"Очерки Крыма" - читать интересную книгу автора (Марков Евгений Львович)IV. Мертвый городХодко и горячо пошла коротенькая, словно вся собранная сама в себя, татарская лошаденка; мой проводник и переводчик цыган, желавший, во что бы то ни стало, сойти за татарина, а если можно, то и за русского, не совсем поспевал за мною, чему я был очень рад. Как все путеводители ex professio, он врал так много и так глупо, и так не во время, и с такой идиотскою самоуверенностью, что совершенно отравлял наслаждение созерцания и спугивал хорошие мысли. К тому же, татарский язык был бы для меня, без сомнения, понятнее, чем эта русская беседа цыгана. Вот так дорога! Она заставляет серьезно задуматься человека, развращенного вагонами железных дорог. Что это дорога — отрицать нельзя; все идут по ней и даже едут, и по сторонам дома, сады. Но в то же время, это, бесспорно, и ручей, и совершенно настолько же ручей, насколько дорога, если быть очень снисходительным. Странное дело, это не только ручей, но даже своего рода овраг — в этом опять не может быть ни малейшего сомнения для путешественника, обладающего зрением или даже одними ребрами. Вместе с цветами и зеленью, дети приютились на этих импровизированных балконах, и играют там всласть, словно горы прислали эти игрушечки нарочно им в гостинец… А мы все вперед, да вперед, бойкою рысцою… Я с изумлением рассматривал необыкновенную отчетливость и правильность наслоения толщей; как будто ножом по линейки разграфил их досужий искусник… А между тем вечер спускался, ясный и благоуханный, какого не видать нам у нас с черноземной России… Скалы таяли в золотом свете, даль голубела и алела; воздух стихал и свежел; зеленый сад приблизившегося монастыря охватил нас запахом каштановых почек и цветущего персика… Но, что всего было неожиданнее и лучше, вдруг где-то в саду, очень близко, залился, восхищенный закатом, соловей, настоящий наш курский соловей, которых я вообще ни разу с тех пор не слыхал в Крыму. Может быть, это был проезжий гость, который пропел свою вечернюю песню в саду Успенского скита и полетел на заре к нам на родину, в наши смиренные сиреневые кусты… Увидеть Успенский скит в такую благоговейную минуту такого прекрасного дня, вероятно, не всякому удавалось. Вид монастыря не похож ни на что, с чем мы знакомы по картинам и описаниям… Мне он показался просто фантастическим. В глубине пустынного и цветущего ущелья, вы вдруг замечаете высоко в стенах скал окна, балкончик, переходцы и крылечки, прилепленные и выдолбленные как гнезда стрижей… Фигуры святых, нарисованные прямо на дикой скале, кресты, сияющие в углублениях, убеждают вас, что это монастырь… Но долго не приучишься понять это и наглядеться на это… Никак не сообразишь, как и куда подниматься, не только как там жить… Внизу скалы на огромной высоте; сверху висит такая же высокая и тяжкая громада… Издали эти кресты и окошечки, чернеющие на разных высотах. кажутся маленькой, миленькой игрушечкой, устроенной для декорации. Цыган мой, не разделявший моих фантастических воззрений, прехладнокровно гнал лошадь через сад к монастырским зданиям, стоявшим внизу, на де ущелья, которых я сначала не заметил… Это уже все новые прибавления, проникнутые новыми воззрениями на удобство жизни и на самую цель жизни. Тут пахнет монастырем, но монастырем подчиненным особенному министерству, получающим штатное содержание из государственного казначейства, по ассигновкам и сметным расписаниям, а не теми пустынническими скитами, в которых ели коренья и спали на камнях. Тот монастырь, — вон там наверху, ископанный уставшею и исхудалою рукою, скрывший в себе тех, кому действительно необходимо было скрываться, кто бежал мира и добровольно погребал себя в камнях… Вот наверху его темные окошечки, его тесные и низкие пещерки… Там не было коридоров и нумеров, и ковриков по крашеному полу, и чистеньких новеньких штор. Когда мы въезжали по довольно удобному подъему, монах в белом балахоне, работавший с заступом около деревьев сада, поклонился нам, не отрываясь от работы… Это был сам настоятель монастыря. Здесь все монахи за работой, кто в саду, кто в кузне… Сад у них огромный и новый, требует много ухода… Как жаль, что не везде у нас встретишь такой трезвый взгляд на занития отшельников!.. В монастыре я нашел только молоденького послушника, мальчика