"Странница" - читать интересную книгу автора (Колетт Сидони-Габриель)Часть втораяКакой прелестный уютный уголок! И как трудно представить себе вас в мюзик-холле, когда видишь здесь, между этой лампой под розовым абажуром и вазой с гвоздиками! Вот что сказал уходя мой поклонник в тот день, когда он впервые пришёл ко мне на обед вместе с Амоном, этим старым сводником… Итак, у меня появился поклонник. Иначе чем этим вышедшим из моды словом я его назвать не могу. Он не мой любовник, не человек, с которым я флиртую, не мой сутенёр… Он мой поклонник. «Прелестный уютный уголок»… В тот вечер я горько рассмеялась ему вслед… Неяркая лампа, хрустальная ваза, в которой мерцает вода, кресло, придвинутое к столу, просиженный диван, вмятины в котором умело скрыты ловко разбросанными подушками, – и случайный гость, окинув всё поверхностным взглядом, ослеплён, он воображает, что в тускло-зелёных стенах женщина высшего порядка ведёт свою уединённую жизнь, отдавая всё свободное время книгам и раздумьям… Но ведь он не заметил пустой запылённой чернильницы, давно высохшего пера, неразрезанной книжки, лежащей на пустой коробке из-под писчей бумаги… Сухая ветка остролистника, съёжившаяся, словно вытащенная из пламени, засунута в глиняный горшок… Небольшая пастель – эскиз Адольфа Таиланди – в рамке с треснутым стеклом, которое давно уже надо бы заменить… Небрежно, наспех, на один вечер сколотое булавкой подобие абажура из какого-то обрывка бумаги до сих пор прикрывает электрическую лампочку над камином. Тяжёлая пачка фотоснимков, наклеенных на серые паспарту, сцены нашей пантомимы «Превосходство» – пятьсот штук, – лежит на резной шкатулке из слоновой кости XV века, рискуя её проломить. От всей обстановки веет безразличием, запущенностью, так и слышится вопрос «А зачем?», словно ожидается скорый отъезд… Уютно? Да какой уют может возникнуть вокруг лампы с выгоревшим абажуром? Я рассмеялась и устало вздохнула после ухода моих двух гостей. И ночь тянулась бесконечно, меня мучило какое-то смутное чувство стыда, пробуждённого неумеренным восхищением Долговязого Мужлана. Его наивный восторг увлечённого мужчины открыл мне глаза на самоё себя, как случайно брошенный взгляд в стекло витрины на углу улицы или в зеркало в подъезде вдруг обнаруживает огорчительные изменения твоего лица и фигуры… Потом были и другие вечера, которые приводили ко мне Амона с моим поклонником или поклонника без Амона… Мой старый друг добросовестно изменяет своей, как он называет, грязной профессии. То он опекает с непринуждённостью бывшего светского остроумца своего протеже, одиночные визиты которого, искренне признаюсь, были бы мне в тягость, то исчезает, но ненадолго, заставляя себя ждать, однако ровно столько, сколько надо, тратя на меня свою уже несколько заржавевшую дипломатию бывшего завсегдатая художественных салонов… К их приходу я не наряжаюсь, остаюсь в каждодневной блузке с застроченными складками и в тёмной прямой юбке. Я не «делаю себе лица», не крашу губ, плотно сжатых в гримасе усталости, не подвожу глаз, которые от этого кажутся погасшими, – упорству моего поклонника я противопоставляю вялый облик девицы, которую хотят насильно выдать замуж… Пожалуй, я стала лишь следить, причём скорее для себя, чем для них, за обманчиво-обжитым видом своего интерьера, в котором я сама так мало нахожусь. Бландина наконец соблаговолила вытереть пыль в укромных уголках моего кабинета-гостиной, а мягкие подушки в кресле у стола хранят следы моего отдыха. У меня есть поклонник. Почему именно он, а не кто-то другой? Понятия не имею. С удивлением гляжу я на этого человека, который ухитрился проникнуть в мой дом, чёрт возьми! Он так этого добивался. Он не упускал ни одного подходящего случая, и Амон ему в этом помогал. Однажды, когда я была одна дома, я открыла дверь, услышав робкий звонок: как можно было не впустить этого человека, который смущённо стоял рядом с Амоном, неуклюже держал в руках розы и умоляюще глядел на меня? Так он и ухитрился проникнуть в мой дом. Видно, этого было не избежать… Всякий раз, когда он приходит, я разглядываю его лицо так, будто вижу его впервые. От носа к уголкам рта у него уже пролегли глубокие складки, которые скрываются в усах. У него красные губы, тёмно-красные, какие бывают у очень смуглых брюнетов. Его волосы, брови, ресницы – всё это чёрное как смоль, как у дьявола. Понадобилось яркое, солнце, чтобы я в один прекрасный день увидела, что, несмотря на всю эту черноту, глаза у моего поклонника серые, тёмно-серые с рыжими искрами. Когда он стоит, можно и вправду подумать, что он долговязый мужлан, так он несгибаемо прям, так неестественно держится, худой как скелет. Но когда он сидит или полулежит на диване, он словно обретает свободу и вдруг становится как бы другим человеком, ленивым, раскованным, с гармоничными жестами и беспечно откинутой на подушки дивана головой… Когда я знаю, что он меня не видит, я исподтишка наблюдаю за ним – меня несколько смущает сознание того, что я ведь его совсем не знаю, что его пребывание в моём доме выглядит так же нелепо, как пианино на кухне. Необъяснимо, почему он, влюблённый в меня, не встревожен тем, что так мало меня знает. Видимо, он просто об этом не думает и занят лишь тем, чтобы успокоить меня и затем покорить. Он очень быстро научился – держу пари, по совету Амона – скрывать от меня своё желание, говоря со мной, смягчать и взгляд, и голос, но если он, со звериной хитростью, делает вид, что забыл, чего он, собственно, от меня хочет, он не предпринимает решительно никакой попытки узнать меня, расспросить, угадать мою сущность, и я замечаю, что он куда внимательнее следит за игрой света на моих волосах, чем вслушивается в мои слова… Как всё это странно!.. Вот он сидит подле меня, тот же луч солнца касается его щеки и моей, и если его ноздря окрашивается при этом в карминный цвет, то моя – в ярко-коралловый… Он как бы отсутствует, он в тысяче миль отсюда. Меня так и подмывает встать и сказать: «Почему вы здесь? Уходите!» Но я почему-то этого не делаю. Думает ли он о чём-нибудь? Читает ли? Работает ли?.. Мне кажется, он принадлежит к весьма многочисленной и вполне заурядной категории людей, которая интересуется всем на свете и ни черта не делает. Настоящего ума у него, похоже, нет, но зато есть быстрота понимания и более чем достаточный запас слов, которые он произносит очень красивым глухим голосом. А ещё он легко смеётся, легко впадает в какое-то ребяческое веселье, как, впрочем, и многие мужчины. Вот каков он, мой поклонник. Чтобы быть до конца правдивой, скажу и о том, что мне больше всего в нём нравится: порой у него бывает отсутствующий взгляд, словно чего-то ищущий, потаённая улыбка, вспыхивающая только в глазах, свойственная натурам страстным, но сдержанным. Конечно, он путешествовал, как все: не очень далеко, не очень часто. И читал он то, что все читали, он знает «немало людей», но не может назвать, кроме брата, хотя бы трёх близких друзей. Я прощаю ему всю эту ординарность за его удивительное простодушие, в котором, однако, нет ничего униженного, и ещё потому, что он не умеет рассказывать о себе. Его взгляд редко встречается с моим – я всегда отвожу глаза. Я ни на минуту не забываю, зачем он здесь и почему проявляет такое терпенье. И всё же как отличается этот человек, который садится сейчас на диван, от той наглой твари, что ворвалась ко мне в гримуборную, одержимая вожделением! По моему поведению совсем не видно, что я помню нашу первую встречу, – разве только то, что я почти не разговариваю с Долговязым Мужланом. Когда он пытается со мной заговорить, я всегда отвечаю очень кратко либо, обращаясь к Амону, говорю ему то, что может служить ответом моему поклоннику… Этот способ непрямого разговора придаёт нашим беседам какую-то замедленность и нарочитую весёлость… Мы с Врагом всё ещё репетируем новую пантомиму. То в «Фоли-Бержер», куда нас пускают по утрам, то в «Ампире-Клиши», где нам на час предоставляют сцену. А ещё мы мечемся между кабачком «Гамбринус» – там обычно во время гастролей репетирует труппа Баре – и танцевальным залом Карнуччи. – Что ж, вырисовывается в общих чертах, – говорит Браг, скупой на похвалы как другим, так и себе. «Старый троглодит» репетирует вместе с нами. Это отощавший, всегда голодный мальчик лет восемнадцати, которого Браг то и дело хватает за грудки, поминутно одёргивает и так поносит, что мне его становится жалко. – Зачем ты так наваливаешься на мальчишку, он вот-вот заплачет. – Пусть плачет! Я ему ещё сейчас ногой по заднице врежу. Слёзы – это не работа. Быть может, Браг и прав… «Старый троглодит» глотает слёзы, старается изогнуть спину на доисторический манер и самоотверженно охраняет Дриаду, которая изгаляется перед ним в белом трико… Как-то утром на прошлой неделе Браг дал себе труд лично зайти ко мне, чтобы