"Призрак" - читать интересную книгу автора (Бульвер-Литтон Эдвард)

Книга вторая  ИСКУССТВО, ЛЮБОВЬ И ТАЙНА

I

Однажды ночью, при бледном свете луны, в садах Неаполя четверо или пятеро молодых синьоров сидели под деревом, ели шербет и прислушивались, в промежутках разговора, к музыке, оживлявшей это любимое место гуляний неаполитанцев. Один из них был молодой англичанин, который до тех пор был душой общества, но уже несколько минут сидел в мрачной и рассеянной задумчивости. Его соотечественник заметил это его состояние и, ударив его по плечу, проговорил:

— Что с вами, Глиндон? Вы больны? Вы ужасно бледны и дрожите. Не внезапная ли это простуда? Вы хорошо сделаете, вернувшись домой: эти итальянские ночи часто бывают опасны для нашего английского темперамента.

— Нет, мне теперь лучше, это была минутная дрожь. Я сам не могу дать себе в этом отчета.

Один молодой человек, около тридцати лет, наружность которого указывала на его замечательное превосходство над всеми окружавшими, быстро обернулся и пристально посмотрел на Глиндона.

— Я, кажется, понимаю, что вы хотите сказать, и, может быть, — прибавил он с улыбкой, — я объясню это лучше, чем вы сами.

Он повернулся при этом к остальным и продолжал:

— Между вами нет ни одного, господа, который не чувствовал бы, по крайней мере раз в жизни, особенно проведя ночь без сна и в уединении, как странное и необъяснимое впечатление холода и ужаса пробегало по телу: кровь застывала, сердце останавливалось, тело дрожало, волосы поднимались дыбом, вы не смели ни поднять глаз, ни взглянуть в темные углы комнаты; у вас являлась какая-то страшная мысль, что-то сверхъестественное подходило к вам; а потом, когда таинственная тишина нарушалась, вы пытались смеяться над вашей слабостью. Разве вы никогда не испытывали того, что я сейчас описал вам? Если да, то вы можете понять, что перечувствовал наш молодой друг несколько минут тому назад, даже посреди этой волшебной сцены, посреди наполненного благоуханием воздуха июльской ночи.

— Вы совершенно верно определили чувство, охватившее меня, — отвечал Глиндон, очевидно сильно удивленный. — Но какой внешний признак мог так верно обнаружить мои впечатления?

— Мне известны эти явления, — отвечал иностранец. — Человек с моей опытностью не может ошибаться.

Все присутствующие признались, что понимали и испытывали то, что незнакомец сейчас описал.

— Одно из наших национальных суеверий объясняет это так, — проговорил Мерваль (тот, который первый заговорил с Глиндоном), — что в ту минуту, как вы чувствуете, что ваша кровь стынет, а волосы на голове становятся дыбом, кто-то проходит по тому месту, где будет ваша могила. Нет такой страны, которая не объясняла бы каким-либо суеверием это странное чувство; между арабами есть секта, которая полагает, что в такую минуту Бог назначает час вашей смерти или смерти кого-нибудь, кто вам дорог. Дикий африканец, воображение которого омрачено гнусными обрядами мрачного идолопоклонства, воображает, что дьявол тянет его в это время к себе за волосы: вот каким образом смешное соединяется с ужасным.

— Это, очевидно, ощущение чисто физическое и происходит от расстройства желудка или волнения крови, — сказал молодой неаполитанец, с которым Глиндон был приятелем.

— Отчего же в таком случае все народы соединяют с ним какой-нибудь предрассудок, какой-нибудь суеверный ужас и придают ему какое-нибудь отношение связи между материальными элементами нашего существа и невидимым миром, которым, как предполагают, мы окружены? Что касается меня, я думаю...

— Что вы думаете? — спросил Глиндон, любопытство которого было сильно возбуждено.

— Я думаю, — продолжал незнакомец, — что это волнение есть только выражение отвращения и ужаса материи перед чем-нибудь непреодолимым, но антипатичным всему нашему существу, перед какой-нибудь враждебной нам силой, которой, к счастью, мы не в состоянии постичь из-за несовершенства наших чувств.

— Разве вы верите в духов? — спросил Мерваль с недоверчивой улыбкой.

— Я говорю вовсе не о духах; но могут существовать виды материи, невидимые и столь же неосязаемые для нас, как и микроскопические животные воздуха, которым мы дышим, и воды, находящейся в этом бассейне. Эти существа могут иметь свои страсти и качества так же, как и микроскопические животные, с которыми я их сейчас сравнил. Чудовище, которое живет и умирает в капле воды, питающееся существами еще более микроскопическими, чем оно само, не менее ужасно в своем гневе и дико по своей природе, чем лев пустыни. Вокруг нас могут быть вещи, которые были бы опасны и вредны человеку, если бы Провидение простыми видоизменениями материи не положило преграды между ними и нами.

— И вы думаете, что эта преграда никогда не может быть устранена? быстро спросил молодой Глиндон. — Неужели всемирные предания магии и чародейства — только простые басни?

— Может быть, да, а может быть, и нет, — небрежно отвечал иностранец. Но в этом веке, по преимуществу веке Разума, кто будет настолько безумен, чтобы решиться уничтожить преграду, отделяющую его от тигра и льва? Кто станет жаловаться на закон, согласно которому место акуле в обширных морских пучинах? Но оставим этот праздный спор.

Он встал, заплатил за шербет, слегка поклонился обществу и скоро исчез за деревьями.

— Кто этот господин? — с жадным любопытством спросил Глиндон.

Все молча переглянулись.

— Я вижу его в первый раз, — ответил наконец Мерваль.

— И я тоже.

— И я...

— Я его хорошо знаю, — сказал тогда неаполитанец, который был не кто иной, как Цетокса. — Если вы не забыли, он пришел со мной. Он приезжал в Неаполь два года тому назад, а теперь приехал снова; он несметно богат и вообще очень интересен. Мне очень неприятно, что он вел сегодня такой странный разговор, который поощряет и подтверждает смешные слухи, ходящие про него.

— Действительно, — проговорил другой неаполитанец, — события того времени, хорошо вам известные, Цетокса, оправдывают слухи, которые вы хотели бы заглушить.

— Мы так мало вращаемся, мой соотечественник и я, в неаполитанском обществе, — сказал Глиндон, — что многого не знаем из того, что кажется достойным большого внимания. Можно вас спросить, что это за слухи и на какие события вы намекаете?

— Что касается слухов, — отвечал Цетокса, вежливо обращаясь к обоим англичанам, — то достаточно будет сказать, что синьору Занони приписывают такие качества, которые каждый желал бы иметь для себя, но которые весь свет осуждает, когда они принадлежат другому. Случай, о котором упоминает синьор Бельджиозо, особенно проявил эти качества, и, признаюсь, было немало чудесного. Вы, без сомнения, играете, господа?

Здесь Цетокса остановился, и так как оба англичанина время от времени бросали на игорный стол по нескольку червонцев, то они в ту же минуту отвечали утвердительно.

— В таком случае, — сказал Цетокса, — я продолжаю. Несколько дней тому назад, в день приезда Занони в Неаполь, случаю было угодно, чтобы я играл довольно долго и проиграл. Я поднялся со своего места, решившись больше не играть, когда вдруг заметил Занони, с которым я перед тем познакомился и которому был несколько обязан. Не дав мне времени выразить удовольствие, которое я испытал при встрече с ним, он взял меня за руку, говоря:

— Вы проиграли больше, чем вы можете заплатить, не стесняя себя. Что касается меня, я ненавижу игру, но я интересуюсь этой партией. Хотите вы играть на эту сумму за меня? Проигрыш мой; половина выигрыша ваша.

Удивленный этим предложением, я хотел отказаться, но голос и взгляд Занони имели что-то непреодолимое; к тому, же я жаждал восполнить свои потери и, конечно, не встал бы из-за стола, если бы у меня в кармане оставалось хоть сколько-нибудь денег. Я сказал ему, что принимаю его предложение с условием, что мы разделим проигрыш, как и выигрыш, пополам.

— Как хотите, — ответил он с улыбкой, — вы можете быть уверенным, что выиграете.

Я снова сел. Занони встал за мной; счастье вернулось ко мне, я все время выигрывал. Короче, когда я кончил играть, я был богат.

— Плутовство не может быть в публичной игре? В особенности в банке?

Этот вопрос был задан Глиндоном.

— Конечно, нет, — ответил граф. — Наше счастье было действительно чудесно, до такой степени, что один сицилиец (сицилийцы вообще дурно воспитаны и вспыльчивы) рассердился и сделался заносчив. "Синьор, — сказал он, повертываясь к моему новому другу, — вы не должны стоять так близко к столу. Не знаю, как это произошло, но вы действовали неблагородно".

Занони спокойно отвечал, что не сделал ничего против правил, что он в отчаянии оттого, что один игрок не может иначе выигрывать, как только за счет остальных, и что он не мог поступить нечестно, если бы даже и желал. Сицилиец принял сдержанность иностранца за трусость и сделался еще заносчивее. Он встал из-за стола и посмотрел на Занони с слишком вызывающим видом.

— И, — прервал Бельджиозо, — странно то, что все это время Занони, стоявший против меня и за которым я следил, не сделал ни малейшего замечания и не выказал никакого волнения или смущения. Он пристально посмотрел на сицилийца, и я никогда не забуду этого взгляда; я не сумею описать вам его, но у меня кровь застыла в жилах. Сицилиец отступил, шатаясь, точно получив удар. Я заметил, что он вздрогнул и опустился на стул. И тогда...

— Да, тогда, к моему величайшему удивлению, — сказал Цетокса, — наш сицилиец, обезоруженный взглядом Занони, обратил весь свой гнев на меня... но вы, может быть, не знаете, господа, что я составил себе некоторую репутацию в фехтовании.

— Лучший боец во всей Италии! — заметил Бельджиозо.

— Раньше, чем я успел отгадать, как и почему, — продолжал Цетокса, — я был уже в саду, за домом, с Угелли, так звали сицилийца, против меня и пятью или шестью синьорами вокруг нас в качестве секундантов. Занони сделал мне знак, и я подошел к нему. "Этот человек умрет, — сказал он. — Когда он будет лежать, подойдите к нему и спросите, не желает ли он быть похороненным рядом с его отцом в церкви Сен-Дженаро". "Вы разве знаете его семью?" — спросил я его с удивлением.

Занони не отвечал, и минуту спустя я уже стоял против моего противника. Нужно отдать ему справедливость, сицилиец великолепно владел шпагой, и я никогда не дрался с таким опытным противником. Однако, — прибавил Цетокса со скромностью, — моя шпага пронзила его. Я подбежал к нему, он уже еле мог говорить. "Не имеете ли вы какого-нибудь желания?" — сказал я. Он покачал головой. "Где вы хотите, чтобы вас похоронили?" Он показал рукой по направлению к Сицилии. "Как? — воскликнул я с некоторым удивлением. — А не рядом с вашим отцом, в церкви Сен-Дженаро?"

При этих словах его лицо исказилось, он пронзительно вскрикнул, кровь хлынула из его рта, и он упал мертвый. Самая странная часть истории будет дальше. Мы похоронили его в Сен-Дженаро. Для этой церемонии приподняли гроб его отца, крышка свалилась, и скелет представился нашим взорам. Во впадине черепа мы увидели тонкое стальное лезвие. Эта находка вызвала подозрения и розыски. Отец, который был богат и скуп, внезапно умер; его похоронили очень скоро, по причине, как говорили, сильной жары. Но подозрения не были устранены, поэтому назначили следствие. Расспросили старика слугу, и он признался наконец, что сын убил отца; выдумка была остроумна: железо было так тонко, что вошло в мозг так, что показалась только капля крови, которую скрыли седые волосы. Сообщник скоро будет казнен.

— А Занони дал свои показания? Объяснил он?..

— Нет, — ответил граф. — Он объявил, что совершенно случайно был в церкви в этот день утром и заметил могилу графа Угелли; что его проводник сказал ему, что сын покойного был в Неаполе, где он проматывал свое богатство в игорном доме. Пока мы играли, он услыхал имя сицилийца, и после вызова в суд назвать место погребения графа его заставило неопределенное чувство, которое он не мог и не хотел объяснить.

— Ваша история не слишком ужасна, — сказал Мерваль.

— Да, но мы, итальянцы, суеверны; на это предчувствие многие смотрят как на внушение провидения. На другой день иностранец сделался предметом общего внимания и любопытства. Его богатство, его образ жизни, его красота сделали из него льва; и потом я имел удовольствие представить такую необыкновенную личность самым знатным синьорам и прекраснейшим дамам нашего города.

