"Литературный текст: проблемы и методы исследования. 7. Анализ одного произведения: «Москва-Петушки» Вен. Ерофеева (Сборник научных трудов)" - читать интересную книгу автора

О ЧЕМ «МОСКВА–ПЕТУШКИ»

В. И. Тюпа, Е. И. Ляхова. Эстетическая модальность прозаической поэмы Вен. Ерофеева Москва

Эстетическая модальность художественного высказывания под названием «Москва–Петушки» далеко не очевидна. Самим автором в мнимо патетическом посвящении она обозначена как трагическая. Однако большинством читателей и комментаторов этот текст воспринимается как комический. Впрочем, смех Вен. Ерофеева представляется весьма своеобразным: ни к сатире, ни к юмору он не может быть причислен.

Юмор предполагает несомненное приятие и даже своего рода смеховую апологию некоторой картины мира. Сатира, напротив, предполагает миросозерцательное неприятие осмеиваемого, озаряя низкую данность жизни светом высокой заданности (таков смех Гоголя в «Ревизоре»). Ерофеевский же смех точнее всего может быть определен как амбивалентный — не предполагающий самой возможности позитивно-негативной поляризации комического.

Этот смех по природе своей, кажется, ближе всего к архаичному строю народно-смеховой культуры карнавального типа, описанного М. М. Бахтиным в книге о Рабле. Карнавальность прозаической «поэмы» (удостоверенная, по свидетельству очевидцев, самим Бахтиным) вообще является общим местом в ее истолкованиях. Однако свести эстетическую модальность этого произведения к карнавальному комизму тоже не представляется возможным: эстетическая ситуация данного художественного целого глубже и сложнее.

К традиции карнавального смеха, несомненно, восходят обилие сквернословия и божбы, центральная фигура умного дурака, гиперболизированные образы если не еды, то питья (коктейли Венички), гротескные образы телесного низа («ослепил всех свистящей зевотой, переходящей в смех и дефекацию» и т. п.), физиологическая профанация духовного. Настоятельные обращения повествователя к актуализации духовности достигают обратного эффекта — смеховой ее дискредитации: «Ведь у человека не одна только физическая сторона, в нем и духовная сторона есть, и есть — больше того — есть сторона мистическая, сверхдуховная сторона. Так вот, я каждую минуту ждал, что меня посреди площади начнет тошнить со всех трех сторон»; или: «Отбросив стыд и дальние заботы, мы жили исключительно духовной жизнью lt;…gt; Абба Эбан и Моше Даян с языка у них не сходили»; или еще: «Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса, с расстояния полутора метров, плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет» и т. д.

К проявлениям карнавальной модальности ерофеевского смеха следует отнести также поэтику оксюморонных сближений («у меня душа, как у троянского коня пузо»; «чтобы слить мое дерьмо в „Поцелуй“»; по малой нужде «приседать приседай, но зачем в Ильича из нагана стрелять»; «у меня особые причины любить эту гнусность» и т. п.); пародийное цитирование («все во мне содрогалось — и лицо, и одежда, и душа, и мысли»; «очень своевременная книга»; «мерило всякой цивилизации» и т. д.); неразличимость хвалы и хулы в гимне «глазам моего народа», или в мечте о «всеобщем малодушии» как «предикате величайшего совершенства», или в пророчестве о легковесных душах («там мы, легковесные, перевесим и одолеем»). Своего рода квинтэссенцией прозаической поэмы воспринимается ситуация, когда надпись с религиозной коннотацией «Покров» герой видит сквозь матерное слово, выписанное пальцем на запотевшем стекле.

Однако речь следует вести не о внешнем «раблезианстве» прозы Вен. Ерофеева, которое бросается в глаза и уже неоднократно отмечалось. Необходимо, на наш взгляд, выявить ее глубинные эстетические свойства, соприродные с раблезианским смехом, а не поверхностно позаимствованные.

