"Они стояли насмерть" - читать интересную книгу автора (Селянкин Олег Константинович)Глава седьмая КУДА ТЕПЕРЬ?В годы войны многие отмечали на карте малейшее движение фронта. Так и тянулись через всю карту две нити: красная и черная. На оперативных картах фронт наносился красным и синим карандашом, но значительно точнее. Там и тут — фронт непрерывная линия. Изогнутая ли, изломанная ли, но линия. Действительно, окопы лентами упали на грудь земли. Они легли на окраины городов, околицы деревень, разрезали поля, леса — глубокой бороздой отделили от врага. Но любой глубокий ров можно преодолеть. И не сами окопы, а люди, находившиеся в них, решали судьбу сражений, от них зависело движение фронта и на оперативной и на простой географической карте. В роте Норкина осталось тридцать два человека. Окопы длиной в два километра, а в них — тридцать два человека. Резерв — сам и Ольхов. Как хочешь, так и используй его. Единственная радость — Ясенев вернулся. Худой, пожелтевший, с палочкой, но вернулся. Он не пришел в штаб, а первым делом заковылял в матросские окопы и не ошибся: здесь его ждали, здесь нуждались в нем, здесь он получил полное представление не только о противнике, а и о настроении матросов. — Смотри, Норкни, с тебя теперь большой спрос, — сказал он, прощаясь. — Ты — один из ветеранов батальона. — Постараюсь… Только жмет он здорово… Фашисты торопились, хотели войти в Ленинград еще до глубокой осени и атаковали непрерывно. Едва успевали отбросить их на одном участке, как уже ползла грозная весть: «Враг прорвался рядом». Вновь приходилось отступать. Отступать, чувствуя за спиной рев танков противника, отступать иногда параллельно с дорогой, по которой двигался драг. Все это испытала рота Норкина. И если она насчитывала тридцать два человека, то весь батальон — сто семь. — Мал золотник, да дорог! — сказал как-то один из генералов, давая задание батальону, и матросы старались оправдать эти слова, дрались и за себя, и за погибших, и за тех, кто еще только подходил к фронту. Вчера врага остановили и даже решили отбросить назад. В кармане у Норкина боевой приказ: «Усиленной роте выйти лесом на западную окраину деревни «М» и по красной ракете атаковать ее». Приказ как приказ. Все понятно; моряки сеют панику, ее используют и атакуют врага с фронта. За последние дни уже дважды водил Норкин своих матросов для нанесения внезапного удара во фланг или в тыл противника, но никогда так не волновался; а сегодня словно кто-то вырвал из груди что-то самое дорогое, важное — так пусто стало там. И матросы, как обычно, молча идут лесом, и деревья, как всегда, чуть слышно шелестят листвой. Даже прелыми листьями и грибами пахнет так же!.. То и не то… Может быть, письмо от матери? Оно пришло вчера. Обыкновенное письмо, каких тысячи ежедневно приходят на фронт. Михаил уже выучил его наизусть, но захотелось еще раз взглянуть на знакомый, родной почерк и он достал письмо из кармана. Эх, мама, мама… И вдруг автоматная очередь. Норкин выронил письмо и, спрятавшись за дерево, осмотрелся. Матросы тоже прижались к деревьям, но тонкие стзолы не могли укрыть от прага и то там, то здесь был отчетливо виден матросский бушлат. А прямо перед матросами, метрах в пятнадцати — немцы. Они, видимо, пробирались во фланг ополченцам и неожиданно наскочили на моряков. Раздумывать было некогда, и Норкин крикнул, выскочив из-за дерева: — Ура! Бей!! Со всех сторон раздались автоматные очереди, и невозможно было понять, кто и по кому стреляет. Запахло пороховыми газами. В ход пошли гранаты. Ударяясь о стволы деревьев, они часто рвались далеко от цели, взрывы их звучали особенно сильно, сеяли панику, и матросы, умело используя ее, маскировали шумом свою малочисленность. Их бескозырки мелькали везде, везде гремело гневное: «Полундра!» — и фашисты дрогнули, попятились, побежали, отстреливаясь на ходу. Норкин, послав одного из раненых с донесением, преследовал врага. Быстро меняется обстановка в лесу. Не успел Норкин сделать и десятка шагов, как из-за дерева выскочил кряжистый фашист и, оскалившись, швырнул в него автомат. Но, как ни быстро все это произошло, Норкин успел присесть, и автомат, прогудев, ударился в дерево над самой его головой. Палец уже замер на спусковом крючке, нажал на него. Автомат бьется в руках, летит из него свинец, темнеет мундир фашиста, а сам он все ниже клонится к земле, падает на нее, сгребает руками листья и грибную слякоть. Оглянулся Михаил — а метрах в пяти от него остановился рыжий веснушчатый немец; он широко расставил ноги и прицелился из автомата. Напрасно Норкин нажимал на спусковой крючок. Патронов в диске не было. А почему бы не сделать так, как тот фашист? И, взмахнув автоматом, как палкой во время игры в городки, он бросил его в немца. Но тот уже успел выстрелить. — Тук-тук! — ударило Михаила в грудь. Он сделал еще шаг, другой, но бок горел, наполнялась грудь расплавленным металлом, подогнулась левая нога, и упал лейтенант, уткнулся головой в корни полусгнившего, серого от времени пня. Не видел Норкин ни того, как Козьянский подскочил к немцу и ударил автоматом по голове, ни бегущих со всех сторон матросов, но зато что-то тяжелое упало на него. Михаил хотел подняться, сбросить с себя тяжесть — и не мог. Словно придавили его к земле, словно она ожила и держала его, прижимала к себе его простреленную грудь. Не хватало воздуха. Михаил ловил его широко открытым ртом и не мог схватить. Только глаза и мысли по-прежнему подчинялись ему. Он видел источенное червями основание пня и сказочно большого муравья, который лениво полз по бледно-зеленому стебельку