предупредить, что назначенная на завтра репетиция отменяется. Он застал у меня Амона и Дюферейн-Шотеля, мы втроём завтракали. Мне пришлось попросить Брага посидеть с нами хоть несколько минут, я предложила ему кофе, представила его своим гостям… Я заметила, что Браг нет-нет да и поднимает свои чёрные блестящие глаза на моего поклонника, с любопытством и одобрением разглядывает его, – он был явно доволен, и от этого я почему-то смутилась. Просто глупость какая-то!.. Когда я провожала Брага до дверей, он не задал мне ни одного вопроса, не позволил себе ни фамильярной шутки, ни двусмысленного намёка, и от этого моё смущение лишь усугубилось. Чтобы не показаться смешной, я не посмела пуститься в объяснения типа: «Знаешь, это один мой приятель… Это друг Амона, он привёл его ко мне завтракать…» На Фосетте теперь красный сафьяновый ошейник, украшенный позолоченными гвоздиками в спортивном духе, – на редкость безвкусный предмет. Я не посмела сказать, что нахожу его безобразным… А она – проклятая угодливая сучка! – пресмыкается перед этим хорошо одетым господином, который пахнет мужчиной и табаком и ласково похлопывает её по спине. Бландина тоже лезет из кожи вон, до блеска протирает оконные стёкла, а когда приходит мой поклонник, сама, без моей просьбы, приносит поднос с чаем… Все, следуя примеру Амона, находятся как бы в заговоре против меня, все они за Максима Дюферейн-Шотеля… Но увы! Мне не стоит большого труда оставаться равнодушной!.. Равнодушной и более чем бесчувственной: отвергающей. Когда я пожимаю своему поклоннику руку, то прикосновение к его длинным пальцам, тёплым и сухим, вызывает у меня удивление и неприязнь. А если я ненароком дотрагиваюсь до сукна его сюртука, меня пронизывает нервная дрожь. Когда он говорит, я невольно отстраняюсь, чтобы меня не обдало его дыханием… Я ни за что бы не согласилась завязать ему галстук и предпочла бы скорее пить из стакана Амона, чем из его… Почему? Да потому что… он – муж-чи-на. Помимо своей воли я всё время помню, что он муж-чи-на. Амон не мужчина для меня, он – друг. И Браг не мужчина – он товарищ. Бути – тоже товарищ. Стройные мускулистые акробаты, у которых благодаря серому обтягивающему трико обнаруживается вся скульптурная рельефность их мужской стати… что ж, они тоже не мужчины, они – акробаты! Когда на сцене Браг так сжимает меня в объятьях, что трещат рёбра, или прижимается губами к моим губам, изображая страстный поцелуй, приходило ли мне когда-нибудь в голову, что он – существо другого пола?.. Нет, никогда! А вот любой, даже случайно брошенный взгляд моего поклонника или даже самое невинное его рукопожатие напоминают мне, зачем он здесь и на что надеется. Какое это было бы прекрасное времяпрепровождение для кокетки! Какой возбуждающий флирт! Несчастье заключается в том, что флиртовать я не умею. К этому у меня нет никакой склонности, да и нет опыта, легкомыслия, а главное… О это главное!.. Мне мешает память о муже! Стоит мне хоть на одно мгновенье представить Адольфа Таиланди за его любимым занятием, когда он, исполненный азарта, выходит, так сказать, «на охотничью тропу», готовый на всё, чтобы соблазнить свою очередную жертву, я сразу становлюсь холодной, скованной, враждебной ко всему, что имеет отношение к «любви»… Я слишком хорошо знаю выражение его лица после очередной победы, плывущий взгляд, детский рот в хитроватой ухмылке, чувственное подрагиванье ноздрей, улавливающих любой летучий запах… Бог ты мой! Все эти уловки, вся эта кухонная возня вокруг любви – вокруг цели, которую даже нельзя назвать любовью, – неужели я могу быть к ним причастной, ими пользоваться? Бедный Дюферейн-Шотель! Порой мне кажется, что это вас здесь обманывают, что я должна была бы вас предупредить… Предупредить о чём? О том, что я стала старой девой, что не испытываю никаких желаний, что я на свой лад заточила себя в монастырь, избрав в качестве кельи гримуборную мюзик-холла. Нет, я вам всего этого не скажу, потому что мы с вами обмениваемся, словно на втором уроке иностранного языка по системе Берлица, лишь самыми простейшими фразами, в которых чаще всего употребляются такие слова, как хлеб, соль, окно, температура, театр, семья… Вы – мужчина? Тем хуже для вас! Все в моём доме помнят об этом, но не как я, а чтобы вам служить, начиная с Бландины, которая глядит на вас с нескрываемым обожанием, до Фосетты, чья собачья улыбка от уха до уха говорит о том же: «Наконец-то! В доме появился мужчина. Вот он – МУЖЧИНА!» Я не умею с вами разговаривать, бедный Дюферейн-Шотель. Я колеблюсь между тем языком, на котором говорю я, резким, с оборванными фразами, где каждому слову придаётся его первородное значение, – язык бывшего синего чулка, – и тем живым, грубоватым образным жаргоном, на котором говорят в мюзик-холле и который пестрит всякими там «обалденно!», «кончай выступать!», «в гробу я их видел», «меня ободрали». Поскольку я колеблюсь, то предпочитаю молчать. – Дорогой Амон, я так рада, что мы обедаем вместе! Сегодня нет репетиции, светит солнце, да ещё вы здесь, со мной. Всё хорошо! Мой старый друг, которого ни на миг не отпускает ревматическая боль, улыбается мне. Он польщён. Как он постарел, похудел, стал почти невесомым, и от этого кажется ещё выше. Заострившийся, чуть искривлённый нос… До чего же он похож на Рыцаря Печального Образа… – Но мне кажется, что мы уже имели удовольствие вместе обедать на этой неделе, не правда ли? Сколько нежности вы дарите, милая Рене, такому старому скелету… – Правда, я полна нежности к вам. Сегодня такая чудная погода. Мне как-то удивительно весело и ещё… мы одни! – Что вы хотите сказать? – Конечно, вы сами догадались: здесь нету этого Долговязого Мужлана. Амон печально склоняет своё продолговатое лицо: – В самом деле, я замечаю, что вы испытываете к нему какое-то отвращение. – Вовсе нет, Амон! Вовсе нет! Я испытываю… Я ничего не испытываю!.. Вот уже несколько дней, как я думаю, не сказать ли вам всю правду: дело в том, что я не нахожу в себе и тени какого-либо чувства к Дюферейн-Шотелю. Разве что некоторое недоверие. – Это уже кое-что. – Знаете, за всё это время у меня не сложилось о нём никакого мнения. – В таком случае я с радостью предложу вам своё. Это честный, порядочный человек, его репутация ничем не омрачена. Никаких историй. – Этого мало. – Мало? Я могу к этому отнестись только как к провокации. К тому же вы не даёте ему возможности говорить о себе. – Этого ещё не хватало! Вы только представьте себе, как он положит свою огромную ручищу на своё огромное сердце: «Поверьте, я не такой, как все…» Ведь это он сказал бы мне, верно? В такие моменты мужчины обычно говорят то же, что и женщины. Амон устремляет на меня ироничный взгляд: – Люблю вас, Рене, когда вы вот так приписываете себе опыт, которого, к счастью, у вас нет. «Мужчины поступают так… мужчины говорят это…» Откуда у вас такая уверенность? Мужчины!.. Мужчины! Вы что, знали многих мужчин? – Одного-единственного. Но зато какого!.. – А я про что говорю. Уж не обвиняете ли вы Максима в том, что он напоминает вам Таиланди? – Нет. Он мне никого не напоминает. Никого… У него не живой ум, он не духовен… – Влюблённые всегда глупеют. Вот я, когда любил Жанну… – А я сама, когда любила Адольфа! Но это, так сказать, сознательная глупость, почти доставляющая наслаждение. Помните, когда мы с Адольфом были приглашены на обед, у меня всегда был жалкий вид, вид «бесприданницы», как говорила Марго? Мой муж красовался, улыбался, острил, блистал… все смотрели только на него, а если кто-нибудь и замечал меня, то только чтобы его пожалеть. Мне все давали понять, что без него я – ноль, не существую!.. – О, вы несколько преувеличиваете, позвольте вам заметить. – Ничуть, Амон! Не спорьте! Я изо всех сил старалась быть незаметной. Я его так любила, как… как идиотка. – А я! А я! – восклицает Амон, оживляясь. – Помните, как моя куколка Жанна высказывалась о моих картинах: «Анри с рождения очень добросовестный, но старомодный», а я стоял и помалкивал? Мы смеёмся, мы радуемся, чувствуем себя помолодевшими оттого, что ворошим горькие и унизительные воспоминания… Ну зачем мой старый друг портит эту субботу, так полно отвечающую установившейся у нас традиции, упомянув имя Дюферейн-Шотеля? Я недовольно поджимаю губы: – Опять вы о том же. Не приставайте ко мне с разговорами об этом господине! Что я о нём знаю? Что он аккуратен, прилично воспитан, любит бульдогов и курит сигареты. А что он к тому же ещё и влюблён в меня – это, будем скромны, никак особо его не характеризует. – Но вы делаете всё от вас зависящее, чтобы его так никогда и не узнать. Амон теряет терпенье и с неодобрением щёлкает языком. – Ваше право… Ваше право!.. Вы рассуждаете, как ребёнок, уверяю вас, мой дорогой друг!.. Я освобождаю руку, которую он прикрыл своей ладонью, и почему-то говорю торопясь: – В чём вы