лет пятнадцати, да и тот был чем-то занят… Он повел меня по лестницам, вырубленным в скале, в старинные бедные церквочки, похожие скорее на часовни, которых своды едва ли позволяли вытянуть голову… Хотя золоченые образа и новая живопись несколько изменили древний характер этих молелен, однако сущность не могла не сказаться… Вид неописанный… Все ущелье, с самого устья своего, видно a vol d'oiseau…[17] Противоположный ряд диких укреплений смотрится на вас, глаз в глаз, и вершины их, освещенные уже невидимым для вас солнцем, кажутся чрезвычайно близкими, рукой достать… Перед монастырем, за садом, тихое кладбище с высокими крестами; это останки севастопольских воинов, привезенных сюда на вечный покой… Тут могилы несчастных генералов несчастного дела при Черной речке: Вревского и Веймарна. Оба лежат рядом, а вокруг них, без счету и без имени, русские солдатики. Почивайте, братцы! Тут вам тихо и тепло! Константиновская церковь уже в новом вкусе; она выстроена как будто на балконе, или, скорее, в алькове. Порохом вырвали пещерку в стене скалы, выровняли пол, и под сводом этой пещеры, в постоянной защите от дождя и непогод, как под стеклянным колпаком, сложили довольно большую и довольно хорошенькую церковь. Но эта большая церковь смотрит такою куколкою, когда подъезжаешь к монастырю снизу. Свод, широко ее покрывающий, составляет только мало заметную ямку в целой громаде скалы… Вообще, Успенский скит интересен только издали. Внутри почти нечего осматривать; только разве пройтись по внутренним переходам из яруса в ярус, да полюбоваться видами с балкона, у кого не кружится голова… Мы спешили до заката в Чуфут. Тропинка поползла по карнизам скал, высоко над зеленым ущельем, и чем дальше, тем выше, тем круче. Собственно говоря, тропинки не было, потому что под ногами не столько было видно следу, сколько камней, скатившихся сверху… Это вечный сор горных твердынь, сор, незаметный в отношении к ним, но весьма чувствительный путнику… Аршина земли нет без кучи камней; то свежее насыпанные, то вросшие как надгробные памятники, они лезут наружу, словно их выпирает из земли какая-то вражья сила… Издали, да еще вечером, разыгравшаяся фантазия примет их за бесчисленные лики мертвецов, силящихся приподнять тяжкий покров земли… Тут я узнал, что за сокровище горская татарская лошадка. Какой хотите балетмейстер, — будь это даже сам черт, — переломает ноги, путешествия по этим кучам природного мусора, с всадником на спине, и притом взбираясь под углом сорока пяти градусов… Нужно гранитное копыто и стальную ногу для этих ныряний в камнях. А она не только идет, она бежит веселой рысцой, и так смело, так уверенно отчеканивает копытами все эти камешки… Ущелье поворотило круто влево, и тропинка наша тоже… "Вашеродие, здесь наш святой, очень праведный человек… Его гроб!" — объяснил мне цыган, гордившийся своим магометанством. Внизу, на дне ущелья, стоял домик с чуть заметным полумесяцем, окруженный двориком. В нескольких шагах от него, тянулась поперек ущелья и по горам, до самых макушек, извилистая белая стена, наскоро сложенная из горных камней, — это граница монастырских владений. Подальше, наверху, виден весь Чуфут. Вот вам три святыни, чуть не рядом… Удивительные люди! Живут под одними и теми условиями, нуждаются в одном, любят одно, боятся одного. Татарин копает сад так же, как еврей; жид торгует так же, как татарин; все ездят верхом, все обедают и почивают, а между тем, вот около двух тысяч лет никак не сойдутся на том, какие делать знаки и какие говорить слова, когда молятся, и около двух тысяч лет считают друг друга погаными и собаками, недостойными прикоснуться устами даже к чаше с водой, если сами пьют из нее. В религии разом выказывается и богатство, и скудость духовных сил человека. На стихшем вечернем небе, едва голубом, вырезались обсыпавшиеся стены, башни и дома пустынного города, уединившегося вдали от дорог и жилых мест, высоко на обрывистой скале… Странно смотрели на меня эти обветшавшие камни своими мертвыми окнами, своими бесполезными стенами… Внизу их, из горных толщ, рядами зевали черные отверстия пещер, недоступных никому и ниоткуда. Безмолвно, с несколько стесненными сердцем, поднимался я по крутой тропинке, осеняемый и провожаемый сверху этими каменными мертвецами. Словно въезжал в сказочный