травы. Никогда еще все не казалось таким прекрасным: и муравей, и стебелек, и запах прели… И вдруг страшно захотелось пить. Прошло несколько секунд, бесконечных как вечность, и стрельба отодвинулась в сторону. Тяжесть свалилась с Норкина. Ему стало легче, на по-прежнему хотелось пить и не хватало воздуха. Чьи-то руки вцепились в плечи и перевернули на спину. Зто Ольхов. Его голубые глаза с зелеными крапинками около зрачков совсем рядом. Значит, это он лежал на своем лейтенанте. Норкин провел языком по шершавым губам, хотел попросить воды, но лицо Ольхова снова расплылось, покрылось дымкой, и уже издалека донесся его голос: — Живой! Берем! И Норкина взяли. Взяли за руки, за ноги и поволокли. Конечно, не так учили матросов транспортировать раненых, но иначе было нельзя: свистели пули, они искали цель, дорога была каждая минута, и матросы тащили командира как могли. Его голова иногда задевала за корни деревьев, волосы цеплялись за ветки, но Михаил молчал. Он был доволен. Очень доволен. Что значит боль, если знаешь, что тебя выносят из боя, Что матросы сами рискуют жизнью ради твоего спасения? Норкина положили на землю и осторожно приподняли за плечи. Ольхов сел в ногах, смахнул рукавом пот со лба и разорвал бумагу индивидуального пакета. — Очень больно? — спросил Никишин, заглядывая в глаза. — Ни-че-го… Ды-шать… труд-но… Пить… — Сейчас добудем, — успокоил Ольхов. — Только перевяжем сначала. — Ишь, под самое сердце, — ворчал Никишин. — Где стрелять, сволочи, не могут, а тут попали… Хорошо, что сквозное… Вон на спине дырка… Теперь понесли на руках. Норкин горбился, задыхался, откидывался назад или наклонялся вперед. Матросы все время сбивались с ноги, запинались. Казалось, вот-вот они упадут, но, мокрые от пота, запачканные кровью, они шли и несли своего командира. Наконец навстречу попалось несколько ополченцев. — Стой, Ольхов, — сказал Никишин и, опустив Норкина на землю, побежал к ополченцам. О чем они там говорили — лейтенант не знал, но через несколько минут один из ополченцев деловито снял с себя плащ-палатку и отошел в сторону, осматривая деревья. Другие ушли за водой. — Сейчас заживем! — сказал Никишин. — Они принесут воды, сделаем носилки и мигом доберемся до медсанбата. Его голос действовал на Норкина успокаивающе. — Не обманут? — усомнился Ольхов. — Ленинградцы, — ответил Никишин. Носилки сделаны. Норкин, даже не взглянув на мутную болотную воду, прильнул губами к каске и стал пить С жадностью, словно боялся, что каску отберут. До его ушей донесся обрывок разговора: — А командир стоящий или как? Спрашиваешь! — ответил Никишин. — За Кулаковва был. — А-а-а… Мерно покачиваются носилки. Плывут мимо деревья. Ноет грудь. Снова хочется пить. Один из ополченцев ещё раз сбегал за водой и теперь шел рядом с носилками. В его руках, как ведра, покачивались каски. Чем дальше уходили от фронта, тем больше хотелось пить. Норкин совсем ослабел. Голова его лежала на палке носилок. Глаза тоскливо смотрели по сторонам. И в этот момент чья-то рука тихонько легла ему на голову. Пальцы забрались в волосы и забегали в них, гладя и перебирая слипшиеся от пота пряди. Это Никишин, который только что сменился и теперь шел рядом с носилками. И его немая ласка, ласка товарища, была дороже громких фраз и клятв о мести. В ней заключалось все: любовь, уважение, доверие и ободрение. — Наберись сил! Ты хорошо воевал, а теперь перенеси и это испытание! Будь мужчиной до конца! — беззвучно говорили пальцы. Под их говор Михаил закрыл глаза. Из-под опущенных век выступила слеза и остановилась. Ее вызвала не боль, не жалость к самому себе. Неподвижно, с закрытыми глазами, лежал Михаил. — Никак уснул? — прошептал рядом незнакомый голос. Норкин почувствовал на своей щеке чье-то дыхание, но глаз не открыл. — Уснул… «Это Ольхов», — подумал Михаил. — Досталось бедняге… Видать, здорово мучается… — А ты что думал? Очередь по груди стеганула. Немного погодя снова тот же голос произнес: — А характер у него, видать, настоящий. Губы кусает, пить просит, а чтобы застонать — ни-ни! — Характер что надо! Моряцкий! — ответил Никишин. — У нас весь батальон такой… Решили стоять — и стоим. Кровь из носу, а стоим! — Коммунист? — не унимался спрашивающий. — Комсомолец…. «Я буду Коммунистом… Таким как Лебедев! — хотел сказать Норкин и не смог. — Где его рекомендация? Неужели потерял?» — забеспокоился он и пошевелился. Резкая боль, словно искра, пробежала по телу, и Михайл потерял сознание. Плавно покачиваются носилки… Молчат угрюмые санитары… Осень тысяча девятьсот сорок первого года. Косматое небо нависло над землей. Холодный ветер налетает порывами. По дороге, изрытой гусеницами танков и тягачей, идут семнадцать матросов. Это бывший батальон Кулакова. Впереди — Никишин, за ним — Люб-ченко с «Максимом» на плечах и уже дальше — остальные матросы. Замыкающим — Козьянский. Он еще больше похудел, но взгляд стал тверже, увереннее. Нечего ему стыдиться. О прошлом и не вспоминай: честно дрался краснофлотец Козьянский. Теперь его насильно не оторвешь от батальона. Все помогали ему стать настоящим человеком. Даже Заяц. Еще в тылу у фашистов он начал разговор с Козьянским и потом как клещ присосался к нему. Стоит роте остановиться на отдых — Заяц тут как тут! Слово за слово — и начинается беседа: кто ты такой? Откуда?.. И неизбежно в конце каждого разговора: «Плохи наши дела…» И однажды, вскоре после ранения Норкина, Заяц снова подсел к Козьянскому. — Дела неважнецкие, — сказал Заяц. — Труба, — ответил Козьянский любимым выражением Норкина. Заяц стрельнул в него глазами, помолчал и начал, понизив голос до