Карнавальное видение мира и жизни, меняя местами «лицо» и «изнанку», предполагает, по характеристике Бахтина, «временное освобождение от господствующей правды» и строит «по ту сторону всего официального второй мир и вторую жизнь».[47] Это и происходит вследствие того, что герой снизу плюет «на всю вашу общественную лестницу» и в пьяном своем воображении переносится «в мир вожделенного». В этом мире, например, нет Кремля — иерархического центра авторитарного миропорядка. С появлением же сияющего «во всем великолепии» Кремля изнаночный мир карнавализованной жизни гибнет вместе с героем: за «Петушкинским райсобесом» обнаруживается адская «тьма во веки веков и гнездилище душ умерших». Тогда как утопический мир с антиавторитарным центром в Петушках, где «сливаются небо и земля», является амбивалентным единством рая и ада — местом, где «не умолкают птицы ни днем, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин», где «первородный грех lt;…gt; никого не тяготит», но где при этом обитает «белобрысая дьяволица», обещающая «блаженства и корчи, восторги и судороги», «тот же хмель и то же душегубство». Здесь «белый живот» этой дьяволицы — «круглый как небо и земля» — оказывается амбивалентным образом неразрывного единства верха и низа, горизонта (физически недостижимого) и утробы. Именно в таком — карнавальном по сути своей, а не по внешним атрибутам — мире субъективно обретается герой прозаической поэмы, что сюжетно мотивировано состоянием алкогольного опьянения.

Последнее не только объединяет его в некое хмельное братство с напоминающими ряженых случайными собутыльниками — «телогрейка» и «коверкотовое пальто», «декабрист», Герцен и «женщина с черными усиками», гиперболизировано гротескные Митричи, — но и является одним из традиционных мотивов народно-смеховой культуры. Достаточно вспомнить латинскую «Литургию пьяниц», древнерусское «Слово о бражнике» и подобные тексты, принадлежащие к широкой и крайне существенной ветви карнавального смеха — к традиции веселого кощунства, вольной игры с символами и таинствами веры, именуемой parodia sacra. Именно к этой модификации карнавальной культуры и следует причислить творение Вен. Ерофеева, пародирующее, в частности, православную догматику закона и благодати: «Закон — он выше всех нас. Икота — выше всякого закона» (далее по тексту икота отождествляется с «Божьей Десницей»).

Дело, разумеется, не только в том, что подобно средневековому бражнику, попадающему за это в рай, Веничка пьет «во Имя Твое». Наиболее существенный момент его гибели — во тьме тринадцатой пятницы — это пародийное дублирование страстей Христовых (ср.: «смертная истома», «пригвоздили», «скрючился от муки», а также обращения к Богу: «Пронеси, Господь…» и «для чего, Господь, ты меня оставил?»). Еще раньше, в рассказе Венички о периоде своего бригадирства пародийно использованы загоревшаяся было «звезда» избранности, «распятие», «вознесение» и иные евангельские аллюзии, а в воображаемой беседе с ректором Сорбонны он прямо именует себя «самовозрастающим Логосом». Грубо смеховая, чисто карнавальная реакция ответного развенчания («Дурак ты, — говорит, — а никакой не Логос!») усиливает эту аллюзию, поскольку сама казнь Христа, носила карнавализованный характер, включая в себя атрибуты «шутовских увенчаний и развенчаний»[48] псевдоцаря.

Уподобляясь Сыну Божьему, Веничка посрамляет искушающего его Сатану; или заявляет: «Я знаю многие замыслы Бога»; или осознает «величие того, что еще только начинается и чему еще предстоит быть». Впоследствии он шутовски пародирует жертву Христову: «Я отдаю себя вам без остатка. (Потому что остаток только что допил, ха-ха!)». До возраста Христа герою-повествователю, правда, не достает трех лет, но они восполняются возрастом его жизненного продолжения — трехлетнего «младенца», который, предположительно, тоже умирает. (Быть может, в этой прямо не названной смерти и состоит караемая вина пьяного Венички, так и не доехавшего до своего сына, хотя и поклявшегося ранее: «Пока я жив… что вы! lt;…gt; доеду, если только не подохну, убитый роком…»). Наконец, венчающая повествование кровавая буква «Ю» может быть истолкована как скрытая аббревиатура имени Иисус: нередко встречающееся на иконах старославянское написание «IC» взором «младенца» или, напротив, вследствие пьяной «замутненности глаз» легко может быть прочитано как «Ю». Косвенное подтверждение тайного смысла этой буквы звучит в словах повествователя: «Кому из вас в три года была знакома буква „ю“? Никому; вы и теперь-то ее толком не знаете».

