"Странница" - читать интересную книгу автора (Колетт Сидони-Габриель)Часть третьяПрощайте, любимый друг… Сундук закрыт. Красивая сумка из свиной кожи, дорожный костюм, шляпа с длинной вуалью – все эти вещи покорно и печально лежат на нашем большом диване и ждут, когда я завтра проснусь. Я чувствую себя уехавшей, ни Вы, ни моя собственная слабость уже не властны что-либо изменить, поэтому я позволяю себе радость написать Вам свое первое любовное письмо.. Вы получите его пневматической почтой завтра утром, как раз в тот самый час, когда я уеду из Парижа. Мне просто захотелось пожелать Вам спокойной ночи прежде, чем самой лечь спать, и сказать, что я так люблю Вас, так дорожу Вами! Я просто в отчаянии оттого, что мы расстаёмся… Не забывайте, что Вы мне обещали писать «всё время» и утешать Фосетту. А я Вам обещаю, что Ваша Рене вернётся к Вам, усталая от «гастролирования», похудевшая от одиночества и свободная от всего, кроме Вас. Ваша Рене.» …По моим закрытым векам стремительно промчалась тень моста, и тогда я их приоткрываю, чтобы увидеть, как слева пронесётся такое знакомое мне маленькое картофельное поле, прижавшееся к высокой стене старого военного укрепления. Я одна в купе. Браг, экономящий на всём, едет вместе со Старым Троглодитом во втором классе. День серенький, словно только что рассвело, за окном моросит дождичек и прибивает к ландшафту густые заводские дымы. Сейчас восемь утра, начался первый день моего путешествия. Возбуждение, которое меня охватило на вокзале, сменилось глубокой подавленностью, однако вскоре меня одолела какая-то хмурая неподвижность, что позволяло надеяться на сон. Я встаю и, как опытная пассажирка, принимаюсь почти машинально устраиваться поудобнее: разворачиваю плед из верблюжьей шерсти, надуваю две резиновые подушки в шёлковых наволочках – одну под голову, другую под поясницу – и повязываю голову вуалевой косынкой того же цвета, что и мои волосы… Всё это я делаю методично, тщательно, но вдруг меня охватывает гнев, такой, что начинают дрожать руки… Приступ ярости, направленной на самоё себя! Каждый оборот колёс удаляет меня от Парижа, я уезжаю, ледяная весна кажется сокрытой в твёрдых как камень дубовых почках, всё вокруг холодное, промозглое от сырого тумана, ещё пахнущего зимой. Я уезжаю, хотя в этот самый час могла бы расцветать от счастья, согретая теплом моего возлюбленного. И мне кажется, что этот гнев пробуждает во мне необузданную, прямо-таки звериную тягу ко всему прекрасному, шикарному, лёгкому, эгоистичному. Потребность скользить вниз по мягкому склону, руками и губами схватить позднее, безусловное, самое заурядное и пленительное счастье. Как мне тоскливо глядеть на эти знакомые предместья Парижа, по которым мы едем, на эти траченные временем виллы, где сейчас позёвывают буржуазки в коротеньких ночных рубашках, встающие поздно, чтобы легче было скоротать пустой день… Не надо было мне расставаться с Брагом, уж лучше было бы сидеть рядом с ним в купе второго класса, на синей затёртой обивке, слушать дружескую болтовню и вдыхать густой человеческий запах полного вагона, перемешанный с дымом сигарет по десять су пачка. «Та-та-та» поезда – я его невольно всё время слышу – служит аккомпанементом к мелодии танца Дриады, которую я напеваю с маниакальной настойчивостью. Как долго продлится это состояние упадка? Я чувствую себя какой-то съёжившейся, ослабевшей, будто от потери крови. Даже в мои очень тихие дни самый заурядный пейзаж – лишь бы он быстро бежал мимо окна вагона и временами перекрывался густыми клубами паровозного дыма, раздираемыми в клочья живыми изгородями колючих кустарников, – действовал на меня как целительное тонизирующее средство. Мне холодно. Меня одолевает тяжёлая утренняя дрёма, мне кажется, что я теряю сознание, а не забываюсь сном, беспокойным, полным обрывочных детских страхов с назойливо повторяющейся фразой: «Если ты оставила там половину себя, то, выходит, ты потеряла пятьдесят процентов своей изначальной стоимости!» «Да, да, я чувствую себя хорошо. Да, я получила Ваше письмо. Да, я имею успех… Ах, мой дорогой, я скажу Вам всю правду! Расставшись с Вами, я пришла в самое невыносимое отчаяние. Почему я уехала? Почему я Вас бросила? Сорок дней! Да в жизни я этого теперь не вынесу! А мы только в третьем городе. Увы, мой возлюбленный, мне не нужны ни золото, ни парча, а только Вы. В первых двух городах, где мы играли, шёл дождь, видимо, для того, чтобы я больше прониклась сознанием своего ужасного одиночества среди гостиничных стен, затянутых шоколадными или бежевыми тканями, в этих бедных обеденных залах, обставленных дешёвой мебелью «под дуб», кажущихся ещё более тёмными из-за газового освещения. О избалованный сын «Стальной Пилы»! Вам и невдомёк, что такое отсутствие комфорта. Когда мы вновь встретимся, я Вам расскажу, чтобы Вы возмущались и баловали меня ещё больше, как я плелась в полночь в гостиницу и тащила тяжёлый ящик с гримом, который оттягивает мне руку, как долго стояла под мелким дождём, перед дверью, ожидая, когда же проснётся швейцар, потом входила в кошмарный номер – отсыревшие простыни и крошечный кувшин давно остывшей воды… И Вы думаете, что я могла бы заставить Вас делить со мною эти повседневные радости? Нет, дорогой, я должна испить всю чашу до дна, прежде чем крикнуть: «Приезжай, я больше не могу!» Погода в Дижоне стоит пока чудесная. И я робко принимаю это солнышко, как подарок, который у меня вот-вот отнимут. Вы обещали мне утешать Фосетту, она Ваша, как и моя, но будьте с ней осторожны, она не простит Вам, если в моё отсутствие Вы уделите ей чрезмерное внимание. Её собачий такт требует большой строгости в проявлении чувств, и она оскорбляется, если в моё отсутствие кто-то третий, даже ласковый, замечает её горе и пытается её развлечь. Прощайте, прощайте! Я Вас целую и люблю. Какой здесь в сумерки наступает холод, если бы Вы только знали!.. Небо зелёное и чистое, как в январе, когда ударяет сильный мороз. Пишите мне, любите меня и согрейте Вашу Рене». «Моё последнее письмо, должно быть, Вас огорчило. Я не довольна ни собой, ни Вами. Ваш красивый почерк – твёрдый, размашистый и вместе с тем тонкий, с элегантными завитками, как растеньице, которое у нас называют „цветущим вьюнком“. Таким почерком нетрудно исписать четыре страницы, а то и восемь разными „я тебя обожаю“, любовными проклятиями и жгучими сожалениями, и всё это прочитывается одним махом, за двадцать секунд! При этом я уверена, что Вы чистосердечно считаете, что отправили мне длинное письмо. К тому же Вы говорите в нём только обо мне!.. Мой дорогой, я только что проехала, правда, не остановившись, мою родину, край моего детства. Мне показалось, что добрая ласка коснулась моего сердца… Когда-нибудь, обещай мне, мы сюда приедем вместе. Нет, нет, что я пишу? Мы ни за что сюда не приедем! Ваши могучие арденнские леса унизили бы в Вашем воспоминании мои дубовые рощицы, заросли ежевики и боярышника, и Вы увидите, как я. что над ними, так же как и над бурными ручьями и синими холмами, украшенными высокими чертополохами, дрожит в воздухе еле видимая радуга, которая нимбом обрамляет всё в моём крае!.. Ничего там не изменилось. Несколько новых крыш, выкрашенных в ярко-красный цвет, вот и всё. Да, ничего там не изменилось, ничего, кроме меня. Ах, мой дорогой, какая я уже старая! Сможете ли вы полюбить такую старую молодую женщину? Здесь я краснею за себя. Почему Вы не знали высокую девочку с царственными косами, молчаливо бродившую тут, словно лесная нимфа? Такой я была, и всё это я отдала другому, другому, а не Вам! Простите меня за этот крик, крик моей тревоги, который я сдерживаю с тех пор, как люблю Вас. И что только Вы любите во мне теперь, когда уже поздно, когда ничего не осталось, разве лишь то, что меня искусственно украшает, что Вас обманывает – завитые локоны, пышные, как листва, удлинённые синим карандашом глаза, таинственно мерцающие из-за наложенных теней, фальшивая матовость кожи, достигнутая с помощью пудры? Что бы Вы сказали, если бы я вдруг предстала перед Вами, какой была? Узнали бы Вы меня в той девочке с тяжёлой копной прямых волос, со светлыми ресницами, не знающими чёрной туши, с короткими бровями, которые легко хмурились, с такими глазами, с какими меня родила мать – серыми, узкими, с горизонтальным разрезом, глядевшими на мир быстрым и жёстким взглядом, как мой отец? Не бойтесь, мой дорогой друг! Я вернусь к Вам примерно такой, какой уехала, может быть, чуть-чуть более усталой, чуть-чуть более нежной… Моя родина, всякий раз, когда я проезжаю через неё, опьяняет меня печалью, которая, однако, проходит. Не потому ли я не решаюсь там останавливаться? А может, она мне кажется такой прекрасной именно потому, что я её потеряла… Прощайте, дорогой, дорогой Макс. Завтра мы очень рано уезжаем в Лион, иначе у нас не состоится оркестровая репетиция. За это я отвечаю, а Браг, который никогда не бывает усталым, занимается тем временем программками, афишами, продажей почтовых открыток с нашими фотографиями… Ой, как я замёрзла вчера вечером в своём лёгком костюме, когда мы показывали «Превосходство». Холод – мой враг, он не даёт мне ни жить, ни думать. Вы-то это хорошо знаете, потому что мои руки, съёжившиеся от холода, как листья, всегда отогреваются в ваших руках. Мне тебя не хватает, дорогое моё тепло, как солнца. Твоя Рене». Наше турне идёт своим ходом. Я ем. Сплю. Хожу, играю в пантомимах и танцую. Нет особого вдохновения, но и особых усилий делать тоже не приходится. Единственная волнующая минута за весь день – это когда я спрашиваю у дежурной мюзик-холла, нет ли для меня писем. Всё, что я получаю, я читаю с жадностью, прислонившись к грязной двери актёрского входа, стоя на зловонном сквозняке, где тянет подвалом и нашатырным спиртом… Следующий за этим час для меня самый тяжёлый, потому что читать больше нечего. Я уже разобрала число отправления, тщательно разглядев печать на марке, и не раз трясла конверт, словно надеясь, что из него выпадет цветок или картинка… Меня не интересуют города, в которых мы играем. Я их знаю, и у меня нет никакой охоты их подробнее узнавать. Я всюду хожу с Брагом, который чувствует себя в этих знакомых «городках», как он говорит, – в Реймсе, Нанси, Бельфлоре, Безансоне – добродушным завоевателем. – Видела? Всё та же харчевня на углу набережной! Держу пари, что они меня узнают, когда мы с тобой пойдём вечером есть там сосиски в белом вине! Он всей грудью вдыхает воздух, бегает по улицам с радостью истинного странника, разглядывает витрины лавочек, подымается на все колокольни соборов. Теперь я иду вслед за ним, а ведь в прошлом году я тащила его за собой. Я плетусь в его тени, а иногда мы забираем с собой и Старого Троглодита, но обычно он ходит один, осунувшийся, жалкий