город, заснувший сто лет назад, или в царство каких-нибудь невидимых духов. Проводник повернул в узкие железные ворота, спрятанные в складке скалы… Звонко стучали копыта наших лошадей по пустой мостовой, отдаваясь в пустых дворах и пустых домах… Должно быть, и лошадям было странно и неловко в этой странной пустыне, где каждый шаг напоминает, о деятельности и многолюдстве… Иные дома стоят совсем целые, со ставнями, дверями, балкончиками; ждешь, что какой-нибудь старый караим выглянет в это крошечное окошечко, что заскрипит дверь галерейки… Но старый караим сто лет не выглядывает из этого окошка, и сто лет не скрипит стеклянная дверь… Вон и лавки с запертым наглухо входом, с замкнутыми железными засовами. Эти остатки, впрочем, исчезают в массах разоренных, рассыпавшихся домов и оград… Куда ни взглянешь с высоты своего седла, всюду белые остовы, обглоданные, изуродованные; только абрикосы знать ничего не хотят и преспокойно цветут себе посреди опустошения. Нарочно, что ли, старался кто так растоптать и расшвырять все эти постройки? Только после землетрясения понятны подобные развалины. Улица так узки, как они могут быть только в азиатском городке, да еще в крепости вдобавок… Вон и вал, и крепостные ворота; опять подъезжаем под них. Из развалины выпрыгнула худая-прехудая кошка, посмотрела на нас с бесконечным изумлением, и вдруг понеслась без оглядки, через камни и стены, вскидывая ногами. Может быть, ей необходимо было с быстротою молнии известить о нашем прибытии какую-нибудь туземную ведьму. Молчание веера, молчание гор и молчание мертвого города сливается в одно тяжкое, могильное ощущение… А копыта мерно и звонко стучат по сухим камням… Вдруг, впереди, на улице появился человек, — живой человек. Это показалось мне еще страннее, чем отсутствие всего живого… Мой цыган объявил мне, что там, на конце городка, живет несколько караимских семейств, охраняющих развалины… Мы, действительно, скоро подъехали к довольно сохранившемуся и довольно населенному двору; бородатый караим предложил свои услуги, — показать и объяснить все чуфутские достопримечательности. Слезли с коней и пошли за караимом. Замечательных остатков, однако, немного. Интереснее другого двухъярусная пещера, — бывшая темница ханов.[18] Поглубже сидели преступники поважнее; там еще видны выдолбленные в каменных столбах пробои и кольца, к которым приковывали арестантов за руки и за ноги… Пошевельнутся было, действительно, нелегко… Пол, по-видимому, был постоянно сырой… В углу темницы, наш путеводитель указал мне весьма невинную каменную скамеечку с полукруглою выемкою и такими же пробоями; она была вырублена в конце каменного, невысокого закрома. В этот закром, или эту каменную ванну, клали несчастного осужденного, головой на скамейку, и здесь же, без дальнейших прелюдий, меч варварского правосудия совершал варварскую казнь… Караим передал мне какую-то ужасную цифру погибших, которую сохранила легенда, но, по счастию, а забыл ее… Из ханской темницы мы зашли в ханскую гробницу… Это главнейшая примечательность Чуфута. Погребена здесь Ненекым-Ханым,[19] дочь одного из крымских ханов, — по имени Тохтамыша. Мавзолей ее вполне сохранился, и построен в легком поэтическом стиле мавритан… Ступени проросли травою, но еще ясна арабская надпись на мраморной доске — без сомнения, стих Алкорана; склеп сверху несколько разобран, и моему нагнувшемуся любопытству предстала в глубине его старая, пузатая жаба, неподвижно распластавшаяся на том самом месте, где хан Тохтамыш думал сохранить грядущим векам дорогой ему прах… От ханской мечети даже развалин не разберешь… Интересен показался мне колодезь, выкопанный на этой огромной каменной высоте, для снабжения водою бань. Он имеет вид глубокой, круглой трубы, прикрытой сводом… Я нарочно нагинался к нему, и бросал в него камни… Глубина, действительно, очень большая! Не менее десяти сажен, как и сказал мне караим. Он уверяет, что у них жив еще один старик, который помнит хана, который еще мылся в этой разрушенной бане водою этого иссякшего колодца. Это немудрено, если взять во внимание необыкновенную трезвость и спокойствие караимского образа жизни, и целительность чуфутского воздуха. В холеру сюда ездили просто спасаться, и точно спасались. Меня очень удивило, что среди мусорных куч этого замогильного городка существует