— Очень интересный рассказ, — проговорил Мерваль, вставая. — Пойдемте, Глиндон, домой; теперь уже около полуночи. До свидания, синьор.

— Что вы думаете об этом рассказе? — спросил Глиндон своего товарища.

— Мне кажется совершенно ясным, что этот Занони какой-нибудь ловкий авантюрист. Неаполитанцу же выгодно превозносить его всюду. Неизвестный авантюрист, которого делают предметом ужаса и любопытства, втирается в общество, он чрезвычайно хорош собой, и женщины в восторге принимают его без всякой другой рекомендации, кроме его наружности и басен Цетоксы.

— Я не согласен с вами. Цетокса хотя и игрок, но он человек знатного происхождения, известный своей честью и храбростью. К тому же этот иностранец с благородной осанкой, гордым и спокойным видом не имеет по наружности ничего общего с высокомерным выскочкой и авантюристом.

— Мой дорогой Глиндон, простите меня. Вы еще не знаете света. Незнакомец пользуется своими физическими преимуществами, и его гордый вид просто уловка. Но, для перемены разговора, скажите, как идут ваши любовные дела?

— Виола не могла принять меня сегодня.

— Не женитесь на ней! Что скажут у нас, в Англии?

— Будем довольствоваться настоящим, — поспешно отвечал Глиндон. — Мы молоды, богаты, образованны, не будем думать о завтрашнем дне.

— Браво, Глиндон! Вот мы и дошли. Спокойной ночи! Спите хорошенько и не думайте о синьоре Занони.

II

Кларенс Глиндон пользовался, не будучи богатым, полной независимостью. Его родители умерли, и у него оставалась в Англии у тетки одна только сестра, многими годами моложе его. Он рано выказывал большую склонность к живописи и скорей по любви, чем по необходимости, решился избрать карьеру, которая для английского художника начинается обыкновенно увлечением картинами на исторические темы.

Друзья Глиндона находили в нем действительно талант, но этот талант имел смелый и даже дерзкий характер. Всякая правильная и последовательная работа была ему ненавистна, и со своим честолюбием он мечтал скорее сорвать плоды, чем сажать деревья. Как большая часть молодых художников, он любил удовольствия и острые ощущения и предавался без осторожности всем увлечениям воображения и страстей. Он объездил все знаменитейшие города Европы с целью и искренним намерением изучить все божественные, образцовые произведения своего искусства; но в каждой местности удовольствия слишком часто отвлекали его от труда и живая красота слишком часто привлекала его внимание, препятствуя поклонению красоте искусства, холодной, но бессмертной.

Храбрый, смелый, тщеславный, беспокойный и жаждавший знания, он любил строить безрассудные планы и подвергать себя опасностям, полным для него прелести. Послушный и слепой раб минутного восторга и капризов своего воображения!

Он жил в ту эпоху, когда лихорадочная жажда перемен приготовляла путь этой отвратительной насмешке над человеческими надеждами — французской революции.

Из этого-то хаоса, в котором уже были уничтожены остатки древней веры, поднимались неопределенные и непонятные химеры.

Нужно ли напоминать читателю, что это время изящного скептицизма и мнимой мудрости было вместе с тем временем самой слепой веры и мистического суеверия, временем, когда магнетизм и магия находили адептов между последователями Дидро, когда пророчества переходили из уст в уста, когда зала философа-деиста превращалась в Гераклею, в которой маг вызывал тени мертвых; наконец, это было время, когда осмеивали религию и верили в Месмера и Калиостро. В этом неопределенном полусвете, предшественнике нового солнца, которое навсегда должно было рассеять мрак невежества и предрассудков, являлись все призраки, вырвавшиеся из своих феодальных могил, когда-либо проходившие перед глазами Парацельса и Агриппы.

Прельщенный зарею революции, Глиндон еще больше увлекался всем таинственным, что сопровождало ее, и для него, как для многих других, было естественно, что воображение, терявшееся посреди мечтаний и утопий, с жадностью хватало все, что обещало не простые научные истины, а какие-нибудь чудные открытия неведомого рая. В продолжение своих путешествий он слушал с живым участием, если не со слепой верой, все, что рассказывали про самых знаменитых духовидцев, и его душа была расположена к впечатлению, произведенному на него таинственным Занони.

Кроме того, его доверчивость можно объяснить еще иначе. Один из первых предков Глиндона со стороны матери составил себе довольно знаменитую репутацию как философа и алхимика. О нем ходили странные истории. Говорили, что его существование перешло обыкновенные пределы жизни и что он сохранил до последнего своего дня наружность человека средних лет. Наконец он умер с горя, как говорили, от потери правнучки, единственного творения, которое он, по-видимому, любил. Сочинения этого философа, хотя и немногочисленные, существовали и находились в фамильной библиотеке Глиндона. Их платоновский мистицизм, их смелые выводы и обещания, которые даны были в эмблематичной форме и аллегорической фразеологии, произвели на молодое воображение Глиндона глубокое впечатление. Его родители, не зная, какая опасность могла заключаться в поощрении идей, которые, по их мнению, должны были быстро исчезнуть под влиянием положительного духа времени, любили в длинные зимние вечера наводить разговор и на традиционную историю их знаменитого предка. Кларенс дрожал от радости, смешанной с таинственным страхом, каждый раз, когда его мать говорила о поразительном сходстве между чертами лица молодого наследника и наполовину стертым портретом алхимика, украшавшим камин и составлявшим славу дома и восторг соседей. Справедливо, что чаще, чем мы воображаем, ребенок бывает отцом человека [8].

Я говорил, что Глиндон любил удовольствия. Легко воспринимавший, как артист, всякие впечатления, он жил без забот, в ожидании, пока серьезный труд заменит это порхание с цветка на цветок. Он насладился почти до пресыщения всеми наслаждениями Неаполя, пока наконец не пленился красотой и голосом Виолы Пизани. Но его любовь, как и честолюбие, была неопределенна и непостоянна. Эта любовь не удовлетворяла его сердца, не наполняла всего его существа, не оттого, что он был не способен к сильной и благородной страсти, но потому, что его душа еще не совсем созрела, чтобы быть в состоянии развернуться. Одно время года благоприятствует цветку, другое плоду, поэтому необходимо, чтобы блестящие цветы воображения завяли раньше, чем страсть, которой они предшествуют, чтобы заставить созреть сердце. Одинаково веселый в своей уединенной мастерской и посреди друзей, Глиндон не способен был любить глубоко, так как необходимо, чтобы человек понял всю обманчивость мелочей жизни, дабы познать великое.

Французские сенсуалисты на своем светском языке называют любовь безумием! Но любовь, вполне понятая, есть мудрость.

К тому же свет занимал слишком много места в уме Глиндона. Честолюбие в занятиях искусством соединялось у него с желанием уважения и одобрения того ничтожного поверхностного меньшинства, которое мы называем светом. Как все те, которые обманывают, он сам постоянно боялся быть обманутым. Он не доверял нежной и наивной невинности Виолы. Он не мог серьезно предложить свою руку итальянской актрисе. Но скромное достоинство молодой девушки и что-то доброе и великодушное в его характере удерживали его до тех пор от менее достойных намерений, так что фамильярность, существовавшая между ними, казалось, была скорей основана на уважении и преданности, чем на любви. Он часто посещал театр, приходил за кулисы, чтобы поговорить с ней, наполняя свой альбом бесчисленными эскизами той красоты, которая очаровывала его как артиста и как влюбленного. Так, день за днем, он плыл наудачу по морю своих чувств, беспрестанно мучимый сомнениями, колебаниями, любовью и подозрениями. Подозрение кончалось всегда победой разума благодаря благоразумным увещаниям его друга, Мерваля, человека положительного и практического. На другой день того вечера, который я описал в начале этой части моего рассказа, Глиндон катался один верхом по берегам Неаполитанского залива, по ту сторону грота Позилипа. Солнце перестало печь, и прохладный ветерок подымался от блестящих волн. В ту минуту, как он нагнулся, чтобы прочесть надпись, высеченную на камне на краю дороги, он заметил шедшего впереди него человека. Он догнал его и, узнав Занони, поклонился ему.

— Открыли ли вы какие-нибудь древности? — спросил он, улыбаясь. — Их можно встретить по дороге так же много, как камней.

— Нет, — отвечал Занони, — если только не считать тех древностей, рождение которых восходит к началу света и которые природа беспрестанно уничтожает и создает снова. — И он показал Глиндону маленькое растение с бледно-голубым цветком, которое он тщательно потом спрятал на груди.

— Вы ботаник?

— Да.

— Это, говорят, самое интересное занятие.

— Да, для тех, которые понимают его.

— Разве это такая редкая наука?

— Редкая! Глубокая и искренняя философия искусства и науки, может быть, совершенно погибла в наше время пустых и поверхностных знаний. Не думаете ли вы, что не было никакой истины в этих таинственных преданиях, которые дошли до нас от самых отдаленных веков... как раковины, собранные сегодня на вершине гор, показывают нам место, где прежде находилось море! Древняя магия Колхиды разве была чем-нибудь другим, как не наукой о природе в ее самых низких творениях? На что указывает сказание о Медее, как не на ту силу, которую можно извлечь из зародыша и листа; может быть, в самом ничтожном растении заключается то, чего мудрецы Вавилона напрасно искали в звездах. Предание говорит нам, что существовала раса, умевшая убивать своих врагов издали, без оружия, без движения. Растение, которое вы топчете ногами, имеет, может быть, силу более разрушительную, чем все страшные истребительные инструменты ваших инженеров. Знаете ли вы, что на берега Италии, на древний мыс Цирцеи, пришли с Востока мудрецы, чтобы собирать растения самые простые, которые игнорируются ботаниками наших дней? Первые собиратели трав, учителя химии были этой расой, которую благоговение древних назвало Титанами. Я помню, что однажды, на берегах Гебруса, в царствование... — Занони вдруг остановился, потом прибавил с холодной улыбкой: — Но этот разговор ни к чему не ведет, кроме бесполезной траты вашего времени и моего.

Он снова остановился, пристально посмотрел на Глиндона и продолжал:

— Думаете ли вы, молодой человек, что неясное любопытство могло бы заменить серьезную работу? Я читаю в вашем сердце: не это растение хотите вы знать, а меня; но ваше желание не может исполниться.

— Вы не имеете вежливости ваших соотечественников! — воскликнул Глиндон, слегка задетый этими словами. — Допустив, что я желаю познакомиться с вами ближе, зачем вы отклоняете мой первый шаг?

— Я не отвергаю ничьих попыток, — возразил Занони. — Но мне необходимо знать тех, которые непременно этого желают; что же касается меня, то люди никогда не поймут меня. Если вы хотите сблизиться со мной, то вы это можете, но я советую вам избегать меня.

— Почему же вы так опасны?

— На этом свете часто одному человеку суждено быть опасным для другого помимо его воли. Если бы я захотел предсказать вашу будущность по исчислениям астролога, я сказал бы вам на его презренном языке, что моя звезда бросила тень на ваше созвездие в момент вашего рождения. Не встречайтесь со мною, если вы в состоянии избегать меня; я вас предупреждаю в первый и в последний раз.

— Вы презираете астрологов, а между тем ваш язык так же таинствен, как и их. Я не игрок и не дуэлянт. Почему бы мне бояться вас?

— Как вам угодно.

— Поговорим откровенно. Ваш вчерашний разговор живо заинтересовал и занял меня.

— Я это знаю; умы, подобные вашему, тянутся к таинственному.

Глиндон был снова задет этими словами, в которых, однако, не было ничего презрительного.

— Я вижу, что вы не находите меня достойным вашей дружбы. Хорошо... прощайте.

Занони холодно ответил ему на поклон, и, пока англичанин продолжал свою прогулку, он вернулся к своим ботаническим занятиям.

В тот же вечер Глиндон отправился по обыкновению в театр. Он следил за игрой Виолы, исполнявшей одну из своих самых блестящих ролей.

Зал дрожал от рукоплесканий. Глиндон был вне себя от любви и гордости.

"Это гордое создание, — думал он, — может, однако, принадлежать мне!"

Погруженный в эту радужную мечту, он вдруг почувствовал, что чья-то рука опустилась на его плечо; он быстро обернулся и узнал Занони.

— Вам угрожает опасность, — сказал последний. — Не возвращайтесь к себе сегодня вечером пешком или по крайней мере не возвращайтесь один.