в своём тонком пиджачке и брюках, из которых он давно вырос… Где он спит? Где он ест? Я этого не знаю, а когда я спросила об этом Брага, он мне ответил весьма лаконично: – Где хочет. Я ему не нянька! Прошлым вечером в Нанси я заглянула в комнату, где гримируется Троглодит. Он стоял и откусывал прямо от большого батона, а двумя пальцами деликатно держал тонкий ломтик дешёвого сыра – вот уж поистине еда бедняка! И это резкое движение челюстей голодного человека… У меня сжалось сердце, и я кинулась к Брагу. – Скажи, Браг, есть ли у Троглодита деньги, чтобы жить? Он ведь получает в день свои пятнадцать франков, правда? Почему он так ужасно питается? – Он экономит, – ответил Браг. – В поездках все экономят. Не все же Вандербильдты и Рене Нере, чтобы снимать комнаты за сотню су в сутки и заказывать кофе с молоком в номер по утрам. Троглодит должен мне за свой костюм. Он отдаёт мне по пять франков в день. Через двадцать дней он сможет жрать устриц и мыть ноги в коктейле, если захочет Его дело. Получив такую отповедь, я умолкла… И я ведь тоже «экономлю» – прежде всего по привычке, а ещё чтобы не отличаться от своих товарищей, не вызывать у них ни зависти, ни презрения. Эта женщина, которую сейчас отражает закоптевшее зеркало в грошовой «лотарингской харчевне», эта женщина, сидящая за столиком с равнодушным видом, спокойная и недоступная, как все те, кто повсюду чужой, эта путешественница с синяками под глазами, с большой вуалью, завязанной под подбородком, одетая с головы до ног во всё серое, цвета пыльной дороги, – неужели это подруга Макса? Усталая актриса, которая в корсете и нижней юбке роется в сундуке Брага, чтобы взять себе чистую смену белья на завтра и уложить свои тряпки, расшитые блёстками, – неужели это возлюбленная, которую он, полуголую, в одном розовом кимоно сжимал в своих объятиях?.. Каждый день я жду письма от своего друга. Каждый день оно меня утешает и разочаровывает одновременно. Он пишет просто, но, это чувствуется, писать ему не просто. Его красивый витиеватый почерк замедляет порыв его руки. Он стесняется своей нежности, и своей печали тоже, и с простодушием на это жалуется: «Когда я тебе повторю раз сто, что люблю тебя и что ужасно на тебя сержусь за то, что ты от меня уехала, что я смогу тебе ещё сказать? Моя дорогая жена, мой маленький синий чулок, вы будете смеяться надо мной, но мне это всё равно… Мой брат собирается ехать в Арденны, и я поеду вместе с ним. Пиши мне в Саль-Нев, к маме. Я еду за деньгами, за деньгами для нас, для нашего дома, любимая моя!» Так он мне рассказывает обо всех обстоятельствах своей жизни, о своих поступках, не пускаясь ни в какие комментарии, не позволяя себе никаких словесных виньеток. Он приобщает меня к своей жизни и называет своей женой. Его горячая забота – он об этом догадывается – доходит до меня уже остывшей, изложенной каллиграфическим почерком на листке бумаги. А на таком расстоянии разве нам могут помочь слова? Нужен был бы… какой-нибудь невероятный рисунок, весь пламенеющий от буйных красок… «Только этого ещё не хватало! Вы заставляете Бландину гадать Вам на картах! Дорогой мой, Вы пропали! Бландина имеет привычку предсказывать самые ужасные катастрофы, стоит мне только уехать из дому. Когда я бываю в поездках, ей всё снятся кошки и змеи, бурная вода, сложенное стопкой бельё, а карты ей открывают трагические приключения Рене Нере (дама треф) с пиковым Валетом. Не слушайте её, Макс, считайте дни, как это делаю я, и улыбайтесь – о эта улыбка, которая чуть-чуть морщит. Ваши ноздри, – при мысли, что первая неделя почти кончилась… Через месяц и четыре дня, это я Вам предсказываю, мне предстоит «дальняя дорога», чтобы встретиться с «сердечным другом»» и что «Вас ждёт исполнение желаний», а Ваш соперник останется при «пиковом интересе», так же как и таинственная дама пик. Пять дней мы пробудем в Лионе. Вы думаете, это отдых? Конечно, если Вы имеете в виду, что я смогу четыре утра кряду резко вскакивать с постели на рассвете в безумном страхе, что опоздала на поезд, а потом снова валиться на простыню в противной лени, от которой бежит сон, и долго слушать, как всё пробуждается вокруг меня: стучат каблучки, гудят машины на улице! Это куда хуже, мой дорогой, чем ежедневный отъезд на рассвете. Мне кажется, что, лёжа в постели, я присутствую при запуске какого-то огромного механизма, из которого меня изъяли, что мир начинает «крутиться» без меня… К тому же больше всего мне не хватает Вас: когда я лежу в постели, мне нечем защититься от своих воспоминаний, меня терзают тоска и чувство бессилия… О дорогой враг мой, мы могли бы провести здесь эти пять дней вместе… Не считай, что я бросаю тебе вызов: я не хочу, чтобы ты приезжал!.. Не умру же я здесь без тебя, чёрт возьми! Тебе всё время кажется, что я уже умерла от разлуки с тобой! Мой прекрасный крестьянин, я лишь заснула от неё, у меня зимняя спячка… Дождя нет, погода тёплая, мягкая, серая, хорошая погода для Лиона. Наверно, глупо, что я в каждом письме даю подробные метеорологические сводки, но если бы Вы только знали, в какой мере во время гастролей наша судьба и наше настроение зависит от цвета неба!.. «Когда капает дождь, не капают деньги», – говорит Браг. За последние четыре года я провела в целом в Лионе семь или восемь недель. Поэтому как только мы приехали в город, я первым делом помчалась в парк Сен-Жан навестить оленей, особенно светленьких маленьких оленят – у них такие нежные глуповатые глаза… Их тут так много, и они так похожи друг на друга, что я даже не смогла выбрать кого-то одного, чтобы покормить. Они гурьбой шли за мной вдоль решётки, перебирая копытцами, и, застенчиво, но упорно покрикивая высокими голосами, просили чёрного хлеба. Запах травы и взрытой земли в этом парке к концу дня, когда воздух словно бы застывает в неподвижности, так интенсивен, что он один вернул бы меня к Вам, даже если бы я попыталась удрать… Прощайте, дорогой. Я вновь встретилась в Лионе со странниками того же толка, что и я, с которыми мы работали вместе и здесь, и в других городах. Если я Вам скажу, что одного из них зовут Кавайон и он куплетист, а другую – Амалия Баралли и она играет в комедиях дуэний, то это Вам мало что разъяснит. Однако Баралли я, пожалуй, могу назвать своей подругой, потому что мы вместе играли одну трёхактную пьесу и исколесили с ней всю Францию вдоль и поперёк два года тому назад. Бывшая красавица, брюнетка с римским носом, она скиталица по призванию и знает все постоялые дворы во всём мире: она пела в оперетте в Сайгоне, играла комедии в Каире и украшала ночи уж не знаю какого там вице-короля Египта… Я ценю в ней, помимо на редкость весёлого нрава, который она противопоставляет жизненным бедам, её удивительное свойство помогать людям, лечить их, обходиться с ними с поистине материнской деликатностью – все эти черты обычно присущи тем женщинам, которые искренне и страстно любили женщин. В их натурах сохраняется навсегда какая-то особая прелесть, недоступная вашему мужскому пониманию… Бог мой, какое огромное письмо я Вам пишу! Я могла бы проводить всё своё время за письмами к Вам. Мне кажется, легче писать Вам, чем говорить с Вами. Поцелуйте меня. Сейчас почти ночь, это самый тяжёлый час суток. Поцелуйте меня и обнимите крепко-крепко. Ваша Рене». «Мой дорогой, как это мило! Какая замечательная мысль! Спасибо, спасибо от всего сердца за этот моментальный снимок, плохо проявленный, жёлтый от гипосульфита. Вы оба, дорогие мои, на нём просто очаровательны. И я теперь уже не в силах ругать Вас за то, что Вы без моего разрешения увезли с собой в Саль-Нев Фосетту. Ей явно нравится сидеть у Вас на руках. Она не просто сидит, а позирует для фотографа, у неё вид непобедимого борца, награждённого золотым поясом. Совершенно ясно – я это отмечаю с благодарностью, но не без ревности, – что в этот момент она совсем не думает обо мне. Но о чём мечтают Ваши глаза, которых я не вижу, потому что Ваш взор по-отцовски направлен на Фосетту? Нежная неуклюжесть Ваших рук, обхвативших маленькую собачку, меня трогает и веселит. Я кладу эту Вашу фотографию вместе с двумя в тот кожаный старый бумажник – помните? – про который Вы сказали, что у него таинственный и злой вид… Пришлите мне, пожалуйста, ещё другие фотографии. Я взяла с собой четыре, я их сравниваю друг с другом, разглядываю Вас в лупу, чтобы обнаружить на каждой, несмотря на ретушь и искусственное освещение, хоть частицу Вашей тайной сущности… Тайной? Нет, в Вас нет ничего, что могло бы ввести в заблуждение. Мне кажется, что любая гусыня с первого взгляда разобралась бы в Вас так же хорошо, как и я. Я говорю всё это, но, должна признаться, не верю сама ни единому слову. Я Вас просто дразню, но за этим скрывается гадкое, мелкое желание Вас упростить, унизить в Вас своего старого противника, – так я уже давным-давно называю того мужчину, которому суждено мною обладать… Правда ли, что на Вашей родине так много анемонов и фиалок? Фиалки я видела неподалёку от Нанси, когда ехала на восток по холмистой земле, синей от сосен и изрезанной быстрыми, сверкающими реками с чёрно-зелёной водой. Я увидела из окна вагона высокого парня, который стоял босой в ледяной воде и ловил форелей, – не Вы ли это были? Прощайте. Завтра мы уезжаем в Сент-Этьен. Амон мне почти не пишет, я Вам на него жалуюсь. Старайтесь мне писать как можно чаще, дорогая моя забота, чтобы мне не пришлось жаловаться на Вас Амону. Целую тебя… Рене». Мы только что поужинали у Берту – это ресторан для артистов. Там были Баралли, Кавайон, Браг, я и Троглодит, которого я пригласила. Он не сказал ни слова, он только ел. Типичный ужин театральной братии – шумный, оживлённый довольно фальшивым весельем. Кавайон раскошелился на бутылку шампанского «Ветряная мельница». – Здорово же ты должен здесь скучать, – зубоскалил Браг, – если не поскупился на негритянку, да ещё какую! – А ты как думал! – парировал Кавайон. Кавайон, хоть и молод, уже широко известен в мюзик-холле, и все ему завидуют. О нём говорят, что даже «Дранем его побаивается» и что он «может заработать сколько хочет». Мы уже несколько раз в своих поездках встречались с этим высоким и стройным двадцатидвухлетним малым, который двигается как человек-змея, будто у него нет костей, а на его узких запястьях болтаются огромные кулачища. Лицо у него, можно сказать, красивое, обрамлённое белокурыми, неровно подстриженными волосами, но его тусклый, бегающий взгляд лиловатых глаз выдаёт острую неврастению, почти безумие. Вот его формула жизни: «Я себя убиваю». Весь день он ждёт своего выступления, на подмостках он про всё забывает, веселится от души, чувствует себя снова юным, увлекает публику. Он не пьёт, не кутит, он кладёт деньги в банк и скучает. Баралли, которая «тянет» этот