саду у дома, где он когда-то жил с родителями, новый владелец построил искусственные скалы, что все изменилось, кроме сине-зеленого моря и запаха соли и морских водорослей. Он вновь думает о своей юности, об Элизе Шлезингер, о Генриетте Коллье и пишет Луизе: «Воспоминания обступают меня здесь на каждом шагу и, словно камешки, скатываются по пологому склону в пучину горечи, которую я ношу в себе. Сосуд всколыхнули; какие-то печали, словно жабы, разбуженные во сне, высунули голову из воды – странная получилась музыка; я слушаю. Ах! Как я стар, как стар, дорогая моя Луиза!.. Что касается „Бовари“, то о ней здесь нечего и думать. Мне нужно быть у себя дома, чтобы писать. Свобода моего ума зависит от тысячи дополнительных обстоятельств, весьма незначительных и все-таки чрезвычайно важных».[232]
Чтобы развлечься, он идет посмотреть на женщин, которые купаются в море под присмотром учителей-пловцов с волосатыми руками. Они отделены от мужчин стойками и сетками. У тех и у других свои участки, где можно отдыхать и плескаться в холодной воде. «Нет ничего более жалкого, чем эти мешки, в которые женщины запихивают свое тело, эти клеенчатые чепцы! – пишет Флобер. – Что за лица! Что за походки! А ноги! Красные, худые, с мозолями, изуродованные обувью, длинные, как челноки, или толстые, как вальки. Тут же под ногами вертятся ребятишки. Подальше бабушки с вязаньем в руках и „мосье“ в золотых очках, которые читают газеты и время от времени, оторвавшись от чтения, наслаждаются всем этим с видом одобрения». Уродство и нелепость человеческого бытия удручают его.
Он мысленно возвращается к своему роману и пишет в заключение Луизе: «Все, что придумываю, – правда, уверяю тебя… Моя бедная Бовари, наверное, страдает и плачет в это самое мгновение в двадцати французских селениях одновременно».[233] Дождь, который идет все сильнее, наводит на него еще большую тоску. Серость повсюду – на земле, на море и в душе. Флобер живет у одного фармацевта, который, как Оме из его романа, «ораторствует и готовит зельтерскую воду». «В восемь утра я часто просыпаюсь от звука пробок, которые неожиданно взрываются: пиф-паф!»[234] – пишет он Луи Буйе. Итак, он тщетно пытается бежать от своей Бовари, все возвращает его к ней. Он убеждается в том, что для него нет другого спасения, кроме творчества: «Будем просить у жизни лишь кресло, а не трон, лишь удовольствие, а не опьянение. Страсть плохо уживается с тем долгим терпением, которого требует Ремесло. Искусство слишком широко и заполняет всего человека. Отнять у него хоть что-нибудь – почти преступление. Это кража у самой идеи, нарушение Долга».[235] Он уже с радостью думает о возвращении к работе над своим произведением: «Я по уши засяду в работу, как только вернусь! Эта передышка не будет для меня бесполезной. Она возвратила мне силы… Я много думал, и вот вывод этих четырех праздных недель: прощай, то есть прощай навсегда все личное, интимное, относительное… Ничто из того, что касается меня самого, не прельщает меня. Юношеские привязанности не кажутся мне уже прекрасными. Пусть все это умрет и никогда не воскреснет… „Бовари“, которая стала превосходным упражнением, приведет, может быть, к роковой реакции, внушив крайнее отвращение к сюжетам из заурядной среды. Потому-то мне так трудно писать эту книгу».[236]
В пятницу 2 сентября он снова в Круассе. И, войдя в рабочий кабинет, чувствует, что вещи встречают его, как старые друзья, которые страдали от длительной разлуки. «Пока меня не было, все чистилось, натиралось, полировалось… Признаюсь, мне было очень приятно увидеть мой ковер, мое большое кресло и диван, – пишет он тотчас Луизе. – Лампа моя горит. Перья на прежнем месте. Значит, начинается новая череда дней, похожих на другие. А значит, возвращаются те же печали и те же вдохновения в одиночестве».[237]