Своеобразным аналогом сыновней (гибнущей) ипостаси Творца герой произведения выступает еще и в силу того, что он не просто носит имя своего автора, но, как сказано в тексте по поводу графика выпивки, сам же и является «экс-бригадиром монтажников ПТУСа, автором поэмы „Москва–Петушки“». Это делает смерть Венички карнавально двусмысленной и пародийно сакральной: «не приходя в сознание» в качестве героя, он воскресает в качестве автора, который, как нам уже известно из авторского «Уведомления», вполне сознательно вносит изменения в законченный текст.

Действующим лицом произведения оказывается также его читательница («…я бы никогда не подумала, что на полсотне страниц можно столько нанести околесицы. Это выше человеческих сил!») и одновременно муза Венички и его прозаической поэмы («Если хотите, я нанесу еще больше! Еще выше нанесу!..»). Муза-читательница «околесицы» — это амбивалентная фигура «гармонической суки» («колдовство и голубиные крылья»), одновременно воскрешающая («Тебе говорю — встань и ходи») и губительная для Венички: после блаженной улыбки воспоминания о младенце и прощания с ангелами герой мыслит: «Но сначала все-таки к ней! lt;…gt; чтобы до смерти изнемочь!» В конечном счете именно эта рыжая дьяволица-муза и оказывается вдохновительницей Венички-автора и губительницей Венички-героя.

Пародийность уподобления бражника самому Богочеловеку осуществляется обращением к присущей карнавальной культуре инверсивной «логике обратности».[49] Поскольку в художественном мире прозаической поэмы царит именно эта логика, то здесь, как сказано в тексте, «понимают тебя не превратно, нет — „превратно“ бы еще ничего! — но именно строго наоборот».

В соответствии с инверсивной логикой карнавала герой, которому надлежит в пятницу погибнуть, а на третий день (т. е. послезавтра) соответственно воскреснуть, напротив, пророчествует: «…по законам добра и красоты lt;…gt; послезавтра меня измудохают». «Второе пришествие» в пародийно-утопическом изложении Веничкой мировой истории вместо Страшного Суда оборачивается обнажением «женщины Востока», после чего «кавалеры выберут себе барышень, кому какая нравится». К этому ряду профанирующих инверсий сакрального относится и то, что не кто иные, как веничкины ангелы-хранители (они же «Ангелы Господни») оказываются вместо «прелестных существ» — «позорными тварями» и пособниками его убийц: «Они обещали встретить меня, и не встретили lt;…gt; и теперь небесные ангелы надо мной смеялись. Они смеялись, а Бог молчал… А этих четверых я уже увидел — они подымались с последнего этажа…» (из преисподней?).

Кто «эти четверо»? Диссидентски идеологизированная интерпретация их энигматических фигур не имеет в тексте убедительных оснований. Газетность «этих рож» позволяет видеть в них всего лишь символическое воплощение социальности («И где то счастье, о котором пишут в газетах?»). В своих социальных контактах герой обычно имеет дело с четырьмя окружающими его персонажами: бригада; комната в орехово-зуевском общежитии; в ресторане Курского вокзала вышибала у входа и трое «палачей в белых халатах» тоже составляют четверку. В этой же плоскости социального и «четвертый тупик», откуда поезд направляется к недостижимому горизонту Петушков; и комсорг Евтюшкин, который «выбил четыре передних зуба и уехал lt;…gt; по путевке комсомола»; и «четыре наших Пленума», которые «все были октябрьскими и расширенными». Все это позволяет видеть в четверке убийц обобщенный образ стражей официального миропорядка — антиподов карнавальности. В частности, слова об отрекающемся от Христа апостоле Петре, который «грелся у костра вместе с этими», можно прочесть как отождествляющие стражников, арестовывающих Христа, с убийцами Венички, что легко согласуется со сказанным выше.