сезон в мюзик-холле «Селестин», так много говорила и хохотала, показывая свои прекрасные зубы, что как бы опьянела от этого – она рассказывала, какие отчаянные номера откалывала в юности. Она сыпала анекдотами о нравах колониальных театров лет двадцать тому назад, когда она пела в оперетте в Сайгоне, в зале, освещённом восемьюстами керосиновых ламп… Старая, бездомная, без гроша за душой, она воплощает собой вышедшую ныне из моды, неисправимую, симпатичную театральную богему… Всё-таки милый ужин: мы согреваем друг друга ненадолго, сидя за чересчур тесным столиком, а потом – прости-прощай! – расстаёмся без сожаления: завтра, даже ещё сегодня мы забываем друг друга… Наконец-то уезжаем! Эти пять дней в Лионе, казалось, никогда не кончатся… Кавайон провожает, нас до курзала. Ему ещё рано туда идти, он ведь гримируется за десять минут, но он цепляется за нас, снедаемый одиночеством, он помрачнел и снова стал молчалив… Троглодит под хмельком, он в восторге от вечера и что-то поёт, обращаясь к звёздам, а я мечтаю, прислушиваюсь к подымающемуся чёрному ветру, гуляющему на набережной Роны с тем же свистом, что на берегу моря. Почему мне кажется, что сегодня вечером я качаюсь на невидимых волнах, будто корабль, которого прибой снимает с мели? Это такой вечер, когда можно отправиться хоть на край света. Щёки у меня холодные, уши ледяные, нос отсырел, но я твёрдо стою на ногах, хорошо настроена, способна на любые приключения… Это состояние животного довольства длится лишь до дверей курзала: там нас обдаёт тепловатым воздухом заплесневелого подвала, и мои продутые свежим ветром лёгкие начинают задыхаться. Угрюмые, будто чиновники, а не артисты, входим мы в эти странные гримуборные, напоминающие то ли чердаки в провинции, то ли мансарды для прислуги, оклеенные дешёвыми серо-белыми обоями… Кавайон, который бросил нас на лестнице, уже вошёл в свою уборную, и в приоткрытую дверь я вижу, что он сидит у гримировального столика, обхватив голову руками. Браг говорит, что этот комик просиживает вот так молча, в прострации, целые вечера… Я вздрагиваю. Мне хотелось бы изгнать из памяти этого человека, который прячет своё лицо. Я боюсь быть на него похожей – на него, рухнувшего, отверженного, потерявшегося среди нас, осознавшего своё одиночество. «Вы опасаетесь, что я Вас забуду? Вот это что-то новое! Макс, дорогой мой, Вы заблудились, как я люблю говорить, в трёх соснах. Я думаю о Вас, я издали с таким живым вниманием гляжу на Вас, что Вы должны это в какие-то минуты таинственным образом чувствовать. Несмотря на разделяющее нас расстояние, я наблюдаю за Вами, наблюдаю пристально, и занятие это мне не надоедает. Я Вас отсюда так хорошо вижу. Только теперь те часы, которые мы провели вместе, в сердечной близости, раскрыли свои секреты, только теперь мне стал ясен смысл всех сказанных Вами слов, молчаний, взглядов, жестов, запечатлённых в моей памяти во всей их пластической и музыкальной сущности… И именно это время Вы выбираете, чтобы, прижав палец к губам, кокетливо заявлять: „Вы меня забыли, я чувствую, что вы удаляетесь от меня“. Вот оно каково, пресловутое „второе зренье“ влюблённых. Я удаляюсь от Вас, это правда, мой друг. Мы только что приехали в Авиньон, а вчера, проснувшись днём в поезде, мне показалось, что я проспала не каких-то там два часа, а целых два месяца: за окнами вагона была весна в самом своём разгаре, как в волшебной сказке, буйная, какая-то нереальная, победительная весна юга, сочная, свежая, с буйством молодой зелени, с уже высокой травой, которую колышет ветер, прокатываясь по ней волнами, с лиловой пышностью иудиных деревьев, с адамовыми деревьями серо-голубого оттенка, с альпийским ракитником, глициниями и розами! Первые розы, мой любимый друг! Я купила их на вокзале в Авиньоне – чуть приоткрытые бутоны, жёлтые, как сера, с карминовым отсветом в глубине, прозрачные на солнце, будто человечье ухо на свету с сеткой кровеносных сосудов, украшенные нежными листиками и изогнутыми шипами, словно выточенными из полированного коралла. Они стоят сейчас на моём столе, они пахнут абрикосом, ванилью, дорогой сигарой, утренним туманом – это запах Ваших сухих смуглых рук. Мой друг, я ослеплена, я ожила вновь от этой весны, от этого мощного небесного купола, от особой золотистости здешнего камня, который круглый год ласкает солнце… Нет, нет, не жалейте меня, что всякое утро я уезжаю на рассвете, потому что в этом краю обнажённый розоватый рассвет словно спрыгивает вниз с белёсого неба под аккомпанемент колокольного звона и шуршания крыл летящих белых голубей… О, прошу Вас, поймите, что Вы не должны писать мне «тщательно отредактированных» писем. Вы не должны взвешивать слова! Пишите что в голову придет – о цвете утра в тот час, когда Вы проснулись, о Вашей злости на «цыганку, уехавшую зашибать деньгу», заполняйте страницы хоть одним и тем же словом, пусть оно повторяется несметное число раз, словно любовный, призывный птичий крик! Мой дорогой возлюбленный, мне хотелось бы, чтобы сумбур твоей души соответствовал сумбуру этой бьющей через край весны, которая прорвала толщу земли и опрометью несётся к своей гибели». Мне случается иногда перечитывать свои письма. Перечла я и это и отправила со странным чувством, что делаю что-то не то, что совершаю ошибку, что оно послано человеку, которому не следовало бы его читать… Уже с Авиньона у меня слегка кружится голова. Туманные земли растаяли там, по ту сторону завесы из кипарисов, колышущихся от порывов мистраля. Шелковистый шелест длинных тростников ворвался в тот день в открытое окно вагона вместе с запахом мёда, сосен, полированных почек, не распустившейся ещё сирени – этот горький запах кустов сирени перед цветением, в котором как бы смешаны скипидар и миндаль. Тени вишен, лиловые на красноватой земле, уже растрескавшейся от жажды. На белых дорогах – поезд то пересекает их, то тарахтит вдоль – низко клубится меловая пыль и припудривает кустарник на обочинах. Какой-то приятный гул наполняет мои уши, гул, подобный многоголосому жужжанию далёкого пчелиного роя… Перед этой чрезмерностью запахов, жары, красок я чувствую себя беззащитной, я попадаю под её воздействие, и, хотя всё это можно было предвидеть, я как бы застигнута врасплох и полностью покорена. Возможно ли, чтобы такое роскошество не таило в себе опасности? Оглушительная улица Канебьер копошится под моим балконом, марсельская Канебьер, не отдыхающая ни днём, ни ночью, и бесцельное шатанье по ней возводится здесь в ранг важного дела. Если я наклонюсь, то увижу, как в конце улицы сквозь геометрические кружева снастей поблёскивает вода порта, край моря интенсивно-синего цвета, на котором пляшут коротенькие волны. Моя рука, лежащая на парапете балкона, комкает только что полученное письмо от моего друга, его ответ на то, что я ему писала из Лиона. В нём он вспоминает, весьма некстати, что моя подруга Амалия Баралли не любила мужчин. Он не упустил случая, будучи «нормальным» и «уравновешенным», заклеймить и высмеять её, назвав «пороком» то, чего он не понимает. К чему объяснять?.. Две обнявшиеся женщины всегда будут для него образом распутства, а не печальным и трогательным союзом двух существ, воплощающих слабость, нашедших друг подле друга прибежище, где можно спать, плакать, укрыться от мужчины, так часто бывающего злым, и вкушать не удовольствие, а горькое счастье быть одинаковыми, малыми, забытыми… К чему писать, защищать, спорить?.. Мой сладостный друг понимает только любовь… «Не делайте этого! Не делайте этого, умоляю Вас! Приехать сюда, не предупредив заранее, – Вы ведь всерьёз не собирались так поступать? Что бы я сделала, если бы Вы вдруг вошли в мою гримуборную, как пять месяцев тому назад в «Ампире-Клиши»? Конечно, я бы Вас оставила, в этом не сомневайтесь. Но именно поэтому не надо приезжать! Я бы Вас оставила, дорогой, прижав к сердцу, к груди, которую Вы ласкали, к губам, которые утратили свою свежесть оттого, что Вы их не целуете… Ах, как бы я Вас оставила! Но именно поэтому не надо приезжать… Перестаньте ссылаться на возникшую у нас обоих потребность заново запастись мужеством, почерпнуть друг у друга сил на новую разлуку. Пусть я буду наедине со своей профессией, которую Вы не любите. Осталось всего двадцать дней до моего возвращения, о чём тут говорить! Дайте мне завершить гастроли, будто это военное задание, с добросовестностью честной труженицы – к этому нельзя примешивать наше счастье… Твоё письмо меня испугало, дорогой. Я подумала, что сейчас увижу, как открывается дверь и… Постарайся беречь свою подругу: не причиняй ей неожиданно ни горя, ни радости… Рене» Полотняный занавес над нами бьётся от ветра, то озаряя солнцем, то погружая в тень террасу ресторана в порту, куда мы пришли пообедать. Браг читает газеты и время от времени издаёт какие-то восклицания, разговаривает сам с собой. Я его не слушаю, да и почти не вижу. Долгая привычка быть вместе постепенно уничтожила в наших отношениях пустую вежливость, кокетство и стыдливость – все формы лжи. Мы только что ели морских ежей, помидоры, тресковый паштет. Перед нами между морем, где волны бьют в борта кораблей, и резной деревянной балюстрадой, обрамляющей эту террасу, пролегает мощёная дорога, по которой проходят люди со счастливыми лицами бездельников. Тут же продают свежие, только что срезанные цветы: гвоздики, связанные в тугие пучки, словно лук-порей, стоят в зелёных вёдрах. Рядом – лоток с почерневшими бананами, пахнущими эфиром, и ракушками, с которых стекает морская вода, – полюрды, морские ежи, синие мидии, съедобные моллюски, – тут же лежат лимоны и пузырьки с розовым уксусом… Я охлаждаю свою ладонь о стоящий на столе белый глиняный кувшин, шершавый, как дыня, покрытый ледяной испариной. Всё это мне принадлежит, всё это владеет мною. Завтра, уезжая, мне будет казаться, что не я сохраню в своей памяти ату картину, а моя тень, отделившись от меня, как отделяется лист от ветки, навсегда останется здесь – с опущенными от усталости плечами и с покоящейся на невидимом кувшине бестелесной рукой. Я гляжу на всё это сейчас мне принадлежащее, постоянно меняющееся богатство, словно я его едва не потеряла. Однако ничто не угрожает моей лёгкой жизни на колёсах, ничто, если не считать одного письма. Вот оно, в моей сумочке. О, как он, оказывается, умеет писать, мой друг, когда захочет! Как он ясно выражает свои мысли! Вот на восьми страницах то, что я могу назвать настоящим любовным письмом. В нём есть и нужная бессвязность, и две-три орфографические ошибки, и нежность, и… властность, великолепная властность, которая распоряжается мной, моим будущим, всей моей короткой жизнью. Моё отсутствие сделало своё дело: он страдал без меня, потом всё обдумал и тщательно распланировал наше длительное