меня уверяете? Что он предмет неординарный? Да и что вы хотите, в конце концов? Чтобы я спала с этим господином? – Рене! – Бросьте, давайте называть вещи своими именами! Вы хотите, чтобы я поступала как все? Чтобы я наконец решилась? Этот или другой – какая, в конце концов, разница? Вы хотите разрушить мой с таким трудом обретённый покой? Хотите, чтобы у меня появилась другая забота помимо терпкой, но такой укрепляюще-естественной заботы зарабатывать себе на кусок хлеба? А может, вы посоветуете мне завести любовника из соображений здоровья, как принимают кроветворное лекарство? Зачем мне это? Чувствую я себя хорошо и, слава Богу, не люблю, не люблю… И никогда больше никого, никого, никого не буду любить! Я прокричала это так громко, что он смущения замолчала. Амон, существенно менее взволнованный, нежели я, дал мне время поостыть. Кровь, бросившаяся мне в лицо, отхлынула к сердцу… – Вы больше никого не будете любить? Возможно, это и правда. Но, поверьте, это было бы печальнее всего… Вы молодая, сильная, нежная… Да, это воистину было бы печальнее всего… Я прямо задохнулась от возмущения и, едва сдерживая слёзы, гляжу на своего друга, который посмел мне такое сказать. – О, Амон! И это вы… Вы говорите мне!.. После всего, что с вами… с нами случилось, вы ещё надеетесь на любовь? Амон отводит взгляд в сторону, его глаза, светлые молодые глаза, контрастирующие с его морщинистым лицом, устремлены в окно, и он невнятно произносит: – Да… Я вполне счастлив теперь… И готов жить так, как сейчас живу. Но сказать, что я ручаюсь за себя, заявить: «Отныне я никого больше не полюблю», нет, на это бы я не решился… На этом странном ответе Амона наш спор иссяк, потому что я терпеть не могу говорить о любви… Я могу выслушать не моргнув глазом любую скабрёзность, но вот о любви говорить не люблю… Мне кажется, если бы я потеряла любимого ребёнка, я никогда не могла бы произнести его имя. – Приходи сегодня ужинать в «Олимп», – сказал мне Браг на репетиции, – а потом зайдём навестить ребят, которые сейчас работают в ревю в «Ампире-Клиши». Я далека от того, чтобы обмануться: речь, конечно, идёт явно не о приглашении на ужин. Мы ведь всего-навсего товарищи, и законы товарищества между артистами – а они существуют – не терпят в этих вопросах никакой двусмысленности. Итак, я вечером встречаюсь с Брагом в баре «Олимп», пользующемся весьма дурной славой. Дурной славой? О, это меня ничуть не заботит. Я больше не должна блюсти свою репутацию и потому безо всякого смущения, но, признаюсь, и без удовольствия переступаю порог этого маленького монмартрского ресторана, где от семи до десяти вечера царит благопристойная тишина, зато всю остальную часть ночи ресторан гудит от безудержной гульбы: крики, звон посуды, звуки гитар. В прошлом месяце я иногда ходила туда обедать, второпях, одна или с Врагом, перед тем как бежать в «Ампире-Клиши». Официантка, явно провинциалка, с невозмутимой медлительностью, никак не реагируя на адресованные ей крики, подаёт нам свиную корейку с тушёной капустой – блюдо здоровое, хоть и тяжёлое, особенно, наверное, для слабых желудков дешёвых проституточек этого квартала, которые ужинают одни, без мужчин, за соседним столиком. Они едят с тем ожесточением, которое возникает перед полной тарелкой у животных и у недоедающих женщин. Да, в этом баре не всегда бывает весело! В дверях появились две женщины, совсем молоденькие, тоненькие, в идиотских шляпках, которые, казалось, плыли, нелепо покачиваясь, на волнах их взбитых причёсок, и Браг тут же стал насмехаться над ними, хотя, я знаю, в глубине души их жалел. Одна из девиц просто поражала своим обликом, в горделивой посадке её головы был какой-то дьявольский вызов, а в противоестественной худобе, подчёркиваемой узким платьем из розового сатина-либерти, купленном в лавчонке на углу, – особая грация. Несмотря на ледяной ветер этого февральского вечера, она куталась не в пальто, а в тоненькую накидку из такого же сатина, только синего цвета, сильно вылинявшего, расшитого серебряными нитями… Она окоченела, просто обезумела от холода, но её серые, полные какого-то ожесточения глаза не допускали никакого сочувствия. Казалось, она готова оскорбить, исцарапать каждого, кто сокрушённо скажет ей: «Бедная девочка!» В этой особой стране, имя которой Монмартр, девчонки, гибнущие от гордости и нищеты, прекрасные в своей крайней обездоленности, являются отнюдь не редкой разновидностью, и я частенько встречаю их то тут, то там. В поношенных платьицах из тончайшей материи перелетают они от столика к столику в ночных харчевнях на монмартрском холме. Весёлые, пьяные, злые, как собаки, готовые вцепиться в глотку любому обидчику, они никогда не бывают ни мягкими, ни нежными, они ненавидят свою профессию, но никуда не денешься – «работают». Мужчины с добродушным презрением, смеясь, называют их «чёртовыми куклами», потому что эти отпетые создания никогда ни в чём не уступят, ни за что не признаются, что голодны, что замерзают, что любят; помирая, они упрямо будут твердить: «Нет, нет, я не больна!» Когда же их бьют смертным боем, они хоть и истекают кровью, но яростно дают сдачи. Да, я знаю породу этих девчонок, и о них я думаю, глядя на только что вошедшую в «Олимп» закоченевшую гордячку. Глухой говор голодных людей наполняет бар. Двое накрашенных парней вяло переругиваются через весь зал из конца в конец. Девочка-подросток, которая вместо обеда не спеша потягивает мятную воду в зыбкой надежде, что вдруг кто-нибудь угостит её ужином, словно бы нехотя встревает в их спор. Нажравшаяся до отвала бульдожка тяжело дышит на потёртом ковре, шаром выкатив своё брюхо, на котором, будто гвоздики, торчат блестящие сосцы… Мы с Врагом болтаем, разомлев от жара газовых ламп. Я мысленно перебираю в памяти все дешёвые ресторанчики во всех городах, где мы вот так сиживали, усталые, ко всему равнодушные, но всё же любопытные, перед тарелками с какой-то непонятной едой… У Брага железный желудок, ему нипочём скверная пища привокзальных буфетов и гостиниц, а я, если «телятина по-господски» или «баранина по-домашнему» оказываются жёсткими как подмётка, накидываюсь на сыр и омлет… – Послушай, Браг, вон тот, спиной к нам, – это не танцор Стефан? – Где?.. А! Конечно, он… С подружкой. С такой «подружкой», что я прямо столбенею: брюнетка лет пятидесяти, не меньше, да ещё с усами… А танцор Стефан, словно почувствовав наши взгляды, полуоборачивается к нам и заговорщицки подмигивает, так, как это делают на сцене: мол, «Тс-с, тайна!», но с таким расчётом, чтобы это видел весь зал. – Бедняга! – шепчет Браг. – Тяжёлый у него хлеб… Кофе, пожалуйста, мадемуазель! Мы сматываемся!.. – кричит он официантке. Кофе здесь напоминает чернильную жижу с оливковым отливом, которая оставляет внутри чашечки трудно смываемый след. Но поскольку я больше не могу позволить себе пить хороший кофе, то я даже полюбила эти горячие горькие отвары, пахнущие лакрицей и хиной… В нашей профессии скорее можно обойтись без мяса, но не без кофе!.. Нам так долго не подают кофе, что танцор Стефан «смотался» раньше нас – он теперь участвует в ревю в «Ампире-Клиши»; торопясь за своей перезрелой спутницей, он, бесстыдно ухмыльнувшись, изображает тяжелоатлета, рывком подымающего штангу весом двести килограммов, а у нас хватает духа рассмеяться… Потом и мы выходим из этого унылого заведения, которое называется «увеселительным», где всё в этот час дремлет в тусклом свете ламп под тусклыми абажурами: и обожравшаяся бульдожка, и измождённые девчонки, и провинциалка-официантка, и управляющий с нафабренными усиками… На Внешнем бульваре и на площади Бланш гуляет ледяной ветер, он срывает с нас дрёму, и я с радостью чувствую, что меня захлёстывает какая-то стихия активности, потребность ра-бо-тать… Потребность таинственная и неопределённая, которую я с одинаковым успехом могу удовлетворить и танцами, и писательством, бегом или игрой в театре, или даже толканием ручной тележки… Словно охваченный тем же ощущением жизни, Браг вдруг говорит мне: – Знаешь, я получил записку от Саломона… Поездка, о которой я тебе говорил, вроде состоится. День в одном городе, два дня в другом, неделя в Марселе, неделя в Бордо… Ты по-прежнему готова ехать? – Я? Да хоть сейчас! А почему ты спрашиваешь? Он искоса глядит на меня. – Не знаю… Просто так… Иногда… Я знаю, как бывает в жизни… А, понятно! Браг, конечно, не забыл о Дюферейн-Шотеле и, видно, думает, что… Мой резкий смех не разубеждает его, а лишь ещё больше запутывает, но я чувствую себя нынче такой весёлой, такой задорный, будто я уже в пути… О да! Уехать, вновь уехать, забыть и кто я есть, и название города, приютившего меня вчера, и ни о чём не думать, и любоваться красотой пейзажа, который мчится вдоль поезда, и запечатлевать его в своей памяти – вот это свинцовое озеро, в котором небо отражается