Впрочем, нельзя безоговорочно отбросить возможность и такого инверсивного хода, согласно которому сами губители принадлежат к сонму смеющихся ангелов («небесные ангелы надо мной смеялись lt;…gt; а этих четверых я уже увидел»). Во всяком случае, это предположение вполне объясняет ту странность, что герой сразу же узнает (во второй главе об ангелах уже было: «О! Узнаю! Узнаю! Это опять они!») тех, чьи лица он впервые имеет возможность разглядеть: «Я сразу их узнал, я не буду вам объяснять, кто эти четверо»; у них «совсем не разбойничьи рожи, скорее даже наоборот» (ангельские?); «а четвертый был похож… впрочем, я потом скажу на кого он был похож». Далее мы читаем: «„Что это за люди и что я сделал этим людям?“ — такого вопроса у меня не было». Не потому ли, что убийцы Венички — вовсе не люди? Быть может, поэтому «они совсем не умеют бегать», они даже обувь свою несут почему-то в руках, вероятно, не владея навыками земного хождения. В то же время они уверены в невозможности убежать от них. Знаменательно, что к разрядке повествователь впервые прибегает во второй главе, передавая речь ангелов, которых обозначает при этом также набранным вразрядку словом «они», что перекликается с заключительной разрядкой текста: «Они вонзили мне шило в самое горло...»

На кого был похож четвертый убийца, повествователь, не выполнив своего обещания, так и не успевает объяснить, но читателю не столь уж трудно предположить, что это не кто иной, как не дождавшийся отцовских орехов умирающий (т. е. присоединяющийся к сонму ангелов) младенец. В прошлую пятницу герой так и не доехал до умирающего, поэтому не может знать о состоянии «бедного мальчика», как его называют ангелы, и возмущенно недоумевает по поводу ангельского соболезнования. Предположение о смерти младенца косвенно подтверждается «аналогией из мира прекрасного» (как в другом месте выражается Веничка): «Ни дать, ни взять — копия с „Неутешного горя“, копия с тебя, Ерофеев». А в своем революционном сне герой даже произносит фразу: «Если у меня когда-нибудь будут дети», — не то признаваясь себе в смерти сына, не то отрекаясь от умирающего.

О причастности «младенца» к гибели отца говорит не только буква «Ю», возникающая из смертельного удара, но и сравнение ангельского смеха этих «позорных тварей» с жестоким смехом «четверых детей», а также их разутость (в силу своих «особых причин» Веничка пел больному мальчику: «Раз-два-туфли-надень-ка»). Особенно знаменательна фраза о значительности того, что говорят «вечно живущие ангелы и умирающие дети». Именно эта значительность вынуждает повествователя записывать слова и тех и других «длинными курсивами» (т. е. вразрядку). Своего рода ключом к этой инверсии — убивающий (зарезающий) младенец вместо младенца умирающего — воспринимается фраза из первой главы: «Не знаем же мы вот до сих пор, царь Борис убил царевича Дмитрия или наоборот?» Такого рода инверсия, психологически мотивированная адской («пламень и лед») лихорадкой пробуждения и делающая заключительную историю книги «страшнее всех, виденных во сне», только продолжает предыдущие инверсии пьяного сновидения. Там самоубийца Митридат начинает убивать Веничку, отказавшегося выпрыгнуть на ходу из электрички. Перед этим «хор Эринний» из богинь мщения превращается в «паническое стадо», «погребающее» под собой героя, как когда-то такая же толпа безбилетников раздавила «двух маленьких мальчиков». Наконец, в предшествующем Эринниям кошмаре он беседует со Сфинксом, и если Эдип, убивающий отца, отгадывает загадки Сфинкса, то не разгадывающий их Ерофеев по этой инверсивной логике, возможно, должен погибнуть от руки сына.

Двойственное восприятие агрессивных персонажей финала (инверсивные ангелы-черти или стражи миропорядка?) вызвано, по всей видимости, смысловой многослойностью произведения. Амбивалентная parodia sacra составляет доминирующий смысловой (смеховой) пласт прозаической поэмы. Однако социально-пародийный пласт здесь тоже принципиально важен и эстетически значим.