Не успел Глиндон прийти в себя от удивления, как Занони исчез. Англичанин заметил его только в ложе какого-то синьора, куда он не мог войти.

Виола сошла со сцены. Глиндон устремился к ней; но Виола, против своего обыкновения, с нетерпением отвернулась, когда Глиндон заговорил с ней. Она отвела в сторону Джионетту, сопровождавшую ее постоянно в театр, и обратилась к ней вполголоса, но с волнением:

— Джионетта, он вернулся, он здесь, иностранец, о котором я тебе говорила... и один из всего зала он не аплодирует мне.

— Который же это, моя милочка? — спросила старуха с нежностью. — Он, должно быть, очень глуп. Он не стоит, чтобы о нем думали.

Актриса подвела Джионетту к сцене и показала ей в одной из лож на человека, отличавшегося от всех других простотой своего костюма и необыкновенной красотой.

— Он не стоит, чтобы о нем думать! — повторила Виола. — Не думать! Ах! Не думать о нем значило бы ни о чем не думать!

Режиссер в это время позвал Виолу.

— Джионетта, узнай его имя, — проговорила она быстро, направляясь на сцену и проходя мимо Глиндона, бросившего на нее взгляд, полный грусти и упрека.

Артистка пела арию в сцене последней катастрофы, где все могущество ее голоса и таланта развертывалось во всем своем блеске. Внимательная толпа, затаив дыхание, прислушивалась к каждому ее слову; но глаза Виолы искали только спокойных и невозмутимых глаз незнакомца. Она превзошла себя. Занони слушал и следил за ней со вниманием, но не выказывал ни малейшего знака одобрения. Ничто не изменило холодного и почти презрительного выражения его лица. Виола, игравшая роль женщины, которая любит, не будучи любимой, никогда так живо не чувствовала своей роли. Она проливала истинные слезы, это было зрелище почти ужасное. Ее унесли со сцены, утомленную в высшей степени, почти без чувств, посреди бури рукоплесканий. Все зрители поднялись разом, замахали платками, цветы и венки наводнили сцену. Мужчины плакали, женщины рыдали.

— Боже мой! — воскликнул один знатный неаполитанец. — Она зажгла во мне непреодолимый восторг. Сегодня же ночью она будет моею; ты все приготовил, Маскари?

— Все, синьор. А молодой англичанин?

— Этот надменный варвар? Я уж говорил тебе, что он поплатится кровью за свое безумие; я не хочу иметь соперников.

— Но он англичанин! При убийстве англичанина всегда проводят следствие.

— Разве море не достаточно глубоко и земля не довольно обширна, чтоб скрыть тело человека? Наши сбиры [9] немы как могила; а меня... кто осмелится подозревать, обвинять князя N... Подумай об этом!.. Сегодня вечером. Я полагаюсь на тебя... его убьют воры, понимаешь? Страна изобилует ими; ограбьте его, чтоб придать более правдоподобности этому убийству. Возьми с собою трех человек, остальные составят мой конвой.

Маскари пожал плечами и поклонился в знак повиновения.

Улицы Неаполя не были тогда так безопасны, как теперь, и экипажи были роскошью менее дорогою и более необходимой. Экипаж, служивший обыкновенно молодой артистке, не приехал в этот вечер; Джионетта слишком хорошо знала красоту своей барышни и дерзость ее поклонников, чтобы смотреть без ужаса на перспективу возвращения пешком. Она объяснила свое затруднение Глиндону, который стал умолять Виолу, оправившуюся наконец от сильного волнения, взять его карету. До этой ночи она, может быть, и приняла бы такую услугу, но по той или по другой причине на этот раз она наотрез отказалась. Раздраженный Глиндон удалился с довольно грустным видом. Джионетта остановила его.

— Подождите, синьор, — сказала она почти ласковым тоном, — дорогая синьора чувствует себя нехорошо; не сердитесь на нее; я заставлю ее решиться принять ваше предложение.

Глиндон стал ждать.

После короткого разговора между Джионеттой и Виолой последняя согласилась. Они сели в карету, а Глиндон остался у подъезда театра, чтоб вернуться к себе пешком.

Вдруг предостережение Занони пришло ему на память; он забыл о нем во время своей ссоры с Виолой, но сейчас решил внять ему и осмотрелся в надежде увидеть кого-нибудь из своих знакомых. Целая толпа ринулась из дверей театра; его толкали, тискали, но он не видел ни одного знакомого лица.

Стоя таким образом в нерешительности, он вдруг услыхал свое имя, произнесенное голосом Мерваля, и, к своему величайшему облегчению, заметил своего друга, пролагавшего себе дорогу сквозь толпу.

— Я вам нашел, — сказал он, — место в карете графа Цетоксы. Пойдемте, он ждет нас.

— Как вы добры! Как вы меня нашли?

— Я встретил в коридоре Занони. "Ваш друг стоит у подъезда, — сказал он, — не позволяйте ему возвращаться домой пешком; улицы Неаполя не всегда безопасны". Я действительно вспомнил это и, встретив Цетоксу... но вот он сам.

Объяснения дальше не последовало, Глиндон сел в карету, поднял окно и заметил в то же время на тротуаре четырех человек, которые, казалось, внимательно следили за ним.

— Коспетто! — воскликнул один из них. — Вот англичанин.

Глиндон слышал восклицание только наполовину; карета довезла его до дому здравым и невредимым.

Шекспир в "Ромео и Джульетте" не преувеличил фамильярную и нежную интимность, которая всегда существует в Италии между кормилицей и ребенком, которого она вскормила. Одиночество актрисы-сироты скрепило еще сильнее эту связь между нею и Джионеттой. Опытность Джионетты во всем, что касалось слабостей сердца, была совершенна, и, когда три ночи тому назад Виола, вернувшись из театра, горько плакала, няньке удалось вырвать у нее признание, что она увидела снова того, кого, в продолжение нескольких лет, наполненных печальными происшествиями, потеряла из виду, но не забыла, хотя он сам никак не показывал, что узнал ее. Джионетта не могла понять всех смутных и невинных волнений, увеличивавших печаль Виолы, но она своим простым и нехитрым умом сводила их к одному-единственному чувству — чувству любви. Здесь она была в своей сфере и смело могла предлагать свои соболезнования и утешения. Она не могла, правда, быть поверенной всех впечатлений, которые сердце Виолы заключало в своей глубине, так как это сердце никогда не могло бы найти слов для выражения своих тайн; но под каким бы условием Виола ни доверялась ей, она с удовольствием готова была делить с ней ее горе и служить ей, чем могла.

— Узнала ли ты, кто он? — спросила Виола, сидя одна в карете с Джионеттой.

— Да, это знаменитый синьор Занони, по которому сходят с ума все знатные дамы. Говорят, что он так богат... гораздо богаче всех англичан... но, конечно, синьор Глиндон все-таки...

— Довольно, — прервала молодая артистка. — Занони! Не говори мне больше об англичанине!

Между тем карета въехала в пустынную часть города, в которой находился дом Виолы; вдруг она остановилась. Испуганная Джионетта высунула голову в окно и заметила при бледном свете луны, что кучер, стащенный с козел, был связан двумя какими-то людьми, минуту спустя дверца быстро отворилась, и высокий человек, в маске и закутанный в длинную мантию, вскочил в нее.

— Не бойтесь ничего, прекрасная Пизани, — сказал он нежно, — с вами не случится ничего дурного.

И, говоря таким образом, он обвил рукой талию артистки и старался вытащить ее из кареты. Но Джионетта была редкой и драгоценной союзницей; она оттолкнула нападающего с силой, удивившей его, сопровождая свою защиту залпом ругательств самого энергичного свойства.

Человек в маске отошел, чтобы привести в порядок свой растрепанный во время борьбы костюм.

— Черт возьми! — воскликнул он, смеясь. — Она хорошо охраняема... Эй! Луиджи, Джиованни, возьмите прочь эту ведьму! Скорее, чего же вы ждете?

И он отстранился, чтобы пропустить своих подчиненных; в это время другой человек, тоже в маске и еще выше первого, подошел к карете.

— Не бойтесь ничего, Виола Пизани, — проговорил он вполголоса, — со мной вы действительно в безопасности.

Он приподнял свою маску, и Виола увидела благородные черты Занони.

— Будьте спокойны, я спасу вас.

Он исчез, оставив Виолу в удивлении, волнении и радости. Всего было девять масок: две держали кучера, третья держала лошадей Виолы, четвертая лошадей похитителей, еще трое (кроме Занони и того, который первым подошел к Виоле) стояли подле кареты, ждавшей на краю дороги. Занони сделал им знак, они подошли к нему; он показал им на первую маску, которой был не кто иной, как князь N, и, к своему величайшему удивлению, князь почувствовал, как его схватили сзади.

— Измена! — закричал он. — Измена между моими людьми. Что это значит?

— Посадите его в карету! Если он будет сопротивляться, пусть его кровь падет на его голову! — спокойно сказал Занони. Он подошел к людям, которые связывали кучера. — Оставьте его, — сказал он, — ступайте к вашему господину; вас трое, а нас шестеро, вооруженных с ног до головы. Считайте себя счастливыми, что мы оставляем вам жизнь... Ступайте...

Испуганные люди быстро удалились. Кучер снова сел на козлы.

— Подрежьте постромки и вожжи у их лошадей, — сказал Занони.

Потом он сел в экипаж Виолы, дал знак, и карета быстро покатилась, оставляя неудачливого похитителя в страшном гневе и удивлении, которых нельзя было описать.

— Позвольте мне объяснить вам тайну, — проговорил Занони. — Я узнал о заговоре, неважно каким образом, и помешал его исполнению. Виновник этого один дворянин, который долго, но тщетно ухаживал за вами. Он и двое его помощников следили за вами с самого вашего приезда в театр, назначив свидание шестерым остальным на том месте, где на вас напали; я их заменил своими людьми, и они приняли нас за своих сообщников. Перед этим я приехал верхом на место свидания и предупредил шестерых слуг, которые уже дожидались, что их синьор не нуждается сегодня в их услугах. Они мне поверили, удалились, и тогда я позвал своих слуг, ехавших за мной. Вот и все, теперь мы доехали до вашего дома.

III

Занони вошел за молодой неаполитанкой в ее дом; Джионетта исчезла. Они были одни. Одни в той комнате, которая в прежние счастливые дни так часто наполнялась капризными мелодиями Пизани; теперь Виола видела перед собой только таинственного иностранца, связанного с ее судьбой, прекрасного и величественного, стоявшего на том самом месте, где столько раз она садилась у ног своего отца, взволнованная и очарованная его игрой. Она была почти уверена, имея обыкновение олицетворять воздушные мечты с помощью воображения, что дух музыки принял живую форму и стоял перед ней в лучезарном образе.

Она не сознавала, как прекрасна была сама. Она сняла свою накидку и шляпу; ее волосы в беспорядке падали на ее ослепительно белые плечи, ее черные глаза были полны слез благодарности, а лицо еще горело от недавнего волнения. Никогда бог света и гармонии в своих рощах Аркадий не видел девы или нимфы более прекрасной.

Занони смотрел на нее взглядом, в котором восторг, казалось, смешивался с состраданием. Он сказал несколько слов про себя, а потом вслух обратился к ней:

— Виола! Я спас вас от большой опасности, не только от бесчестья, но, может быть, и от смерти. Князь N при этом деспотическом и корыстолюбивом правительстве ставит себя выше закона. Он способен на любое преступление. Если бы вы не согласились покориться ему, то вы могли быть уверены, что никогда уже не увидите свет Божий, чтобы рассказать вашу историю. У похитителя нет сердца для раскаяния, зато есть руки убийцы. Я вас спас, Виола! Вы, может быть, спросите меня, зачем?

Занони остановился на минуту и, грустно улыбнувшись, продолжал:

— Вы не оскорбите меня, подумав, что тот, который спас вас, такой же подлец, как тот, который вас оскорбил. Бедная сирота! Я не говорю с вами языком ваших поклонников; знайте только одно: что мне известна жалость и что я умею быть благодарным за привязанность и любовь. Зачем краснеть, зачем дрожать при этих словах? Я читаю в вашем сердце и не вижу ни одной мысли, которая бы могла заставить вас стыдиться. Я не говорю, что вы меня уже любите; воображение, к счастью, пробуждается раньше, чем сердце. Но мне было суждено омрачить ваши глаза, повлиять на вашу душу. Для того чтобы предупредить вас об опасности чувства, которое может причинить вам только страдания, — только для этого я пришел к вам. Англичанин Глиндон любит вас, может быть, больше, чем это дано мне.