не голубым, а зелёным, вот эта сквозная ажурная звонница, множество ласточек вокруг… Однажды, я помню… Уезжая из Рена майским утром… Помню, поезд очень медленно ехал вдоль ремонтирующихся путей, между белыми как кипень кустами цветущего терновника, розовым великолепием яблонь, отбрасывающих на траву голубые тени, и молодыми вязами с прозрачной нефритовой листвой… На опушке леса стояла девочка лет двенадцати и глядела, как я проезжаю мимо неё. Меня поразило её сходство со мной. Серьёзная, с чуть насупленными бровями, с персиковыми щёчками – какими были мои, – с выгоревшими на солнце волосами, она держала пушистую веточку в руке, загорелой и исцарапанной, как моя. И это замкнутое лицо, эти глаза без возраста, скорее мальчишечьи глаза, которые, казалось, всё на свете воспринимают всерьёз, – тоже мои, в самом деле мои!.. Да, перед кустами подлеска стояло моё нелюдимое детство и, ослеплённое восходящим солнцем, глядело прищурясь, как я проезжаю мимо… – Может быть, соблаговолишь переступить порог? Эта ироничная фраза Брага возвращает меня к действительности – оказывается, мы уже дошли до подъезда «Ампире-Клиши», расцвеченного фиолетовыми огнями, такими яркими, что, как говорит Браг, они «просто ранят задницу глаз», и мы входим в подвал – знакомый запах отсыревшей штукатурки, нашатырного спирта, крема «Симон» и дешёвой рисовой пудры вызывает у меня почти приятное отвращение… Мы пришли сюда повидать товарищей, а не смотреть ревю. Я вхожу в свою большую гримуборную, которую теперь занимает Бути, а та, в которой прежде гримировался Браг, преображена ослепительным присутствием Жаден, исполняющий в этом ревю три роли. – Скорей, скорей! – кричит она нам. – Вы как раз поспеете к моей песенке «Париж ночью»! Увы!.. Жаден на этот раз облачили в костюм эстрадной звезды! Чёрная юбка, чёрный корсаж с большим вырезом, ажурные чулки, красная бархатка на шее, а на голове – традиционный парик в форме каски, украшенный алой как кровь камелией! Ровным счётом ничего не осталось от той народной, за душу хватающей прелести уличной девчонки, которая как-то кособоко стояла на сцене… Впрочем, этого надо было ожидать… Как быстро и неумолимо превратило время такую свеженькую, отчаянную озорницу в рядовую кафешантанную певичку. «Ну как дела?.. Что нового?.. У вас вытанцовывается?..» – а я всё гляжу на Жаден, которая мечется по своей гримуборной, и с горечью замечаю, что ходит она уже «изячной» актёрской походкой, как все, подтянув живот и выкатив грудь, что говорит поставленным голосом и даже ни разу не матюгнулась с тех пор, как мы пришли… Бути, который будет танцевать с Жаден неизбежный галоп, лихо заломил шёлковую кепку, он молча сияет. Ещё немного, и он сказал бы нам: «Вот таким путём!», указав жестом хозяина на свою партнёршу. Покорил ли он её наконец? Он небось тратит немало сил – во всяком случае, я в этом уверена, – чтобы убить в Жаден всё самобытное. И вот они оба, перебивая друг друга, рассказывают, что готовят «сенсационный» номер для «Кристал-палас» в Лондоне и рассчитывают заработать кучу денег! Как быстро всё меняется!.. Особенно женщины… Вот Жаден, например, за несколько месяцев потеряет всю свою пикантность, свою покоряющую естественность и непредсказуемую эксцентричность. Подлая наследственность консьержек и алчных, мелочных торговок, пробьётся ли она в натуре этой шальной восемнадцатилетней девчонки, которая пока ещё так расточительно тратит и себя, и свои жалкие гроши? Почему, глядя на неё, я вспоминаю «Группу Белл» – немецких партерных акробатов с английской фамилией, которых мы с Врагом встретили в Брюсселе? Они не знали себе равных по силе и грации, от вишнёвых трико их тела казались бело-мраморными, однако, несмотря на свой успех и хорошие заработки, они впятером теснились в двух крошечных комнатушках без всякой мебели, где сами готовили себе на чугунной печурке, и всё свободное время – нам это рассказывал импресарио – вели подсчёты, зачитывали до дыр биржевые ведомости, до хрипоты спорили о золотых приисках и о египетском кредитном банке! Деньги, деньги, деньги!.. Без пустой болтовни Жаден наш визит был бы томительным. После того как Бути, который выглядит теперь не таким тощим, как прежде, сказал, что чувствует себя лучше и что «кое-что вытанцовывается на следующий сезон», воцарилось тягостное молчание, и мы обе ощутили неловкость, не зная, о чём говорить. Ведь мы – случайные друзья, которых свёл случай и случай разведёт… Я перебираю лежащие на столике грим и растушёвки с актёрским смаком, с ненасытной жаждой гримироваться, переживаемой всеми, кто выступал на сцене… К счастью, прозвенел звонок, и Жаден вскочила: – Ой, быстро наверх! Пожарник уступит вам своё место в осветительской ложе. Вы увидите, как я их всех уложу песенкой «Париж ночью»! Сонный пожарник охотно уступает мне табурет из плетёной соломы в маленькой ложе. Я сижу, прижав лицо к решётке, сквозь которую проходит луч тёплого красноватого света, и, оставаясь невидимой, могу рассмотреть два ряда до среднего прохода в партере, три ложи бенуара и напротив… кусочек аванложи, где сидит дама в шляпе с огромными полями – жемчуг, кольца, платье с блёстками – и двое мужчин, не кто иные, как братья Дюферейн-Шотель, старший и младший, оба в чёрном с белым, начищенные и отутюженные. Они резко освещены и в обозримом мною квадрате выделяются среди публики. Женщина, которую я вижу, – не просто женщина, а дама: видимо, госпожа Дюферейн-Шотель-старшая. Моего поклонника как будто очень забавляет комический проход старьёвщиц в интермедии, а вслед за ними – женщин-кучеров, ищущих клиентов. Спев куплеты с подтанцовыванием, они тоже покидают сцену. И наконец появляется Жаден, которая сама себя объявляет: – А я – я королева ночного Парижа! И тут я вижу, как мой поклонник оживлённо склоняется над программкой, а потом поднимает глаза и весьма пристально разглядывает мою подружку сверху донизу – от парика в форме каски до щиколоток, обтянутых ажурными чулками… Странным образом именно он и становится для меня спектаклем, потому что я вижу только профиль малютки Жаден, которую слепящая рампа делает курносой, будто лучи света обглодали её лицо, чёрную ноздрю и вздёрнутую губу над сверкающими, как лезвие ножа, зубами… С красной лентой на шее, изогнутой, словно колено водосточной трубы, эта юная девочка кажется мне вдруг похожей на какую-нибудь сладострастную нимфу Ропса. Когда, исполнив свою песенку, она дважды выходила кланяться, притиснув каблучки друг к другу и прижимая пальчики к губам, мой поклонник хлопал ей своими огромными смуглыми ладонями, да так старательно, что, прежде чем исчезнуть, она послала ему персональный воздушный поцелуй, кокетливо выпятив подбородок. – Ты что, заснула, что ли? Я уже дважды тебе сказал, что нельзя здесь больше оставаться. Видишь, ставят декорации «Гелиополиса». – Да-да, иду… Мне и в самом деле кажется, что я засыпала, а может быть, очнулась от тех бездумных мгновений, которые обычно предшествуют какой-нибудь особенно горькой мысли, предвещают какое-то душевное напряжение. – Ну, так: решайся или откажись. Тебе это подходит или нет? Оба они, и Браг, и Саломон, теснят меня и взглядами, и словами. Один посмеивается, чтобы меня успокоить, другой обиженно ворчит. Тяжёлая рука, рука Саломона, ложится на моё плечо: – Вот контракт так контракт! Я держу его в руках, этот напечатанный на машинке контракт, и перечитываю, наверное, в десятый раз, боясь пропустить между пятнадцатью краткими строчками какой-нибудь подвох, неясный пункт, который можно понять двояко… Но главным образом я перечитываю его, чтобы выгадать время. Потом я гляжу в окно и вижу сквозь накрахмаленные тюлевые занавески чистый унылый двор… Похоже, что я сосредоточенно думаю, но на самом деле я вовсе не думаю. Колебаться не значит думать… Я рассеянно разглядываю этот кабинет, который я столько раз видела, обставленный в английском стиле, со странными фотографиями на стенах: поясные портреты каких-то дам, сильно декольтированных, тщательно причёсанных, улыбающихся этакими «венскими» улыбками. Портреты мужчин во фраках, про которых трудно сказать, кто они – певцы или акробаты, мимы или наездники… Итак, сорок дней гастролей по полтораста франков в день – это составит ровно шесть тысяч франков. Ничего не скажешь, кругленькая сумма. Но… – Но, – говорю я наконец Саломону, – я не желаю, чтобы ты отстегнул себе мои шестьсот монет! Десять процентов – да это просто грабёж среди бела дня! Я вновь обрела дар речи, умение ею пользоваться и нашла те самые слова, которые подходили для этого случая. Саломон стал цвета своих волос, а именно – кирпичного, даже его бегающие глазки налились кровью, но с его толстых губ сорвалась почти любовная мольба: – Дорогая, золотце моё, только не говори глупостей… Месяц… Целый месяц я занимался твоим маршрутом! Спроси у