Ключевое место в этом отношении принадлежит, несомненно, пародийной хронике революционных событий, не случайно возникающей в тексте после «Орехово-Зуева» (один из исторических центров революционного прошлого). «Сон, с которого начались все твои бедствия», — это сон хоть и о шутовской, но все же революции. Возглавляемая Веничкой она совершается в пределах Петушкинского «уезда», а потому ответ на вопрос, «кто зарезал твоих птичек и вытоптал твой жасмин», герою следует искать в себе самом (подобно тому, как Эдип обнаруживает в себе виновника бедствий родного города). Не случайно после пробуждения Веничка уже едет, как оказывается, в обратную сторону: не «к свету в Петушках», а во тьму вокруг «сияющего» Кремля. На этом гибельном пути назад в «четвертый тупик» его встречают олицетворяющие нешутовскую революцию мухинские «рабочий с молотом и крестьянка с серпом» («Серп и молот» — ближайшая к тупику остановка) и, «ухмыляясь», кастрируют вождя Петушкинской революции.

К этому же уровню смехового смысла следует отнести пародирование идеологических «путеводных звезд» (противополагаемых «звезде Вифлеема»), антибуржуазной пропаганды («Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и все покупается»), трудового энтузиазма, соцобязательств и рапортов (диаграммы выпитого), политинформаций («восторг от Голанских высот»), культпросветработы (чтение «Соловьиного сада»), комсомольских путевок и, конечно, официально-революционной лозунговости: «О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество! О, сладость неподотчетности!» Однако карнавализованность социально-ролевого миропорядка в поэме Ерофеева трудно признать амбивалентной, то есть столь же ниспровергающей, сколь и возвеличивающей.

Внеролевое поведение пародийного раблезианца старшего инспектора Семеныча гиперболизировано с доминирующим в тексте амбивалентным комизмом. Но образы «пидораса, выкованного из чистой стали с головы до пят» и восходящего по оплеванной Веничкой общественной лестнице, или гонимого контролерами «панического стада», или поиски «уголка, где не всегда есть место подвигу», или «бюсты разной сволочи» на постаментах, или замена «б…витости lt;…gt; онанизмом по обязательной программе» — иной смеховой природы. Пародирование официального оптимизма («Да. Наше завтра светлее, чем наше вчера и наше сегодня. Но кто поручится, что наше послезавтра не будет хуже нашего позавчера?») явственно сатирично по отношению к тем, кто — в отличие от самого Венички — уверен «в серьезности своего места под небом». Сатирическое переосмысление всякой социальной претензии — эстетическая субдоминанта ерофеевского смеха.

В порождаемой этим смехом художественной реальности социальный и сакральный аспекты смысла неразделимо и взаимопроникающе слиты. Это не дает сатире обособиться в прямолинейно обличительные фрагменты текста и одновременно наделяет дурашливость карнавального комизма весомостью устранения от причастности к недолжному бытию.

Еще один смеховой аспект «Москвы–Петушков» можно назвать экзистенциально-пародийным, поскольку здесь объектом амбивалентной комической профанации оказывается индивидуально-личностное самоопределение, романтическая исключительность внеролевого (экзистенциального) «я». Например: «А у Вас — все не так, как у людей, все, как у Гете!..» «Целомудренность» (внекарнавальность) отношения Венички к отправлениям телесного низа неприемлема для окружающих: «Брось считать, что ты выше других… что мы мелкая сошка, а ты Каин и Манфред lt;…gt; Ты Манфред, ты Каин, а мы как плевки у тебя под ногами…». В связи с этим карикатурным конфликтом личности и агрессивной толпы (из четырех безымянных и безличных собутыльников) пародийно используется кантовско-романтическая терминология.

Веничке не удается защитить себя от обвинений в романтической обособленности, поскольку он действительно самоопределяется в качестве одинокого романтического субъекта, который «безгранично расширил сферу интимного» и тем самым субъективно присвоил себе внешний мир («все вы, рассеянные по моей земле»). Но такой модус самоидентификации неоднократно пародийно снижается («по вечерам — какие во мне бездны! — если, конечно, хорошо набраться за день»). После пошло романтической и не вполне искренней (умалчивающей о царице-дьяволице), но вполне эгоцентричной фразы: «Когда тебя нет, мальчик, я совсем одинок», — герой сравнивает себя с вечнозеленой сосной (гейневско-лермонтовская аллюзия), которая «смотрит только в небо, а что у нее под ногами — не видит и видеть не хочет», и тут же — с подножным облетающим одуванчиком. Позднее «сжатый со всех сторон кольцом дурацких ухмылок» (внутренне отвергаемая карнавальная ситуация) герой, не замечая романтической трафаретности образа, призывает себя быть как пальма: «Не понимаю, причем тут пальма, ну да ладно, все равно будь, как пальма».