Если он еще недостоин тебя, дай ему время узнать твой характер, и он, без сомнения, оценит тебя. Он может жениться на тебе, он может увезти тебя на свою свободную и счастливую родину, родину твоей матери. Не забывай его; заслужи его любовь, и я предсказываю, что ты будешь уважаема и счастлива.

Виола слушала с немым, невыразимым волнением; яркая краска разлилась по ее лицу. Когда Занони кончил говорить, она закрыла лицо обеими руками и заплакала. Однако, несмотря на все, что было раздражительного и оскорбительного в его словах, несмотря на стыд и негодование, которое он вызывал, не эти чувства переполнили ее сердце и заставили плакать. Женщина в эту минуту уступила место ребенку; и как ребенок со своим ненасытным и между тем невинным желаньем быть любимым плачет, безропотно страдая, когда отвергают его ласки, так без гнева и стыда плакала Виола.

Занони долго любовался ее грациозной головкой, покрытой роскошными волнами волос и склоненной перед ним; потом он подошел к ней и сказал тоном, исполненным глубокой нежности, и с полуулыбкой на устах:

— Помните, когда я советовал вам бороться за свет, я указал вам на это непобедимое дерево; я не сказал вам тогда, чтобы вы брали пример с бабочки, которая желала бы подняться до звезд и падает, опаленная факелом. Поговорим теперь... этот англичанин...

Виола отошла и заплакала еще сильней.

— Этот англичанин ваших лет, и его происхождение не выше вашего. Вы можете с ним делить ваши мысли при жизни; вы можете заснуть в одной могиле, подле него! А я... Но эта перспектива не должна занимать вас. Посмотрите в ваше сердце, и вы увидите, что до той минуты, когда я снова появился на вашем пути, в вас уже зарождалась к этому иностранцу нежная и чистая привязанность, которая, созревая, превратилась бы в любовь. Разве вы никогда не представляли себе жилища, которое бы вам хотелось разделить с ним?

— Никогда! — отвечала Виола с внезапной энергией. — Никогда! Не такова моя судьба, я это чувствовала. И, — продолжала она, быстро вставая и обратив на Занони красноречивый взор, — и, кто бы ты ни был, что можешь так читать в моем сердце и предсказывать мою судьбу, тебе небезызвестно чувство, которое... которое... — она колебалась с минуту, потом продолжала с опущенными глазами, — которое привлекло к тебе мои мысли. Не думай, чтобы я могла питать любовь, которая не была бы взаимной. Не любовь чувствую я к тебе, иностранец. Любовь? Почему?.. В первый раз ты говорил со мной для того, чтобы предостеречь меня, сегодня ты говоришь для того, чтобы оскорбить меня.

Она снова остановилась, ее голос задрожал; слезы хлынули из глаз, но она вытерла их и продолжала:

— Любовь! О, нет! Если любовь походит на ту, которую мне описывали, или на ту, про которую я читала, или на ту, которую я старалась воспроизвести на сцене... в таком случае я чувствую к тебе только влечение, торжественное, страшное и, как мне кажется, почти сверхъестественное; когда я мечтаю или сплю, я невольно присоединяю тебя к моим видениям, исполненным прелести и в то же время ужаса. Если бы это была любовь, то неужели ты думаешь, я могла бы так говорить? Разве, — она вдруг подняла на него глаза, — я могла бы так смело глядеть тебе в глаза? Я прошу у тебя только позволения видеть тебя и слушать тебя иногда. Иностранец! Не говори мне о других... Остерегай меня, делай мне выговоры, разбивай мое сердце, отталкивай благодарность, которую оно предлагает тебе и которая достойна тебя, но не являйся ко мне постоянным предвестником страдания и горя. Я иногда видела тебя в своих мечтах, окруженного блестящими и чудными образами, с сияющим взглядом, сверкавшим небесной радостью, которая теперь не оживляет их. Иностранец! Ты спас меня, я благодарю тебя; я благословляю тебя! Неужели же ты оттолкнешь и это чувство?

При этих словах она скрестила руки на груди и опустилась перед ним на колени. Но в этом смирении не было ничего унизительного или противного достоинству ее пола; это не была покорность любовницы своему любовнику, рабыни своему господину; это было скорей повиновение ребенка матери, благоговение новообращенного к священнику.

Занони нахмурился и посмотрел на нее со странным выражением доброты, грусти и в то же время нежной привязанности; но его уста были суровы, а голос холоден, когда он отвечал:

— Знаете ли вы, Виола, чего вы у меня просите? Предвидите ли вы опасность, угрожающую вам, а может быть, и нам обоим, от того, чего вы от меня требуете? Знаете ли вы, что моя жизнь, удаленная от шумной толпы, есть только постоянное поклонение красоте, из которого я стараюсь изгнать чувство, которое прежде всего внушает красота? Я избегаю как бедствия того, что кажется человеку прекраснее всего в мире, — любви женщины. Сегодня мои советы могут спасти вас от многих несчастий; если я вас буду видеть дальше, сохраню ли я ту же власть? Вы меня не понимаете. То, что я скажу дальше, будет вам понятно. Я вам приказываю изгнать из вашего сердца всякую мысль, которая представляла бы меня в ваших глазах иначе, как человеком, которого вам необходимо избегать. Глиндон, если вы примете его благоговение, будет любить вас, пока могила не скроет вас обоих. Я тоже, — прибавил он с волнением, — я тоже мог бы любить тебя!

— Вы! — воскликнула Виола с внезапным порывом счастья и восторга, которого она не могла удержать.

Но минуту спустя она бы отдала все на свете, чтобы вернуть этот крик сердца.

— Да, Виола! Я тоже мог бы любить тебя! Но совсем другой любовью! Сколько страданий! Цветок, растущий на скале, окружает ее благоуханием. Еще немного, и цветок мертв, а скала по-прежнему стоит, покрытая снегом, и солнце по-прежнему освещает ее. Подумай об этом. Опасность постоянно окружает тебя. В продолжение нескольких дней ты еще можешь скрываться от преследователя, но приближается час, когда твое спасение будет только в бегстве. Если ты любима англичанином любовью, достойной тебя, то твое счастье будет ему так же дорого, как его собственное. Если нет, есть еще место, где ты найдешь любовь, более почтительную, и добродетель, менее подвергающуюся опасности от силы и хитрости. Прощай, я могу видеть свою судьбу только сквозь неясный туман. Я знаю по крайней мере, что мы увидимся, но узнай теперь же, нежный цветок, что для твоего отдыха есть места менее грубые, чем скала.

Он встал и дошел до наружной двери, у которой молчаливо стояла Джионетта. Занони осторожно положил свою руку на ее плечо. Потом тоном беспечного кавалера сказал:

— Синьор Глиндон любит твою госпожу; он может жениться на ней. Я знаю твою преданность. Заставь ее отказаться от меня. Я же похож на перелетную птицу.

Он опустил в руку няньки кошелек и исчез.

IV

Дворец Занони находился в одном из кварталов, редко посещаемых. Его и теперь еще можно видеть, но уже в развалинах и с разрушенными стенами, как памятник великолепия рыцарства, давно исчезнувшего из Неаполя вместе с благородными сынами Нормандии и Испании.

При входе в комнаты, предназначенные для уединения, два индийца в национальных костюмах встретили Занони на пороге церемонными восточными поклонами. Он приехал с ними из далеких стран, где, если верить слухам, он жил в продолжение нескольких лет; но они не могли дать каких-либо сведений, которые удовлетворили бы любопытство и подтвердили подозрения. Они говорили только на своем родном языке.

За исключением этих служителей, его поистине царская свита состояла из жителей города, сделавшихся благодаря его расточительной щедрости послушными и скромными орудиями его воли.

Как в доме, так и в привычках хозяина не было ничего, что бы могло подтвердить ходившие слухи. Он не был окружен, как рассказывали, воздушными, сверхъестественными существами Альберта Великого и Леонардо да Винчи; никакое бронзовое изображение, образец магической механики, не передавало ему влияния светил. У него не было, для объяснения его богатства, инструментов алхимика — ни тигля, ни металлов; он даже, казалось, и не интересовался тайными науками, которые являлись источником высоких идей и часто глубокого знания, которые были характерны для его разговоров. Ни одна книга не занимала его в одиночестве; и если он когда-либо и черпал из них свои познания, то теперь он читал лишь одну великую книгу природы, для всего остального у него не было другого источника, кроме обширной, чудесной памяти. Однако было одно исключение из этого общего правила.

В Риме, в Неаполе, всюду, где он жил, он выбирал в доме одну комнату и запирал ее замком, едва ли большим, чем кольцо, но достаточным, чтобы не поддаться усилиям самых искусных слесарей; по крайней мере один из его слуг, подталкиваемый страшным любопытством, напрасно старался открыть его; и, несмотря на то, что он выбрал для удовлетворения своего любопытства самую благоприятную минуту, когда ни одна душа не могла его видеть... в самый поздний час ночи... во время отсутствия Занони, однако суеверие или совесть не позволили ему на другой день спросить объяснения, когда мажордом уволил его от должности. Любопытный слуга утешал себя за неудачу тем, что рассказывал свою собственную историю, весьма приукрашенную. Он говорил, что, подходя к двери, почувствовал, как его схватили невидимые руки, старавшиеся удержать его, и что в ту минуту, как он тронул замок, он был поражен как бы параличом.

Один доктор, услыхавший этот рассказ, заметил, к величайшему неудовольствию любителей чудесного, что, может быть, Занони ловко пользовался электричеством.

Как бы то ни было, но в эту комнату, таким образом запертую, никогда и никто не входил, кроме самого Занони.

Торжественный голос времени, раздавшийся на часах соседней церкви, вывел наконец владельца дворца из глубокой задумчивости, похожей скорей на транс, чем на размышление, в которую была погружена его душа.

— Еще одно зерно, упавшее с неизмеримой высоты, а между тем время не прибавляет и не отнимает у бесконечности ни одного атома! Душа моя, светлое существо! Зачем спускаешься ты из своей сферы? Зачем с высот вечного, звездного, чуждого спокойствия бросаешься ты в густой туман мрачного саркофага? Сколько времени, зная из тяжкого опыта, что все, что умирает, может дать только исполненную грустью радость, оставалась ты удовлетворенною твоим величественным одиночеством?

Пока он так размышлял, одна из птиц, которые первые приветствуют зарю, громко запела, и пробужденная пением ее подруга отвечала звучными трелями.

Он стал слушать; но не душа, которую он вопрошал, а сердце ответило ему. Он встал и беспокойными шагами стал быстро ходить по комнате.

— Да будет проклят этот свет! — воскликнул он нетерпеливо. — Время, должно быть, никогда не истребит эти роковые страсти! Одно тяготение поддерживает землю в пространстве; другое прикрепляет душу к земле. Отчего я не далеко от этой темной и мрачной планеты! Разбейтесь, препятствия! Крылья, развернитесь!

Он прошел через галерею, поднялся по лестнице и проник в таинственную комнату...

V

На другой день Глиндон отправился во дворец Занони. Воображение молодого человека было сильно возбуждено тем немногим, что он видел и слышал об этом странном человеке, к которому его влекло таинственное и непреодолимое чувство.

Могущество Занони казалось громадным и почти сверхъестественным, его намерения — прекрасными; а между тем его обращение было холодно.

Почему он игнорирует попытку Глиндона сойтись с ним и в то же время спасает его? Каким образом узнал Занони о неизвестных самому Глиндону врагах? Его любопытство было живо задето, он чувствовал благодарность и решился на новую попытку примирения с угрюмым тайноведом.

Занони был дома и принял Глиндона в обширной и высокой гостиной, в которую вошел вслед за ним.

— Я пришел поблагодарить вас за ваше вчерашнее предостережение, проговорил Глиндон, — и просить вас еще раз об одолжении, которым я вам обязан, — сообщить мне, с какой стороны я должен ждать опасности и нападений.

— Вы влюблены, сударь, — сказал по-английски Занони, слегка улыбаясь, но вы плохо знаете Юг; а не то вы знали бы, что здесь нет влюбленных, не имеющих соперников.

— Вы говорите серьезно? — спросил Глиндон, краснея.

— Совершенно серьезно. Вы любите Виолу Пизани, ваш соперник — один из неаполитанских князей, самых могущественных и неумолимых; вы сами видите, подвергаетесь ли вы опасности.

— Но простите меня, как вы узнали об этом?

— Нет ни одного смертного, которому бы я давал отчеты о самом себе, гордо ответил Занони. — Станете ли вы следовать моим советам или игнорировать их — это меня не касается.