Он с головой уходит в работу над «Бовари». «Наконец-то я сдвинулся с места! Дело продвигается. Машина пущена в ход… Все достигается только усилием… Жемчуг – болезнь устрицы, а стиль – выделение недуга более глубокого».[238] Луи Буйе – строгий цензор. Он не дает ему покоя, и Флобер по три раза переписывает отдельные отрывки, которые оценены как слишком слабые. Горести следуют одна за другой. Умер дядя Парен. «Вот еще один ушел. Я ясно вижу его теперь в саване, точно гроб, где он тлеет, стоит на моем столе, у меня перед глазами. Мысль о личинках мясной мухи, которые разъедают его щеки, не выходит у меня из головы».[239] Еще одна малорадостная новость: Генриетта Коллье вышла замуж за барона Томаса Кемпбелла: «Одной сильфидой меньше. Мой женский эмпирей[240] совершенно опустел. Ангелы моей юности становятся матронами. Все мои старые звезды превратились в свечи, а те прекрасные груди, о которых я мечтал, скоро будут похожи на тыквы». Что касается неизменной наперсницы Луизы, то ее не оставляет мысль о встрече с матерью Гюстава. Чтобы успокоить ее и выиграть время, он делает вид, будто хочет того же: «Еще раз обещаю тебе свое участие: я сделаю все возможное для того, чтобы вы увиделись, узнали друг друга. Потом устраивайтесь, как сумеете. Не могу взять в толк, почему это для тебя так важно. Итак, условились и не будем больше говорить об этом».[241] Если он «не говорит больше» с ней об этой встрече, ставшей идеей фикс Луизы, то в каждом письме рассказывает о продвижении и задержках в работе над «Бовари»: «У меня голова горит; так, помнится, было со мной после того, как я целыми днями скакал на лошади. А сегодня я прямо-таки оседлал перо. Пишу с половины первого без перерыва (лишь временами отрываюсь на пять минут, чтобы выкурить трубку, да еще час урвал на обед)… Это выше моих сил. Есть от чего околеть, к тому же хочется поехать повидаться с тобой».[242]
Этот изнуряющий труд не мешает ему продолжать исправлять строка за строкой поэтические упражнения Луизы и даже писать под ее именем статьи о моде для женской газеты, которую она издает. 17 октября 1853 года Луи Буйе переезжает из Руана в Париж. Для Флобера это потрясение равнозначно трауру: «Все-таки он уехал. Вернется теперь в субботу; я увижу его, может быть, еще пару раз. Однако со старыми воскресеньями покончено. Я буду один теперь, один, один. Я умираю от скуки и чувствую унижение от беспомощности… Все мне противно. Кажется, сегодня с радостью повесился бы, если бы не мешала гордость. Признаюсь, я пытался не раз все забросить, и „Бовари“ прежде всего. Как могла прийти мне в голову бредовая идея – взяться за подобный сюжет! О! Мне ли не знать смертную муку созидания!»[243]
Он клянется, что готов забросить свой роман, однако работает над ним с большим рвением, чем когда-либо. Луиза настаивает на том, чтобы он нанял квартиру в Париже, он уклончиво отвечает: «Что касается вопроса о моем немедленном устройстве в Париже, то его нужно отложить или скорее решить немедленно. Сейчас это невозможно… Я хорошо знаю себя, это будет потерянная зима, а может быть, и вся книга… Я подобен кувшину с молоком: чтобы образовалась сметана, ему надо постоять какое-то время… Я говорил обо всем этом с матерью. Не обвиняй ее (даже в душе), ибо она скорее на твоей стороне. Я решил с ней денежные вопросы, и в этом году она сделает распоряжения относительно моей мебели, моего белья и пр. Я уже присмотрел слугу, которого привезу в Париж. Как видишь, это окончательное решение… В своем кабинете я ничего не буду трогать, ибо именно здесь и всегда я буду писать лучше, чем где-либо, и, в конце концов, стану проводить большую часть времени из-за того, что стареет моя мать».[244]
Итак, он наконец посмел признаться матери, что у него есть любовница. Она догадывалась, конечно, однако ничего не говорила. А он вздохнул с облегчением, как ребенок, который только что сознался в проступке. Он прощен, а значит, может снова вернуться к своим игрушкам. 