еще школа (так называемый медраш) и синагога. Караимы не покидают вовсе своей старинной столицы. Они утешают себя твердою верою, что царь приказал восстановить Чуфут, что из Польши переселят сюда на жительство тамошних караимов. Они еще ходят молиться сюда, они везут хоронить своих покойников и дорожат своими развалинами. Караимское общество Бахчисарая помогает тем немногим семействам, которые живут в Чуфуте для надзора и охраны. В школе господствует священный порядок и чистота. Ничего похожего на наши школы: ни скамей, ни кафедры, ни досок. Посреди длинный стол под покрывалом; кругом диваны, в кисейных и тому подобных чехлах, все замечательной чистоты. Для учителя устроено возвышение или вроде того, с занавесками и коврами, не знаю с какою целью, кажется, та лежат и священные книги. Сейчас заметен теократический характер Востока, который постигает школу только как приготовление к религиозным упражнениям и устраивает ее во всем сообразно с этим строгим взглядом. Тут уже шалости и пустяки не пойдут на ум. Оттого, может быть, так серьезен восточный человек, даже в лета ранней молодости. Я не думаю, чтобы у него были такие откровенные, веселые движения сердца, как у европейского ребенка. Учитель, которого мы застали за уборкою школы, заставил меня снять калоши у порога, взамен башмаков; караим оставил за дверью свои туфли. В школу у них входят, как в церковь. На стенах школы висит несколько надписей, посвященных воспоминанию о посещении школы и Чуфута императором и членами царской фамилии. Эта черта не случайная. Я имел случай убедиться и даже удивиться, какое просто мистическое значение придают караимы посещению государем их городка. На каждом шагу готовьтесь встретить воспоминание об этом событии, или расчет на него. Вам с благоговением показывают место, где сидел государь, двери, в которые он входил. Показывая синагогу, караим мой постоянно извинялся, что нет здесь теперь того, другого, потому что Какое подвижническое терпение нужно для разбора и приведения в ясность всех этих клочков и свертков. Эта темная комната лишенная всяких удобств, заваленная хартиями, так живо перенесла меня в мир средневекового монашества, когда наука составляла один из подвигов отшельнической жизни, одно из средств распинания плоти. Только дух, посвятивший себя страданию и борьбе, решался браться за служение этой многотрудной науке. В тяжести фолиантов, окованных медью и прикрепленных цепями, так верно выражалась внутренняя тягость их изучения. Фиркович может назваться, до некоторой степени, монахом-ученым в средневековом смысле этого слова. Он глубоко проникнут своими библейскими верованиями и с монашескою строгостью соблюдает предписания своей религии… Его имя высоко чтится караимами. Пятикнижие, виденное мною в синагоге, открыто и пожертвовано им; он считает этой книге 700 лет. Он же, главным образом, заботиться о поддержании Чуфута, которого не хочет ни за что покинуть. Ему нравится эта приближенная к небу и удаленна от земли пустыня, где так удобно предаваться молитве, созерцанию и безмолвным беседам с летописями погибших веков. Возвращаясь из синагоги, мы взобрались на развалины крепостной стены… Широкая, величественная панорама гор развернулась у наших ног далеко кругом. На западе, в свете потухающей зари, далеко за горами, в первый раз представилось моим глазам безбрежное, словно к облакам приподнятое море… Его край сливался с краем неба, и ни одной точки нельзя было различить, которая бы резко отделила его бледную пустыню от такой же бледно-голубой пустыни вечернего неба. Караим сказал мне, что в крымскую кампанию им наперечет видны были в это море все неприятельские корабли… Шатрами и волнами входили вдаль горы, на восток, на север и на юг… Чатыр-даг, всегда и отовсюду видимый, еще сверкал полосами своих снегов, возвышаясь настоящею Палат-горою над всеми горами… К горам прилегли сплошные леса, которыми, как шерстью, обросли их скаты… Между горами ползла, далеко видная, белая каменистая дорога в Мангуш… По дороге ползли крошечные, как микроскопические мушки, волы и возы… Ущелья и долины там темнели, там зеленели… — Здесь кругом было прежде море![21] — с какою-то тихою торжественностью сказал мне мой путеводитель, простирая вперед обе руки: — Чуфут был остров, и где теперь дорога, там плавали корабли… — Когда