счастье. Он предлагает мне брак, как если бы предлагал залитый солнцем загон, ограждённый со всех сторон высокими стенами. «Мать моя, правда, немножко побушевала, но пусть себе кричит, всё равно она всегда всё делала, как я хочу. Ты её покоришь, да и вообще, какое это может иметь значение, мы так мало будем бывать вместе с ней! Вы любите путешествовать, моя дорогая жена? Вы будете путешествовать так много, что Вам это надоест. Вы изъездите весь земной шар во всех направлениях, пока не прикипите сердцем к какому-нибудь уголку, который будет принадлежать только нам, где Вы уже не будете Рене Нере, а Госпожа Моя Жена! Вам придётся довольствоваться этим званием!.. Я уже занимаюсь тем, что…» Чем это он уже занимается? Я снова разворачиваю тоненькие листочки почти прозрачной бумаги, которые хрустят, как ассигнации: он занимается переездом, потому что второй этаж в особняке его брата мог быть только сносной холостяцкой квартиркой, он уже присмотрел что-то подходящее в районе улицы Перголез. В порыве буйного веселья я комкаю письмо и восклицаю: – Вот это да! А со мной никто и не советуется! Кто же я есть во всей этой истории? Браг поднимает голову, потом, ни слова не говоря, снова утыкается в газету. Его тактичность, складывающаяся в равных долях из сдержанности и безразличия, подсказывает ему не обращать внимания на такие вещи. Я не врала, когда два дня назад писала Максу: «Я Вас так хорошо вижу теперь – теперь, когда я так далеко от Вас!» Лишь бы я его не видела слишком хорошо!.. Он молод, слишком молод для меня, ничем не занят, свободен, нежен, конечно, но избалован: «Моя мать всегда делала, как я хочу…» Я слышу его голос, когда он произносит эти слова, его красивый глуховатый голос, богатый выразительными модуляциями, впечатляющий и как бы поставленный для сцены, голос, который придаёт произносимым словам большую вескость, но вместе с тем, будто дьявольское эхо, я слышу и другой голос, поднимающийся из глубины моих воспоминаний: «Не родилась ещё та женщина, которая будет водить меня за нос!..» Может быть, это совпадение… Но всё же мне кажется, что я проглотила острый кусок стекла… В самом деле, кто же я есть во всей этой истории? Счастливая женщина?.. Солнце, которое властно врывается в мою внутреннюю тёмную камеру, мешает мне думать… – Я пошла, Браг, я устала. Браг смотрит на меня поверх газеты, склонив голову набок из-за струйки дыма, которая поднимается от его еле тлеющей сигареты, зажатой в уголке рта. – Устала? Надеюсь, не больна? Ты же помнишь, что сегодня суббота, публика в «Эльдо» будет буйная, ты должна быть в форме! Я не удостаиваю его ответом. Он что, всё ещё принимает меня за дебютантку? Известно, какая она, эта марсельская публика, легко возбудимая, но вместе с тем и добродушная, она презирает робость и наказывает за самодовольство, её невозможно покорить, не выложившись до конца… В номере я сразу же разделась, и от освежающего прикосновения к коже шелковистой ткани моего голубого кимоно, стираного-перестираного, у меня тут же проходит начавшаяся было мигрень. Я не ложусь на кровать, потому что боюсь заснуть: я пришла сюда не отдыхать. Я как-то странно устраиваюсь в кресле, стоящем у открытого окна: встав на коленки, я облокачиваюсь о его спинку, почёсывая одну ногу другой. Вот уже несколько дней, как я почему-то всё принимаю неудобные позы, усаживаюсь на неудобные предметы, словно в те короткие перерывы, которые я делаю в своих странствиях, нет смысла что-то специально устраивать, готовить специально для отдыха. То я примощусь на крае стола, то пристроюсь наискосок на ручке какого-нибудь кресла… Комнаты, в которых я сплю, выглядят так, будто я вошла в них на четверть часа: тут валяется пальто, там – шляпа… Только в вагоне я проявляю чуть ли не маниакальную страсть к порядку, там всё имеет своё строго определённое место – дорожная сумка, сложенный плед, газеты, книги, резиновые подушки, чтобы поддержать мой сон, быстрый сон, несмотря на скованную позу закоренелой путешественницы, которой не мешает ни вуаль, завязанная, как головная повязка монахинь, ни натянутая на щиколотки юбка. Я не отдыхаю. Я хочу заставить себя думать, но мысль сопротивляется, рвётся из головы, бежит по световой дорожке, которую ей прокладывает упавший на балкон солнечный луч, и вот уже прыгает где-то там, на крыше, мозаично выложенной зелёной черепицей, то и дело задерживаясь на своём пути, чтобы поиграть с каким-то отсветом или с тенью облаков… Я борюсь, я себя подстёгиваю… Потом на минуту сдаюсь и начинаю всё снова. Из-за таких поединков у изгнанников моего толка глаза всегда так широко раскрыты, и им так трудно отвести взгляд от невидимой приманки. Унылая гимнастика души одинокого существа… Одинокая! Мне ли так думать, ведь мой возлюбленный зовёт меня и готов отвечать за меня всю жизнь? Но я знаю, что это значит – «вся жизнь». Ещё три месяца тому назад я произносила эти ужасные слова «десять лет», «двадцать лет», не понимая, что говорю. Теперь пора понять! Мой возлюбленный предлагает мне свою жизнь, свою непредсказуемую и щедрую жизнь молодого человека, которому около тридцати четырёх лет, как и мне. Он не сомневается в моей молодости, он конца не видит – моего конца. Его ослепление отказывает мне в праве меняться, стареть, в то время как каждое мгновение, прибавленное к тому, которое уже прошло, отнимает меня у него… Сейчас я ещё обладаю всем, что надо, чтобы его удовлетворить, более того, ослепить. Я могу сменить своё лицо, как меняют маску: у меня в запасе есть другое, куда прекрасней, которое он однажды видел… и я раздеваюсь, как другие наряжаются, потому что я научилась, – я ведь перед тем, как стать танцовщицей, служила Таиланди моделью, – преодолевать все опасности, подстерегающие обнажённую натуру, двигаться голой, пользуясь светом, как драпировкой. Но… сколько лет это моё умение будет меня защищать? Мой друг предлагает мне своё имя и своё состояние вместе со своей любовью. Что и говорить, мой хозяин Случай хорошо делает своё дело и хочет разом вознаградить меня за мою веру в него, за мой культ. На это и надеяться было невозможно, это безумие, это… боюсь, это чересчур! Дорогой хороший человек! Он с нетерпением будет ждать мой ответ, караулить приход почтальона вместе с Фосеттой, которой нравится играть в хозяйку замка, кататься на автомобиле и бегать вокруг верховых лошадей… Его радость увеличивается ещё от наивной, но естественной гордости, что он, достаточно шикарный господин, подымает до себя и водворяет на террасу Сен-Неве актрисулю из кафешантана, вытащив её из подвалов «Амп-Клиш'а». Дорогой, дорогой героический бур-жу-а!.. Почему он не любит другую? Как эта другая смогла бы сделать его счастливым! А вот я, как мне кажется, – я никогда не смогу… Если бы дело было только в том, чтобы отдаться ему! Но сладострастием вопрос не исчерпывается… В бескрайней пустыне любви сладострастие имеет очень маленькую, хоть и жгучую территорию, такую пылающую, что сперва кроме неё ничего не видно. Но я не невинная девушка, чтобы ослепиться её пламенем. Вокруг этого неровного огня притаилась опасность, там царит полная неизвестность. Что я знаю о человеке, которого люблю и который меня хочет? Когда мы поднимемся после коротких объятий или даже долгой ночи, надо будет научиться жить друг возле друга. Он будет мужественно скрывать свои первые разочарования, а я – свои, из гордости, из жалости, а главное – потому, что их ждала, боялась, потому, что я их узнаю… Я вся сжимаюсь, когда он называет меня «моё дорогое дитя», вся дрожу, видя некоторые его жесты, такие знакомые, слыша некоторые узнаваемые интонации… Что за армия привидений караулит меня за занавесками ещё не открытой постели?.. …На крыше из зелёной черепицы уже нет солнечных бликов. Солнце передвинулось, и небесное озеро между двумя рядами неподвижных облаков, ещё недавно бывшее лазорево-синим, постепенно бледнеет, становится сперва бирюзовым, а потом цвета зелёных лимонов. Мои руки, опиравшиеся о спинку кресла, и мои согнутые ноги затекли. Неплодотворный день подходит к концу, а я ещё ничего не решила. Ничего не написала, но не смогла вырвать из своего сердца того необозримого движения, того гневного импульса, которым я прежде безоговорочно подчинялась, считая их чуть ли не «божественными». Что делать?.. Сегодня – написать краткое письмо, потому что уже мало времени, и солгать… «Мой дорогой, сейчас уже почти шесть часов, весь день я провела в борьбе с ужасной мигренью. Жара здесь такая, – она навалилась внезапно, – что я просто стону от неё, но как Фосетта у чересчур жаркого огня, безо всякого злопамятства. А тут ещё Ваше письмо!.. На меня обрушилось сразу слишком много солнца, слишком много света, небо – Вы перегрузили меня своими дарами. Сегодня у меня хватает сил только на то, чтобы вздыхать: „Это слишком!..“ Такой друг, как Вы, Макс, и много любви, и много счастья, и много денег… Вы считаете, что я настолько сильная, что могу всё это выдержать? Правда, обычно я бываю сильной, но не сегодня. Дайте мне время… Вот Вам моя фотография. Я получила её из Лиона, где Баралли сделала этот мгновенный снимок. Я кажусь себе на нём чересчур загорелой, чересчур коротышкой, чересчур напоминающей потерянную собаку из-за этих нелепо скрещённых рук и какого-то побитого вида. Скажу честно, мой любимый друг, этой невзрачной страннице как-то не под стать тот избыток чести и благ, кои Вы ей сулите. Она смотрит в Вашу сторону, и её недоверчивая лисья мордочка как бы говорит: „И всё это мне? Вы уверены?