шепота: — Я тебе как корешу скажу. Понял? Но об этом, — и он многозначительно прикусил палец. — Я сам блатной. Понял? Мы с тобой люди свои и чиниться нам нечего. Подрываем отсюда, а? — Куда? — спросил Козьянский, глядя себе под мои ги: он боялся, что в его глазах Заяц увидит слишком ясный ответ. — Ясно, куда! К немцам! Нехай эти сами с ними воюют, а наше дело правое — подрывай и притулись у того, кто сильнее. Понял? — Как-то они нас примут… — усомнился Козьянский. — Спрашиваешь! С лапочками! — И еще тише стал голос, торопливее речь: — Я тебе точно говорю! Первыми людьми будем. — Да ты-то откуда знаешь? — теперь уже с искренним удивлением спросил Козьянский. — Раз говорю — значит, знаю, — уклончиво ответил Заяц. И сразу вспомнилась та старушка, что поила молоком, Любчеико, бросившийся ему на выручку, Норкин — первый человек, доверивший ему, вору, свою жизнь. Забыть все это и перебежать? Козьянского так и подмывало заехать кулаком в эту заплывшую рожу, треснуть по ней разок-другой и сказать: «Не на того, сволочь, наскочил! Родиной не торгуем!». Козьянский сжал пальцм в кулаки и резко поднялся. — Ты чего? — с тревогой спросил Заяц. Козьянский заметил, что пальцы Зайца лежали на спусковом крючке автомата. — Такое дело сразу не решишь, — ответил Козьянский, стараясь казаться как можно спокойнее. — Обмозговать надо. — А вообще? — Что вообще? — В принципе как? — Можно бы, — ответил Козьянский и торопливо добавил: — Давай расходимся, пока не засекли… Вечерком поговорим… Несколько часов ходил Козьянский задумчивый. Что делать? Переходить к фашистам он не думал, но как быть дальше? Нехорошие разговоры у Зайца… Сказать о них командирам? Выдать товарища?.. Хотя, какой черт он товарищ! Серый волк ему товарищ! И Козьянский пошел к Ясеневу. Сам он не испытывал особой симпатии к комиссару батальона, но бывший командир роты всегда считался с мнением комиссара, верил ему, и Козьянский тоже решил поверить. Ясенева он застал в маленьком домике на окраине села. Комиссар сидел за столом и что-то писал. Его раненая нога лежала на единственной табуретке. — Разрешите обратиться, товарищ комиссар? — Пожалуйста, — ответил тот и начал снимать ногу с табуретки. — Садитесь. — Вы не беспокойтесь, я постою, — взволнованно ответил Козьянский. Он уже был уверен, что попал точно по назначению: человек, который причиняет себе боль лишь для того, чтобы усадить другого, обязательно пой-мет его. — Садитесь, садитесь! А я на кровать устроюсь!.. Ну, что у вас? Козьянский, торопясь и сбиваясь, рассказал Ясеневу про все разговоры Зайца. Комиссар выслушал его, не-: сколько раз переспросил, добиваясь подробностей. — Больше вы ничего за ним не замечали? — спросил Ясенев, как только Козьянский закончил свой рассказ. — Вроде бы все, товарищ комиссар… Разве вот… Да это мелочь. — Говорите, говорите, — ободрил его Ясенев. — Когда мы еще из окружения выходили, он хотел стрелять по самолетам, которые кружили над нами… Так я ему не дал… — Почему? — Приказ командира роты был такой, чтобы не стрелять… — Ясно… А почему Заяц хотел стрелять? — Не знаю… Он сказал, что нельзя фашистам позволять безнаказанно летать над нами… — А если подумать? Сбил бы он самолет из автомата? Словно пелена упала с глаз Козьянского. — Так неужто он… Я его, гада, сейчас стукну! — крикнул Козьянский и рванулся к дверям. — Назад! — повысил голос Ясенев и уже более спокойно: — Тут, товарищ Козьянский, иначе действовать надо. Спасибо вам, от всей души спасибо, а о нашем разговоре никому ни слова! Договорились? — Ясно, товарищ комиссар. Вечером Зайца арестовали, а на другой день Ясенев перед строем всего батальона за проявленную бдительность объявил благодарность краснофлотцу Козьянйсому. Впервые благодарили Козьянского за хорошее дело. Слезы сами навернулись на глаза и он не стыдился их. Он вошел в семью моряков, как равный среди равных. Ветер бил в грудь, но матросы нагибались навстречу ему и шли, шли медленно, с трудом переставляя ноги, отяжелевшие от бесконечного марша и налипшей на них грязи. Недели две назад батальон Кулакова (он так и назывался, хотя у него был уже другой командир) перебросили на новый участок фронта. Тревожное это было время. Только одна дорога связывала Ленинград со всей страной. По ней непрерывным потоком шли эшелоны, но враг хотел перерезать и ее, замкнуть кольцо вокруг города. Здесь не было ни дотов, ни блиндажей. Просто по болоту, розовому то ли от крови, то ли от клюквы, тянулась извилистая бороздка неглубоких окопов, похожая на обыкновенную сточную канаву. Синеватый горький дым горящего торфа закрыл город, чавкала под ногами вонючая жижа, падали, словно во время урагана, деревья, но враг долго не мог продвинуться вперед, топтался на месте, атаковал и снова откатывался назад. Много фашистов навсегда осталось лежать В этих болотах. И пройдут года, засосет бездонная трясина искалеченную пушку, желтоватая смола зальет зарубки, сделанные осколками на стволах сосен, а люди еще долго будут находить и грязи то фашистскую каску, то останки гитлеровцев с крестами, полученными за грабеж Европы. А фашистам зсе еще было мало. Они не жалели ни мин, ни снарядов, и, битые за день уже четыре раза, лезли вновь. Их пехота шла напрямик, в небе кружились их самолеты, на дорогах гудели моторы их танков. И под непрерывными ударами дрогнул, заколебался, дал трещину фронт. Мощный бронированный клин врезался в него и разорвал. Замкнулось кольцо вокруг Ленинграда, а батальон Кулакова оказался разрезанным. Тогда командование принял Чигарев. Он пытался прорваться к своим, но был ранен и его отправили в госпиталь. Вот и