— Ну, если я не должен спрашивать вас, пусть будет по-вашему; но по крайней мере посоветуйте мне, что нужно сделать?

— А вы последуете моему совету?

— Отчего же нет?

— Оттого, что вы храбры, вы любите волнения и тайны; вы захотите быть героем романа. Если бы я вам посоветовал покинуть Неаполь, сделали бы вы это, пока в нем существуют враг и женщина, над которыми вам хотелось бы одержать победу?

— Вы правы, — отвечал англичанин. — Нет, и не вам осуждать это решение.

— Но вам остается другое средство; любите ли вы Виолу искренно, пламенно? Если да, то женитесь на ней и увезите вашу жену на родину.

— Но, — возразил Глиндон, немного смущенный, — Виола не из моего круга. И потом, ее занятие... Одним словом, я раб ее красоты, но не могу жениться на ней.

Занони нахмурился.

— Значит, ваша любовь есть только эгоистическая и чувственная страсть, тогда я не могу вам дать совета. Молодой человек! Судьба не так неумолима, как кажется. Великий Властитель вселенной не отказал человеку в свободе, мы все можем проложить себе дорогу, а Бог даже из наших противоречий может создать гармонию. Вы имеете перед собой выбор. Благородная и великодушная любовь может даже теперь обеспечить ваше счастье и спасение; безумная и эгоистическая страсть приведет вас неминуемо к гибели.

— Вы читаете даже будущее?

— Я сказал все, что было нужно.

— Синьор Занони, вы, который берет на себя роль моралиста, - сказал Глиндон, - неужели вы сами так равнодушны к молодости и красоте, что можете уверенно сопротивляться их очарованию?

— Если бы пример постоянно согласовался с правилом, — отвечал Занони, горько улыбаясь, — то учителя были бы редки. Поведение человека может иметь влияние только на узкий круг; добро или зло, которое он делает другому, заключается скорей в правилах, которые он может распространять. Его действия ограничены во времени и пространстве; его идеи могут распространяться в целой вселенной и вдохновлять людей до последнего дня. Все наши добродетели, все наши законы извлечены из книг и правил, которые суть мысли, а не действия. Юлиан имел добродетели христианина, а Константин все пороки язычника. Поступки Юлиана вернули к язычеству несколько тысяч последователей, мысли Константина, волею небес, помогли обратить к христианству многие народы земного шара. В своем поведении самый скромный рыбак этого залива, с жаром верующий в чудеса святого Януария, может быть лучше Лютера; между тем Бог позволил, чтобы идеи Лютера произвели в новейшей Европе самую большую революцию, которая когда-либо имела место. Наши идеи, молодой человек, — это наш ангельский элемент, наши действия — земной элемент.

— Для итальянца вы много размышляли, — сказал Глиндон.

— Кто вам сказал, что я итальянец?

— Однако, когда вы говорите на моем языке, как англичанин, я...

— Довольно! — воскликнул Занони с сильным нетерпением.

Потом, после минутного молчания, он проговорил спокойным тоном:

— Глиндон, отказываетесь ли вы от Виолы Пизани? Хотите вы несколько дней подумать о том, что я вам сказал?

— Отказаться от нее! Никогда!

— Так вы хотите жениться на ней?

— Это невозможно.

— Хорошо. В таком случае она откажется от вас. Я вам говорю, что у вас есть соперник.

— Да, князь N, но я его не боюсь.

— У вас есть другой, которого вы будете больше бояться.

— Кто это?

— Я.

Глиндон побледнел и встал.

— Вы! Синьор Занони! Вы! И вы смеете мне признаваться в этом!

— Смею? Увы! Бывают минуты, когда мне хотелось бы бояться.

Эти высокомерные слова не имели, однако, ничего надменного, скорее в них звучало что-то печальное. Глиндон был раздражен, уничтожен, но находился под властью какого-то странного влияния. Однако у него было в груди честное сердце англичанина, и он скоро оправился.

— Синьор, — сказал он, — меня нельзя обмануть громкими фразами и мистическими приемами. Вы можете иметь могущество, которого я не сумею ни понять, ни достичь; но также можете быть только ловким и дерзким авантюристом и обманщиком.

— Ну! Продолжайте.

— Я хочу, — продолжал Глиндон решительно, хотя и немного смущенно, — я хочу, чтобы вы знали, что если я не позволю первому встречному убедить себя жениться на Виоле Пизани, то от этого мое решение никогда не уступать ее другому нисколько не уменьшится.

Занони гордо посмотрел на молодого человека, горевшие глаза и оживленное лицо которого указывали на его мужество и способность подкреплять свои слова делом. Потом он прибавил:

— Какая смелость! Но она к вам идет. Все равно, примите мой совет, подождите еще десять дней, и тогда вы мне скажете, хотите ли вы жениться на самой прекрасной, самой чистой девушке, которую вы когда-либо встречали.

— Но если вы ее любите, почему... Почему?..

— Почему я желаю, чтобы она вышла замуж за другого? Чтобы спасти ее от меня самого! Выслушайте меня. Этот ребенок, кроткий и без образования, имеет в себе зародыш благородных качеств и самых высоких добродетелей. Она может быть всем для человека, которого полюбит, всем, что только человек может видеть в женщине. Ее душа, развитая любовью, возвысит вашу, она повлияет на вашу будущность, на вашу судьбу; вы сделаетесь счастливым и знаменитым. Если же, наоборот, она будет моим достоянием, я не знаю, какая судьба ожидает ее, но я знаю, что есть испытание, которое переносится очень немногими мужчинами и до сих пор ни одной женщиной.

Говоря таким образом, Занони сильно побледнел, и в его голосе было что-то, отчего горячая кровь его собеседника застыла.

— Что это за тайна, окружающая вас? — спросил Глиндон, не будучи в состоянии удержать своего волнения. — Действительно, вы не похожи на других людей! Вы, может быть, как предполагают некоторые, маг или только...

— Замолчите! — проговорил Занони со странной улыбкой. — Разве вы имеете право задавать мне такие вопросы? Италия, правда, еще имеет инквизицию; но могущество ее ослабело, как лист, уносимый ветром. Дни пыток и гонений прошли; человек может жить, как ему нравится, и говорить, как ему хочется, не опасаясь ни позорного столба, ни казни. Я презираю гонения; поэтому простите меня, если я не уступаю любопытству.

Глиндон покраснел и встал. Несмотря на свою любовь к Виоле и естественный страх к такому сопернику, он чувствовал, что его тянуло к этому человеку, которого он имел основания подозревать и бояться более всех. Он протянул руку Занони.

— Ну, — проговорил он, — если мы должны быть соперниками, то оружие впоследствии решит наши права. До тех пор мне хотелось бы быть вашим другом.

— Другом! Вы не знаете, чего просите.

— Опять загадка!

— Загадка! — воскликнул с горячностью Занони. — Да, но не хотели бы вы разрешить ее? Только тогда я дам вам эту руку и назову вас своим другом.

— Я осмелюсь на все, я буду бороться со всем, чтобы достигнуть нечеловеческой мудрости, — отвечал Глиндон, и его лицо засветилось диким и экзальтированным восторгом.

Занони посмотрел на него молча и задумчиво.

— Семена деда живут и во внуке, — сказал он вполголоса, — однако он мог бы... — Он вдруг остановился, потом громко продолжил: — Ступайте, Глиндон, мы еще увидимся; но я спрошу у вас ответа только тогда, когда решение будет необходимо.

VI

Из всех слабостей, которые вызывают насмешки посредственных людей, нет ни одной, которую бы они поднимали более на смех, чем доверчивый ум; прибавим, что из всех признаков испорченного сердца и слабой головы стремление к неверию есть самый верный.

Истинная философия менее старается отрицать, чем понимать. Каждый день мы слышим, как многие ученые говорят о нелепости алхимии и мечтах о философском камне, между тем как ученые менее поверхностные знают, что именно алхимикам мы обязаны самыми великими открытиями, какие когда-либо были сделаны. И многие места, темные в настоящее время, могли бы, если бы у нас был ключ к мистическому языку, который мы находим в их трудах, навести нас на путь научных открытий, еще более драгоценных.

Философский камень и тот не казался химерическим видением некоторым из самых знаменитых химиков нашего века. Человек, конечно, не может оспаривать законы природы; но эти законы природы, все ли они открыты? "Дайте мне доказательство вашего искусства, — сказал один истинный философ, — когда я увижу действие, я постараюсь по крайней мере найти причину".

Таковы приблизительно были мысли Глиндона, когда он выходил от Занони, но Кларенс Глиндон был истинный философ. Чем разговор с Занони делался таинственнее, тем он был более поражен. Против чего-нибудь осязательного он постарался бы бороться, и любопытство его, может быть, было бы удовлетворено. Напрасно по временам он старался укрыться в скептицизм, которого сам опасался, напрасно старался он объяснить то, что слышал, искусством обманщика. Какими бы ни были его притязания, Занони не делал из них, как Месмер или Калиостро, источника для наживы. К тому же положение Глиндона не было так высоко, чтоб влияние, приобретенное над его умом, могло бы служить планам алчности или честолюбия. Однако иногда с подозрительностью, свойственной светским людям, он старался уверить себя, что Занони имел по крайней мере какую-нибудь темную цель довести его до того, на что в своей гордости англичанина он смотрел как на неравный брак с бедной Виолой. Разве нельзя было допустить, что она находится в сношениях с этой таинственной личностью? Может быть, весь этот пророческий и угрожающий тон был только хитростью, чтобы провести его. Он сердился на Виолу за то, что у нее был такой союзник. Но к этому чувству присоединялась еще естественная ревность.

Занони угрожал ему своим соперничеством. Занони, который, оставляя в стороне его тайные искусства и роль, которую ему приписывали, располагал по крайней мере всеми преимуществами, которые ослепляют и порабощают. Утомленный своими сомнениями, Глиндон бросился в тот светский круг, с которым познакомился в Неаполе, преимущественно состоявший из художников, как он сам, литераторов и богатых негоциантов, которые, лишенные привилегий дворянства, старались по крайней мере превзойти его великолепием. Он узнал от них множество подробностей насчет Занони, который был для них, как для всех праздных умов, предметом любопытства и предположений.

Он с удивлением заметил, что Занони разговаривал с ним по-английски с такой удивительной легкостью, что его можно было принять за англичанина. Глиндон узнал, что то же самое впечатление он производил на людей других национальностей. Один шведский живописец утверждал, что Занони швед, а один негоциант из Константинополя, который продавал ему свой товар, был убежден, что только турок или по крайней мере родившийся на Востоке мог так совершенно перенять мягкий азиатский выговор. Между тем во всех этих языках была легкая и почти невоспроизводимая особенность, не в произношении и не в выговоре, но в интонации, которая отличала Занони от туземцев тех стран, на языке которых он говорил.

Эта особенность была характерна для членов одного общества, правила и власть которого были недостаточно знакомы людям, — общества Розенкрейцеров. Глиндон вспомнил, что, будучи в Германии, он слышал о произведении Жана Брингерста [10], утверждающем, что все языки земного шара были известны этому обществу. Не принадлежал ли Занони к этому мистическому обществу, которое в более отдаленное время славилось тем, что владело тайнами, из которых философский камень был самой незначительной, которое считало себя хранителями тайн халдеев, волхвов, гимнософистов и неоплатоников и которое отличалось от всех других школ добродетелью, чистотой своих правил, в основании которых были контроль над чувствами и сильная вера. Славная секта, если она говорила правду!

И действительно, если Занони имел преимущество над всеми обыкновенными мудрецами, то нужно признаться, что он употреблял его соответственно своему могуществу. Все, кто знал про его жизнь, свидетельствовали в его пользу. Говорили не о его щедрости, но о его рассудительной благотворительности.

Каждый раз, вспоминая о нем, рассказчики качали головой и спрашивали с удивлением, каким образом иностранец мог владеть такими подробными сведениями о темных и тайных недугах, которым помогал. Двое или трое больных, оставленные всеми докторами, приходили к нему за советами и получили от него тайную помощь. Они поправились и приписывали ему свое выздоровление, а между тем они не могли сказать, с помощью каких лекарств были спасены. Все, что они могли засвидетельствовать, — это то, что они к нему пришли, они с ним говорили и что к ним возвращалось здоровье обыкновенно после долгого и глубокого сна. Отметим еще и другое обстоятельство, которое можно было поставить ему в заслугу. Те, которые обыкновенно составляли его общество — легкомысленная и беспутная молодежь, грешники и мытари большого света, — все они быстро и незаметно обращали свои сердца к более чистым мыслям и к более порядочной жизни.