“ Прощайте, мой дорогой друг. Вы лучший из мужчин и достойный лучшей из женщин. Не жалеете ли Вы, что выбрали всего-навсего Рене Нере?» Итак, я располагаю сорока восемью часами… А теперь мне надо торопиться! Одеться, причесаться, поужинать у Бассо, на террасе, где не утихает свежий ветерок и пахнет лимоном и мокрыми мидиями, отправиться в «Эльдорадо» по улицам, залитым розовым электрическим светом, – одним словом, оборвать наконец хоть на несколько часов ту нить, что всё время тянет меня туда, назад, и не дает передышки. Ницца, Канны, Ментона… И всюду меня сопровождает мука, которая становится всё неотступней. Она такая живучая, такая постоянно присутствующая, что я порой боюсь увидеть на раскалённом булыжнике мостовых, где гниют в солнечных лучах банановые шкурки, или на молу, сложенном из блоков песчаника, рядом с моей тенью – её тень… Моя мука тиранит меня, она стоит между мною и радостью жить, мешает созерцать мир вокруг меня, глубоко дышать… Как-то ночью мне приснилось, что я уже не люблю, и в ту ночь я отдыхала, освобождённая от всего, будто в нежных объятиях смерти… На моё уклончивое письмо из Марселя Макс ответил спокойным и счастливым письмом – там не было ни одной помарки, – в котором благодарил меня, а любовь свою выражал куда более спокойным и уверенным тоном, нежели раньше, гордился тем, что отдаёт мне всё, но взамен получает ещё больше, одним словом, письмо, после которого мне должно было начать казаться, будто я ему написала: «В такой-то день, в такой-то час я – Ваша и мы вместе уедем…» Выходит, всё свершилось? Я уже до такой степени связана? Это дурное настроение, из-за которого день ото дня, от ночи к ночи, от города к городу время тянется для меня всё медленнее, чем оно обусловлено? Нетерпением? Поспешностью?.. Вчера в Ментоне, в том окружённом густым садом пансионе, где я остановилась, я слышала, как ранним утром пробуждаются птицы, насекомые и попугай, живущий на балконе. Предрассветный ветер шелестел в пальмовых листьях, как в сухом тростнике, и я узнавала все звуки, всю музыку утра, подобную той, что звучала и в прошлом году. Но теперь посвистывание попугая, интенсивный гул ос во время восхода солнца, ветерок, со скрипом раскачивающий жёсткие пальмовые листья, – всё это куда-то отодвигалось, удалялось от меня, становилось лишь аккомпанементом, своего рода педалью для моей навязчивой идеи – любви. Под моим окном, в саду, под сенью мимоз, жёлтых, как цыплята, синеет в искрах росы продолговатая клумба фиалок, которой ещё не коснулись первые солнечные лучи. Стена дома завита розами, и по их цвету – желтовато-зелёному, того же оттенка, что и небо, не успевшее ещё набрать дневной голубизны, я догадываюсь, что они не пахнут. Те же розы, те же фиалки, что и в прошлом году, но почему я не смогла вчера приветствовать их той невольной улыбкой, которая выдаёт почти физическое чувство довольства – это что, молчаливое счастье одиноких? Я страдаю… Я не могу отдаться тому, что вижу. Я цепляюсь ещё на мгновение, и ещё на мгновения, за самое большое безумие, непоправимое несчастье всей оставшейся мне жизни. Словно дерево, выросшее на обрыве над пропастью, изогнутое и корнями цепляющееся за склон, дерево, рост которого толкает его к неминуемой гибели, я ещё сопротивляюсь, и кто может сказать, удастся ли мне это до конца?.. Когда я успокаиваюсь, когда готова бесстрашно идти навстречу ожидающему меня будущему, полностью вручив его тому, кто меня ждёт, маленькая фотография возвращает меня к моей муке и к моему здравому смыслу. Это моментальный снимок, на котором изображён Макс, играющий в теннис с девушкой. За этим снимком ничего не кроется: эта девушка – случайная партнёрша Макса, соседка, приглашённая в Саль-Нев на чашку чая, и он не думал о ней, когда посылал мне эту фотографию, но я – я думаю о ней, я думала о ней прежде, чем её увидела! Я не знаю её имени, не могу разглядеть её лица, повёрнутого к солнцу, загорелого, растянувшегося в радостной улыбке, обнажившей сверкающий ровный ряд белых зубов. О, если бы мой возлюбленный сидел сейчас у моих ног, был бы в моей власти, я сказала бы ему… …Нет, я бы ему ничего не сказала. Но писать куда легче! Писать, писать, исписывать чистые страницы быстрым неровным почерком, который он сравнивает с моим подвижным лицом, с моими чертами, утомлёнными выражением беспрестанной изменчивости внутренних состояний. Писать искренне, почти искренне! Надеюсь, что испытаю от этого облегчение, что наконец-то настанет тот внутренний покой, который следует за криком, за признанием. «Макс, мой любимый друг, я вчера спросила имя той девушки, которая играет с тобой в теннис. Напрасно. Для меня её зовут просто „девушка“, или даже „девушки“, „молодые женщины“ – все те, кто будут моими соперницами когда-нибудь, скоро, завтра. Её зовут незнакомка, младшая сестра, та, с которой меня будут сравнивать, жестоко и трезво, однако с меньшей жестокостью и с меньшей трезвостью, чем я это буду делать сама!.. Одержать над ней победу? Но сколько раз? Что значит победа, когда эта борьба истощает силы, а конца ей нет? Пойми меня, пойми меня! Меня терзает не ревность, не твоя будущая измена, а неизбежность моего старения. Мы с тобой одного возраста, я уже не молодая женщина. Представь себе, как ты, красивый мужчина, будешь выглядеть через несколько лет в полном расцвете сил, рядом со мной! Представь себе меня, ещё красивую, но в полном отчаянии, в бешенстве от того, что я, как доспехами, вооружаюсь корсетом и платьями, что я вся покрыта тоном и пудрой, чтобы удержать молодые краски на лице… Представь себе меня красивой, как распустившаяся роза, к которой уже нельзя прикасаться! Тебе достаточно будет бросить взгляд на какую-нибудь молодую женщину, и печальная складка на моей щеке, проложенная улыбкой, углубится, но счастливая ночь в твоих объятиях обойдётся моей увядающей красоте ещё дороже… Я достигла – ты это знаешь – возраста страсти. Это и есть возраст самых роковых поступков… Пойми меня! Твоя горячность, которая сумеет убедить меня и успокоить, не приведёт ли она твою Рене в конечном счёте к идиотической безмятежности женщин, которых любят? У таких женщин на краткие и гибельные мгновения вдруг возрождается инфантильная манерность, и они позволяют себе затевать этакие девичьи игры, от которых сотрясается их тяжёлая сочная плоть. Я содрогнулась, узнав, что моя сорокалетняя подруга настолько потеряла чувство реальности, что, полураздетая и задыхающаяся от любви, напяливала себе на голову фуражку своего любовника, гусарского лейтенанта… Да, да, я заговариваюсь, я тебя пугаю. Ты не понимаешь. Этому письму не хватает длинного предисловия, где были бы изложены все те мысли, что я от тебя скрываю и которые отравляют меня уже столько дней… Ты думал, любовь – это нечто очень простое? Ты не подозревал раньше, что у неё может быть такое двусмысленное, измученное лицо. Любить друг друга, отдаваться без оглядки – вот мы и счастливы на всю жизнь, не правда ли? Ах, как ты молод, хуже чем молод. Ты страдаешь только оттого, что меня ждёшь. Не иметь того, чего желаешь, – вот круг твоего ада. И для многих в этом и заключено содержание всей жизни… Но представь себе, каково обладать тем, что любишь, и чувствовать, что с каждой минутой это твоё единственное достояние разрушается, тает и проскакивает между пальцами, как золотой песок!.. И не иметь губительного мужества разжать кулак и разом выпустить всё своё сокровище. А напротив, сильнее сжимать этот кулак и кричать, и молить, чтобы сохранить… Что? Драгоценный след золотой пыльцы на ладони… Ты не понимаешь? Маленький мой, я бы отдала всё на свете, чтобы быть на тебя похожей, мне хотелось бы, чтобы я страдала только из-за тебя, мне хотелось бы отбросить прочь ту беду, сквозь которую я прошла… Помоги, как сможешь, своей Рене, но если я надеюсь только на тебя, любимый мой, не значит ли это, что я уже наполовину потеряла надежду?..» Мои пальцы всё ещё сжимают плохую, слишком тонкую ручку. Четыре больших листа на столе свидетельствуют о том, как торопливо я пишу, – точно так же, как и беспорядочный вид письма, то подымающиеся, то опускающиеся строчки, меняющийся всё время почерк, на всё чутко реагирующий. Передо мной, на площади, на которой ещё недавно гулял ветер, теперь уже ослабевший, падающий, будто усталое крыло, рыжей стеной на фоне непрозрачного грифельного неба высится громада арены Нима. Небо это предвещает грозу, и раскалённый воздух вползает в мою комнату. Именно под таким тяжёлым небом я хочу вновь увидеть своё давнее прибежище: Сады Фонтана. Трясущаяся карета, в которую запряжена унылая лошадка, довозит меня до чугунной решётки, ограждающей парк, где никогда ничего не меняется. Не затянулась ли каким-то волшебным образом до этого часа прошлогодняя весна, чтобы дождаться меня? Весна здесь какая-то сказочная, неподвижная, нависшая над парком, словно колпак, и я задрожала в испуге, что она вдруг разрушится и изойдёт туманными испарениями… Я влюблённо касаюсь разогретых на солнце камней развалин храма и лакированного листа бересклета, который кажется мокрым. Бассейн Терм Дианы, над которым я склоняюсь, как и прежде отражает иудины деревья, пинии, сосны, адамово дерево с лиловыми цветами и двурогими красными колючками… Целый сад отражений разворачивается передо мной и, преломляясь в воде, переливается тёмной частью спектра от ярко-синего к более тёмному, и далее через лиловый, того оттенка, что бывает у щёчек чуть подгнивших персиков, к тёмно-коричневому – цвету запёкшейся крови… Прекрасный сад, прекрасная тишина, которую нарушает только властное журчание воды, зелёной, прозрачной синей и блестящей, словно живой дракон! Двойная ухоженная аллея с резной тиссовой оградой с обеих сторон поднимается к башне Мань, и я на минутку присела отдохнуть на край каменного жёлоба, где плещется мутная вода, сильно позеленевшая от растущего там кресс-салата и бешено скачущих полчищ болтливых древесных лягушек с тоненькими лапками… А там, на самом верху, для нас – для меня и моей муки – будто специально приготовлено роскошное ложе из сухой хвои. Сверху этот прекрасный сад кажется плоским, в открытых местах видна его строгая геометрическая планировка. Град и ураган, таящиеся в недрах набухшей чёрной тучи у горизонта, окаймлённой золотыми отсветами, медленно надвигаются… Всё это тоже моё богатство, маленькая доля тех роскошных даров, какими Бог осыпает путников, кочевников, одиноких. Земля принадлежит тому, кто на минуту остановится, поглядит и уйдёт. Всё солнце принадлежит той ящерице, что греется в его лучах… В самой сердцевине моей тревоги происходит яростный торг, там идёт обмен, там взвешивают и сравнивают необъявленные ценности, полутайные сокровища, идёт какой-то подспудный спор, который постепенно пробивается наружу, к свету… Время не терпит. Всю ту правду, которую я скрыла от Макса, я должна сказать себе. Она, увы, не хороша собой, эта правда, она ещё немощна, испугана и немного коварна. Пока она в силах подсказать мне лишь короткие вздохи: «Не хочу… не надо… боюсь!» Боюсь стареть, быть преданной, страдать… Хитрый умысел руководил моей полуискренностью, когда я писала об этом Максу. Этот страх – своего рода власяница, которая прирастает к коже едва родившейся Любви и стискивает Любовь по мере того, как она растёт… Я носила эту власяницу, от неё не умирают. И я буду носить её снова, если… если не смогу поступить иначе… «Если не смогу поступить иначе…» На этот раз формула ясная! Я прочла её – она была написана в моей мысли, я и сейчас её там вижу: она напечатана там, как сентенция, жирным шрифтом… О. я только что верно оценила свою жалкую любовь и осознала свою истинную надежду: бегство. Как суметь это сделать? Всё против меня. Первое препятствие, на которое я натыкаюсь, – это распростёртое женское тело, преграждающее мне путь, исполненное сладострастия тело женщины с закрытыми – сознательно – глазами, готовой скорей погибнуть, нежели покинуть место, где его ожидает радость… Эта женщина, это грубое существо, не могущее