стал Никишин командиром. Его никто не назначал, не выбирал. Просто нужно было кому-то командовать, и он первый отдал приказание. Пытались моряки влиться в какую-нибудь часть, но их не принимали, ссылаясь на приказ наркома, и направляли в Москву. — Уж в Москве я дам жизни всем волокитчикам! — заявил Ольхов, когда над лесом показался купол водонапорной башни. — Только тебя там и ждут! — бросил через плечо Крамарев. — Пирогов напекли, вина купили… — Я туда не в гости собираюсь! — огрызнулся Оль-хов. — Приду и расскажу кому надо обо всем! Тоже мне порядок завели! Сколько дней ходим! — Стой! — крикнул Крамарев. — Посторонись, ребята! В Москве давно дураков не было, так Ольхов торопится! В другое время рассмеялись бы матросы, но сейчас слова Крамарева — не шутка. Они сказаны со злостью, намеренно, и случилось то, чего давно не было — вспыхнула ссора. Насупившись, шевеля в карманах сжатыми кулаками, стоят друг против друга Ольхов и Крамарев. Причина ссоры даже не в словах. Много деревень уже прошли моряки, многих просили принять в идущую на фронт часть, но никто не брал, все уверяли, что там, дальше, разберутся. Но сколько можно ждать? Сколько времени можно носить автомат и не видеть врага, не стрелять по нему? А кругом все трудятся для общего дела. Груды фашистских трупов высоким валом лежат под Одессой и восточный ветер несет на запад сладковатый трупный запах, нашептывает новым спешащим на фронт воякам, что тут не Франция, а Россия, Советская Россия. Мало защитников на Ханко, но они — советские люди. Родина, партия доверили им эту землю и они упорно дерутся за каждый ее метр, бьют врага, заставляют его ложиться среди гранитных валунов. Если смотреть на карту, испещренную синими значками, то и Ленинград, и Ханко — отрезаны, окружены. Они — маленькие островки в черном зловонном фашистском море. Но это только на карте. Седой дед, у которого недавно ночевали моряки, отродясь не бывавший на берегах Финского залива, читая газету, одобрительно кивнул головой и сказал: — Вот это по-нашенски! Малость потерпят, а там и подмога придет. В Москве, чай, надумали! Ишь, весь народ как всколыхнулся! Не один старик, а весь народ уверен в этом. Призывы партии всколыхнули людей, наполнили силой, укрепили веру в то, что враг будет разбит, указали путь к победе. Вчерашний строитель, тот, который создавал завод на пустыре, тот, который любил его как свое детище, теперь взрывал его. Не просто уничтожал, а взрывал с расчетом, чтобы враг за время своего пребывания не смог воспользоваться им. Впервые фашисты поняли, что такое партизаны. Не один, не два, а тысячи партизан, вчера еще мирных, добродушных, гостеприимных людей, а сегодня неуловиммых, беспощадных мстителей. А народ все еще поднимался и не было видно конца его растущим силам. Займут фашисты иной город, осмотрят разрушенный завод, выпускавший раньше тарелки, ложки, вычеркнут его из длинного списка — и вдруг через несколько дней находят на поле боя разбитый автомат с клеймом того же завода! Значит, жив он, работает на победу! И так везде, повсюду. Все это видели, чувствовали моряки и не могли они оставаться наблюдателями. Они считали, что еще очень мало вложили сил в общее дело. Нужно было попасть на фронт, и как можно скорее, но как? Фронт рядом и в то же время далеко. Далеко потому, что не было указано матросам их место в общей цепи, не было того участка, за который они отвечали бы своей жизнью, не было и командира, передающего им словами команд волю народа, волю партии. Всем было трудно в это напряженное время. Бывали и ошибки. Матросы считали ошибкой то, что их не зачисляли в часть, а направляли в Москву в распоряжение наркома. Так думали все. А бот дальше и начинались разногласия. Одни, самые молодые и горячие, предлагали остаться в любой части, а в Москву послать делегата, чтобы он там рассказал все и потребовал направления в действующую часть. В любую, но обязательно действующую. Более спокойные, сдержанные советовали выполнять приказы и не своевольничать. Сейчас столкнулись не Крамарев и Ольхов, а два этих противоречивых мнения. Крамарев и Ольхов, не мигая, смотрели друг на друга, готовые в словесной схватке, а может быть и кулаками, доказать свою правоту. Но между ними втиснулось плечо Никишина, шевельнулось — и попятился Ольхов. — Здесь есть командир или нет? — спросил Никишин. — Так ведь он, товарищ старшина, сам ерунду порет! — горячился Крамарев. — Есть здесь командир или нет? — Упругие желваки вздулись на скулах старшины, нервно вздрагивали тонкие ноздри. Крамарев пошевелил губами, махнул рукой и зашагал по дороге. Никишин застегнул бушлат и вытер газетой ботинки. — В поселок входим, — пояснил он. Матросы тоже застегнулись, почистились, едва уловимым движением поправили бескозырки и с безразличными, даже немного скучающими лицами пошли по немощеной улице поселка. Здесь они не просто Никишин, Любченко, Крамарев, Ольхов, а матросы, представители всего совет» ского флота, защитники Родины. Комендатура разместилась в одной из комнат станционного здания. Старший лейтенант со значками кавалериста на петлицах выслушал Никишина, еще раз прочел его комаднировочное предписание, пожал плечами и спросил: — Не пойму. Как же вы разделились? — Ударил он, вот и разделились, — неохотно объяснил Никишин. — Дорога там была. Точно через наш батальон проходила… Он по ней и двинул танки… — Та-а-а-к… Значит, и разделили? Никишин переступил с ноги на ногу. Ему были одинаково неприятны и эта прокуренная комната, стол, заваленный бумагами и автоматными дисками, и сам комендант, бесконечно спрашивающий об одном и том же. Так бы и махнул на все рукой, да нельзя: он командир и должен показать образец выдержки и спокойствия. — А что если мы так сделаем… Я уже третьи сутки глаз не смыкал и голова как чугунная, — неожиданно сказал комендант и улыбнулся. Улыбка у него была извиняющаяся, словно виноват он был в том, что с ног валился. — Слышу тебя, а понять толком никак не могу… Отдохните до утра, а я вздремну чуток и свяжусь с начальством. Идет? На крыльце Никишина ждал Любченко. — Устроились? — Гарно! Хлопцы там полегли, а я за вами… — Как Ольхов и Крамарев? — Что как? — переспросил Любченко. — Как они? Ругаются? — Як можно, товарищ старшина! Тут же гражданские!.. Вошли в хату и разговаривают так обходительно, что прямо беда. «Лягайте туточки, товарищ Крамарев!» «Спасибочко, товарищ Ольхов. Может, я вам мешаю?»