"Очерки Крыма" - читать интересную книгу автора (Марков Евгений Львович)

V. Тени Малахова кургана

Вид Севастопольского разрушения. — Матрос-чичероне. — Посещение поля битвы.

Севастополь вышел таким, как я его совершенно себе не представлял. Мы в России не имеем ничего похожего на Севастополь, и русского в нем ничего, кроме флага. Это не столица, не губернский город, и даже не уездный, а между тем он приличен, как сама столица. Это юноша девятнадцатого века, одетый совершенно по-европейски. В нем все хорошо, ему нечего прятать в закоулках и задворьях. Мне показалось, в нем нет ни одного деревянного домика, ни одного дощатого забора; все или пре красные большие дома из инкерманского камня, не нуждающегося в штукатурке, или небольшие чистенькие домики с черепичными кровлями, тоже каменные. Улицы широкие, хорошо мощеные, прямые и правильно разбитые, церквей мало, но какие есть, те изящны.

По улицам деревья, во дворах сады; сады эти — персик, миндаль, черешня; они цветут так нежно и благоуханно, что приезжают лечиться их запахом и видом. Но самое европейское в этом европейском городе — это море. Хотя Россия бесспорно обладает многими морями, исчисленными в географии Ободовского, но я все-таки почему-то не считаю моря русским элементом. Ничего русский не сделал на море, и почти не живет на море; по его берегам или финны, или немцы, или греки с татарами, или киргизы с трухменцами; только и есть наши, что на мерзлых морях, да и то пополам с самоедом и лопарем. Поэтому море делает Севастополь каким-то не русским городом, как оно делает, например, Петербург. Истый русский город должен быть на Оке, на Волге, на Угре, где пахнет рыбою и ползут по целым месяцам неуклюжие, как черепахи, баржи, на бечевах, на шестах, на всем, на чем езда особенно неудобна. Пароход — уже есть в известном смысле какое-то отрицание Руси. Там уже и прислуга, и начальство смотрят на по-русски, а по-заграничному; приход и отход быстры и точны, ездят прилично, паспортов не требуют.

Море в Севастополе, я уверен, единственное не в одной России. Тут вместе красота, удобство и здоровье. Море врезывается прекрасною глубокою бухтою верст на пять в середину земли, раздвигая такие же прекрасные известковые холмы; в России мы считали бы их высокими горами. Эта широкая главная бухта бросает от себя в стороны несколько побочных бухт, из которых одна, — Южная бухта, — есть средоточие города. В ней просторная и безопасная стоянка кораблям. С одной стороны Южной бухты поднимается амфитеатром весь город, с другой находится множество важных сооружений морского ведомства, знаменитые доки, госпитали, казармы и разные мастерские адмиралтейства; все это вместе составляет особый город. Дальше за доками Корабельная Слободка,[23] примыкающая к славной памяти Малахову Кургану.[24] Северная Сторона[25] лежит через главную бухту.

Не знаю, откуда лучше любоваться Севастополем. Я его видел и любовался им с самых разнообразных мест и в самые разнохарактерные минуты. Я въезжал в него на пароходе в прекрасный полдень, когда море было спокойно, как тихий деревенский пруд, и вырезывалось своею густою синевою в рамки меловых обрывов; въезжал бурною черною ночью, когда с палубы не видно было мачты, и огни города казались мерцающими в водной пучине… Я смотрел на него с вы соты балкона в минуту солнечного восхода, когда бухта только начинала золотиться первым лучом, и первые шлюпки скользили от Северной и Корабельной к городу, через освещенный залив; тогда был апрель в начале, и миндаль и персик так пахли в прохладе раннего утра!.. Видел я его, наконец, с башни Малахова Кургана, обглоданной ядрами, почти a vol d'oiseau, весь у своих ног; тогда уже не цвели прекрасные душистые деревья, но зато гремела наверху гроза, неслись багровые тучи с Инкерманской долины, и молния обливала своим фосфорным заревом безмолвные редуты, напоенные русскою кровью… Со стороны и изнутри, — он отовсюду одинаково хорош, над доблестный город-подвижник.