Брага! Месяц я из кожи вон лезу, чтобы найти для тебя точки класса… самого высшего!.. И афиши, как у… как у госпожи Отеро! Да, да!.. И ты так меня благодаришь? У тебя что, совсем нет сердца? Десять процентов! Да ты должна была бы дать мне двенадцать, слышишь? – Слышу. Но я не желаю, чтобы ты отстегнул себе мои шестьсот франков. Ты их не стоишь. Маленькие красные глазки Саломона становятся ещё меньше. Его тяжёлая рука на моём плече вроде бы ласкает меня, но хочет раздавить: – О ядовитое семя! Погляди-ка на неё, Браг! И этому ребёнку я сделал её первый договор! – Этот ребёнок давно уже вырос, старина, и ему необходимо обновить свой гардероб. Мой костюм в пантомиме «Превосходство» уже никуда не годится. А за новый надо отдать не меньше тридцати золотых, и башмачки для танца сносились, и тюлевое покрывало, а ещё все аксессуары! Ты даёшь мне на них деньги, старый негодяй? – Ты только погляди на неё, Браг! – повторяет Саломон. – Мне стыдно за неё перед тобой! Что ты о ней думаешь! – Я думаю, – спокойно говорит Браг, – что она поступила бы правильно, согласившись на эти гастроли, но совершила бы ошибку, если бы дала тебе шестьсот франков. – Хорошо. Верните мне контракт. Тяжёлая рука отпускает моё плечо. Саломон как-то разом сморщился, побледнел и сел за свой письменный стол в английском стиле, не удостаивая нас даже взглядом. – Кончайте ломать комедию, Саломон! Когда я начинаю злиться, мне уже на всё плевать, и если меня дурачат, то я не задумываясь откажусь от любого ангажемента. – Мадам, – отвечает Саломон с достоинством, ледяным тоном, – вы говорили со мной как с человеком, которого вы презираете, и это ранило моё сердце! – Слушай, ты… – вдруг вмешивается Браг, не повышая голоса, – кончай трепаться! Шестьсот франков с её доли, четыреста пятьдесят с моей… Ты что, принимаешь нас за немецких акробатов? Дай-ка сюда эти листочки, сегодня мы подписывать не будем. Мне нужны сутки, чтобы посоветоваться со своей семьёй. – Тогда все погорело, – бросает Саломон скороговоркой, но как-то неуверенно. – Люди, которые подписали этот контракт, – директора шикарных заведений, они… не любят, когда их заставляют ждать, они… – …сидят задницей в кипящем масле, знаю, – прерывает его мой товарищ. – Так вот, скажи им, что я зайду к тебе завтра… Пошли, Рене!.. А ты, Саломон, получишь с каждого из нас по семь с половиной процентов. Я считаю, что и это чересчур щедро. Саломон вытирает платком сухие глаза и мокрый лоб: – Да, да, вы оба хорошие свиньи! – Но ведь и про вас не скажешь, Саломон, что вы так хороши… – Оставь его, Рене, ведь это золотой человек! Он сделает всё, как мы хотим. А кроме того, он тебя любит, ведь так. Саломон? Но Саломон дуется. Он отворачивается от нас, словно толстый ребёнок, и говорит плачущим голосом: – Нет. Уходите. Я не хочу вас больше видеть. Я переживаю настоящее горе. С тех пор как я занимаюсь контрактами, меня впервые так унизили! Уходите, мне необходимо побыть одному. Я не желаю вас больше видеть. – Ладно. До завтра. – Нет-нет! Между нами все кончено! – Так значит, в пять часов? Саломон, не вставая из-за стола, поднимает к нам полные слёз глаза. – В пять? Я ещё должен из-за вас отменить свидание в «Альгамбре»! Не раньше шести, слышите? Обескураженная, я пожимаю его короткопалую лапу, и мы выходим. Обилие прохожих и уличный шум делают разговор практически невозможным, и мы молчим. Я заранее боюсь малолюдья бульвара Мальзерб, где Браг наверняка начнёт спорить со мной и меня уговаривать. А собственно, чего меня уговаривать, я и так готова уехать… Амон, конечно, будет недоволен. Марго скажет: «Ты, конечно, права, дочь моя», хотя и подумает обратное и даст мне прекрасные советы, а может быть, несколько упаковок патентованных пилюль от мигрени, запора и температуры. А Дюферейн-Шотель, что он скажет? Представляю себе, какое у него будет лицо. Он утешится, ухаживая за Жаден… Уехать… Кстати, а когда? – Какого числа мы уезжаем, Браг? Я не обратила на это внимания, читая контракт. Браг пожимает плечами и останавливается рядом со мной в толпе прохожих, которые покорно ждут, когда наконец белый жезл ажана прорубит проход в потоке машин, чтобы мы могли перейти с тротуара бульвара Осман на площадь Сент-Огюстен. – Только ты так ведёшь себя, когда предлагают выгодную поездку, мой бедный друг! Мадам кричит, мадам прямо становится на уши, на одно мадам согласна, на другое – не согласна, а потом вдруг говорит: «Я даже не обратила внимания на дату!» Я милостиво разрешаю ему насладиться своим превосходством. Обращаться со мной как с новичком, как с ученицей, которая только и делает, что совершает непоправимые ошибки, – одно из главных удовольствий Брага… Мы бежим, повинуясь указанию ажана, до бульвара Мальзерб… – С пятого апреля по пятнадцатое мая, – продолжает Браг. – Ты не против, тебя здесь ничто не удерживает? – Ничто… Мы идем вверх по бульвару, тяжело дыша от тепловатой сырости, которая поднимается с мокрой мостовой. После короткого ливня всё вдруг начало таять, тёмно-серый булыжник отражает, как в кривом зеркале, разноцветные огни. Продолжение бульвара теряется в густом мареве, рыжеватом от остатка сумеречного света… Я невольно оборачиваюсь, гляжу вокруг, ищу – что? Ничего. Нет, ничто меня здесь не удерживает, ни здесь, ни в другом любом месте на земле. Нет, не возникнет из тумана дорогое мне лицо, как возникает из тёмной воды белая лилия, мне некому крикнуть в порыве чувств: «Не уходи!» Итак, я ещё раз уеду. До пятого апреля ещё далеко – сегодня пятнадцатое февраля, но я чувствую себя уже уехавшей. Браг называет города, гостиницы и цифры, цифры… Но я пропускаю всё это мимо ушей. – Ты меня хоть слушаешь? – Да. – Значит, до пятого апреля ты ничем не занята? – Насколько я знаю, ничем. – У тебя нет маленького скетча или комической сценки, годной для гостиных, чтобы тебе было чем заняться на это время? – Да вроде нет. – Если хочешь, я подыщу тебе что-нибудь, чтобы ты поработала недельку-другую. Я расстаюсь со своим товарищем, поблагодарив его за внимание, я глубоко тронута тем, что он пытается занять меня в мое простойное время, зная, что ничто так не деморализует, не обедняет и не ввергает актёров в депрессию, как вынужденное безделье… Три головы поворачиваются в мою сторону, когда я вхожу в свою маленькую гостиную: Амона, Фосетты и Дюферейн-Шотеля. Плотно придвинувшись к столику, освещённому лампой с розовым абажуром, они в ожидании меня играли в экарте. Фосетта умеет играть в карты на бульдожий манер: усевшись на стуле, она внимательно следит за движением рук партнёров, готовая схватить на лету отбрасываемую карту. Амон воскликнул: «Наконец-то!» Фосетта тявкнула: «Гав!», а Дюферейн-Шотель ничего не сказал, но мне показалось, что он вот-вот залает… Радостный приём, приглушённый свет отогрели меня после зябкого уличного тумана, и в порыве сердечной радости я воскликнула: – Добрый вечер! Знаете, я уезжаю! – Уезжаете? Как, когда? Не обращая внимания на то, что в интонации моего поклонника, помимо его воли, появилось что-то приказное, инквизиторское, я снимаю перчатки и шляпу. – Я расскажу вам всё во время обеда. Прошу вас, останьтесь оба, ведь это уже почти прощальный обед. Доигрывайте ваш экарте, а я тем временем пошлю Бландину за котлетами и надену халат, я так устала! Я возвращаюсь, утопая в складках кимоно из розовой фланели, и сразу же замечаю, что у обоих, и у Амона, и у Дюферейн-Шотеля, какой-то решительный, заговорщицкий вид. Ну и пусть, мне-то что до этого? Моё хорошее настроение, пожалуй, на руку моему поклоннику: я предлагаю ему «обмыть» предстоящую поездку и угостить нас «сен-марсо». Он бросается, даже не надев шляпы, в бакалейную лавочку по соседству и возвращается с двумя бутылками шампанского. В каком-то лихорадочном оживлении, чуть-чуть навеселе, я гляжу на своего поклонника не колючим взглядом, как обычно, – такого взгляда он никогда ещё не видел. Я громко смеюсь – такого смеха он тоже никогда не слышал. Я закидываю наверх широченный рукав своего кимоно, обнажая до плеча руку «цвета банана», как он говорит… Я веду себя предупредительно, мило, я почти готова подставить ему щёчку для поцелуя: ну и что тут, в конце концов, особенного? Ведь я уезжаю! Больше я его не увижу! Сорок дней? Да за это время все мы можем умереть! Бедный поклонник, как я всё-таки плохо с ним обошлась!.. Я нахожу его приятным, тщательно одетым, хорошо причёсанным… Так смотрят на того, кого больше не увидят! Ведь когда я вернусь, я его забуду, и он тоже меня забудет… с малюткой Жаден или с какой-нибудь другой… Но, скорее всего, всё-таки с малюткой Жаден. – Ма-лют-ка Жа-ден! Я громко произнесла её имя, и это показалось мне весьма остроумным. Мой поклонник, который сегодня вечером почему-то смеётся с трудом, смотрит на меня, насупив брови угольщика: – Что «малютка Жаден»? – Она вам здорово пришлась по вкусу