Сам Цетокса, король любовных похождений, дуэлей и игры, не походил на самого себя с той самой ночи, происшествия которой он рассказывал Глиндону. Первый признак его превращения выразился в том, что он перестал посещать игорные дома; второй — в его примирении с наследственным врагом его семьи, которого он в продолжение шести лет старался вовлечь в ссору, которая бы кончилась смертью противника.

Когда Цетокса и его молодые товарищи говорили о Занони, то казалось, что эта перемена не была произведена увещаниями или предостережениями, более или менее строгими. Все представляли его как любителя удовольствий, не всегда веселого, но всегда в спокойном расположении духа, всегда готового слушать разговоры других, как бы они ни были незначительны, или восхищать всех неистощимыми блестящими анекдотами и рассказами о жизни. Все обычаи, все нации, все слои общества были ему знакомы. Он был чрезвычайно скрытен только тогда, когда делали намеки на его происхождение или его прошлое. Общее мнение насчет первого из этих двух пунктов казалось и самым правдоподобным.

Его богатство, познания в восточных языках, его пребывание в Индии, некоторая серьезность, никогда не покидавшая его даже в самые веселые минуты, блеск его черных глаз и черных волос и даже особенности сложения, тонкость рук, арабский контур благородной головы — все, казалось, выдавало в нем дитя Востока; наконец, один знаток семитских языков перевел даже имя Занони, носимое в прошлом столетии одним безобидным натуралистом Болоньи.

Zan было халдейское название солнца. Греки, постоянно искажавшие все восточные имена, сохранили этимологию в этом исключительном случае. Zan или Zaun встречается у сидонийцев, восходит к On Zanonas, почитание которого связано с Сидоном, и есть не что иное, как Адонис. Мерваль слушал с глубоким вниманием это ученое объяснение происхождения имени и заметил, что он готов сообщить слушателям открытие, сделанное им очень давно: многочисленное английское семейство Smith происходит от одного фригийского жреца Аполлона. Действительно, разве во Фригии не звали Аполлона Sminthee? Постепенные изменения величественного имени очевидны: Sminhee, Smithee, Smith. И заметьте, сказал он, даже теперь самая древняя ветвь этого знаменитого имени, чтобы быть ближе к предкам, с особенным удовольствием подписывается Smithe.

Знаток семитских языков был восхищен этим открытием и просил Мерваля позволить ему сделать заметку по поводу этого драгоценного доказательства в своем труде о происхождении языков. Произведение это под заглавием "Вавилон" (Столпотворение вавилонское как начало языков) должно было появиться по подписке в трех томах в четвертую долю листа.

VII

Все, что Глиндон мог разузнать о Занони, на прогулках или в посещаемых им местах, не удовлетворяло его...

В этот вечер Виола не играла, а на другой день, преследуемый беспокойными мыслями и не чувствуя охоты к обществу такого положительного и скептического человека, как Мерваль, Глиндон один отправился в городской сад и остановился именно под тем деревом, где в первый раз он услыхал голос, произведший на его душу странное и незабываемое впечатление. В саду не было никого; он сел на одну из скамеек в тени и еще раз, глубоко задумавшись, почувствовал, как его охватил ледяной ужас, который Занони так верно описал и которому он приписал необыкновенную причину.

Он быстро встал и задрожал, увидав подле себя личность достаточно отвратительную, чтобы быть воплощением одного из тех зловредных существ, о которых говорил Занони.

Это был маленький человек, одежда которого особенно разнилась от моды того времени. Какая-то нарочитость и почти бедность отличала широкие панталоны из грубого холста, шерстяную куртку, дырки которой казались сделанными нарочно, и черные неопрятные волосы, торчавшие из-под шерстяной фуражки. Все это никак не согласовалось с относительной роскошью булавки с драгоценными камнями, которая была приколота у ворота его рубашки, и видневшимися из-под куртки двумя тяжелыми золотыми цепями, заканчивавшимися золотыми же часами. Наружность этого типа была если не безобразна, то по крайней мере неприятна. Его плечи были широки и квадратны; грудь плоска и как бы раздавлена; его голые руки с узловатыми суставами уродливо висели. Черты его лица были непропорциональны и искажены, как у человека, разбитого параличом; нос почти касался подбородка; маленькие глаза блестели злым огнем, а рот, скривленный в гримасу, выставлял два ряда неправильных, черных и редких зубов. Но это отталкивающее лицо являло еще неприятную, лукавую и смелую проницательность.

Глиндон, оправившись от первого впечатления, снова посмотрел на своего соседа и устыдился своего страха, узнав в нем французского живописца, с коим был прежде знаком, одаренного талантом, который невозможно было презирать. Этот человек, чья наружность была так безобразна, постоянно выбирал для своих картин сюжеты величественные и возвышенные. Его краски казались примитивными и расплывчатыми, что составляло особенность французской школы того времени, но рисунки отличались симметрией, простотой и классической силой, хотя им и недоставало идеальной грации. Он выбирал свои сюжеты больше из римской истории, чем из щедрого мира греческой красоты или из тех величественных рассказов Святого Писания, в которых Рафаэль и Микеланджело черпали свое вдохновение. Величие он выражал не через божественные существа и святых, а изображая простых смертных.

Его тип красоты был таков, что его нельзя было осуждать, но душа не могла признать его. Одним словом, это был антропограф, или живописец людей. Другое противоречие в этой личности, предававшейся с безумной невоздержанностью всем страстям, неумолимой в мести, ненасытной в распутстве, состояло в том, что он имел привычку проповедовать самые прекрасные правила возвышенной чистоты и щедрой филантропии; свет не был к нему добр, сам же он играл роль его наставника. Однако он как будто сам смеялся над правилами, которые проповедовал, точно хотел дать понять, что он выше того света, который хотел бы исправить. Наконец, этот живописец имел обширную корреспонденцию с республиканцами Парижа; на него смотрели как на одного из тех лазутчиков, которых, с первого же периода революции, преобразователи человечества хотели послать в различные государства, находящиеся в оковах тирании или законов. В целом государстве, как заметил историк Италии [11], не было города, где бы новые учения встретили такой благосклонный прием, как в Неаполе, частью благодаря подвижному характеру народа, но в особенности благодаря наиболее ненавистным привилегиям феодального права, еще существовавшим там, несмотря на недавние и смелые реформы Танучини. Ежедневные злоупотребления, пережившие эти умные меры, давали обильную пищу для всех жаждавших перемен и особенную силу проповедникам этих перемен.

Поэтому живописец, которого я буду звать Жаном Нико, был оракулом для самых молодых и пылких умов Неаполя; и Глиндон, раньше чем узнать Занони, был не из последних, восхищавшихся красноречивыми теориями гнусного филантропа.

— Мы уже так давно не встречались с вами, дорогой собрат, — сказал Нико, подходя к Глиндону, — что вы не удивитесь, узнав, что я очень рад увидеть вас снова и даже прерываю вашу задумчивость.

— Она не имела ничего приятного, — отвечал Глиндон, — и я очень рад, что вы прервали ее.

— Вы будете счастливы узнать, — сказал Нико, вынимая из кармана несколько писем, — что наше великое дело быстро подвигается. Мирабо нет больше, это правда. Но, черт возьми, теперь все французы Мирабо!

Сказав это, он стал читать и объяснять некоторые восторженные и интересные места, в которых слово "добродетель" встречалось двадцать семь раз. Потом, разгоряченный блестящей перспективой, которая открывалась перед ним, он пустился в рассуждения и преждевременные мечты о будущем, о которых мы уже немного слышали из разговора Кондорсе. Все старые добродетели были низложены ради нового Пантеона. Патриотизм стал чувством узким, филантропия должна была заменить его.

Никакая любовь, которая не охватывала бы все человечество и не была бы одинаково пылкой к индусу, к поляку, равно как и к семейному очагу, не могла считаться достойной великодушного сердца. Мнения должны были быть так же свободны, как воздух; и чтобы достичь этого прекрасного результата, было необходимо начать с истребления всех тех, мнения которых не сходились с мнениями господина Жана Нико.

Во всем этом было много такого, что могло занимать Глиндона, но еще больше такого, что ему было противно. Тем не менее, когда живописец стал говорить о науке, которую все понимали бы, науке, рожденной на почве равенства в учреждениях и равенства в просвещении, которая дала бы всем народам богатство без труда и жизнь более продолжительную, чем жизнь патриархов, и избавленную от всякой заботы, тогда Глиндон принялся слушать со вниманием и восторгом, смешанным с некоторым уважением.

— Заметьте, — говорил Нико, — как много из того, что мы автоматически воспринимаем как добродетели, будет тогда отброшено как слабости.

— А до тех пор, — проговорил кто-то очень тихо подле них, — а до тех пор, Жан Нико?

Оба художника вздрогнули, и Глиндон узнал Занони. Устремленный на Нико взгляд сделался еще строже, чем обыкновенно; этот последний присел на месте, бросил косой взгляд, и выражение испуга и ужаса отразилось на его отвратительном лице.

Жан Нико, ты, который не боишься ни Бога, ни дьявола, почему боишься ты человеческого взгляда?

— Не в первый раз слышу я, как вы проповедуете ваши воззрения на слабость, которую мы называем благодарностью, — проговорил Занони.

Нико посмотрел на Занони мрачным и зловещим взглядом, полным бессильной и неукротимой ненависти, и отвечал:

— Не знаю... не знаю, право, что вам нужно от меня.

— Вашего отсутствия. Оставьте нас.

Нико вскочил со сжатыми кулаками, оскалив все зубы, как разъяренный, дикий зверь. Занони, стоя неподвижно, посмотрел на него с презрительной улыбкой. Нико замер на месте, как будто этот взгляд пронзил его насквозь; он задрожал всем телом, потом неохотно удалился быстрыми шагами.

Удивленный Глиндон следил за ним взглядом.

— Что вы знаете об этом человеке? — спросил Занони.

— Я знал его, когда он, как и я, искал свой путь в искусстве.

— Искусство! Не оскверняйте таким образом это слово. Что природа есть для Бога, тем искусство должно быть для человека, творение высокое, плодотворное, вдохновенное! Этот негодяй может быть живописцем, но художником — никогда!

— Простите меня, если я, в свою очередь, спрошу у вас, что вы знаете о человеке, о котором вы отзываетесь так неблагосклонно.

— Я знаю только то, что вы находитесь под моим покровительством и мне необходимо предостеречь вас от него. Один его вид достаточно указывает на всю грязь его души. Зачем я вам буду перечислять преступления, которые он совершил? Его речи уже есть преступление.

— Кажется, синьор Занони, вы не можете считаться поклонником наступающей революции. Может быть, вы предубеждены против него, потому что не разделяете его мнений.

— Каких мнений?

Глиндон затруднился с ответом; наконец он проговорил:

— Но нет, я несправедлив!.. Так как вы менее, чем кто-либо, можете быть врагом этого учения, проповедующего бесконечное совершенствование человеческого рода.

— Вы правы: во все времена совершенствует толпу меньшинство. Может случиться, что толпа будет так же умна, как прежде было одно меньшинство; но если вы мне скажете, что толпа так же умна, как умно теперь меньшинство, то можно считать, что с прогрессом покончено.

— Я понимаю вас: вы не допускаете закона всемирного равенства.

— Закона! Если целый свет составит заговор, чтобы навязать эту ложь, то и тогда она не станет законом. Уравняйте сегодня все условия, и вы устраните препятствия для завтрашней тирании. Народ, мечтающий о равенстве, недостоин свободы. В целом мире, начиная с ангела и кончая червяком, от Олимпа до песчинки, от яркого светила до туманности, которая, сгустившись за зоны в туман и грязь, становится обитаемым миром, первый закон природы есть неравенство. Что касается неравенства в социальной жизни, то будем надеяться, что оно будет преодолено, но что касается неравенства морального и умственного — никогда! Всемирное равенство понятий, души, гения, добродетели! Не оставить людей более умных, лучших, чем другие! Если бы это даже и не было невозможным условием, то какая безнадежная перспектива для человечества! Нет, пока свет будет существовать, солнце всегда будет освещать сначала вершину горы, а потом уже равнину. Сделайте сегодня всех людей одинаково учеными, и завтра одни будут ученее, чем другие. Это закон любви, закон истинного прогресса. Чем в одном поколении меньшинство умнее, тем в следующем поколении будет умнее большинство.