И странно, так хорош, что я до сих пор забыл сказать вам самое главное: что он хорош даже мертвый. Севастополь теперь мертвец, — это, вне всякого сомнения. Что я говорил вам про прекрасные здания, про широкие улицы, — все это отнесите к трупу. Прекрасные здания с рядами светлых окон, с величественными колоннадами, стоят теперь раскрытые, разбитые, обгорелые, со слепыми глазами, с пустою внутренностью… Целые улицы этих каменных остовов, целые кварталы развалин, одни за одними, одни возле других, на огромном пространстве стоят в гробовом молчании, и будто ждут чего-то. Странно и страшно ходить по этим благоустроенным улицам могилы в светлую лунную ночь, никого не встречая, ничего не слыша, между двух стен высоких палат, которые провожают ваши шаги рядами своих черных дыр… Столько признаков шумной жизни, столько смелого приготовления к ней — и между тем гроб, громадный глухой гроб!..

Обитаемые дома разбросаны кое-где среди развалин и мало нарушают общее впечатление. Иногда только несколько комнат, иногда этаж, иногда флигелек разбитого большого дома приспособлены к жилью; главные улицы особенно пусты; несколько возродилась та часть города, которая лежала на южной покатости холма, ближе к базару; она была не так доступна ядрам и потому легче отстроилась. Теперешнее скудное население городка без труда размещается в этом уголке и кой-где среди развалин больших улиц… очень в немногих местах виден каменщик, штукатур, копошащийся в грудах плит. Постройка церквей над могилами адмиралов-защитников[26] идет туго и мало заметно. Нельзя думать, чтобы свежая травка скоро пробилась из-под мусора, заполнившего почву, и улыбнулась бы новою жизнью. Складывают тоже какой-то памятник на Малаховом, тоже медленно и робко. Далеко из-за Северной, с кладбища скромных храбрецов, которые легли тысячами, не оставив нам своего имени, высится еще памятник, огромная пирамидальная церковь,[27] которой я не видел вблизи. Все надгробные памятники. И Севастополю ничего теперь так не идет, как памятник. Только на воде его и жизнь… Вода никогда не станет трупом, хотя бы в ней умер и целый черноморский флот… Этих покойников я не видал: ни "Владимира",[28] ни "Двенадцати Апостолов",[29] никого из утопленников. Они гниют, погруженные живьем при входе в главную бухту; я говорю — живьем, потому что их топили со всем, как они есть: с провизией, пушками, снарядами. В настоящее время купец Телятников,[30] со своими килекторами[31] и водолазами, возится над вытаскиваньем со дна моря их останков. Горы ядер, картечи, якорей, пушек, извлеченных из воды, покрывают берега Южной бухты. Дело клеится очень вяло и дает мало выгоды предпринимателю. Говорят, будто американец, предшественник Телятникова, был счастливее и догадливее его. Он отлично обдирал с кораблей медь и другие ценные вещи, и сумел выручить пре вкусные деньги, не расчистив бухты. Зато изо всех портов Черного моря съезжались гости на его ужины; такого веселого дома не скоро дождется Севастополь, потому что любезный хозяин вовремя перенес свои ужины и свои беседы за Атлантический океан. Впрочем, продаю, за что купил.