10 ноября он уезжает в Париж, намереваясь провести там несколько дней. Останавливается в гостинице на улице Эльдер. Луиза, встретившись с ним, понимает, что он охладел к ней. Ее раздражает Луи Буйе, который не оставляет их ни на минуту. Их редкие встречи с глазу на глаз бурны. Так как она продолжает настаивать на встрече с его матерью, он грубо обрывает ее. А когда она сетует на свои денежные затруднения, говорит, что у него нет денег. Он уже, впрочем, дал ей в долг пятьсот франков в 1852 году и сто франков в этом году. Их последняя встреча окрашена усталостью и горечью. Он уже жалеет о том, что приехал. Две недели вдали от матери и от «Бовари» – слишком! Расставаясь с Луизой, он обещает ей на всякий случай скоро увидеться вновь. По возвращении в Круассе он пишет ей: «Как плохо мы расстались вчера! Почему? почему? Возвращение будет лучше! Ну же, смелее! больше надежды! Я целую твои прекрасные глаза, которые так часто плакали из-за меня».[245] И три дня спустя: «В самом деле, ты права, мы совсем не были одни в этом путешествии. Недоразумения произошли, наверное, оттого, что наши тела соприкоснулись, а у сердец не было времени почувствовать друг друга… В следующем году, даже если не напишу „Бовари“, приеду сюда снова. Я сниму квартиру. И буду проводить там как минимум четыре месяца в году».[246] Верит ли он в это сам? Ибо своему дорогому Луи Буйе пишет откровенно: «Бедная Муза (Луиза) очень назойлива. Не знаю, что с ней делать… Как думаешь, чем это кончится? Чувствую, что она очень устала. Для ее же душевного покоя следует отпустить меня. По ее чувствам ей двадцать лет, а мне – шестьдесят».[247]
В самом деле, он устал от этой старой связи, усугубленной слезами и упреками Луизы, однако находит удобным иметь под рукой женщину, когда приезжает в Париж. Ему достаточно видеться с ней сутки, чтобы снова испытывать желание бежать от нее; между тем вдали от нее он испытывает тайное удовольствие, рассказывая ей о своей жизни. Оба склонные к крайностям, они занимаются любовью, ссорятся, мирятся в письмах. Это, наверное, более пикантно, думает Флобер, нежели с глазу на глаз в комнате? Он пишет ей: «Я ложусь очень поздно, встаю так же поздно. Темнеет рано, я живу при свете факелов, точнее, своей лампы. Не слышу ни шага, ни голоса человеческого. Не знаю, что делают слуги, они прислуживают мне словно тени. Обедаю со своей собакой. Много курю, жарко топлю камин и усердно тружусь. Это здорово!»[248] И еще: «У меня на черепе железная каска… Я пишу „Бовари“. Дошел до любовной сцены, я в самом разгаре ее. Потею, замирает сердце… Часов в шесть, когда я как раз писал слова „нервный припадок“, я так увлекся, я так кричал и так сильно чувствовал переживания моей маленькой женщины, что сам испугался, как бы со мной не случился припадок. Я встал из-за стола и открыл окно, чтобы успокоиться. У меня закружилась голова. Сейчас сильно болят колени, спина и голова. Я как человек, который чрезмерно позанимался любовью (прошу прощения за сравнение), устал и опьянен… Творчество – восхитительная вещь, забываешь самого себя, живешь в каждом образе, который создаешь. Сегодня, например, я был в одно и то же время мужчиной и женщиной, любовником и любовницей; я совершал прогулку на лошади по лесу осенним полднем под желтой листвой; я был лошадьми, листвой, ветром, словами, которые друг другу говорили влюбленные, и красным солнцем, от яркого света которого прикрывались их упоенные любовью глаза».[249]
Однако Луиза не хочет понять писателя, который жаждет одиночества и более близок к своим героям, нежели к реальным людям, которые живут рядом с ним. Ее десять раз отправляли в ее альков, однако она по-прежнему убеждена, что если мадам Флобер увидит ее, то не устоит перед ее обаянием. И в который раз говорит об этом Флоберу; он снова возражает: «Убежден, что, увидев тебя, она будет очень холодна – не очень любезна, как скажешь ты. Именно поэтому я не хочу, чтобы вы встретились. Впрочем, я и не люблю подобного смешения, подобного альянса двух привязанностей разного происхождения… Умоляю тебя еще раз, не вмешивайся. Когда придет время, представится удобный случай, я буду знать, что нужно делать».[250] Когда он пытается понять свое истинное отношение к этой ситуации, то ему кажется, что он оскорбит достоинство матери, представив ей женщину, с которой спал. Они принадлежат двум разным мирам: мать – к миру нежности, забот и семейных воспоминаний, любовница – к миру разврата и фантазий. Для того чтобы он мог продолжать уважать мать и желать любовницу, они не должны знать друг друга.