… Умора! Матросы разместились в трех домах. Хозяева ветретили их спокойно, без лишней суетливости. Много солдат прошло через этот станционный поселок, многие здесь отдыхали и теперь уже хозяева не спрашивали, хотят ли есть солдаты, будут ли они спать: молча, заботливо стлали они на полу общую постель и так же молча ставили на стол чугунок с картошкой, ведерный помятый самовар, пододвигали к неожиданным гостям беловатые от муки караваи хлеба. Да и прибывшие не заставляли себя упрашивать. Когда Никишин пошел в комнату, матросы уже поели и улеглись спать, накрывшись большим тулупом, пахнувшим смазкой и паровозом. Не спали Крамарев и Ольхов. Разведчик сидел на полу, а рядом с ним, приоткрыв рот, устроился белоголовый малыш лет трех. Оба они не обратили внимания на старшину. Крамарев мастерил что-то из обыкновенной катушки, а малыш не спускал глаз с его мелькающих пальцев. — Сейчас подшипник поставим и готово, — говорил Крамарев. — Он у нас как настоящий трактор заработает. — А дядя Коля мне тележку сделал! — не выдержал и похвастался малыш. — Это какой дядя Коля? — спросил Крамарев, словно он давно знал всю родню малыша и не мог вспомнить только этого дядю. — Тот… с усами… — До вас солдаты у нас стояли, — объяснила хозяйка. — А-а-а… Вот трактор и готов. Пускаем… По полу ползает катушка. Ее двигатель — скрученная резинка, а подшипник — кусочек мыла, подложенный под палочку, которая одновременно и пусковая рукоятка, и главная ось, и прицеп с плугом. Визжит от удовольствия малыш, улыбается хозяйка, потирает руки Крамарев. Ольхов смотрит и их сторону и одобрительно покачивает головой.. — Еще, еще надо, дядя! — требует малыш. — Да ты, оказывается, механизатор! — смеется Крамарев. — Хозяйственный! Целую эмтээс ему подавай! — Вы бы отдохнули, — предлагает хозяйка. — Он-то выспался и теперь хоть всю ночь играть будет. — Ничего! Матрос и на ходу, как на пуховой перине, выспится! — отшучивается Крамарев. — А катушки у вас еще есть? — Баба! Дай! Дай!.. Катуску!.. И женщина дала катушки. Снова бормочет, словно воркует, Крамарев, снова смотрит на него малыш живыми немигающими глазами. Смотрит Никишин и тоскливо ему становится. Вот такой же мальчуган у Крамарева на Украине. Может, другие у него глаза, волосы… Но есть он, и, играя сегодня с чужим ребенком, играет Крамарев, не разведчик, а отец, со своим сыном, ему делает нехитрые игрушки, ему говорит ласковые слова, его гладит по голове рукой, уже привыкшей к прикладу автомата и рукоятке ножа. А у Никишина нет своей семьи, не ждет его дома сын. Даже письма некому написать. Отца Никишин не помнил, а мать умерла вскоре после того как отправила сына служить во флот. Правда, дома оставались брат и сестра, но с ними Александр почти не переписывался. Играет на полу Крамарев. Трактор ползет по доскам. Медленно вращаются его зубчатые колеса, подминают под себя комочек грязи, отвалившийся от чьих-то ботинок, переваливают через него и исчезают под «Максимом», прикорнувшим в углу. Мелким, бисерным почерком заполняет Ольхов второй лист бумаги. Скоро его письмо будет закончено. Откинувшись на спинку стула, дремлет Любченко. Большие жилистые руки неподвижно лежат на столе. Голова его медленно опускается на грудь. Никишин поднялся из-за стола, подошел к вешалке и снял с нее бушлат. — Куда, старшина.? — встрепенулся Любченко и потянулся за автоматом. — Спи. Взгляну, как ребята устроились, и вернусь. — Чего смотреть? Наелись и спят. — Взглянуть надо, — повторил Никишин и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь. — Не горюй, Коля, — сказал Ольхов, заклеивая картошкой самодельный конверт. — Уж видно должность командирская такая беспокойная. Норкин был — тоже все время взглянуть бегал. Проверка не отняла много времени и скоро Никишин вернулся, лег, закрылся тулупом. Тихо дребезжали оконные стекла от проходивших мимо станции тяжеловесных составов. Отрывистыми гудками перекликались паровозы. Голые ветви тополя бились о стекло, царапали стену дома, а мелкий дождь монотонно барабанил по железной крыше. И Никишин не выдержал. Он тихонько встал, подкрутил фитиль в лампе и сел к столу. Быстро забегал по бумаге карандаш, заскользили с его отточенного грифа слова, легли неровными строчками. « Тут Никишин задумался, погрыз немного кончик карандаша, решил, что не обязательно указывать, где он сейчас, и продолжал: Сразу стало легче, а утром, едва начало светать, Никишин пошел к коменданту. Теперь ему и комната, и сам старший лейтенант казались какими-то другими, посвежевшими. — А-а-а, морская пехота! — сказал комедант. — Молодец, что явился пораньше. На, читай. Бумажка чуть побольше тех, из которых сворачивают «козьи ножки». — Как? Доволен? — улыбается комендант. — Размещай ребят капитально и заступай на дежурство. Мне помогать пока