Бедные, глупые матросы, уцелевшие от погрома своего пепелища, глядят на утопленников совсем не тем разумным коммерческим взглядом, каким поглядел на них американец — обдиратель меди и русского кармана. Они говорят о своих старых кораблях, как об умерших родных, и сохраняют даже легенды о них. Мне рассказывал один матросик о гибели "Двенадцати Апостолов"; он ни разу не называл корабля кораблем, а просто: Владимир, Пересвет,[32] Двенадцать Апостолов, словно не хотел и подозревать их отличия от соименников. "Три дни буравили в нем щели, сделали четырнадцать дыр, а он все не хотел тонуть. Не знали, что с ним делать. Подошел Владимир, стал из пушек в него стрелять — он все стоит, не тонет. Хотели уж государю писать. Только матрос один догадался, полез и снял икону, снес на берег. Как только снял, ту ж минуту он — как ключ ко дну. Это его чудотворная икона держала". Подите вы с ним! Приведите теперь к нему какого хотите очевидца, хотя самого заведывавшего потоплением, — он ему ни на грош не поверит. Все будут вам твердить историю об иконе, как будто сами снимали ее.

На Северной Стороне почти все батареи целы. Константиновская[33] лежит, как коварный хищный зверь, совсем пригнувшись к морю; два яруса ее черных амбразур угрожательно глядят и на море, и на залив. Это первая, авангардная батарея, услужливый привратник у ворот гавани. Она вылезла на своем широком каменистом мысу довольно далеко в море, настоящая сторожевая собака. Удивляюсь, как ее не расколотили в щебень плавучие твердыни, приезжавшие к нам из-за морей целыми стаями. Они растянули свой страшный полукруг как раз у входа в бухту, как пеликаны, ловящие рыбу, совсем возле Константиновской батареи… Матрос мне объяснил, будто от нее ядра отскакивают, потому что она из гранит-камня; но кажется, что она и не из гранит-камня, да и гранитный камень вряд ли отбросит от себя чугунный арбуз, в пуд весу, особенно когда эти арбузы сыпятся градом, день и ночь, в продолжение многих месяцев. Скорее можно думать, что ядра высоких военных кораблей перелетели через низко прилегшую батарею, а может быть, ее просто возобновили лучше других.

Поглубже в залив, почти против устья Южной бухты, лежит также вполне восстановленная и такая же каменная и двухэтажная Михайловская[34] батарея. Между этими двумя и потом дальше Михайловской были прежде земляные батареи;[35] следы их ясно заметны; не знаю, разбиты ли они бомбардировкой или срыты нами.

Насупротив этой линии укреплений северного берега возвышались еще более грозные батареи Южного берега главной бухты: Николаевская,[36] в самом городе, около бульвара; Александровская,[37] в pendant к Константиновской, и далее к Херсонесу еще несколько бастионов: десятый, девятый и т. д.;[38] они заворачивали непрерывным рядом окопов от берега кругом городской черты, называясь по нумерам 6-й, 5-й, 4-й, 3-й и т. д., до самого Малахова Кургана, который почти примыкал к верховью бухты посредством Селенгинского, Волынского и Камчатского редутов.[39] Между 5-м и 4-м идет дорога в Балаклаву и Ялту; между 3-м и 4-м в Симферополь. Эти пункты были самые опасные, как бы на углах линии. Но еще опаснее было положение Камчатского редута, самого удаленного от оборонительной линии, стоявшего, можно сказать, в зубах неприятеля. Он первый и пал. За ним его ближайшие соседи, Волынский и Селенгинский, все лежавшие слишком одиноко.

Кто забудет эту неустанную ночную резню, эти отчаянные вылазки, освещенные дождем бомб и ракет, эти брустверы из трупов, за которыми умирала горсть храбрых?.. Не знаю, что скажет военная история; матросы и народ имеют одно объяснение нашего поражения. "Армии у нас не хватило, — говорили все в один голос, — а то бы мы его не пустили; у них все по череду: одна смена отвоюет, спать идет, другая заступает; а наш солдат все один, пока сам не упадет. Сменить некем. Пробились одиннадцать месяцев, а там уже сил не стало… Пустили его".