Во время этого разговора они проходили по цветущим садам, и залив во всей своей красоте развертывался перед ними, сверкая на солнце. В чистоте неба было что-то прельщавшее чувства, на душе среди этой прозрачной атмосферы становилось как будто легче и светлее.

— А эти люди, начиная свою эру прогресса и равенства, завидуют даже Создателю! Они хотели бы отрицать существование разума и Бога! — сказал Занони почти невольно. — Вы художник, а между тем вы спокойно слушаете подобные речи! Между Богом и гением существует неизбежная связь, их язык почти одинаков. Последователь Пифагора прав, говоря, что хороший разум есть хор богов.

Пораженный и тронутый этими мыслями, не ожидая их услышать от человека, в коем предполагал могущество, приписываемое суеверным ребячеством народа существам, враждебным планам Провидения, Глиндон проговорил:

— А между тем вы признались, что ваше существование, отличное от существования других, должно быть для человека предметом ужаса. Разве есть какая-нибудь связь между магией и религией?

— Магия! Что такое магия? Когда путешественник останавливается перед разрушенными дворцами и храмами Персии, невежественные жители говорят ему, что это памятники творчества магов. Невежда не может понять, что у других может быть могущество, которого у него нет. Но если магией вы считаете изучение всех тайн природы, в таком случае я занимаюсь магией; а тот, кто занимается ею, только еще больше приближается к источнику веры. Разве вы не знаете, что в школах древности преподавали магию? Каким образом и кто? Это были последние уроки самих служителей храма. И вы, который желает быть художником, разве вы не находите, что и это искусство имеет свое волшебство? Разве вы не должны, изучив красоту прошедшего, стремиться к новому идеалу? Разве вы не знаете, что как поэт, так и художник в своем искусстве стремятся к истине и презирают действительность, что надо подчинить себе природу, а не быть ее рабом? Разве истинное искусство не покорило себе будущее и прошедшее? Вы хотели бы вызывать невидимые существа; а что такое живопись, как не осуществление невидимого? Разве вы недовольны этим миром? Окружающий нас мир никогда не был создан для гения; чтобы существовать, он должен создать себе новый. Какой маг может сделать больше своей наукой? Кто может достигнуть этого? Чтобы спастись от мелких страстей и ужасных бедствий света, существует два пути, оба ведут к небесам и удаляют от ада: искусство и наука; но искусство божественнее науки: наука делает открытия, искусство создает. Вы имеете способности, которые могут приблизить вас к искусству, будьте же довольны вашим жребием. Астроном, считающий звезды, не может прибавить ни одного атома ко вселенной; поэт из одного атома может создать вселенную. Химик своими составами может вылечить немощи человеческого тела. Живописец, скульптор может дать обоготворенному телу вечную молодость, которую ни болезнь, ни время не могут изменить. Откажитесь от мечтаний вашего непостоянного воображения, влекущих вас то ко мне, то к Жану Нико: он и я — мы два противоположных полюса. Ваша кисть есть волшебный жезл, вы можете произвести на полотне более прекрасные утопии, чем все те, о которых мечтает Кондорсе. Я еще не спрашиваю у вас вашего решения; но какой гений требовал чего-либо другого, кроме любви и славы?

— Но, — прервал Глиндон, устремив на Занони взгляд, — что, если бы существовало могущество, которое могло бы презирать даже смерть?

Занони нахмурился.

— Если бы оно и существовало, — сказал он после минутного молчания, то разве это такая сладкая судьба — пережить все, что любишь, и чувствовать, как в душе разрываются все человеческие связи? Может быть, лучшее бессмертие на земле есть бессмертие великого имени.

— Вы мне не отвечаете, вы уклоняетесь от моего вопроса. Я читал рассказы о существованиях, продолжавшихся за обыкновенные пределы человеческой жизни, и об алхимиках, которые пользовались этой исключительной долговечностью. Разве эликсир жизни — это только сказка?

— Если не сказка и эти люди знали его, то они умерли, потому что не хотели жить дольше. В вашем предположении есть, может быть, зловещее предостережение. Вернитесь к вашей кисти и палитре!

При этих словах Занони сделал рукой жест прощания и медленными шагами, с опущенной головой повернул к городу.

VIII

Последний разговор с Занони произвел на успокоенную душу Глиндона благотворное впечатление. Из неясного тумана его воображения снова начали формироваться счастливые, светлые мысли, устремленные к искусству. К этим мыслям присоединялось также видение более чистой любви, чем та, которую он испытывал до тех пор. Его душа вернулась к наивному младенчеству гения, когда запретный плод еще не был отведан.

Мало-помалу перед ним начали проходить сцены домашней жизни, оживленной волнениями искусства и счастьем любви Виолы. Но от этих мечтаний о будущности, которая могла сделаться его уделом, его возвратил к действительности чистый и сильный голос Мерваля, человека вполне практического.

Нельзя изучать характеры, в которых воображение сильнее воли, которые не доверяют знанию реальной жизни и которые отдают себе отчет, как они чувствительны к малейшим впечатлениям, не проследив, какое влияние имеет на такие характеры простой чистый и здоровый ум. Так было и с Глиндоном. Его друг часто спасал его от опасности и последствий его неосторожности; даже в голосе Мерваля было что-то, такое, что охлаждало энтузиазм Глиндона и заставляло его стыдиться более своих поэтических порывов, чем своих недостатков, так как Мерваль, человек глубоко честный, не симпатизировал никаким крайностям и эксцентричностям. Он шел в жизни по проложенной дороге и чувствовал глубокое презрение к тому, кто карабкался на гору, преследуя бабочку или только для того, чтобы посмотреть оттуда на океан.

— Я вам скажу, о чем вы думаете, Кларенс, и не будучи Занони, — смеясь, сказал Мерваль. — Я узнаю это по вашим глазам и полуулыбке. Вы мечтаете о прекрасной волшебнице, о маленькой певице Сан-Карло.

— Маленькая певица Сан-Карло! — повторил Глиндон, краснея. — Стали бы вы говорить о ней так, если бы она была моей женой?

— Нет, тогда все презрение, которое я осмелюсь чувствовать к ней, падет на вас. Тех, кто обманывает других, не любят, но обманутых — презирают.

— Уверены ли вы в том, что я буду обманутым в этом союзе? Где найду я столько красоты и невинности? Женщину, добродетель которой испытана столькими искушениями? Ни малейшая клевета не осмелится очернить имени Виолы Пизани!

— Я не знаю всех сплетен Неаполя и потому не могу отвечать вам, но вот что я превосходно знаю: в Англии нет ни одного человека, который мог бы подумать, что молодой англичанин благородного происхождения женится на неаполитанской певице. Подумайте, сколько оскорблений нанесет вам толпа молодых людей, которые наводнят ваш дом, все молодые женщины, которые станут избегать ее.

— Я свободен выбрать себе карьеру, которая могла бы обойтись без банального общества. Я могу быть обязанным своему искусству уважением света, вместо того чтобы быть обязанным этим уважением случайным обстоятельствам рождения и состояния.

— Это будет означать, что вы упорствуете в своем безумии пачкать полотно. Не дай Бог, чтобы я стал порицать занятия этим искусством того, кто выбрал эту профессию для поддержания своего существования! Но со средствами и связями, обещающими вам такую прекрасную будущность, зачем вам добровольно опускаться до скромного положения художника? Как развлечение ничего не может быть лучше живописи; но как серьезное занятие в жизни это безумие, говорю я вам.

— Есть художники, у которых и князья ходят в приятелях.

— Это редко встречалось в нашей практической стране. Англия — страна здравого смысла. Там, в центре политической аристократии, уважают действительность, а не идеал. Вот, например, позвольте мне представить вам две картины. Кларенс Глиндон возвращается в Англию; он женится на женщине, состояние которой равняется его состоянию, друзья и родные которой не могут унизить его. Кларенс Глиндон, богатый и уважаемый, полный таланта и энергии, которая имеет цель, вступает в практическую жизнь. У него есть дом, где он принимает всех тех, чье общество может принести ему счастье и пользу; у него есть свободное время, которое он может посвящать полезным наукам; его репутация, твердо обоснованная, все больше упрочняется. Он вступает в политическую жизнь; его познания облегчают исполнение его планов. Кем будет примерно к сорока пяти годам Кларенс Глиндон? Вы честолюбивы, я предоставляю вам самому решить этот вопрос. Это первая картина; теперь представьте вторую. Кларенс Глиндон возвращается в Англию с женой, которая может давать ему деньги только с условием принять ангажемент в театре, с женщиной такой прекрасной, что всякий спешит узнать, кто она такая, и каждый получает ответ: "Это знаменитая певица Пизани". Кларенс Глиндон запирается, чтобы приготовлять краски и писать на исторические сюжеты огромные полотна, которые никто не покупает. Все настроены против него: он не учился в академии, он только любитель.

"Кто это такой, Кларенс Глиндон?" — "Ах да, это муж знаменитой Пизани!" — "Но еще кто?" — "Это человек, выставляющий большие картины". — "Бедняга! Они, конечно, не лишены достоинств, но картины Теньера и Ватто гораздо лучше и почти так же дешевы".

Кларенсу Глиндону, состояние которого до женитьбы было велико, а теперь, когда он женился, не увеличивается, еле хватает на воспитание его детей с такими же плебейскими призваниями, как и у него. Он едет в деревню, чтобы жить экономно и больше писать; он не заботится о себе и становится угрюмым. Свет не ценит его, и он избегает света. Чем будет Кларенс Глиндон в сорок пять лет? Еще вопрос, который я предоставляю решить вашему честолюбию.

— Если бы весь свет был так же положителен, как вы, — сказал Глиндон, вставая, — тогда не было бы ни художников, ни артистов, ни поэтов.

— Может быть, и без них обошлись бы превосходно, — отвечал Мерваль. Но теперь время подумать об обеде, не правда ли?

IX

Учитель без убеждений унижает и портит вкус своего ученика, обращая его внимание на то, что он ошибочно называет естественностью и что в действительности есть только тривиальность. Он не понимает, что красота создана тем, что Рафаэль так верно определяет, говоря: идея прекрасного запечатлена в душе самого художника, и во всяком искусстве, будет ли его содержание передано словами или мрамором, в красках или в звуках, буквальное подражание природе есть удел поденщика и новичка. Точно так же поведение практического и положительного человека искажает и охлаждает благородный энтузиазм образованных натур, подавляя все, что великодушно, и превознося все, что банально и грубо.

Великий немецкий поэт хорошо описал разницу, существующую между осторожностью и мудростью. В последней есть смелость порыва и вдохновения, которой первая не признает.

Близорукий видит только исчезающий берег, а не тот, к которому несет его смелая волна.

Однако в логике осторожных и практических людей есть рассуждения, против которых не всегда легко возражать.

Нужно иметь глубокую, непоколебимую и горячую веру во все самоотверженное и божественное в религии, в искусстве, славе, любви; иначе все тривиальное отвратит вас от преданности и унизит все, что есть в мире высокого и божественного.

Все истинные критики, начиная с Аристотеля и Плиния, Винкельмана и Вазари и кончая Рейнолдсом и Фузели, повторяли художнику, что природе надо не подражать, а идеализировать ее, что самое возвышенное искусство есть беспрерывная борьба человечества, чтобы приблизиться к Божеству. Великий живописец, как и великий поэт, выражает то, что возможно человеку, но в то же время несвойственно человеческому роду.

Вообще истина есть в Гамлете, в Макбете и его ведьмах, в Дездемоне, в Отелло, в Просперо, в Калибане, истина есть в картине Рафаэля, в Аполлоне, в Антигоне, в Лаокооне. Но ни на Оксфорд-стрит, ни в Булонском лесу вы не встретите этих прообразов.

Все эти творения, говоря словами Рафаэля, рождаются из идеи, которую художник носит в своей душе. Эта идея не врожденна, она есть плод положительного и серьезного изучения идеала, который может отделиться от реальной действительности и возвыситься до великого и прекрасного. Самая простая модель возбуждает вдохновение художника, который имеет этот идеал; для человека же, не имеющего его, Венера превращается в обыденную вещь.

У Гвидо спрашивали, где он берет свои модели. Он позвал носильщика и по этой простой и грубой модели нарисовал голову неподражаемой красоты. Она походила на оригинал, но идеализированный носильщик сделался полубогом. Она была верна, но не была действительна.

Критики говорят, что "крестьянин" Теньера ближе к природе, чем "носильщик" Гвидо! Толпа редко понимает истоки идеала: возвышенное искусство понимается лишь развитым вкусом.