будешь. — Так это нас зачислить в комендантский взвод? — наконец понял Никишин содержание телеграммы. — Ну, это дудки! — Отставить разговоры! — Всё, товарищ старший лейтенант! Криком вы меня не пугайте! Пуганый! — перебил его Никишин. — Давайте лучше разойдемся полюбовно! Здесь написано: «Если подходят, то зачислить в комендантский взвод, или отправить в экипаж». Видите? Считайте, что мы не подходим, и отправляйте! Комендант изменил тактику. Он теперь не приказывал, а уговаривал, просил остаться на недельку. Но Никишин уперся на своем и ничего не хотел слушать. — Уж если пошло на откровенность, — сказал Никишин в заключение, — то мы вам в комендатуре за сутки таких дел натворим, что вы к вечеру плакать будете!.. Ну, что мы здесь без флота делать будем? А может, подводники нужны Родине? Честное слово, отправьте лучше! Неохотно пробивается в комнату свет сквозь тюлевые занавески. «Сколько же сейчас времени?» — подумал Чигарев. Часы лежали на столике рядом с кроватью, но для того, чтобы взять их, нужно было высунуть руку из-под одеяла, а в комнате чуть-чуть прохладно. «Наверное, одиннадцатый час… Вставать, что ли?.. Так и так делать нечего…» Чигарев дома. Ранение оказалось пустяковым, заживало быстро и без осложнений. Все складывалось таким образом, что не видать бы ему отпуска, да в его судьбу решительно вмешалась газета. Очередной номер газеты. Многие, прочитав и сделав кое-какие выписки, положили ее на полку или прикололи к подшивке, а вот Володя не расставался с ней. Даже сейчас лежала она во внутреннем кармане кителя. В газете был опубликован Указ о награждении моряков, отличившихся в боях за Родину. Среди них был и Чигарев. Один награжденный изо всего батальона! Правда, не орденом, а медалью «За отвагу», но награжден». С этого и началось. Последние дни пребывания медаленосца Чигарева в госпитале, получение награды… Вон она поблескивает на темном сукне кителя. Как горячая кровь ее муаровая ленточка. Чигарев потянулся, и большая пушистая кошка, спавшая у него в ногах, тоже потянулась, зевнула и снова разлеглась, но теперь уже брюхом кверху. Она призывно мурлыкала, просила погладить ее. В соседней комнате задребезжал телефонный звонок, послышалось характерное шлепанье ночных туфель матери, а затем и ее приглушенный голос: — Да, да… Конечно, я… Спит… Устал после вчерашнего и отдыхает… Устал после вчерашнего… Д-да… Немного неладно вче-ра вышло. Анна Дмитриевна, да и сам Чигарев-старший не могли не отметить такого события, как прибытие домой сына, и вчера собрались гости. Все они были сослуживцами отца или приятельницами матери еще по гимназии. Сначала Володе было немного не по себе под их внимательными, словно оценивающими, взглядами, странными казались и ярко-красные губы матери на морщинистом лице, и седые корешки волос, выглядывавшие из-под черной пирамиды локонов у одной из ее приятельниц, но потом он освоился, решил, что никого и ничего здесь не переделаешь, а поэтому все внимание сосредоточил на своей соседке, оказавшейся студенткой педагогического института и чем-то напоминавшей Ковалевскую. Такие же лучистые глаза, немного припухшие губы. Вот, пожалуй, и все, что он смог заметить. Быстро завязался разговор, и он вспомнил о других гостях, лишь случайно перехватив многозначительный взгляд матери, направленный на него с Верочкой. Настроение сразу немного испортилось, и, нагнувшись к своей соседке, Володя прошептал: — У Марии Павловны на голове настоящий укрепрайон. Куда ни посмотришь — противотанковые рвы, надолбы, а шпильки — словно пушки жерла выставили! Вера засмеялась, закрыв рот маленьким батистовым платочком с вышитым в углу умывающимся котенком. — Володя! — скзала мать. — О чем ты рассказываешь? Смотри, Веруся до сих пор успокоиться не может! — А мне кажется, наш моряк уже пошел в атаку! — загрохотал басом сослуживец отца и засмеялся, довольный своей шуткой. Володя покраснел, а мать покровительственно и влюбленно взглянула на него. — Он мне про фронт рассказывал! — выручила Верочка. — Про фронт? Ого! Мы все послушаем! — И сослуживец отца сделал вид, будто двигается со стулом к рассказчику. — И верно! — включилась в разговор Мария Павловна. — Мы собрались послушать нашего фронтовика, а он увлекся и на нас внимания не обращает! Расскажите, Володя! — Расскажите! — А ну, давай, Володя! Как ты им там всыпал! — опять захохотал сослуживец отца. — Неудобно молчать, Володя, — сказала и мать. — Видишь, тебя все просят. — Честное слово, не знаю, о чем рассказывать… — Ага! Заговорила красная девица! Ха-ха-ха! — А вы расскажите о вашем подвиге, — попросила Верочка. Все смотрели на него, ждали рассказа о подвиге, и Володя начал. В том бою все было обычно, буднично, привычно для него. Фашисты лезли тогда как очумелые, вбивая клин между разорванными флангами роты. Пулеметчики были убиты и он, Володя, сам лег за пулемет. Он стрелял так же, как до этого стреляли и пулеметчики. Может быть, даже и немного похуже, так как у него не было того практического опыта, каким обладали они, но враг был так близко, такими плотными цепями он шел вперед, что мазать было невозможно. Вот он и лежал у пулемета, стрелял до тех пор, пока свои не пробились к нему, не помогли уйти. Всё. Но если рассказать так, то (Володя знал это) его не поймут, померкнет слава, и он начал врать. Страшно было сказать первое слово, а потом пошло легче и он дал волю своей фантазии. В этот бой он собрал все, что видел сам за время пребывания на фронте и что в госпитале рассказывали раненые. Говорил он красочно, увлекательно. Он теперь сам верил себе. А вот сегодня, вспомнив вчерашнее, он и