Я объехал и осмотрел всю нашу линию и почти все пространство, занятое апрошами неприятеля. Хотя я не военный, хотя вопросы фортификации для меня совершенно темны, однако я с неодолимым влечением стремился увидеть и осязать всякую подробность, хранившую в себе память скорбного подвига. Не знаю, что вы представляете себе, читатель, под именем бастионов, редутов и вообще укреплений города. Я только скажу вам, что привык представлять себе все это совершенно в ином виде. Читая ежедневные реляции, свыкаясь со всеми названиями и терминами, конечно, составляешь себе весьма определительное представление о Малаховом Кургане, батареях, траншеях и пр. Многим все это кажется так огромно, так эффектно, тесно сдвинуто между собою и с городом в непроницаемую твердыню, имеет один общий и грозный вид, как Московский Кремль, как Петропавловская крепость: зубцы, каменные стены, подъемные мосты… Ничего похожего нет, и не было в Севастополе. Укрепления почти незаметны из города. Это просто загородные холмы и овраги, удаленные друг от друга иногда на несколько верст; холмы, на которых могла стоять ферма или дача, куда вы часто прогуливались; овраг, по которому, может быть, вьется дорожка, вами любимая или знакомая.

Эти мирные ваши окрестности, оставаясь при всех прежних качествах, порядком взрыты, со внешней стороны они обрезаны в ров и надсыпаны сверху, с внутренней обращены в змеевидные земляные коридоры, укрытые насыпями. Эти рвы, весьма похожие на зимние тропинки в сугробах наших великорусских усадеб, называются траншеями. Они нарочно делаются глубокими и извилистыми, чтобы скрыть передвижения войск от взоров и выстрелов врага. Во-первых, не видно, во-вторых, трудно попасть: не одна — другая, не другая — третья насыпь задержит ядро. По этим земляным руслам притекала и утекала, сливаясь с разливаясь, немногочисленная армия наших геройских защитников; по ним везли на бастионы провизию и снаряды, по ним увозили с бастионов убитых и умирающих. Если десятки тысяч пали в траншеях, то сколько же пало бы их без этой защиты?

Холмы со рвами и насыпями, называющиеся бастионами, соединяются друг с другом такими же хитро изворотливыми, широкими канавами, выброшенная земля которых высоким валом закрывает траншеи со стороны неприятеля. Чтобы земля не очень осыпалась, насыпи бастиона и траншеи делали из плетушек, наполненных землею, из мешков с разной разностью, изо всего, что стоит в куче довольно плотно, и в чем вязнет пуля и ядро. Вся эта рухлядь оказывалась надежнее гранита, и починки не требовали особенно искусных мастеров; повалит одну плетушку — ее опять ставят; рассыплет другую, — принесут сейчас новую. Днем ядра изгрызут, изорвут и разметают столько брустверов, а глядишь, к утру все опять новенькие, — опять рви и разметывай… Только на немногих бастионах были каменные башни или стены. Теперь ничего следа нет. Огромные каменные казармы за пятым бастионом[40] сравнены с землею, словно сбриты; сама земля взбуравлена неимоверным образом, — все кишки наружу. Как будто ее взрывали стада исполинских свиней. И это на пространстве многих верст, широким поясом кругом всего Севастополя. 5-й и 4-й бастионы сохранили почему-то особенно разоренный вид. В траншеях, соединяющих бастионы, с передней их стороны залегала постоянно цепь стрелков. Пушки были только на батареях бастионов, которые могли взаимно обстреливаться.[41]

Можно представить себе психологическое состояние тех отчаянных смертных, которые, не имея в запасе ни второй, ни третьей головы, вылезали из своих ям и карабкались с открытою грудью на эти холмы и овраги, начиненные по горло пушками и штуцерами… Какой страшный дождь лился из-за этих земляных насыпей, когда вдруг оживала вся оборонительная линия и начинала изрыгать из себя свиней и чугун! А где же Малахов? — спрашивал я недовольный и удивленный. Вон Малахов; смотрю по пальцу; черт знает, что такое! Неужели это Малахов, вот тот глинистый пригорок? А ведь англичане переезжают моря, чтобы только взглянуть на него. Просто не верится. Из чего же столько толков, столько славы, столько горя? Почему же стоил он так много жизней и так долго продавал свою собственную жизнь?.. Малахов лежит совсем далеко за городом, и был главным охранителем доков, госпиталей и всех адмиралтейских учреждений города, лежащих по ту сторону Южной бухты. Он значительно выше города, и потому был ключом к нему. Взять Малахов — значило буквально взять Севастополь. Вези на Малахов!