же это было, и кто это узнал? — спросил я также тихо. — Это было 1000 лет назад, и это знает один наш старик, — с непоколебимою уверенностью ответил мне караим, и опять стал смотреть на далекие горы. Древние географии то же предполагали о всем горном Крыме. Когда мы сели на лошадей, уже взошла белая, полная луна… Кучка детей как-то безмолвно и бесшумно выросла на освещенных месяцем развалинах. Не до игры в этой могиле… Сами дети катко не идут к ней… Месяц одел в бледные саваны полчища каменных скелетов, и живописные, несколько страшные тени протянулись с развалины на развалину… Еще резче и страннее раздавались среди тишины шаги наших лошадей, за которыми поползли длинные, и грающие тени… Мы уезжали в другие ворота, мимо бойницы, и спускались в Иосафатову долину… Снизу я оглянулся на Чуфут; он казался выше, белее и фантастичнее… В узеньком, одиноком окошечке высоко-высоко краснел огонек… Этот огонек не напоминал человеческого жилья, а скорее казался полунощным огоньком какого-нибудь вальтер-скоттовского таинственного замка, в роде башни вудстокской принцессы… Проклятием Содома и Гоморры смотрели эти покинутые развалины при месячном освещении, в могильной тишине ночи… На дне долины нас встретил город другого рода, тоже могильный… Тысячи надгробных камней, двурогих, однорогих и безрогих, густою нивою уходили в устье долины, белеясь, как толпы мертвецов… Их осеняла старая каштановая роща, которой рогатые сучья вырезались на синем небе… Настоящая Иосафатова долина, долина воскресения мертвых. Могилы, горы, развалины на горах, — все пахнет, действительно, Иерусалимом… Вон внизу протекает иссохший Кедронский ручей, а гробница магометанского святого так удобно заменяет Авессаломов мавзолей… В моей памяти восстали все поэтические картины иерусалимских окрестностей, которые мне случалось видеть. Не доставало арабских пастухов на склоне гор, совершающих вечернюю молитву. Они были бы так хороши в своих благочестивых позах, в упор освещенные месяцем… Еще тише и пустыннее показалась мне тихая пустыня, в которой приютился Успенский скит, когда я проезжал ее теперь, облитую сиянием луны… Работы стихли, сад стих, и соловей стих… Устья пещер чернели неясно и угрюмо. В недрах скал кой-где теплились звездочки лампад… Вместо соловья, из какой-то глухой трещины сыч застонал нам вдогонку… Даже лошадь вздрогнула. А цыганская деревня Солончук была еще вся на ногах… Когда мы спустились из безмолвного монастырского ущелья в их греховодническую долину, то просто были поражены криками и хохотом игравших ребятишек… Черные, почти нагие фигурки, с безобразно худыми реками и ногами, как дьяволенки, кружились и визжали на заборах и под заборами, едва не попадая под ноги лошадям… Можно было вообразить, что мы странствуем по загробному миру, и въезжаем теперь от райских обителей в логовище нечистой силы… Мечети были освещены, муэдзины нараспев гнусили свои призывания, и правоверные цыгане, не спеша, входили в мечеть… Я собирался ночью же уехать в Севастополь, и потому гнал лошадь, как мог, не отвечая на монотонные: "ахшам хайрес!",[22] встречавшее меня на каждом шагу. В Бахчисарае меня задержали, однако, часа два. Опять моя несчастная коляска ковыляла по невообразимой бахчисарайской мостовой, едва не задевая концами осей за великолепные магазины, украшавшие улицу. Все было уже заперто, и затхлая, неподвижная атмосфера восточной жизни, казалось, механически лежала над этими бедными и тесными домиками, из которых угрюмое невежество и деспотизм изгнали самые благородные потребности человека и самые законные его наслаждения… Тускло и скучно светились кой-где сальные свечки, и никакого движения и звука не слыхать было на улицах. Раз только встретился мне сытый, старый татарин в бараньей шапке и с фонарем в руках, за которым шла закутанная, как мумия, в белую чадру, высокая женщина; может быть, такая же противная старуха, а может быть какая-нибудь Зюльнара, стройная как пальма. Зато месяц светил великолепно, и вид на спящий город, с его минаретами, тополями и глубокими переулками, был неописан… Я много раз вставал на ноги в своей коляске и глядел назад, не в силах будучи наглядеться. Восток, самый чистейший, Восток Дамасков и Алеппо, расстилался кругом меня в этом обаятельном сиянии… На шоссе меня скоро закачало, и я заснул. |
|
|