отказаться от наслаждения, – я. «Ты сама свой худший враг!» Бог ты мой, я это знаю, я знаю это! Смогу ли я победить в сто раз более опасное существо, чем эта ненасытная тварь, а именно брошенную девочку, которая дрожит во мне, слабенькая, нервная, тянущая руки и умоляющая: «Не оставляйте меня одну!» Она боится темноты, одиночества, болезни и смерти, вечером она задёргивает занавески, чтобы не видеть чёрное стекло, которое её пугает, и страдает от того, что её недостаточно нежно любят… А Вы. Макс, мой любимый противник, как я смогу справиться с Вами, разорвав своё сердце в клочья. Вам достаточно было бы появиться, чтобы… Но я не зову Вас! Нет, я не зову Вас, и это моя первая победа! Грозовая туча проходит сейчас прямо надо мной, лениво проливая каплю за каплей душистую воду. Дождевая звёздочка попадает мне в уголок рта, и я выпиваю её, тёплую, подслащённую пыльцой, отдающей нарциссом. Ним, Монпелье, Каркассон, Тулуза… четыре дня без отдыха, и четыре ночи тоже! Приезжаем, моемся и танцуем под звуки неуверенно играющего, прямо с листа разбирающего партитуру оркестра, ложимся спать – стоит ли? – и наутро уезжаем. Худеешь от усталости, но никто не жалуется: гордость превыше всего! Мы меняем мюзик-холлы, гримуборные, гостиницы, номера с равнодушием солдат на маневрах. Гримировальная коробка облупилась, проступает её белый металл. Костюмы обтрепались и издают, когда их перед самым спектаклем торопливо чистят бензином, противный запах рисовой пудры и керосина. Я кармином подкрашиваю свои облезшие красные сандалии, в которых выступаю в «Превосходстве». Моя туника для «Дриады» теряет свой ядовитый оттенок кузнечика и зелёного луга. Браг просто великолепен – столько разноцветных слоёв всяческой грязи налипло на его костюм: его вышитые болгарские кожаные штаны, ставшие негнущимися из-за искусственной крови, которой он обрызгивается каждый вечер, похожи теперь на шкуру только что освежёванного быка. Старый Троглодит в парике, из которого лезет пакля, кое-как прикрытый полинявшими и воняющими кроличьими шкурками, просто пугает публику, когда выходит на сцену. Да, очень тяжёлые дни, и мы задыхаемся между синим небом, по которому лишь изредка проносятся продолговатые, тощие, словно прочёсанные мистралем, грозовые тучи, и землёй, потрескавшейся от жажды… А у меня, кроме всего, двойная нагрузка. Оба моих товарища, как только мы попадаем в новый город, скидывают со своих плечей давящий ремешок поклажи и, разом оказавшись налегке, не знают забот кроме как выпить кружку пенистого пива да бесцельно пошататься по городу. А для меня главное – час прихода почты… Почта! Письма Макса… В застеклённых шкафчиках или на грязных столах, на которых консьерж одним движением руки раскидывает письма, я сразу же вижу, словно меня ударяет током, круглый витиеватый почерк, узнаю голубоватый конверт: прощай отдых! – Дайте мне! Вот это!.. Да-да, я же вам говорю, это мне! Бог ты мой! Что там написано? Упрёки, просьбы или, быть может только: «Еду»… Четыре дня я ждала ответа Макса на моё письмо из Нима. В течение этих четырёх дней я писала ему нежные слова, скрывая за их милотой своё глубокое волнение, словно я вообще забыла про это письмо из Нима… Когда находишься так далеко, то вынуждена прерывать свой письменный диалог, невозможно всё время предаваться меланхолии, пишешь разные разности… Четыре дня я ждала ответа Макса, проявляла нетерпение и неблагодарность, когда получала письма, написанные изящным старомодным почерком с наклоном вправо, от моей подруги Марго, листочки, исписанные мелкими каракулями, от моего старого Амона, открытки от Бландины. И вот я держу его наконец, это письмо от Макса, и читаю с хорошо мне известным сердцебиением, особенно мучительным из-за одного воспоминания: в моей жизни был период, когда Таиланди, «мужчина, которого не бросила ни одна женщина», как он говорил, вдруг взбесился из-за моего отсутствия и молчания и стал мне писать любовные письма! От одного вида его размашистого почерка я бледнела и чувствовала, что моё сердце становится совсем маленьким, круглым и твёрдым и начинает бешено биться – как сейчас, как сейчас… Скомкать это письмо Макса не читая, вдохнуть воздух, как повешенный, которого в последнюю минуту успевают снять, и бежать!.. Но я не в силах… Это лишь краткий соблазн. Надо читать. Да будет благословен случай! Мой друг не понял. Он подумал, что речь идёт о приступе ревности, о не лишённой кокетства тревоге женщины, которая хочет получить от любящего мужчины самое лестное, самое однозначное заверение… И я его получаю, это заверение, и не могу сдержать улыбки, потому что он превозносит «родную душу» то как очень уважаемую сестру, то как красивую кобылу… «Ты всегда будешь лучше всех». Он, наверное, пишет то, что думает. Быть может, перед тем, как написать эти слова, он поднял голову и поглядел на густой лес перед ним с мгновенным колебанием, с едва уловимым перебоем мысли. Но он тут же повёл плечами, как делают, когда зябко, и написал смело, медленно: «Ты всегда будешь лучше всех!» Бедный Макс!.. Лучшее, что во мне есть, находится теперь в заговоре против него. Позавчера мы уезжали на рассвете, и. едва оказавшись в вагоне, я попыталась снова погрузиться в сон, обрывочный сон, прерываемый двадцать раз, как вдруг солёное дыхание, запах свежих водорослей вновь заставил меня раскрыть глаза: море! Море! Оно было рядом, раскинулось вдоль поезда, вернулось, когда я о нём уже и не думала. В семь утра солнце стояло ещё очень низко и не проникало в море, а лишь ласкало его, скользя лучами по его глади, – море как бы не желало пока отдаваться солнцу, ещё толком не пробудилось и сохранило ночную окраску, оно лежало передо мной чернильно-синее с белыми барашками… Поезд проносился мимо солеварен, окружённых, словно сверкающими газонами, прямоугольными россыпями соли, мимо белых, как соль, спящих вилл, с садами, где растут тёмные лавры, сирень, иудины деревья… Убаюканная поездом, я, как и море, впала в дрёму, и мне казалось, что я несусь над водой в резком полёте ласточки и касаюсь крылом прибрежных волн. Я наслаждалась одним из тех удивительных мгновений, которые знакомы потерявшим сознание больным, когда вспыхнувшее вдруг воспоминание, образ, имя возвращают их к обычной жизни, делают такими, какими они были накануне болезни и во все предыдущие дни… За эти месяцы я впервые забыла о Максе. Да, я о нём забыла, словно никогда не знала ни его взгляда, ни ласковости его губ, я его забыла, словно нет в моей жизни более настоятельной задачи, чем искать слова, чтобы суметь наиболее точно выразить желтизну яркого солнца, синеву спокойного моря и режущее глаз сверканье высохшей соли, будто белого гагата… Да, забыла его, словно самым неотложным делом было для меня охватить взглядом все чудеса мира. Именно в этот час шепнул мне на ухо лукавый бес: «А что, если и в самом деле только это неотложно? Если всё остальное – не более чем пепел?..» Бури мыслей, которым я не даю вырваться наружу, бушуют во мне. Я с трудом заново учусь молчать и таиться. Мне стало опять легко обегать с Врагом улицы городов, куда мы попадаем, не пропуская ни скверов, ни соборов, ни музеев, и заглядывать в прокуренные кабачки, где «замечательно кормят». Сердечность наших отношений, такова, что мы обычно мало разговариваем, редко улыбаемся друг другу, зато, бывает, хохочем до слёз, словно веселье нам более доступно, чем серьёзность. Я охотно, даже, пожалуй, чуть громче, чем надо, смеюсь над историями, которые рассказывает Браг, а он, в свою очередь, разговаривая со мной подчёркнуто нарочито, не стесняется в выражениях. Мы искренни друг с другом, но не всегда просты… У нас есть традиционные шутки, которые нас традиционно веселят. Самая любимая из них для Брага – признаюсь, меня она крайне раздражает, чтобы не сказать большего, – это Игра в Сатира. По преимуществу она происходит в трамвае, где мой товарищ выбирает себе в качестве жертвы то застенчивую барышню, то агрессивную старую деву. Он усаживается напротив, вяло откинувшись на спинку скамейки, и пожирает её страстным взором, пока бедняжка не начинает краснеть, кашлять в смущении, поправлять вуалетку и отворачиваться от него. Однако сатир продолжает пялиться на несчастную, и все черты его лица, причём каждая в отдельности – рот, ноздри, брови, – щеголяют друг перед другом, пытаясь наиболее выразительно изобразить наслаждение эротомана… – Великолепное упражнение для тренировки мышц лица, – уверяет Браг. – Когда меня пригласят в Консерваторию вести курс пантомимы, я заставлю всех своих учеников вместе и каждого в отдельности этим заниматься. Я смеюсь, потому что бедная дама в смятении тут же выскакивает из трамвая, но от совершенства искусства кривляния в этой противной игре мне становится не по себе. Моё тело, переутомлённое ежедневными выступлениями, переживает без видимых причин своего рода кризисы нетерпимости ко всему, что оскорбляет целомудрие, и поэтому я как бы сжигаю себя на костре, в одно мгновение вспыхивающем в моей душе от воспоминания о каком-то запахе, жесте, нежном возгласе, на костре, озаряющем услады, которых я не знала, и пламя его пожирает меня, неподвижную, стоящую со стиснутыми коленями, словно от каждого движения могут увеличиться мои ожоги. Макс… Он мне пишет, он меня ждёт… Как тяжко мне от его доверия! Куда более тяжко, чем обманывать самой, потому что я тоже пишу, пишу много и необъяснимо легко. Пишу на колченогих круглых столиках, пишу, сидя косо на слишком высоких для меня стульях, пишу, когда обута только одна нога, а другая ещё босая, положив бумагу на подносик от завтрака, который приносят в номер, пишу, окружённая щётками, флакончиком с нюхательной солью и крючком для застёгивания пуговичек на высоких башмаках, ещё не успев засунуть всё это в свою дорожную сумку, пишу перед раскрытым окном, обрамляющим угол заднего двора, или пленительный сад, или покрытые дымкой горы… Я чувствую себя дома среди всего этого беспорядка, всех этих «как придётся» и «где попало». Мне здесь легче, чем в своей квартире, со своей мебелью, – там живут привидения… – А что ты скажешь насчёт Южной Америки? Этот странный вопрос Брага попал в меня, как брошенный камешек, заставив очнуться от полудремоты, которая всякий раз находит на меня после ужина, когда я одновременно борюсь и со сном, и с нежеланием тут же идти гримироваться и переодеваться к спектаклю. – Южная Америка? Это далеко. – Для лентяев. – Ты меня не понял. Браг. Я говорю «это далеко», как сказала бы «это прекрасно». – Тогда ладно… Саломон прощупывал, как я отнёсся бы к такому путешествию. Так что? – Что «что»? – Может, поговорим? – Отчего же нет. Ни он, ни я не обманываемся, мы оба понимаем, что равнодушие наше наигранное. Я на горьком опыте знаю: с импресарио надо хитрить, не