Мы ехали от четвертого бастиона. Спускаясь к бухте, я был поражен величественною картиною разрушения, которая раскрывалась надо мною и вместе передо мною. За бухтою, на высоком и плоском полуострове, прежде всего бросающемся в глаза, стоят особняком громадные корпуса в три и четыре этажа, иные чуть не четверть версты длины,[42] превращенные в решето… Это не дома, а целые города. Это был самый эффектный пункт севастопольского пейзажа, который встречал первый взор путешественника, въезжавшего в гавань. Это были госпитали и казармы моряков, — гордость и краса города. Надо было проезжать у подножия, между их развалинами.

Все, чем поражает пустота и мертвенность севастопольских улиц, здесь соединено в самой сильной дозе.

Та же могила, но еще в более мрачных размерах. Не знаю, кто собственно разорил так эти исполинские постройки. Говорят, наши взорвали их, уходя. Может быть, и так; но, во всяком случае, не мало сделали и ядра неприятелей. Уцелевшие стены избиты ядрами и даже пулями.

Я видел ядра, засевшие глубоко в стену; другие пробили себе навылет слуховые окна; множество оставили только впадины и следы прикосновения. Но ни одна постройка не хранит на себе столько подобных следов, как стена доков, выходившая лицом к неприятелю. Это была, по-видимому, любимая мишень французских и английских батарей. К ее несчастью, она приходится как раз в интервале между третьим бастионом и Малаховым Курганом, а против нее, как нарочно, высится холм, который был занят неприятельскими орудиями.[43] На этой стене буквально нет живого места; она кажется со стороны рябою. Это была какая-то бешеная шутка, игра бесконечно азартная. Тут заметно больше, чем одно исполнение необходимости: тут заметно наслаждение. Можно легко представить себе этих низкорослых, толстеньких артиллеристов, с козлиными бородками, сдвинутыми на затылок кепи, как они, вдоволь выспавшись и наевшись и напившись рому, придут веселые и сытые в какое-нибудь светлое утро, и, остря, не выпуская из зубов сигар, начнут забавляться, сбивая чугунными мячиками эту каменную игрушечку. Одному удалось выбить простенок между двух окон; другой отколол угол этажа; ядро третьего пролетело насквозь дом, как сквозь бумажный футляр. Кто кого перегонит: раззуделись руки, благо пороху хватит! А что делается в доме, что за домом — того никто не увидит и об этом что думать!

Проехавши доки, это драгоценное сооружение, стоившее миллионы и вконец погубленное догадливым врагом, встречаете следы армейских казарм. Они также сравнены с землею. Должно быть, ядра и бомбы, не попавшие в Малахов, заночевывали в этих казармах. Они как раз за Малаховым, а бомбы хватали даже на Северную, то есть верст на 5, на 6.

Одна из многих траншей, вползающих на Малахов, обращена теперь в довольно сносную дорогу, по которой ездят даже в экипажах, что именно я и сделал. Лезть на Малахов пешком не совсем приятно, хотя издали он не пугает крутизною. От бухты местность так сильно поднимается к кургану, что утомишься вконец, добравшись только до подошвы его.