поморщился: «Нагородил вчера, а теперь расхлебывай…» Бесшумно приоткрылась дверь и вошла мать. Сейчас она одета просто и по-прежнему близкая, дорогая. — Не спишь, Вовочка? — спросила она, присаживаясь на край его кровати. — Не сплю… — Чай пить встанешь или принести сюда? — Встану, мама… — Вовочка! Что с тобой? Заболел? — Нет, а что? — У тебя и глаза и тон какие-то нехорошие… Не простудился вчера, когда провожал Верочку? Володя покраснел, а мать уже говорила снова, задавала вопросы и сама же отвечала на них. — Понравилась тебе Верочка? Скажи прямо: понравилась? Ну, я и рада! Знаешь, Володя, я буду говорить с тобой не как мать, а как друг. Ведь мы с тобой друзья? Она девушка очень хорошая. Культурная, вежливая, и я бы была спокойна, если бы знала, что вы с ней дружите. Конечно, она еще очень молода, у нее есть в голове этакий ветерок, но будем откровенны, у кого его не было? Я в молодости тоже была такой, но, как видишь, это не помешало мне стать и хорошей женой и матерью. Верочка — моя копия! Знаешь, Володя, когда ты сам будешь отцом, когда у тебя будут дети, ты поймешь меня! Я временами боюсь за тебя. Вы, моряки, народ немного ветреный! У вас в каждом порту по жене! Знаю, знаю, что ты хочешь сказать! Не перебивай! Ты не такой… Володя хотел защищать не только себя, но и товарищей. Он мог сказать о том, что не так много свободного времени у моряков, что частенько за все лето они только раз и побывают на берегу, да и то на несколько часов, так может ли здесь идти речь о жене? Он хотел сказать, что моряки подвержены этой болезни в значительно меньшей мере, чем другие, что все это осталось как злая память от царского флота, но разве мать остановишь, когда она оседлала любимого конька? Пока не выскажет всего накопившегося — лучше и не пытаться перебивать ее. Только еще больше времени потеряешь. — А Верочка — совсем другое дело!.. Да ты не забывай и того, что ты теперь у всех на виду! Хорошая жена — понимаешь? — хорошая жена может тебе очень помочь в жизни! Анна Дмитриевна говорила еще что-то, но Володя больше ее не слушал. Ме-да-ле-но-сец!.. Как звучит это слово, а? Теперь, пожалуй, взводом командовать не придется… Дадут роту, а немного погодя и батальон… А может и сразу батальон? Почему бы нет? Командиры с опытом всегда нужны, а медаленосцы — тем более. Могут и сразу дать батальон… Пройдет годик, другой — и снова домой, но теперь уже не лейтенантом, не с одной медалью! Шалишь! Приеду с Верочкой… А почему именно с Верочкой?.. Нет, она хорошая… И покладистая. Вчера сказал ей, чтобы она сегодня вечером приходила в театр — она сразу согласилась. — И вообще, Вовочка, ты сейчас должен больше следить за собой. Мне вчера даже немного было стыдно за тебя. Медаленосец, фашистов не испугался, а не мог рассказать о своем подвиге! Каждое слово из тебя словно клещами вытягивали! Вот это хватила! Он и так черт знает что наговорил, а она все еще считает, что он поскромничал! И чтобы прекратить разговор, который становился неприятным, Володя сказал: — Я вставать, мама, буду. — Вставай, Вовочка, вставай. Брюки я тебе выгладила. Они висят на спинке стула. А я побегу чай подогрею. — Анна Дмитриевна вышла из комнаты, но тотчас заглянула снова: — И сходи, пожалуйста, на службу к папе. Он будет очень рад познакомить тебя с товарищами. И началась жизнь: путешествия по знакомым, бесконечные воспоминания о фронте, а вечером — вечером с Верочкой. Их дружба превратилась в любовь, если можно считать любовью бесконечные поцелуи в подъезде дома и неизбежные клятвы помнить и любить друг друга вечно. Володя был уверен, что он действительно любит Верочку. Ему нравилась ее манера одеваться, умение каждую вещь показать в самом выгодном свете, и ее спокойствие, молчаливая гордость в те моменты, когда она знакомила с друзьями Чигарева-медаленосца. Изменился Володя. И внешне и внутренне. Теперь он ходил расправив плечи и на людей смотрел не иначе как немного скучающим, рассеянным взглядом. И не потому, что так смотрели герои каких-то романов. Не в этом дело. Это был его собственный взгляд. Теперь, даже знакомясь с кем-нибудь, он говорил, четко отделяя слога: — Чи-га-рев! Следовало понимать: тот самый Чигарев, который уже награжден. Володе казалось, что все знают его, любуются им, верят ему безгранично. И поэтому, когда однажды соученик Верочки, с которым она познакомила Володю, вполне логично, обоснованно разбил его выводы относительно современной войны, то Чигарев пожал плечами, встал и сказал, глядя на него сверху вниз: — Вам этого не понять. Я остаюсь при своем мнении. И опять следовало понимать: «Это говорю я, Чигарев! Зачем и с кем ты споришь?..» А время шло. Все чаще и чаще Володя поглядывал на календарь Еще четыре дня, и нужно будет выезжать. Анна Дмитриевна словно завяла. Палочка губной помады скатилась за комод и ее никто не искал. В квартире Чига-ревых наступила настороженная тишина. Володя несколько раз видел, что мать о чем-то шепталась с отцом, что-то ему с жаром доказывала. Наконец, состоялся разговор и с ним. — Я хочу, Вова, поговорить с тобой, — сказала Анна Дмитриевна и забилась в уголок дивана. — Сядь вот сюда… Со мной рядом… Вот так. Мать кусала кончик пухового платка и долго молчала, словно тяжело ей было вымолвить то, о чем собралась говорить. — Вова… А если ты заболеешь воспалением легких, то и тогда нужно немедленно ехать на фронт? — Не только с воспалением легких, а и с простой ангиной в госпиталь положат. Снова молчание. Кошка тычется мордой в теплую ладонь Анны Дмитриевны, она механически гладит ее, а сама смотрит на медаль сына. — Ты не можешь, Володя, задержаться