показывать ему своего желания ехать. С другой стороны, Браг тоже остерегается до окончательного решения рисовать мне эту поездку в выгодном свете из боязни спровоцировать меня на борьбу за более высокие ставки. Южная Америка! Услышав эти два слова, я испытала настоящий восторг, словно невежда, для которого Новый Свет – феерия падающих звёзд, гигантских кактусов, драгоценных камней и малюсеньких птичек… Бразилия, Аргентина… Какие сверкающие названия! Марго мне как-то говорила, что ребёнком была там с родителями, и моё восторженное желание поехать связано с её рассказом о пауке, у которого серебряное брюшко, и о дереве, сплошь покрытом светляками… Бразилия, Аргентина, но… А как же Макс? А как же Макс?.. Со вчерашнего дня я топчусь вокруг этого вопросительного знака. А как же Макс? А как же Макс? Это уже не мысль, а припев, шум, ритмическое карканье, которое фатально приводит меня к «вспышке грубости». Какой, интересно, предок вскидывается во мне, вызывая не только грубость слов, но и чувств? Я только что скомкала письмо, которое начала писать своему другу, ругаясь вполголоса. «А как же Макс? А как же Макс? И ещё раз! До каких пор будет он путаться у меня в ногах? А как же Макс! А как же Макс! Выходит, я существую лишь для того, чтобы заботиться об этом обременительном рантье? Помилуй Бог! Хватит кривляний, хватит идиллий, хватит попусту терять время, и вообще, хватит мужчин! Погляди-ка на себя, бедная ты моя, погляди-ка! Ты ещё, пожалуй, не старая женщина, но уже старая холостячка. У тебя соответствующие навязчивые идеи, дурной характер, мелочная чувствительность, и всё это обрекает тебя на страдания, но вместе с тем делает тебя невыносимой. „Чего ты идёшь на эту галеру?..“ Да ведь это даже не галера, это пароход-прачечная, солидно оснащённый, где весьма патриархально стирают бельё. Вот если ты была бы в силах закрутить с этим парнем небольшой романчик, то ещё куда ни шло. Ну, этак недельки на две, на три, ну, в крайности, на два месяца, а потом – прощай! Никто никому ничего не должен, оба получили удовольствие. Ты должна была научиться у Таиланди искусству бросания!..» И пошла, и пошла… Я поношу своего друга и себя с удивительной злостью и изобретательностью. Это своего рода игра, во время которой я заставляю себя высказываться вполне справедливо, хотя я так не думаю, пока ещё не думаю… Всё это продолжается до той минуты, когда я вдруг замечаю, что хлещет дождь. С крыш на той стороне улицы стекают целые водопады, вода в желобах переливается через край. Длинная холодная капля скатилась по стеклу и упала мне на руку. Комната за моей спиной стала тёмной… Как хорошо было бы сейчас прижаться к плечу того, кого я только что унизила, назвав обременительным рантье… Я зажигаю верхний свет, чуть-чуть привожу в порядок письменный стол, чтобы чем-нибудь заняться, раскрываю бювар, расположив его между стоячим зеркалом и букетом нарциссов… Я пытаюсь делать всё так, чтобы это было подобием дома, мне хотелось бы сейчас получить горячего чаю, золотистого поджаренного хлеба, мою домашнюю лампу под розовым абажуром, хотелось бы услышать лай моей собаки, голос моего старого Амона… Передо мной лежит белый лист, он меня соблазняет, я сажусь и пишу: «Макс, дорогой мой, да, я возвращаюсь, я каждый день немного возвращаюсь. Возможно ли, что только двенадцать ночей отделяют меня от Вас? В это трудно поверить, мне кажется, что я Вас больше не увижу… Как это было бы ужасно! Как это было бы мудро!..» Я останавливаюсь: не слишком ли ясно?.. Нет. К тому же я ведь написала: «было бы», а условное наклонение возлюбленный никогда не воспримет трагически… Я могу продолжать писать тем же успокаивающим тоном, позволяя себе при этом невесёлые обобщения, умеренные оговорки… А так как я опасаюсь, что Макс примет внезапное решение и меньше чем за двенадцать часов окажется здесь, я не забываю утопить всё в потоке нежности, который, увы, меня увлекает… То, что я делаю, выглядит довольно противно… Как быстро летит время! Где цветущие яблони на склонах Пиренеев, где эти суровые горы, казалось, бегущие за нами, сверкающие от снега, вид которого почему-то вызывает жажду, исчерченные головокружительными тенями, рассечённые синими пропастями, покрытые бронзовыми пятнами сосновых лесов. Куда подевались узкие долины, и альпийские луга, и дикие орхидеи той же белизны, что и гардении? А маленькая баскская площадь, где на террасе кафе дымился в чашках чёрный шоколад? Как уже далёк от меня ледяной горный поток, несущийся с какой-то злобной грацией, бешено-бурливый от тающих снегов, молочно-прозрачный, словно лунный камень! После пяти спектаклей, которые мы сыграли за три дня, мы покидаем Бордо. – Хороший город, – вздыхает на вокзале Браг. – Я тут отведал одну юную бордолезочку… под грибным соусом. Совсем малышку, так сказать, полпорции, здесь таких полным-полно, ростиком с три яблока, не выше, представляешь? Но сиськи на месте, ноги короткие, с толстыми щиколотками, и так густо подведены глаза, столько пудры и завитых волос, что невозможно понять, хорошенькая ли девочка или нет. Вся в каких-то блёстках, болтает без умолку, живая как ртуть… Одним словом – в моём вкусе! От Брага исходил дух спокойного благополучия. Я глядела на него с неприязнью, даже с некоторым отвращением, как смотришь на людей, которые жадно едят, когда у тебя нет аппетита… Робкая весна убегает от нас. От часа к часу она становится всё более ранней и свёртывается, листочек за листочком, цветок за цветком, по мере того как мы едем на север. В хилых тенях живых изгородей появились апрельские маргаритки и последние, уже потерявшие свой цвет, фиалки… Небо стало более блёклым, трава – более короткой, а от какой-то прокислой сырости воздуха кажется, что ты молодеешь и отматываешь прожитые дни назад… Если бы я только могла повернуть время вспять до того самого зимнего вечера, когда Макс впервые вошёл в мою гримуборную!.. Когда я была маленькой и училась вязать, меня заставляли распускать ряды и ряды уже вывязанных петель, пока я не находила маленькую незамеченную мной ошибку, ту единственную пропущенную петельку, ту, что в школе называли «промах»… «Промах»! Так вот, значит, чем была в моей жизни моя бедная вторая любовь, та, которую я называла «моё дорогое тепло», «мой свет»… Вот она, стоит лишь протянуть руку, и я её схвачу, а я бегу прочь… Да я и в самом деле убегу! Где-то там, в самой затаённой глубине меня уже вызревает преднамеренное бегство, хотя сознательного участия в этом я пока не принимаю… Когда наступит решительный миг и останется только крикнуть в безумной спешке: «Скорей, Бландина, чемодан и такси!», смятенность моих чувств, быть может, меня обманет, но, о мой дорогой Макс, которого я так хотела любить, здесь я должна признаться с самой подлинной болью: с этой минуты всё уже решено. Если не считать этой боли, разве я не стала такой, какой была? То есть свободной – бесконечно одинокой и свободной? Временная милость небес, коснувшаяся меня, ныне отнята, ибо я наотрез отказалась раствориться в ней. Вместо того чтобы сказать ему: «Возьми меня!», я его спрашиваю: «Что ты мне даёшь? Другое Я, но другого Я не бывает. Ты мне даёшь молодого, страстного, ревнивого, искренне влюблённого друга? Я знаю: такой друг называется хозяин, и я не хочу его иметь… Он добрый, он простой, он восхищается мною, он прямодушен? Но в таком случае он ниже моего уровня и, следовательно, я совершаю мезальянс… Но он одним своим взглядом возбуждает мои чувства, и стоит ему коснуться губами моих губ, как я перестаю себе принадлежать? Но тогда это мой враг, мародёр, отбирающий меня у меня самой. Я буду иметь всё, всё, что можно купить за деньги, и я, облокотившись о парапет белой террасы, буду любоваться розами, расцветшими в моём саду. Но оттуда я увижу, как пройдут мимо скитальцы и странники – истинные хозяева земли!.. – Вернись! – молит мой друг, брось свою профессию и печальное убожество среды, в которой ты живёшь, вернись к равным себе… – У меня нет равных, у меня есть только попутчики…» На горизонте вертятся крылья ветряной мельницы. В маленьких вокзалах, которые мы проезжаем, чепцы бретонок, первые белоснежные чепцы цветут, как ромашки… Я зажмуриваюсь от желтизны, попав в великолепное царство дрока и утёсника! Золото, медь и алый цвет рапса воспламеняют неплодородные ланды, заливая их немыслимо ярким светом. Я прижимаюсь щекой и ладонями к стеклу вагонного окна и удивляюсь тому, что оно не тёплое. Мы едем словно по горящей земле – вёрсты и вёрсты цветущего утёсника, печальное богатство, от которого отворачиваются даже козы, где бабочки, отяжелевшие от густого аромата полусозревших персиков и перцев, кружатся на одном месте, будто у них поранены крылья… В Каннах, за два дня до возвращения, я получила письмо от Макса – всего одна строчка без подписи: «Моя Рене, Вы меня больше не любите?» И всё. Я не предполагала, что возможно такое смирение и такой вопрос, который опрокидывает все мои литературные построения. Что же такое я ему написала в последний раз?.. Это не имеет значения. Если он меня любит, то тревожное предупреждение он получил не из моих писем. Если он меня любит, ему ведомы таинственные предчувствия, будто почти невесомый, но зловредный пальчик касается твоего сердца. Эти мгновенные прозрения, когда ты замираешь, вдруг не завершив жеста или резко прервав смех: он знает, что предательство, уход, ложь, невзирая на расстояния, непременно достигают тебя, он знает всю ошеломляющую грубость и точность Предчувствия! Мой бедный, бедный друг, которого я хотела любить! Ты бы мог умереть или обмануть меня, а я бы об этом ничего не знала. Я, которую прежде самая тайная, самая скрытая измена телепатически ранила… «Моя Рене, Вы меня больше не любите?..» Я не разразилась горячими слезами, но набросала на листке бумаги более или менее успокаивающую телеграмму: «Послезавтра в пять часов буду дома. С нежностью». Вдруг я начинаю ревновать этого страдающего человека. Я много раз перечитываю его жалобную фразу, и я обращаюсь к его письму, будто это он сам с жёстко очерченным ртом и насупленными бровями стоит рядом со мной: «Ты любишь, ты страдаешь и жалуешься. Ты теперь похож на меня, такую, какой я была в двадцать лет. Я бросаю тебя, и благодаря мне ты, быть может, обретёшь то, чего тебе не хватает. Ты уже начинаешь видеть сквозь стены: неужто тебя это не удивляет, тебя, мой крупный самец? Взвинченные нервы, обжигающее безвинное страдание, надежда, живучая и всякий раз вновь и вновь зеленеющая, словно скошенный луг, – всё это было моим уделом, но теперь это станет твоим. Я не могу этого у тебя отобрать, но я сержусь на тебя…» Письмо от Макса и ещё несколько писем. Вот и Бландина сама написала: «Мадам, господин Максим принёс назад Фосетту. У неё ещё