Среди обычных взбуравленных куч глины, на самом верху кургана, я с удивлением заметил колодезь. Матрос сказал мне, что это вырыли солдатики, чтобы не бегать далеко за водою; на Малахове не должно было быть особенно прохладно, и напиться водицы, действительно, иной раз не мешало. Много, я думаю, смертельных ран омывала эта мутная вода и многие умирающие уста припадали к ней с тщетною надеждою… Подальше мы встретили фундамент новостроящегося памятника из простого инкерманского камня; может быть, часовня. Солдат, зачем-то тут бывший, вряд ли только сюда приставленный, остановил вдруг под уздцы лошадь и грозно спросил извозчика, кто ему позволил ездить сюда по ночам? Всего было часов семь; извозчик мой весьма смутился нападением импровизированного начальства; но когда я энергически ругнул незваного блюстителя благочиния, и тот, взяв под козырек, назвал меня высокоблагородием (об этом звании он, очевидно, заключил по выразительности моего ругательства), то и извозчик мой расхрабрился и даже погрозил сделать с солдатом что-то весьма для него скверное.

Мы взбирались все выше: дорога, как траншея, шла улиткою. Этих улиток было кругом множество — настоящий лабиринт. На самой макушке холма была расчищена площадь и стояла каменная башня; уцелела только нижняя половина ее, весьма невысокая; башня так окружена земляною насыпью, что ее стены должны были быть совершенно маскированы от неприятелей; это было крайнею необходимостью, потому что все целило в Малахову башню, она била сверху, куда хотела, и всем хотелось, прежде всего, разбить ее. Это, и по внешнему виду, был кульминационный пункт севастопольских укреплений.

В башне каменные стенки также идут улиткою, как и насыпи траншей. Еще ясно видны помещения пушек. В нижнем этаже — род блиндажа, где жили начальники; еще ниже — подвал для пороху. Отверстия мин, вероятно взорванных, зияют в глубине темного блиндажа. Говорят, в них не раз падали любопытные, не берущие с собою проводника.

На памятниках великих дел почиет таинственная тень истории. Как после дорого мертвеца, в комнате, где он жил, на предметах, к которым он прикасался, долго чудится его незримое присутствие, так и в этих развалинах, обагренных родною кровью, русская душа будет долго чуять смутные образы тех, кто пролил здесь свою кровь. Все это фантазия. Наш век и наши характеры слишком реальны, чтобы видеть виденья. Тут, разумеется, ничего нет, кроме взрытых масс земли, обломков железа, старых подметок, костей, обглоданных теми, кто теперь сами кости, да несколько осколков бомб, не замеченных еще туристами. Но почему же фантазия ваша работает? Почему при виде этой корявой подметки, рисуется вам целая грозная картина из давно протекших и никогда не виданных вами дней? У нас мало писали о Севастополе, еще меньше рассказывали. Но все-таки каждый из нас, живших и думавших в ту роковую эпоху, сохранил в своем сердце неизгладимый отпечаток событий, гремевших тогда здесь, в далеком уголке отечества. Даже беглые рассказы графа Толстого рисуют достаточно тот бессменный ужас, который тяжелою тучею надвинулся и лежал одиннадцать месяцев на каждой груди в окопах Севастополя, — ужас, превратившийся, наконец, в равнодушие, может быть, еще более ужасное.

Офицер свертывающий на пушке папироску из желтой бумаги и, ради визита товарища, посылающий несколько ядер в толпу неприятелей; матросы, играющие в засаленные карты под бруствером бастиона и прекращающие игру потому, что два или три партнера вдруг выбывают; равнодушные шаги кованых сапог по разбрызганным мозгам, по вытекшим внутренностям; рвы, сравненные с землею трупами убитых; хохот и прибаутки добродушной толпы при виде удачного взрыва бомбы в рядах неприятеля, — вот что еще страшнее, чем быть убиту! Десятки тысяч спрятались на одних холмах, десятки тысяч на других, и одиннадцать месяцев сряду, то есть целых триста тридцать дней,[44] с зари до зари, не жалея денег, усилий, жизни, одушевленно хлопочут о том, чтобы на холмах за оврагом было больше покойников или, по крайней мере, калек… И мы так наивны, что еще от души удивляемся, как это у древнейших народов грабеж заменял торговлю, а убийство человека составляло священный обряд религии! — как будто будущей цивилизации не покажутся наши воинственные подвиги тем, чем на кажутся пляски диких вокруг человеческой жертвы!