Несмотря на требовательность Луизы, он в феврале 1854 года едет в Париж, проводит рядом с ней несколько дней, присутствует на ее ужинах, разговаривает с Леконтом де Лилем, который стал завсегдатаем дома, и уезжает так, как будто ничего не изменилось в его отношениях с назойливой «Музой». С каждым месяцем он пишет ей все реже оттого, что устал, конечно, а также из-за болезни, которая подтачивает его. «Сильнейшее ртутное слюнотечение, дорогой старина, – пишет он Луи Буйе. – Не могу ни говорить, ни есть. Ужасная лихорадка и т. п. Наконец благодаря слабительным, пиявкам, клизмам, а также благодаря моей сильной конституции я таки выкарабкался. Не удивлюсь даже, если в результате воспаления исчезнет опухоль, ибо она уже уменьшилась наполовину».[251] Луи Буйе, который часто видит Луизу в Париже, рассказывает ему о похождениях этой ненасытной женщины. После увлечения Альфредом де Мюссе она поссорилась с ним и в отместку написала стихотворение «Служанка», где вывела его под именем Лионела как пьяницу и падшего поэта. Флобер, которому она передала рукопись, не советует публиковать его: «Зачем оскорблять Мюссе?.. Чего ты этим добьешься? Этот бедный малый и не думал тебе вредить. Зачем ты хочешь насолить ему больше, чем он тебе?» Впрочем, появляется новый соперник: Альфред де Виньи. Академик пятидесяти семи лет. Не может ли он помочь «Музе» получить еще одну премию Французской академии? Она спит с ним. Однако не теряет из виду при этом свою главную цель – окончательно привязаться к Флоберу, который сопротивляется. Луи Буйе пишет другу, чтобы прояснить ситуацию: «Ты хочешь, чтобы я сказал, что думаю по этому поводу? Ты хочешь, чтобы я пояснил тебе, чего она мечтает добиться своими визитами к твоей матери, своей комедией в стихах, криками, слезами, приглашениями и ужинами? Она хочет, она верит, что станет твоей женой… Я понимал это, не смея сказать самому себе; между тем слово мне было сказано ясно, не ею, но так, как если бы она произнесла его сама. Вот почему она отказала Философу (Виктору Кузену)». И добавляет: «Никто здесь не принимает ее всерьез, она выглядит смешной, что очень досадно, ибо я искренне люблю ее».
Предупрежденный таким образом Флобер находит в который раз подтверждения своим сомнениям. Он отвечает Луизе, которая продолжает жаловаться в каждом письме: «Думаю, что мы стареем, черствеем, становимся раздражительными и окончательно запутались! Когда пытаюсь понять суть моих чувств к тебе, обнаруживаю вот что: страстное влечение прежде всего, затем духовную близость, глубокую привязанность, трогательное уважение… Ты просишь у меня любви, ты жалуешься на то, что не посылаю тебе цветов? Ах! Я, конечно, думаю о цветах. Только для этого советую тебе найти какого-нибудь расторопного свежего малого, мужчину с хорошими манерами и общепринятыми взглядами. Я же подобен тигру со слипшимися волосами на конце железы, которой он раздирает самок… Чувствую, что любил бы тебя сильнее, если бы никто не знал, что я люблю тебя… Вот так я устроен; кроме того, на моих лесах слишком много работы помимо сентиментального воспитания».[252]
Хотя их переписка продолжается еще несколько месяцев, их эмоциональные связи отныне столь слабы, что 16 октября 1854 года Флобер может написать Луи Буйе: «Что касается ее, Музы, то с ней покончено. И забудем об этом». В начале следующего года, собираясь на несколько недель в Париж, он предпочитает не предупреждать Луизу о своем приезде. Однако оповещенная общими друзьями, она спешит застать его в гостинице на улице Эльдер. Его там нет. Она приходит туда несколько раз и наконец оставляет послание, в котором сообщает, что собирается отправиться в путешествие за границу и что ей необходимо увидеть его. «Глупо слушать чьи-либо советы и грубо отказывать мне, – пишет она ему. – Значит, я надеюсь на сегодняшний вечер и буду ждать у себя с восьми часов до полуночи». Взбешенный вторжением в его частную жизнь, он посылает ей письмо, в котором окончательно разрывает отношения: «Мадам, я узнал, что вы взяли на себя труд трижды прийти вчера вечером ко мне и не застали меня. Боясь публичного осуждения, которое может навлечь на вас подобная настойчивость, зная свет, считаю необходимым предупредить вас: меня здесь никогда не будет. Имею честь приветствовать вас».[253] На этом листке Луиза, плача от гнева и унижения, пишет: «Негодяй, трус и каналья», подчеркнув последнее слово жирной чертой. Не бросится ли она и на него с ножом, как на Альфонса Карра? Да нет, однако будет преследовать своей местью годы. И в 1856 году высмеет в рассказе «История солдата», который опубликует «Монитор».