в тот вечер в «Ампире-Клиши»? Дюферейн-Шотель наклоняется вперёд, явно заинтересованный. Его лицо выходит из зоны, затенённой абажуром, и я теперь вижу оттенок его карих глаз и рыжину со светлыми искрами – такими иногда бывают некоторые агаты. – Вы были в тот вечер в зале? Я вас не видел! Перед тем как ответить, я допиваю шампанское и говорю с таинственным видом: – Да-да, не угодно ли!.. – Смотрите-ка! Оказывается, вы были там!.. Да, она мила, эта малютка Жаден. Вы с ней знакомы? Я нахожу её очень привлекательной. – Привлекательнее меня? Я заслужила, чтобы на эту необдуманную, дурацкую, недостойную меня фразу он ответил бы иначе, нежели просто удивлённым молчанием. Я готова провалиться сквозь землю… Но какая разница? Ведь я уезжаю!.. Я начинаю говорить о своём маршруте… Объеду всю Францию, но выступления будут только в больших городах, и афиши, как у… как у госпожи Отеро! И какие прекрасные места мы будем проезжать, и на юге будет тепло и солнечно… И… И… Шампанское – три бокала, больше не надо – пресекло мою счастливую болтовню. Говорят, это слишком большая трата энергии, если ты целыми днями молчишь!.. Мои друзья теперь курят и за клубами дыма всё удаляются от меня, удаляются и удаляются. Как я далеко от них, меня уже нет, предстоящая поездка – моё надежное прибежище… Их голоса становятся всё более тихими, еле слышными, они смешиваются с грохотом мчащегося поезда, паровозными гудками, с убаюкивающей музыкой воображаемого оркестра… О, желанный отъезд, желанный сон, уносящий меня к берегу, который можно увидеть только раз… – Что? Что такое? Уже шесть часов? Спасибо… Вы ещё здесь? Я спала, и мне снилось путешествие. Мальчик-слуга в гостинице колотил кулаком в дверь моего сна и кричал, что уже шесть часов… И я очнулась на своём старом просиженном диване, где задремала от усталости и выпитого шампанского. Долговязый Мужлан стоял передо мной и, казалось, упирался головой в потолок. Я разомкнула веки слишком быстро и щурилась от света лампы – края абажура и углы освещённого стола больно резали глаза, словно сверкающие лезвия. – Вы ещё здесь? А где Амон? – Он только что ушёл. – Который час? – Полночь. – Полночь! Значит, я спала больше часа! Я машинально взбиваю спутавшиеся волосы, расчёсываю их пальцами, потом стягиваю вниз подол своего кимоно, чтобы спрятать шлепанцы. – Полночь? А почему вы не ушли с Амоном? – Мы побоялись, что вы испугаетесь, если проснётесь одна… Вот я и остался… Что он – смеётся надо мной, что ли? Я не могу разглядеть его лица, оно где-то там, высоко… – Понимаете, я была такой усталой. – Прекрасно понимаю. Что это за сухой тон, словно он мне выговаривает? Я разом вернулась к реальности. И действительно, будь я трусихой, мне бы в самый раз позвать на помощь – одна с этим чёрным субъектом, который, не сводя глаз, глядит на меня сверху!.. Может быть, он тоже выпил лишнего. – Скажите, Дюферейн-Шотель, вам нездоровится? – Нет, я не болен. Слава Богу, он зашагал по комнате – мне было неприятно видеть его так близко возле себя. – Я не болен, я в гневе. – Вот как! С минуту я думаю, потом довольно глупо добавляю: – Из-за того, что я уезжаю? Дюферейн-Шотель останавливается: – Из-за того, что вы уезжаете? Я об этом даже не думал. Раз вы ещё здесь, мне нечего пока думать о том, что вы уедете. Нет, я сержусь на вас. Я сержусь на вас потому, что вы спали. – В самом деле? – Это просто какое-то безрассудство – заснуть вот так, в присутствии Амона или даже меня. Ясно, что вы представления не имеете о том, какое бывает у вас лицо во время сна. Либо вы нарочно засыпаете, когда у вас гости, но тогда это недостойно вас. Он резко садится, словно переламываясь на три части, и оказывается рядом со мной, а его лицо – вровень с моим: – Когда вы спите, кажется, что вы вовсе не спите, а… в общем, кажется, что вы закрыли глаза, чтобы спрятать радость, которая сильнее вас! Да-да! У вас не лицо спящей женщины… Ну вы сами понимаете, что я хочу сказать! Это просто возмутительно. Когда я думаю, что вы так спали перед многими людьми, я не знаю, что я готов с вами сделать! Он как-то косо сидит на краешке шаткого стула, полуотвернув от меня свое удручённое лицо с двумя глубокими складками – одна на лбу, другая разрезает щёку, словно кожа его лопнула от гнева. Я не испугалась, напротив, я испытываю облегчение оттого, что он вновь стал искренним, похожим на того человека, который два месяца назад ворвался в мою гримуборную. Итак, вот и снова передо мной мой враг, мой мучитель, с присущим ему детским гневом, животным упорством, рассчитанной искренностью – любовь! Тут обмануться невозможно, я уже видела когда-то так же упрямо склонённый лоб, то же выражение глаз, так же конвульсивно стиснутые пальцы, да, всё это я уже видела… в те дни, когда Адольф Таиланди меня желал. Но что мне делать с этим господином? Я не оскорблена, я даже не взволнована, или только чуть-чуть, но что мне делать? Как ему ответить? Затянувшееся молчание становится ещё более невыносимым, чем его признание. Хоть бы он ушёл… Но он не двигается с места. Я тоже сижу неподвижно, в страхе, что вздох или движение складок моего кимоно оживят моего противника – я не смею больше сказать «моего поклонника», нет, он меня слишком любит!.. – И это всё, что вы мне можете сказать? Звук его голоса, уже помягчевшего, доставляет мне такую острую радость, что я улыбаюсь, освобождённая от невыносимого молчания. – Я, право, не вижу… Он повернулся и поглядел на меня с обременительной милостью большой собаки: – Верно, вы не видите, какой у вас счастливый талант ничего не видеть! Как только речь идёт обо мне, вы не видите, вы ничего не видите! Вы глядите сквозь меня, вы улыбаетесь не для меня, вы разговариваете не со мной!.. А я разыгрываю из себя человека, который не замечает, что вы меня не замечаете. До чего хитро! Разве это достойно вас и меня? – Послушайте, Дюферейн-Шотель! – И к тому же вы называете меня Дюферейн-Шотель. Я и без вас знаю, что у меня смешная фамилия, фамилия, которая под стать депутату, промышленнику или директору конторы по учёту векселей, но это же не моя вина!.. Смейтесь, смейтесь, счастье ещё, – добавил он, чуть понизив голос, – что я хоть могу вас рассмешить… – А как бы вы хотели, чтобы я вас называла? Дюферейн или Шотель? Или Дюдюф? Или просто Максим? Или, может быть, Макс?.. Будьте добры, передайте мне, пожалуйста, ручное зеркальце, вон оно там на маленьком столике… И пуховку: у меня, должно быть, такой видик!.. Шампанское, сон – и вся пудра стёрлась… – Это не имеет никакого значения, – нетерпеливо сказал он. – Для кого вы собираетесь пудриться в такой поздний час? – Прежде всего для себя. А потом – для вас. – Для меня не стоит. Вы обращаетесь со мной как с человеком, который за вами ухаживает, вам и в голову не приходит, что я человек, который вас просто любит? Я гляжу на него и пугаюсь ещё больше, чем прежде. Сбитая с толку тем, что этот человек, как только речь зашла о любви, обнаруживает и ум, и уверенность, так хорошо сокрытые за его внешностью Долговязого Мужлана. Способность любить – вот что я угадываю в нём, вот чем он удивляет меня и ввергает в смущение. – Скажите откровенно, Рене: то, что я вас люблю, вам отвратительно, или безразлично, или, быть может, хоть как-то приятно? Его слова не звучат ни оскорбительно, ни униженно, ни слезливо, ни застенчиво, ни лукаво… Переняв его простоту, я, осмелев, отвечаю: – Понятия не имею. – Так я и думал, – сказал он серьёзно. – В таком случае… – Что «в таком случае»? – Мне остается только уйти. – Конечно, уже половина первого. – Нет, вы меня не поняли. Я хочу сказать: не видеть вас больше, уехать из Парижа! – Уехать из Парижа? Зачем? – искренне удивляюсь я. – В этом нет необходимости. К тому же я вам не запретила видеть меня. Он пожал плечами. – Я вам скажу почему… Когда что-нибудь не ладится, когда у меня… неприятности, я уезжаю к нам. Он очень мило произнес это «к нам», совсем по-провинциальному и очень нежно. – У вас там красиво? – Да. Там лес, всё больше еловый, но есть и дубы. Я очень люблю гулять после лесоповала – свежие пни, одиноко стоящие ели, оставленные на развод, и огромные круглые кострища, где делают уголь, – там на другой год будет полно земляники… – И ландышей… – Да, и ландышей… И наперстянки. Вы знаете, что это? Они вот такая высокая, и когда мы были маленькие, мы совали в её колокольчики пальцы… – Знаю… Мой арденнский дровосек рассказывает плохо, но я так ясно вижу всё, что он описывает! – Каждое лето я еду туда на машине. А когда наступает осень, хожу иногда на охоту. Это, конечно, мамины владения. У нас там её прозвали «Стальная Пила», – говорит он со смехом. – Она валит деревья, валит, распиливает и продаёт. – Ой! – Но она леса не губит, не думайте. Она в этом знает толк, разбирается как мужчина, даже лучше чем мужчина!.. Я слушаю его с возникшей вдруг