Для меня поразительнее всего в трагическом событии та будничная, пошлая сторона его, которая сопровождает все на свете. Когда в картине, рисующей нам битву при Фермопилах или поражение Аттилы, мы созерцаем то величественных героев с античной осанкой, торжественно падающих, торжественно разящих, то свирепых варваров, для которых резня есть жизнь, и закованных в медь легионеров, которым, по-видимому, чуждо все, кроме чувства солдатского долга, — тогда нам война представляется и достаточно прекрасною, и достаточно естественною, и даже успокаивающею нашу чувствительность. Кажется, так легко и приятно уступать своему страстному влечению к бою и кончить жизнь при величественной обстановке, за величественный принцип! Но когда из лучезарной сферы художественной лжи, называемой классическим облагорожением сюжета, спустимся мы в серенький день реализма, — мы не увидим ни эпических страстей, ни скульптурных поз, но зато содрогнемся ужасом совсем не риторическим. Смерть в обстановке смерти, когда все кругом дышит ею, и только ею, когда все готовится ней, еще не поразительная смерть.

Но когда вы живете в обстановке вашей ежедневной жизни, утром пьете кофе со сливками, читаете газету, пишете письмо к родным, обдумываете, что бы заказать к обеду; по вечерам собираетесь поболтать у приятеля, поиграть в карты; сердитесь, что проиграли пять рублей, довольны, что выиграли их; хотите спать, хотите погулять по саду, по полю, нарвать цветов, покупаться в море, покататься на лодке, потанцевать, покутить; словом, когда все, даже пустейшие элементы вашей натуры в полном и нормальном действии, не настроены ни на особенный гнев, ни на особенную ненависть, — тогда вдруг видеть над своей головой постоянно занесенную косу, — вот это я называю ужасом. Быть раздавленным и лепешку каким-нибудь безумным чугунным мячом, неизвестно кем, неизвестно в кого пущенным с окрестного холма, на котором прежде так долго сеял пшеницу ваш приятель Иван Иванович, — и раздавленным в то время, когда вы беззаботно сидите за столом, уставленным безделушками, чистя себе ногти, — вот это я называю истинною трагедиею. И провести в подобной обстановке одиннадцать месяцев сряду, — называю истинным подвижничеством. Оттого-то старая солдатская подошва, преющая на Малаховом кургане, сказала моей фантазии больше, чем сказал бы памятник с изображением плачущей Виктории. Я стоял на Малаховом Кургане, взволнованный святыми воспоминаниями, как средневековый пилигрим на Голгофе. Кости и кровь подвижником освятили для меня эти глиняные насыпи, и я едва не был способен унесть с собою, как реликвию, горсть священного праха. Но его вовремя заменил матросский мальчишка несколькими пулями, образками и обломками ядер, которые он, археолог еще неопытный в своей коммерции, уступил мне за пятнадцать копеек серебра с величайшей радостью. Он целый день роется в этих кровавых остатках для получения пятиалтынного за подвиги погибших героев. Может быть, это были его отцы, и он получает законное наследство…