Эстетический фундамент деромантизации («отдался мощному потоку грез и ленивой дремоты») личностного «я» составляет, несомненно, все та же карнавальность, утверждающая роевое единство общенародного тела (все были, «как будто тот пианист, который lt;…gt; уже все выпил») и не предполагающая индивидуального «я» в качестве конструктивного момента картины мира. Духовное усилие индивидуальной самоидентификации здесь пародийно осмеяно репликой «глухонемой бабушки»: «Вот видишь, как далеко зашла ты, Дашенька, в поисках своего „я“!» Эта реплика была адресована женщине «в коричневом берете, в жакетке и с черными усиками», совершенно неотличимой от мужчины того же облика (инверсивная игра с мужским и женским началами — один из традиционных карнавальных мотивов). Индивидуальность в этом строе жизни выглядит всего лишь физической неполноценностью («Мы все садимся на задницу, а этот сел как-то странно: избоченясь, на левое ребро» и т. п.) или пьяным «одурением» («какие во мне бездны! — если, конечно, хорошо набраться за день»).

Отзвуки характерной для карнавального персонажа утраты идентичности явственно слышны в тексте поэмы, где окружающие вдруг принимают Веничку то за школьника («от горшка два вершка»), то за «милую странницу», то за «товарища старшего лейтенанта», то за ненавидимого «княгиней» «Андрея Михайловича», то за «бабуленьку» (торгующую семечками «старую стерву»), а для контролера Семеныча он служит «Шахразадой». Выделение же самого героя из оргиастической толпы опьяненных носит по преимуществу пародийно-шутовской характер. Таково, в частности, его самопровозглашение себя «личностью, стоящей над законом и пророками»; или своеобразное состязание с апостолом в предательстве: «…я продал бы Его до семижды семидесяти раз, и больше бы продал…»; или едва ли не ключевое заявление: «Я, вкусивший в этом мире столько, что теряю счет и последовательность, — я трезвее всех в этом мире», — тотчас же снижаемое уточнением: «…на меня просто туго действует».

Однако и это самоосмеяние личностной экзистенциальности бытия столь же амбивалентно, как и отношение к его сакральной «трансцендентальности» («Транс-цен-ден-тально!» произносит пьянствующий «декабрист»). С одной стороны, культивируемый экзистенциализмом стоицизм одиночки дискредитируется материальной зависимостью от социума: «Никто тебя не встретил, и никто никогда не встретит. А все-таки встань и иди lt;…gt; А посмотри, посмотри, есть ли деньги, может быть есть хоть немножко!..» С другой стороны, в споре пьянеющего сердца и трезвеющего рассудка («как в трагедии Пьера Корнеля, поэта-лауреата») аргументация, примиряющая с «извечными законами бытия» и дезактуализирующая личностную позицию в мире, явственно пародируется как социально-конформистская: «Нечего требовать света за окном, если за окном тьма lt;…gt; Другие-то что, хуже тебя? Другие ведь тоже едут и не спрашивают, почему так долго и почему так темно?» В итоге экстравагантно экзистенциальный вопрос самоопределения: «Я в своем уме, а они все не в своем — или наоборот: они все в своем, а я один не в своем?» — так и остается в тексте без ответа.