Грубо отделавшись от Луизы, Флобер испытывает чувство досады, безусловно, и в то же время покой и облегчение. Теперь не нужно бояться упреков, слез, гнева и скандалов любовницы; он в лучшем свете представляет свое будущее устройство в Париже. Он как раз нужен здесь Луи Буйе. Комитет по чтению «Комеди Франсэз» только что отказался принять его пьесу «Мадам де Монтарси». Флобер поднимает ему настроение письмом: «Призываю тебя к порядку – то есть к уверенности в своей ценности. Ну же, мой дорогой старик, мой чудак, мой единственный наперсник, единственный друг, единственный хранитель моих тайн, смелее, люби нас больше, чем все это. Старайся обходиться с людьми и жизнью с блеском (как это принято в Париже), так, как ты умеешь обращаться с мыслями и фразами».[254] И еще: «У тебя есть талант, только тебе присущий, по-моему, талант. Но у тебя нет того, что есть у всех других, а именно апломба. Ты не владеешь маленькими светскими хитростями, искусством пожимать руки и называть „мой дорогой друг“ тех, кого не хотел бы иметь и прислугой».[255] И сообщает, кроме того, своему корреспонденту: «Закончу свой несчастливый роман не ранее февраля. Это становится смешным. Не хочу больше говорить о нем… Падает листва. Аллеи, когда бродишь по ним, полны ламартиновскими звуками, которые я люблю. Дакно (собака) весь день лежит у камина, время от времени я слышу буксирные суда. Вот и все новости».[256]
Чтобы завершить последние страницы своего романа, он расспрашивает медицинские подробности у брата Ашиля, у Луи Буйе, а правовые – у руанских юристов. Затем едет в Париж и общается с женщинами легкого поведения: некой актрисой, мадам Персон, подругой Луи Буйе, Сюзанной Лажье, Луизой Прадье. Он отдыхает с ними от бурной Луизы Коле, которая окончательно исчезла с его горизонта. Теперь у него есть «свое жилище», пристанище на пятом этаже в доме № 42 на бульваре Тампль. Слуга Нарцисс Баретт занимается его хозяйством. В начале 1856 года к нему приезжает мать. Два года спустя она снимет квартиру этажом выше. Тем временем Флобер возобновил отношения с Максимом Дюканом, который настаивает на том, чтобы он доверил «Ревю де Пари» публикацию «Госпожи Бовари». Он дает две тысячи франков. Это достойная сумма. Флобер разрывается между искушением бросить свой роман в мир и страхом перед бурей, которая тотчас разразится вокруг него. Не утратит ли для него свою остроту, не обесценится ли это произведение, над которым тайно работал на протяжении четырех с половиной лет, оказавшись перед судом глупой, любопытной толпы? Не станет ли он сам, бросившись в суету литературной жизни, одной из тех марионеток, которых презирал на протяжении всей жизни? Он был так спокоен, когда читателями «Бовари» были только он сам и Луи Буйе. Однако именно Луи Буйе настаивает на том, чтобы он решился. Он соглашается и пишет своему кузену Бонанфану: «Знай, мой дорогой кузен, что вчера я продал свою книгу (звучит претенциозно!) за две тысячи франков и собираюсь продолжать! У меня будут и другие… Сделка заключена, я буду печататься в „Ревю де Пари“ в шести номерах подряд начиная с июля месяца. Затем я продам работу издателю, который выпустит ее отдельной книгой».[257]
В конце апреля месяца он возвращается в Круассе, вылизывает еще раз текст и 1 июня 1856 года объявляет Луи Буйе: «Вчера наконец отправил Дюкану рукопись „Бовари“, которая стала легче приблизительно страниц на тридцать, не считая большого количества изъятых строчек там и сям. Я вычеркнул три больших монолога Оме, целиком один пейзаж, разговоры буржуа на балу… и др. Видишь, старик, какой я герой. Выиграла ли от этого книга? Не сомневаюсь в одном – у целого теперь больше динамики. Если пойдешь к Дюкану, мне было бы любопытно знать, что он об этом думает. Лишь бы (inter nos[258]) эти парни не двинули меня! Ибо не скрываю от тебя, старина, что теперь желаю увидеть себя опубликованным, и как можно скорее».
Эта торопливость удивляет его самого. Что позволило так легко убедить его? То ли ядовитая атмосферы столицы, которая заразила его настолько, что сделала писателем, похожим на других? То ли сознание достоинств своего произведения позволяет ему сегодня желать его обнародования? Ему кажется, что он – профессиональный писатель, уверенный в своем пере, и в то же время – новичок, который никогда еще не встречал суждения света. Ветер приключений увлекает его. Он ждет ответа из Парижа с сердцебиением дебютанта.