Случилось, что когда я вошел на верх Малаховской башни, гроза, давно шумевшая, надвинулась прямо над курганом, и ее гром, молния и дымовые тучи так живо перенесли воображенье в те дни, когда более страшная гроза гремела с тем же пламенем и теми же мраками пониже и поближе. Я смотрел на Севастополь, которого былые дома вырезались на свинцовом небе, и на море, в котором были корабли, в которое глядели еще, как угрюмые глаза, амбразуры Константиновской батареи. Так легко было представить себе на этом море линию другого флота, роковую тишину города, освещаемую пожарами. У ног моих, параллельно окопам, лежала лощина, довольно глубокая и хорошо прикрытая, по которой без сомнения, текли французские колонны на последний приступ. Пространство, отделяющее ее от наших насыпей, очень небольшое, и в лощину, почти под самым курганом, впадает сверху другая лощина, естественный выход, которым штурмовая колонна не могла не воспользоваться. Когда аппроши[45] неприятелей подошли так близко, понятно, что успех приступа сделался несомненным. Стоило немножко зазеваться, и половина пути пройдена врагом; а раз очутившись на валах, он уже не сойдет с них: его колонны были слишком близки. Собственно говоря, смотреть было нечего, но мне ненасытно смотрелось. Все хотелось представить себе воочию: обоянского ратника в сермяге, с топором, с крестом на шапке, упирающегося с воловьею силою и воловьею неловкостью; африканские физиономии зуавов,[46] лезущих сквозь дым, с проворством и энергиею пантер; ужас надежды с одной стороны, ужас гибели с другой; живые потоки людей, втекающие на окопы, и другие потоки, стекающие в них в тое же самое время; крик смерти и крик ликованья; чужое знамя, взвившееся над русскою твердынею, и взрывы мин, как предсмертный удар победоносному врагу… А в это время какой-нибудь тщедушный матросик, с желтыми волосами, прилипшими к его лицу, прокопченному потом и солнцем, ничего не зная об исходе боя, бредет себе обычной чредой из Корабельной, под градом пуль и ядер, уже давно не отмахиваясь от них, а на удачу, что Бог пошлет: пройдет — пройдет, не пройдет — туда и дорога! И бредет ведь сквозь этот страшный сквозь-строй, в котором охотится за ним смерть, неся какое-нибудь ведрышко прокислой капусты или шкалик водки земляку-товарищу. Он не ждет и не хочет знать никакой трагедии, и никому не поверит, чтобы француз мог сбить с Малахова нашего брата, пока не побежит вместе с этим братом назад, к себе в Северную. Я слышал и читал, что войска наши несколько раз ходили обивать Малахов, тотчас по занятии его. Но здешние матросы говорили мне, что войска наши сразу стали уходить и торопились сжечь мост. "Армии у нас не было, посылать было некого, а то бы куда ему!" был обыкновенный припев. Да и странно было бы отбивать взятую твердыню через эти узкие змеевидные дорожки, для защиты которых достаточно было бы небольшого отряда. Матросик много рассказывал мне о приступе, но я его мало слушал, частью потому, что был увлечен своим воспоминанием и думами, частью потому, что он, очевидно, врал. Матроса особенно обидело то, что "он поднял трезвон и выкинул флаг, как только вошел в Корабельную; мы было с 4-го еще шибко пужали, да уж он городу много пагубы делал с Малахова; взорвали наши Александровскую и Николаевскую батареи,[47] и ушли себе на Северную по двум мостам; пущай теперь входит: — сами пустили!" добавлял он простодушно.

Малахов окружают достойные его жертвы: немой, могильный город, величественный в своей смерти. Его смерть была действительно честная смерть. Миллионы недвижимые и миллионы живые легли вместе, друг на друга и друг подле друга в общей гибели. Ничто и никто себя не пожалел: все подставляло грудь, солдат так же прямо, как каменный дворец. Эти белые, обглоданные остовы, эти здания-мертвецы стерли с себя кровь, которою были облиты. Но это только наружность; здесь, собственно, что ни шаг, то кровь, что ни камень, то жизнь. Вся эта глина и известь замешаны на крови; тут ей меры нет; я поднял сейчас кусок бомбы: он весь в красной накипи; я сохраню его на память, этого несомненного убийцу многих душ, со всеми уликами его злодейства.