Выпадение героя из любой человеческой общности — не только официальной, но даже и карнавальной («О низкие сволочи! lt;…gt; смех у них публичен, а слезы под запретом») — приводит к парадоксально негативному образу смеха в карнавально-смеховой прозаической поэме. Оргиастический хохот «косеющих», от которого вагон «содрогается», звучит «радостно» и «безобразно», а впоследствии переходит в «ржание» над пробудившимся героем. Смех здесь по преимуществу жесток: от «поросячьей фарандолы», где «смешные чертенятки цапали — царапали — кусали», до хохота Суламифи над раздавленным Веничкой, хохота убивающего его Митридата, ухмылки «верзил со скульптуры Мухиной». Здесь мысль о том, что окружающие «рассмеялись бы, как боги», продолжается: «…а потом били бы меня кулаками по лицу». Даже в комической кульминации карнавального единения вокруг рассказа о Пушкине и Евтюшкине «все давились от смеха». Наконец, концентрированным воплощением «живодерского», бичующего невидимым хвостом смеха (пародийным по отношению к гоголевскому смеху — «честному, благородному лицу») оказывается ерофеевский Сфинкс — «некто, без ног, без хвоста и без головы», но с пародийными загадками абсурдно-анекдотического содержания. Сам же центральный персонаж всего этого карнавала, как сказано в тексте, «даже ни разу как следует не рассмеялся».

Не зря герой где-то на середине пути задумывается: «Черт знает, в каком жанре я доеду до Петушков». Не черт, но автор окончит путь своего персонажа в жанре трагедии, о чем и сам Веничка, судя по тексту, смутно догадывается. Тем не менее книга Венедикта Ерофеева не дает оснований говорить о классическом трагизме, предполагающем избыточность внутренней данности «я» относительно внешней (ролевой) заданности со стороны миропорядка. Однако и свести эстетическую природу ее художественности к комизму тоже не представляется возможным.

Будь путешествие героя путешествием к жизни, как он предполагал, или к смерти, как оказалось, конечную цель путешествия составлял «младенец». На первый взгляд, этот «крошечный дурак», танцующий сочиненную Веничкой «поросячью фарандолу» — танец новорожденной смерти («хныкала и вякала lt;…gt; ножки протянула») — является вполне карнавальной фигурой маленького юродивого («блаженно заулыбался»). Однако эстетическая модальность смеха в «Москве–Петушках» существенно осложнена появлением в тексте мотива покинутого и погибающего ребенка. С этой фигурой в поэму вносится совершенно чуждый карнавальному мироощущению этический момент личной ответственности и вины, способный преобразить финальное убийство в казнь. Герой, впрочем, этот трагический мотив энергично отрицает. При виде «хора Эринний» он им в ужасе кричит: «Богини мщения, остановитесь! В мире нет виноватых!» Однако отождествлять внутритекстовую позицию героя с позицией авторской вненаходимости в данном случае было бы совершенно ошибочно.

Позиция автора «Москвы–Петушков», завершающая и преображающая карнавальную игру его персонажа с мотивными комплексами народно-смеховой культуры, идентична мироотношению трагического ироника. Трагическая ирония[50] избыточна по отношению к себе самой, она шире своей собственной субъективности. Можно сказать, что Венедикт Ерофеев — подобно Киркегору по характеристике П. П. Гайденко — «не принимает ни самодовольного способа ухода от lt;…gt; действительности, ни примирения с нею. Он остается на позиции отрицания, которая, однако, рассматривается им самим как неистинная».[51] Как нам представляется, именно такая ориентация в мире и жизни была присуща автору, чей лирический («поэма») герой «болен душой», но «симулирует душевное здоровье» и готовится умереть, «так и не приняв этого мира».

Ерофеевское юродство, а не шутовство[52] в личностной основе своей внекарнавально. Это мучительная ироничность, присущая таким деятелям культуры, например, как А. Блок, писавший, в частности: «Не слушайте нашего смеха, слушайте ту боль, которая за ним».[53] Непосредственно к блоковской статье «Ирония» с ее мотивами опьянения смехом и произвольного приятия или неприятия мира отсылает, например, следующее рассуждение ерофеевского героя: «Мы все как бы пьяны, только lt;…gt; на кого как действует: один смеется в глаза этому миру, а другой плачет на груди этого мира».

Трагическая ирония, не ведающая «созидающей хвалы и хулы»,[54] в чем ее родство с амбивалентностью карнавального смеха, — такова действительная эстетическая модальность анализируемого произведения. Однако ирония (этимологически — притворство) всегда выступает в том или ином масочном облике. В данном случае это укорененный в традициях маргинальной культуры облик карнавального комизма, который под пером Вен. Ерофеева становится шутовским маскарадом экзистенциальной скорби о молчании Бога.[55]