Но возвратимся к нашему сравнению. Этот принцип сходства еще менее понимают в обыденной жизни. Советы практической мудрости чаще сводятся к тому, чтобы внушить вам опасения перед добродетелями, чем подвергнуть наказанию порок; в жизни, как и в искусстве, существует тем не менее идея великого и прекрасного, и поэтому следует возвышать и облагораживать все, что жизнь имеет простого и низкого.

Глиндон понял всю холодную осторожность рассуждений Мерваля и внутренне не соглашался с картиной, что нарисовал его друг, с теми последствиями, к которым должны были привести его талант и истинная страсть. Но ведь они, он чувствовал это в своей душе, верно направленные, могли бы очистить все его существо, как гроза очищает воздух.

И если он не мог решиться начать действовать вопреки благоразумному рассуждению его друга, то еще менее мог он отказаться от Виолы.

Опасаясь влияния советов Занони и советов своего собственного сердца, он избегал в продолжение двух дней свидания с певицей. Но после его последнего разговора с Занони и Мервалем последовала ночь, полная таких ясных снов, что они казались пророческими; они так согласовались со всем тем, что говорил ему Занони, что он мог подумать, будто сам Занони посылал их.

На другой день утром он решился увидеть еще раз Виолу и без определенной цели, без плана поддался влечению своего сердца.

X

Виола сидела на пороге. Перед ней вода залива казалась спящей в объятиях берега; направо от нее возвышались темные скалы с тенистыми розами на могиле Вергилия, посетить которую путешественники обычно считают своим непременным долгом.

Несколько рыбаков бродили по склонам или развешивали свои сети, а в отдалении звуки диких свирелей вместе со звонами колокольчиков ленивых мулов прерывали приятную тишину.

Нет, нужно прочувствовать эту прелесть, чтобы понять смысл dolce far niente [12]; и когда вы узнаете это наслаждение, когда вы подышите атмосферой этой волшебной земли, тогда вы не будете спрашивать себя, отчего сердце так скоро согревается и дает такой богатый плод под светлым небом и солнцем Юга.

Глаза артистки были устремлены на обширную поверхность лазури. Некоторая небрежность ее туалета гармонировала с ее задумчивым видом. Волосы были кое-как собраны под шелковым платком, светлые краски которого придавали новый блеск золотистым роскошным локонам. Один отделившийся локон падал на грациозную шейку. На ней было широкое утреннее платье, стянутое кушаком; маленькая туфелька, достойная ножки Сандрильоны [13], казалась слишком большой для ее ноги. Может быть, дневной жар придавал более живой колорит нежной свежести ее лица и непривычный блеск ее огромным черным глазам. Но никогда, во всей пышности своего театрального костюма, Виола не казалась такой прекрасной, как сейчас. Подле нее стояла на пороге Джионетта.

— Но я вас уверяю, — говорила кормилица отрывистым голосом, — уверяю вас, моя дорогая, что в целом Неаполе нет мужчины более изящного и приятного, чем этот англичанин, а мне говорили, что англичане все гораздо богаче, чем кажутся. У них нет деревьев в их стране, это правда, — бедняжки! — и вместо двадцати четырех часов у них только двенадцать; но зато они делают подковы для своих лошадей из эскудо [14], и, не имея возможности — бедные еретики — превращать виноград в вино, так как у них нет винограда, они превращают золото в лекарство и принимают один или два стакана пистолей [15], как мне говорили, каждый раз, как чувствуют боль в животе... Но вы меня не слушаете, моя дорогая, вы меня не слушаете.

— Вот какие слухи ходят насчет Занони! — прошептала Виола, не обращая внимания на похвалы, расточаемые Джионеттой Глиндону и всем англичанам вообще.

— Святая Дева Мария! Не говорите про этого страшного Занони. Вы можете быть уверены, что его прекрасное лицо, так же как и пистоли, есть дело чародейства. Я смотрю каждые четверть часа на деньги, которые он мне дал, чтобы удостовериться, что они не превратились в камни.

— Неужели ты действительно веришь, — спросила Виола робко, — что волшебство существует еще?

— Верю ли я?! Спросите меня, верю ли я в святого Эскудо. Каким же образом, думаете вы, вылечил он старого рыбака Филиппе, которого доктора приговорили к смерти? Каким образом мог он жить по крайней мере триста лет? Каким образом может он одним взглядом выражать свою волю?

— Как! Это все волшебство? Похоже на то; должно быть, это так, прошептала Виола, страшно побледнев.

Джионетта не была более суеверна, чем дочь бедного Гаэтано; в своей невинности, пораженная странным волнением девственной страсти, Виола могла приписывать ее магии, между тем как сердца более опытные объяснили бы это любовью.

— И потом, почему этот князь N так испугался его? Почему он перестал надоедать нам? Разве во всем этом нет колдовства?

— Так ты думаешь, — сказала Виола, — что мы обязаны ему этим спокойствием и безопасностью, которыми мы пользуемся? О! Не разубеждай меня! Молчи, Джионетта! Почему у меня нет советника, кроме своего собственного страха и тебя? Могущественное и светлое солнце, ты освещаешь самые темные места, только это ты не можешь осветить. Джионетта, оставь меня, я хочу побыть одна.

— Да мне и нужно оставить вас, так как вы сегодня еще ничего не ели. Если вы не станете есть, то потеряете свою красоту, и никто не позаботится о вас. Нами не занимаются, когда мы становимся некрасивыми, я это знаю, и тогда вам нужно будет, как и старой Джионетте, искать какую-нибудь Виолу, чтобы бранить и баловать ее в свою очередь. Пойду посмотрю, что поделывает наша каша.

"С тех пор, как я знаю этого человека, — подумала Виола, — с тех пор, как его черные глаза беспрестанно преследуют меня, я не узнаю себя: Я бы хотела бежать от самой себя, скользить вместе с лучами солнца по вершинам гор, сделаться чем-нибудь, что не принадлежит этой земле. Ночью передо мной проходят какие-то призраки, и я чувствую, как сильно бьется мое сердце, точно хочет выскочить из этой клетки".

Пока она шептала эти слова, кто-то тихо подошел к ней и слегка дотронулся до ее руки.

— Виола! Прекрасная Виола!

Она обернулась и узнала Глиндона. Его ясное лицо успокоило ее. Его приход обрадовал ее.

— Виола, — продолжал англичанин, — послушайте меня.

Он взял ее руку, заставил снова сесть на скамейку, с которой она встала, и сел рядом.

— Вы уже знаете, что я люблю вас. Не одна только жалость и восторг влекут меня к вам. Много причин заставляли меня говорить только глазами. Но сегодня, не знаю почему, я чувствую в себе больше мужества и силы, чтобы открыться вам и просить вас произнести приговор моей судьбе. У меня есть соперники, я это знаю; соперники более могущественные, чем бедный художник; может быть, они в то же время и счастливее меня?

Легкая краска покрыла лицо Виолы. Она опустила глаза, кончиком ноги начертила несколько иероглифических фигур и после минутного колебания отвечала с принужденной веселостью:

— Синьор, когда теряют время, чтобы заниматься актрисой, нужно всегда ожидать соперников. Несчастье нашей судьбы состоит в том, что мы не святы, даже для самих себя.

— Но вы не любите вашего удела, как бы блестящ он ни был, ваше сердце не имеет влечения к карьере, прославляющей ваш талант.

— О! Нет! — отвечала Виола с глазами, полными слез. — Было время, когда я любила быть жрицей поэзии и музыки; сегодня я чувствую только ничтожность своего положения, которое делает меня рабой толпы.

— Так бегите со мной! — воскликнул художник. — Бросьте навсегда эту жизнь, которая разбивает ваше сердце. Сегодня и всегда будьте подругой моей судьбы, моею гордостью, моей радостью, моим идеалом. Да, ты будешь вдохновлять меня; твоя красота сделается святой и знаменитой. В княжеских галереях толпа будет останавливаться перед святой или Венерой и будет говорить: "Это Виола Пизани!" Виола! Я обожаю тебя, о, скажи, что моя любовь не отвергнута.

— Ты добр, ты красив, — отвечала Виола, устремив свои прекрасные глаза на Глиндона, взявшего ее за руку, — но что могу я дать тебе взамен всего этого?

— Любовь, любовь, ничего, кроме любви.

— Любовь сестры?

— О! Не говорите со мной с такой жестокой холодностью.

— Это все, что я чувствую в отношении вас. Послушайте меня, синьор; когда я смотрю на вас, когда я слышу ваш голос, я не знаю, что за тихое счастье успокаивает во мне лихорадочные, безумные мечты! Когда вас здесь нет, мне кажется, что на небе одной тучей стало больше; но эта туча скоро рассеивается. Тогда я не думаю о вас. Нет, я вас не люблю, а я буду принадлежать только тому, кого полюблю.

— Но я научу тебя любить меня, не бойся, невинность и молодость не знают никакой другой любви, кроме той, которую ты описываешь.

— Невинность! — повторила Виола. — Так ли это? Может быть... — Она остановилась и с усилием прибавила: — Чужеземец! Ты женился бы на сироте? Ты по крайней мере великодушен. Не невинность хотелось бы тебе уничтожить.

Глиндон, чрезвычайно удивленный, отодвинулся.

— Нет, этого не может быть, — продолжала она, вставая, но не подозревая о стыде и сомнениях, волновавших душу влюбленного Глиндона. — Оставьте меня, забудьте обо мне. Вы не понимаете, вы не можете понять характера той, которую вы думаете, что любите. С самого моего детства я жила с предчувствием, что избрана для какой-нибудь странной и необъяснимой судьбы, как будто отделенной от судьбы всего рода человеческого. Это чувство, иногда переполненное смутным, но очаровательным счастьем, а временами мрачным ужасом, пронизывает меня все сильнее и сильнее. Как будто туман медленно окружает меня. Мой час приближается, еще немного, и ночь наступит.

Глиндон слушал ее с видимым смущением. Когда она закончила, он сказал:

— Виола, ваши слова более чем когда-либо притягивают меня к вам. То, что чувствуете вы, чувствую и я. Меня тоже постоянно преследовало леденящее предчувствие. В толпе я чувствовал себя одиноким. В моих удовольствиях, в трудах и занятиях какой-то голос беспрестанно повторял мне: "Время готовит тебе в будущем мрачную тайну". Когда вы говорили, я слушал как будто голос моей души!

Виола посмотрела на него с удивлением и ужасом, ее лицо было бледно как мрамор и походило на лицо пророчицы, в первый раз слышащей голос божества, вдохновляющего ее. Постепенно черты ее прелестного лица приняли свое обычное выражение, краска жизни вернулась к ней, кровь снова закипела, сердце оживило тело.

— Скажите мне, — спросила она, оборачиваясь, — скажите, видели ли вы, знаете ли вы иностранца, о котором ходят в городе такие странные слухи?

— Вы говорите о Занони. Я его видел и знаю его, а вы? Ах! Он тоже хотел быть моим соперником, он тоже хотел бы похитить тебя!

— Вы ошибаетесь, — живо отвечала Виола с глубоким вздохом, — он первый сказал мне про вашу любовь: он заклинал меня не... не отталкивать ее.

— Странная личность! Непонятная загадка! Но зачем вы заговорили о нем?

— Зачем?.. Ах да! Я хотела бы знать: в тот день, как вы его видели в первый раз, это предчувствие, о котором вы говорите, не охватило ли оно вас более ужасным образом, не чувствовали ли вы, что он отталкивает и в то же время влечет вас к себе, не чувствовали ли вы, — (здесь она заговорила с большим оживлением), — что с ним связана тайна вашей жизни?

— Все это я чувствовал, — отвечал Глиндон дрожащим голосом, — когда в первый раз находился в его обществе. Вокруг меня все дышало счастьем, подле меня музыка, зеленые рощи, веселый разговор, надо мной безоблачное небо, а между тем колени мои дрожали, волосы становились дыбом, кровь застывала в жилах. С того дня все мои мысли раздваивались между им и тобой.

— Довольно! Довольно! — прервала Виола тихим голосом. — Во всем этом рука Провидения, я не могу больше говорить с вами. Прощайте!

Быстро вошла она в дом и заперла дверь.

Глиндон не пошел за ней; и как бы то ни показалось странным, у него не было подобного желания.

Мысли и воспоминание той звездной ночи, проведенной в городском саду, и странного разговора с Занони заглушили в нем всякое человеческое чувство. Даже Виола если и не была забыта, то исчезла, как тень, в глубоких тайниках его сердца. Он дрожал под палящими лучами солнца и медленными шагами направился к более многолюдным кварталам самой оживленной части города.