один новый ошейник. Господин Максим спрашивал про мадам, вид у него невесёлый, ясно, что он заждался мадам…» Письмо от Амона, который, хоть и говорит очень просто, пишет с церемонной куртуазностью. Письмо от Марго. Ей явно нечего мне поведать, и она заполнила два листочка обычной монашеской болтовнёй. Все они спешат написать к моменту моего возвращения, будто их мучает совесть, что они так долго оставляли меня без своего внимания… Кому я доверюсь, вернувшись в Париж? Амону? Марго? Нет, ни одному из них. Я рву в клочья эти опостылевшие мне листки, перед тем как выйти из душной могилы, которую тут именуют гримуборной для «звёзд», чтобы появиться на сцене «Фоли-Канез». Мы играем в помещении кафешантана, выдержанного в старом стиле. Чтобы попасть на эстраду, приходится пройти по залу, и это самые неприятные минуты за весь вечер. Мы протискиваемся среди публики. Нам нарочно мешают идти, чтобы получше нас разглядеть. Моя обнажённая, запудренная рука оставляет белый след на чьём-то доломане. Кто-то лукаво дёргает кончик моей вышитой шали. Неведомо чьи пальцы ощупывают моё бедро, а мы проходим сквозь эту толпу, разогретую презрением к нам и жгучим интересом, с высоко поднятой головой, словно гордые узники, которым огласили приговор. Где-то вдалеке башенные часы пробили половину. Поезд «Кале—Париж» придёт только через пятьдесят минут… Я возвращаюсь одна, ночью, никою не предупредив. Браг и Старый Троглодит, которых я на прощанье напоила, спят где-то в Булонь-сюр-Мер. Мы провели не менее трёх четвертей часа, производя расчёты, болтая и обсуждая проект южноамериканских гастролей. Потом я добралась до этого вокзала в Тинтельри, такого пустынного в этот час, что он кажется заброшенным… Ради меня одной не стали зажигать электрические фонари на перроне… Надтреснувший колокол застенчиво позвякивает где-то в темноте – кажется, будто он висит на шее у замёрзшей собаки. Ночь промозглая, безлунная. Где-то возле меня раскинулся невидимый сад, и ветер колышит пахнущую сирень. С моря до меня доносятся далёкие пароходные гудки… Кому может прийти в голову, что я нахожусь здесь, на самом краю платформы, завернувшись в своё пальто? Как я хорошо спряталась! Я не темнее и не светлее, чем тень… На рассвете я войду в свой дом бесшумно, как воровка, – меня не ждут так рано. Я разбужу Фосетту и Бландину, а потом наступит самый тяжёлый момент. Я специально представляю себе во всех подробностях сцену моего возвращения. Я нарочно терзаю себя, заставляя вспомнить двойной запах моих портьер – английского табака и жасмина, слишком сладкий. Я в мыслях беру в руки подушку, обтянутую креп-сатином, на которой я вижу два слабых пятна – следы двух слезинок, упавших из моих глаз в минуту очень большого счастья… Я с трудом заставляю себя не вскрикнуть: «Ой!», как кричат раненые, когда неосторожно касаются их раны… Но всё это я вспоминаю нарочно, чтобы потом было не так больно. Я издали прощаюсь со всем, что могло бы меня удержать дома и с тем, кто получит от меня только письмо. Трусливая головная мудрость велит мне с ним больше не встречаться, между нами не должно быть «выяснения отношений»! Такая сомнительная героиня, как я, сотканная не только из духа, но и из плоти, не в состоянии будет одолеть всех демонов… Пусть презирает меня, пусть попроклинает немного, тем лучше: бедняга, он от этого лишь быстрее вылечится! Нет, нет, не надо проявлять слишком большую честность, не надо лишних фраз, ибо щадить его я могу только тем, что смолчу. Какой-то мужчина сонным шагом переходит через пути, толкая перед собой тачку с чемоданами, и вдруг все вокзальные фонари вспыхивают. Я встаю, окоченев, я и не заметила, что замёрзла… В конце перрона, в темноте, болтается фонарь, раскачиваемый невидимой рукой. Дальний свисток отвечает глухим сиренам. Подходит поезд. Уже… «Прощай, мой дорогой, я уезжаю – сперва недалеко от Парижа, в деревню, а потом, наверно, в Америку с Брагом. Я Вас больше не увижу, мой дорогой. Читая эти строки, Вы не подумаете, что я веду жестокую игру, потому что позавчера сами написали мне: „Моя Рене, Вы меня больше не любите?“ Я уезжаю – это наименьшее зло, которое я могу вам причинить. Я не злая, Макс, но я чувствую себя сильно изношенной, не способной вновь обрести привычку любить и очень боящейся, что придётся снова страдать. Вы не предполагали, что я такая трусиха, мой дорогой? Какое у меня маленькое сердце! Однако прежде оно было достойно Вашего, которое с такой простотой отдаёт себя. Но теперь… Что я дала бы Вам теперь, о, мой дорогой? Лучшее, что я могла бы дать через несколько лет, было бы неудавшимся материнством, которое женщина без детей переносит на своего мужа. Вы не можете этого принять. И я тоже. Жаль… Бывают дни – это у меня-то, которая с покорным ужасом относится к тому, что стареет, – когда я готова принять старость как награду… Когда-нибудь Вы всё это поймёте. Поймёте, что я не должна принадлежать Вам, да и вообще никому и что, несмотря на первый брак и вторую любовь, я осталась своего рода старой девой… старой девой наподобие тех, кто так влюблён и Любовь, что никакая любовь не кажется им достаточно прекрасной и они всем отказывают, не снисходя до объяснений. Такие отвергнут любой сердечный мезальянс, предпочитая просидеть всю жизнь у окна, склонившись над пяльцами с вышивкой, с глазу на глаз со своей неотвязной химерой Идеальной Любви… Я всё хотела, как они, и теперь наказана за свою плачевную ошибку. Я не смею больше, мой дорогой, – вот и всё, больше не смею. Не сердитесь, что я так долго скрывала от Вас свои усилия воскресить в себе энтузиазм чувств, любовный фанатизм, слепую надежду, весь этот животный эскорт любви. Затмение, которое на меня нашло, было лишь взрывом чувственности. Но, увы, паузы в этой сфере делают человека прозорливым. Ты бы меня только бессмысленно разрушил, ты, чей взгляд, чьи губы, чьи долгие ласки и такое волнующее молчание излечили на краткий срок тоску, за которую ты не в ответе… Прощайте, мой дорогой. Ищите вдали от меня молодость, свежесть нетронутой красоты, веру в будущее и в Вас и. наконец, любовь – такую, какую Вы заслуживаете, такую, какую я прежде могла бы Вам дать. А меня не ищите. У меня только и достаёт сил, что бежать от Вас. Если бы Вы чудом вошли сейчас, пока я Вам пишу… Но Вы не войдёте! Прощайте, радость моя. Вы единственный человек на всём свете, которого я называю «радость моя», и после Вас мне некому будет дать это имя. В последний раз поцелуйте меня, как целовали, когда мне было холодно, крепко обняв, крепко, крепко… Рене». Я писала очень медленно. Перед тем как подписать, я перечитала письмо, подправила какие-то буквы, расставила точки, запятые и написала дату: 15 мая, семь часов утра… Но даже подписанное, датированное и наконец запечатанное, это всё же ещё не оконченное письмо… Распечатаю ли я его снова?.. И вдруг я начинаю дрожать, словно, заклеив письмо, я как бы закрыла наглухо маленькое отверстие, из которого ещё струится тёплый воздух… Утро было пасмурным, и, казалось, весь холод зимы, нашёл себе прибежище в этой маленькой гостиной за ставнями, не открывавшимися в течение сорока дней… Сидя у моих ног, моя собака молча глядит на дверь – она ждёт. Она ждёт того, кто не придёт… Я слышу, как Бландина гремит посудой, до меня доносится аромат молотого кофе. Голод угрюмо терзает мой желудок. Диван покрыт потрёпанной простынёй. На зеркале – какой-то голубоватый налёт. Меня не ждали так рано. Здесь царство старого белья, сырости, пыли, на всём лежит печальная печать отъезда, долгого отсутствия, и я терпеливо обхожу своё убежище, не снимая белых чехлов, не начертив никакого имени на столе, покрытом бархатистым слоем пыли, не оставляя за собой никакого следа, кроме этого неоконченного письма. Неоконченное… Дорогой чужой, которого я хотела любить, я милую тебя. Я даю тебе единственный шанс вырасти в моих глазах: я удаляюсь. Когда ты будешь читать моё письмо, ты испытаешь только горе, но ты так и не узнаешь, какой унизительной конфронтации ты избежал, ценою какой борьбы ты был, ценою, которой я пренебрегаю… Ибо я отшвыриваю тебя и выбираю… всё, что не ты. Я уже знала тебя раньше и вновь тебя сейчас узнаю. Разве ты не тот, кто, думая, что отдаёт себя, на самом деле лишь порабощает? Ты пришёл, чтобы разделить мою жизнь… Да, разделить: взять свою долю! Быть половиной во всех моих поступках, вступать в любой час в тайную пагоду моих мыслей, не так ли? Почему ты, а не кто-то другой? Я её закрыла для всех. Ты добрый, и ты полагал, искренне в это веря, что принесёшь мне счастье, ибо ты видел, что я живу бедно и одиноко, но ты не принял в расчёт мою гордость беднячки. Даже самые распрекрасные страны мира я не желаю видеть в уменьшенном виде, в зеркальце зрачка твоих влюблённых глаз… Счастье? Уверен ли ты, что отныне мне достаточно быть счастливой?.. Не только счастье придаёт жизни цену. Ты хотел осветить мою жизнь банальной зарёю любви, тебе она казалась неосвещённой. Неосвещённой? Возможно, но как комната, в которую смотришь снаружи, через окно. Не то что она не освещённая, она просто тёмная. Тёмная и украшенная заботами бдительной печали, серебристая и сумрачная, как сова, как мышка с шелковистой шкуркой, как крылышко моли. Тёмное с красным отсветом раздирающего душу воспоминания… Но ты – тот, перед которым я не имела бы права быть печальной… Я ухожу, но я ещё не свободна от тебя. Странница, вольная, как ветер, я буду иногда желать оказаться в твоей тени… Сколько раз я буду возвращаться к тебе, дорогая моя опора, где я одновременно и отдыхаю, и раню себя? Сколько времени я буду ещё желать то, что ты мог мне дать, – долгие страстные объятия, затем спад, покой и новый шквал страсти?.. Крылатое падение, небытие, в котором силы возрождаются именно оттого, что исчерпываются, исчерпываются до дна, умирают, музыкальный гул кипящей крови… Ароматы тлеющего сандалового дерева и благовонных трав… О, ты ещё долго будешь томить меня жаждой на моём пути! Я буду желать тебя то как созревший плод на дереве, то как свежую воду, текущую вдалеке, то как маленький счастливый домик, мимо которого я прохожу… И в каждом месте на земле, где у меня, странницы, возникает такое желание, я оставляю подобные мне тени, я сбрасываю их, как дерево листья, и они падают то на горячий голубоватый камень в ущелье в моём краю, то в сырой долине, куда не попадает солнечный луч, то летят вслед за птицей, за парусом, за ветром, за волной. Знай, что тебе принадлежит самая стойкая их них – моя обнажённая тень, волнистая, которая вздрагивает от наслаждения, как осока от быстрого течения ручья… Но время развеет её, как и все остальные тени, и ты ничего не будешь знать обо мне до того дня, как остановятся мои шаги и от меня отлетит моя последняя маленькая тень… |
||
|