симпатией, я рада, что он забыл обо мне на минуту, что он говорит сейчас, как потомственный дровосек, о своём родном лесе. Я не помнила, что он из Арденн, а он не спешил сообщить, что так любит свой край. Теперь я понимаю, почему у него вид мужлана! Потому что он носит обычную городскую одежду, будто она воскресная, с милой неизменной неуклюжестью, как крестьянин, приодевшийся к празднику. – …Но, если вы меня отошлете, Рене, мать моя сразу поймёт, что я приехал «лечиться», и ей снова захочется меня женить. Вот в какую историю могу я попасть из-за вас. – Ну и позвольте вас женить. – Надеюсь, вы это не серьёзно? – Почему не серьёзно? Оттого, что мой личный опыт был плачевен? Ну и что с того? Вы должны жениться, это бы вам очень пошло. Знаете, у вас уже вид женатого человека. Вот вы холостяк, а выглядите как молодожён, обожаете сидеть у камина, нежны, ревнивы, упрямы, ленивы, словно избалованный муж, и в глубине души деспот и по натуре моногамен! Ошеломлённый мой поклонник молча глядит на меня, потом вскакивает. – Да, я таков! – восклицает он. – Я именно таков. Вы это сказали! Да, я таков. Я сухо осаживаю его: – Замолчите! Что вы так раскричались? Что с вами? Услышав, что вы эгоист, лентяй и обожаете сидеть у камина, вы так обрадовались, что готовы пуститься в пляс? Он покорно садится на диван, но его глаза пастушьей собаки победно и преданно глядят на меня: – Мне неважно, какой я есть, но я готов плясать оттого, что вы это знаете! – Ой, какая же я дура! Он торжествует, он чувствует себя весьма уверенно из-за моего признания, признания в любопытстве, а может быть, и в более живом интересе к нему… Да, он победитель, его просто трясёт от желания ещё полнее раскрыться. Он прокричал бы мне, если бы решился: «Да, я такой! Но вы, значит, снизошли, чтобы разглядеть меня, а я, признаться, уже потерял всякую надежду, что буду когда-нибудь существовать для вас! Присмотритесь ко мне! Узнайте меня до конца, придумайте мне слабости, смешные привычки, обвините в вымышленных пороках… Поверьте… мне неважно, что вы увидите меня таким, каков я есть на самом деле: сотворите вашего поклонника по вашему хотенью и лишь потом – как мастер поправляет и доводит до совершенства посредственную картину любимого ученика, – лишь потом исподволь, тайно, я доведу его до полного сходства с собой!» Сказать ему, о чём он сейчас думает, чтобы его окончательно смутить? Стоп! Я чуть было не совершила ещё одну ошибку. Он вовсе не смутится. Он с восторгом выслушает чтение его мыслей и будет горячо восхвалять моё искусство ясновидения, чреватое любовью!.. Что он ожидает теперь? Что я брошусь в его объятия? Ничто не может удивить влюблённого. Как мне хотелось бы, чтобы его сейчас здесь не было… Я борюсь с желанием отдохнуть, расслабиться, поднять руку и крикнуть: «Чур-чура! Я больше не играю. Я не умею играть в эту игру. Если у меня появится охота, мы когда-нибудь начнём её снова, но сейчас у меня нет сил вам подыгрывать, вы же видите, я всё время попадаю впросак…» Он сосредоточивает свой пристальный взгляд то на моих приопущенных веках, то на губах, словно читает у меня лице мои мысли… Вдруг он встаёт и отворачивается, видно, почувствовав всю нескромность своего взгляда: – Прощайте, Рене, – говорит он, понизив голос. – Извините, что я так засиделся, но Амон посоветовал мне… Я протестую в светском замешательстве: – О, пустяки, это не страшно… Напротив… – Ваша консьержка крепко спит? – Надеюсь, что нет… Мы так смешны в этом дурацком разговоре, что во мне снова пробуждается чувство юмора. – Знаете что, – говорю я ему, – мне бы не хотелось, чтобы вы будили консьержку. Вылезайте-ка через окно. – Через окно? Помилуйте, Рене… – Это же первый этаж. – Я знаю. Но не боитесь ли вы… что меня увидят. Вдруг кто-нибудь из жильцов будет возвращаться домой… – А мне-то что до этого! Я ответила и пожала плечами с таким презрительным равнодушием, что мой поклонник даже обрадоваться не посмел. А ведь его уход в час ночи, через окно, причём, заметьте, из моей спальни, должен был бы его наполнить этакой студенческой радостью. О молодость! – Прыгайте! Вот так! Прощайте! – До завтра, Рене? – Если вам угодно, мой друг… Какое мальчишество!.. А ведь человеку уже тридцать три года!.. И мне тоже… Через шесть месяцев исполнится тридцать четыре… Я слышала, как он бежит по тротуару под мелким липким дождичком, намочившим булыжник улиц и подоконник, о который я облокотилась, словно влюблённая. Но большая постель за моей спиной не потревожена, не тронута, простыня натянута без складок, и я в своей привычной бессоннице её даже не помну. Он ушёл. Он вернётся завтра и будет приходить во все последующие дни, раз я ему это разрешила. Он будет приходить почти счастливый, неуклюжий, полный надежд, с невинным видом – я, мол, ни о чём не прошу, – который день ото дня меня всё больше раздражает, как монотонная просьба нищего… А ведь было так просто обидеть его решительным отказом, чтобы он ушёл навсегда со своей свежей, но вполне излечимой раной!.. В освещённом квадрате моего окна сеет косой дождичек, белый на чёрном фоне ночной улицы, словно сыплется отсыревшая мука… Разрешив этому человеку прийти ко мне завтра, я уступила, признаюсь, уступила желанию сохранить его не как поклонника, не как друга, но как зрителя моей жизни, исполненного безграничного интереса к моей личности. «Надо катастрофически постареть, – сказала мне как-то Марго, – чтобы отказаться от тщеславного желания жить на глазах у кого-то!» Могу ли я искренне утверждать, что вот уже несколько недель не получаю удовольствия от постоянного присутствия этого страстного зрителя? Я не дарила ему ни заинтересованного взгляда, ни непринуждённой улыбки; я следила за тем, чтобы в разговоре с ним голос мой был нейтрально ровным, а лицо ничего не выражало, но… Но не делала ли я всего этого, чтобы он убедился, опечаленный, обескураженный, что вся моя сдержанность адресована ему, что ради него я стараюсь быть такой неприступной? Ведь во всяком притворстве есть доля кокетства, и чтобы постоянно стараться быть более уродливой, чем ты есть на самом деле, нужно не меньше усилий и внимания, чем для того, чтобы выглядеть более привлекательной. Если мой поклонник из темноты следит сейчас за моим окном, он может торжествовать! Я не жалею, что он ушёл, я не испытываю потребности в его обществе, но я думаю о нём. Я думаю о нём так, как если бы я хотела осмыслить своё первое поражение… Первое? Нет, второе. В моей жизни уже был однажды вечер – о, какое горькое воспоминание, я готова проклясть его за то, что оно всплыло именно сейчас! – вечер, когда я, вот так же облокотившись о парапет балкона, глядела в невидимый в ночи сад. Мои чересчур длинные волосы, заплетённые в косу, словно шёлковый канат, раскачивал ветер… Сознание любви разом обрушилось на меня. Но оно не надломило моей юной силы, наоборот, я несла его с гордостью. Ни сомнение, ни даже самая сладкая печаль не омрачили этой ликующей одинокой ночи, увенчанной глициниями и розами!.. Мною овладел слепой невинный восторг, но что сделал с этим чувством человек, который его вызвал? Закроем окно, скорее закроем окно! Я слишком боюсь, что сквозь тонкую сетку дождя вдруг увижу зелёно-чёрный провинциальный сад, серебристый в свете восходящей луны, и тень девушки на дорожке, которая, мечтая, наматывает себе на руку косy, словно ласкового ужа. – Марсель, Ницца, Канны, Тулон… – Нет, Ментона, а потом Тулон… – И Гренобль! У нас и Гренобль! Мы перечисляем города, в которых будем выступать, как дети перебирают свои стеклянные шарики. Браг решил, что мы повезём с собой костюмы и реквизит для обеих наших пантомим: и для «Превосходительства», и для «Дриады». – В городах покрупнее, где мы задержимся на четыре, а то и на шесть дней, лучше всегда иметь возможность сменить репертуар. Я соглашаюсь. Я сегодня на всё согласна. Нельзя себе представить более благожелательного и покладистого существа, чем я сегодня утром. В мастерской Карнуччи, где мы репетируем, только и слышится, что голос Брага да хохот «старого троглодита», который в восторге от того, что едет на гастроли и будет зарабатывать по пятнадцать франков в день: его измождённое лицо с синими запавшими глазами так и светится радостью, за что ему как следует попадает от Брага: – Я тебе поулыбаюсь, чёртова глиста, ты что, балерина, выбежавшая на поклон? Можно подумать, что ты никогда не видел троглодита! Морду перекоси!.. Кому говорят?.. Да пострашней, слышишь?.. И чтобы глаз был идиотский! И челюсть чтобы дрожала, как у Шаляпина, ясно? Браг вытирает вспотевший лоб и в отчаянии поворачивается ко мне. – Какого чёрта я из кожи вон лезу ради этого ублюдка? Когда я говорю о Шаляпине, он считает, что я ею ругаю последними словами!.. А ты сама, чего это ты, собственно говоря, в потолок уставилась?.. – Теперь настал мой черёд, да?.. А