еще на несколько дней? — Конечно, нет, мама! Я и так уже боюсь, что немного запоздаю. Сама знаешь, как ходят сейчас поезда. — А если бы ты заболел? Василий Потапыч очень хорошо относится к тебе и, я думаю, напишет освобождение на два-три дня. Ведь ты сам говорил вчера, что у тебя першит в горле? — Мама! — Володя встал. — Как ты могла сказать такое! Тебя слушать даже… даже страшно!.. Какая мать может желать сыну позора? Ты сама говорила мне, что я должен теперь особенно внимательно слздить за собой, не забывать, что я медаленосец, и вдруг? А вообще, если хочешь, чтобы мы расстались друзьями, — не говори больше об этом! Анна Дмитриевна сжалась, сморщилась еще больше. Но уже на следующий день Володя нечаянно подслушал ее разговор с отцом. — Ты, Петушок, совсем забыл о том, что у тебя есть сын. — Как так забыл?! Все время помню… — Не лги! Как ты можешь уверять, что помнишь, и в это же время ни разу — понимаешь? ни разу! — не вспомнить о том, что он скоро уезжает! — Не волнуйся… — Что значит не волнуйся? Именно мне приходится волноваться за всех! Ведь ты живешь своей работой, а остальное тебя не касается! — Но… — Не повышай на меня голос!.. Ох, боже, боже! И это отец!.. Мать всхлипнула. Слышно, как булькает вода. Сейчас отец и вовсе не скажет ни слова. — Неужели ты не можешь позаботиться хотя бы о билете? Есть у тебя знакомые на вокзале? Есть?.. Ну, что ты молчишь? Ох, и наградила меня судьба муженьком!.. — Дорогая… — Я спрашиваю: можешь ты достать ему билет или мне самой бежать в очередь? Володя тихонько вышел из комнаты. Он наперед знал, что последует дальше. Отец наверняка терпеливо выслушает все претензии, жалобы, заверит, что все будет сделано, и, сгорбившись, побежит к знакомым доставать билет. И жалко отца, но сейчас мать, пожалуй, права. Неужели отцу трудно достать билет? Поезд формируется здесь и другие наверняка достают хорошие места, а почему лейтенант Чигарев должен ехать кое-как, если есть возможность устроиться прилично и минуя очередь? Наступило время отъезда. Еще вчера Володя был с Верочкой на вечере в институте и они не пропустили ни одного танца, а сегодня уже ехать… — Ведь я теперь долго не буду танцевать, — сказала вчера Верочка, словно оправдываясь. — Долго? День? Неделю? — Больше… До твоего возвращения… Володя знал, что это красивые слова, что Верочка не выдержит и недели, но ему было приятно слушать это обещание, хотелось верить в него и он только сжал пальцами ее теплый локоть. На перроне станции всё в движении. — Поберегись! Поберегись! — покрикивают носильщики, сгибаясь под тяжестью ноши. — Поберегись! Поберегись! — кричат другие и медленно катят к багажному вагону тележку, заваленную посылками. — Петька! Ванька! Сюда! — кричит солдат, высовываясь из тамбура вагона. — Места занял? — На третьей полке! Красота! Володя, его мать, отец и Верочка стоят у подножки плацкартного вагона. — Пиши, Володя, — шепчет Анна Дмитриевна. — Не простудись… Спазма сжимает горло, Володя не может сказать ни слова и молча тычется лицом в мокрый от снега воротник шубы матери, потом в колючий подбородок отца, и, наконец, замирает около щеки Верочки. — Пора, товарищи, — говорит проводник. Сцена прощания не волнует его. На каждой станции, на каждом разъезде прощаются люди. Не так, иначе, но прощаются. Свисток паровоза. Вагон дрогнул. Поплыл мимо его окон перрон. Володя видит влажные глаза матери и Верочки. Отец уже оглядывается по сторонам. Он ищет шофера, чтобы отправить домой жену, а потом самому ехать на работу. Начальник ради проводов сына отпустил его на два часа и даже дал свою машину. Последний фонарь стрелочника утратил свою яркость, превратился в мутное белое пятнышко и исчез. Всё. Теперь надо думать только о фронте. Интересно, куда и кем назначат? Неужели не дадут роту? Но мысли невольно возвращаются к перрону станции, к матери, отцу, Верочке. А поезд набирал скорость. Машинисту нет дела до того, что Чигарев еще раз хочет взглянуть на дорогие лица: у него уплотненный график. В вагоне все расположились на своих местах и кто-то уже спрашивает: — Кто в шахматы играет, товарищи? — Найдутся! — А домино нет? Пора, пора включаться в общую жизнь… В наркомате Чигарева долго не задержали. Отметив на отпускном билете прибытие, капитан третьего ранга дал Чигареву направление в экипаж и сказал: — Пока будете там. — И долго мне придется там ждать? — Право, не знаю. Но думаюч что скоро вас вызовем. — Если не секрет, то куда вы меня предполагаете назначить? — Скорее всего на катера. Это тоже недурно! Иметь, для начала, отрядик, зарекомендовать себя, а дальнейшее покажет! И Чигарев с жадностью набросился на те учебники, которые смог найти в небольшой библиотеке. Он хотел прочесть все, касающееся управления соединением катеров, но помешал пришедший приказ. Чигарева назначили командиром роты в одну из бригад морской пехоты, стоявшую в таком городе, который не на всякой карте можно и найти. — Товарищ лейтенант! — окликнула Чигарева девушка-библиотекарь. — Я достала вам ту книгу, где говорится… — Спасибо. Не нужно, — ответил Чигарев и быстро пошел по коридору. Он больше не нуждался в книгах об управлении соединением. Его назначили только командиром роты… Хотя… А что, если… Идет бой, всем очень трудно, и вдруг он тут как тут со своей ротой! Рота идет стремительно, сметает все со своего пути! По нему бьют из пушек! Снаряды ложатся кругом, а его рота… И Чигарев, по привычке, уже мысленно выигрывает бой. Настроение исправилось. Чигарев со всеми простился спокойно, дружески, а девушке, которая работала в библиотеке, даже пообещал писать. |
||||||
|