я всё думаю, что-то давно Браг не шепчет мне слов любви! Мой товарищ и учитель глядит на меня с наигранным презрением. – Слова любви пусть тебе шепчут другие: кажется, хватает желающих. Всё! На сегодня заседание закончено!.. Завтра полный прогон, в костюмах и с реквизитом. Это значит, что ты будешь танцевать в своей вуали, а присутствующему здесь юному господину придётся таскать большой свечной ящик вместо обломка скалы, который он швыряет на нас сверху. Мне уже надоело глядеть, как ты танцуешь с платочком величиной в ползадницы, а этот тип вместо гранитной глыбы держит в руках «Пари-Журналь». Завтра здесь в десять утра. Всё!.. Как раз в этот момент, когда Браг закончил свою гневную речь, солнечный луч позолотил стеклянный потолок мастерской, и я подняла голову, словно меня сверху кто-то окликнул. – Ты слышишь, что я говорю, девочка Рене? – одёрнул меня Браг. – Да… – Да? Так какого же дьявола ты не уходишь? Пришло время есть суп. Лови солнце на улице. Небось тянет на волю, за город? – От тебя ничего не утаишь. Пока, до завтра. Меня и правда всё время тянет за город… Но совсем не так, как это думает мой железный товарищ. И весёлая сутолока, парящая в полдень на площади Клиши, не смогла отвлечь меня от неприятного, совсем свежего воспоминания. Вчера Амон и Дюферейн-Шотель повезли меня в Мёдонский лес, словно два начинающих живописца молоденькую модистку. Мой поклонник должен был обновить свой автомобиль, пахнущий сафьяном и скипидаром, – эдакая роскошная игрушка для взрослых. Его смуглое юное лицо было озарено желанием преподнести мне этот сверкающий лаком и никелем вибрирующий предмет, который был мне решительно ни к чему. Но я смеялась, потому что Амон и Дюферейн-Шотель надели для этого бегства в Медону одинаковые коричневые шляпы, с большими полями и с замятой тульей, и я чувствовала себя такой крошечной между этими огромными дьяволами-искусителями! Сидя напротив меня на откидном сиденье, мой поклонник деликатно поджимал ноги, чтобы его колени не коснулись моих. Светлый серый денёк, очень мягкий, весенний, во всех подробностях высветил мне его лицо, ещё более тёмное по контрасту с золотисто-коричневым фетром шляпы, и я разглядела какой-то особый оттенок его век, словно чуть закопчённых, задымлённых, и наполовину скрытый чёрными в рыжину усами рот показался мне таинственным. Разглядела я и еле заметную сеточку тоненьких морщинок в углах глаз, и разлетающиеся брови длинней глазниц, тоже густые, незаметно сходящие на нет и кустистые у переносицы, как у охотничьего грифона… Я стала нервно копошиться в сумочке, ища зеркальце… – Вы что-то потеряли, Рене? Но я уже беру себя в руки: – Нет, нет, ничего, спасибо. С какой стати я буду перед ним разглядывать в зеркальце приметы увядания своего лица, давно отвыкшего, чтобы на него смотрели при ярком свете. Если умело использовать коричневый карандаш и синие тени да не ярко накрасить губы, то этого вполне хватает – как вчера, так, впрочем, и в любой другой день, – чтобы привлекать внимание к трём манящим огонькам на моём лице, к трём его магнитам. Я никогда не кладу румян ни на чуть впалые щёки, ни на скулы, которые усталость и учащённое миганье исчертили едва заметными морщинками… Радость Фосетты – она сидит у меня на коленях и неотрывно смотрит в окно лимузина – служит нам темой для вялой переброски репликами, так же как и прелесть этого ещё зимнего леса – переплетение серых веток на фоне неба цвета шиншиллового меха… Но стоит мне потянуться к окну, чтобы вдохнуть горький, мускатный запах прелых листьев, который приносит слабый ветер, как я чувствую, что уверенный взгляд моего поклонника как бы охватывает меня всю… За долгую дорогу от Парижа до Мёдонского леса мы не сказали друг другу и ста фраз. Сельский пейзаж не побуждает меня к красноречию, а мой старый Амон начинает скучать, как только выезжает за городскую заставу. Наше молчание могло бы заставить помрачнеть любого человека, но только не моего поклонника, который испытывал эгоистическую радость от того, что заточил меня в свой автомобиль и может не спускать с меня глаз. Я сижу в какой-то апатии, но скорее довольная нашей прогулкой, и улыбаюсь, когда машина подскакивает на неровностях лесной дороги… Властная Фосетта, коротко тявкнув, решила, что дальше ехать не надо, что неотложное дело призывает её углубиться в оголённый лес по тропинке, на которой, словно круглые зеркала, блестят лужи – ведь только что прошёл дождь. Мы, не возражая, пошли за ней, широко шагая, как люди, привыкшие много ходить пешком. – Замечательно пахнет! – сказал Долговязый Мужлан, глубоко вдыхая воздух. – Как у нас. Я помотала головой. – Нет, не как у вас, а как у нас. Чем это пахнет, Амон? – Осенью, – сказал Амон усталым голосом. Больше мы не говорили, а, запрокинув головы, глядели на небесный ручей, струящийся меж верхушек старых деревьев, и вслушивались в живой шёпот леса сквозь какой-то сырой, прозрачный, звенящий от мороза посвист дрозда, объявляющего этим свой вызов зиме… Вдруг из-под ног выскочила и юрко зашуршала в листьях маленькая рыжая зверушка, то ли куничка, то ли ласка. Фосетта кинулась за ней следом, и мы покорно пошли за обезумевшей, упрямой, хвастливой собакой, которая просто заходилась от лая: «Я её вижу! Она от меня не уйдёт!», хотя явно шла по ложному следу. Захваченная энтузиазмом Фосетты, я помчалась вслед за ней, испытывая животное наслаждение от быстрого бега. Скунсовую шапочку я натянула на уши и обеими руками приподняла юбку, чтобы ногам ничего не мешало… Когда, вконец задохнувшись от бега, я остановилась, то увидела, что Максим стоит рядом. – Вы бежали за мной? Как это я не услышала? Он учащённо дышал, глаза его блестели под раскидистыми бровями, волосы растрепались. Он выглядел как влюблённый угольщик, и, казалось, от него всего можно ожидать. – Я не отставал от вас… Это не хитро: чтобы вы не слышали моих шагов, я старался бежать с вами в ногу. Только и всего. Да… Это, действительно, не хитро. Но об этом надо было подумать. Вот мне, например, это никогда бы и в голову не пришло. Еще опьянённая быстрым бегом, словно лесная нимфа, возбуждённая, неосторожная, я рассмеялась ему в лицо, как бы провоцируя его. Мне хотелось, чтобы вновь вспыхнуло в глубине его красивых серых с рыжими искрами глаз злое жёлтое пламя… Угроза этого, пожалуй, промелькнула, но я почему-то не унималась, как наглый упрямый ребёнок, который сам нарывается на пощёчину. И, конечно, была наказана гневным поцелуем, поспешным, неудачным, который только разочаровал мои губы… …Вот эти минуты вчерашнего дня я подробно перебираю в памяти, пока иду по бульвару Батиньоль, но не для того, чтобы найти себе хоть какое-то оправдание. Нет, оправдания тут не найти, разве что тому человеку, которого я сама так откровенно вынудила это сделать. «Просто себя не узнаю!» – мысленно воскликнула я вчера, когда мы, недовольные друг другом и смущённые, возвращались к Амону… А что я о себе знаю? «У тебя нет более страшного врага, чем ты сама…» Лицемерная рассеянность, лицемерная осторожность – вот что лежит в основе так называемых импульсивных натур, а я совсем не импульсивная натура! Надо сурово судить тех, кто восклицает: «Ах, я потеряла голову, не знаю, что делаю!», и уметь разглядеть в их растерянности большую долю предусмотрительности и хитрости… Я не считаю, что с меня может быть снята хоть часть ответственности за то, что случилось. Что я смогу сказать этому человеку сегодня вечером, если он попытается меня обнять? Что я не желаю этого, что я вовсе не имела в виду его соблазнять, что это игра? Что я предлагаю ему свою дружбу, сроком на месяц и десять дней, которые отделяют нас от предстоящих гастролей? Нет! Придётся принять какое-то решение! Именно, придётся принять какое-то решение… И я иду, ускоряя шаг всякий раз, когда вижу своё отражение в витрине, – мне неприятно это театрально озабоченное, волевое выражение своего лица, а глазам под нахмуренными бровями не хватает убедительности. Я хорошо знаю это выражение! Оно как бы афиширует мой аскетизм, полную отрешённость от всего. Но на самом деле за ним скрывается ожидание маленького чуда, знака, который должен мне подать мой хозяин Случай, того фосфоресцирующего слова, которое вспыхнет на чёрной стене, когда я погашу ночью лампу… Какой чудный аромат распространяют мокрые фиалки и белые нарциссы на уличных тележках! Старик, заросший седой бородой, продаёт подснежники прямо с луковичками, облепленными землёй, а сами цветки на тоненьких стебельках, как драгоценные подвески, похожи по форме на пчёл. Их запах, пожалуй, напоминает запах апельсинов, но он такой слабый, почти неуловимый… Ну что ж! Придётся принять решение. А я всё иду и иду, будто не знаю, что, несмотря на все мои всплески энергии, на все сомнения, на всю тяжесть вины, которую я пытаюсь на себя взвалить, я приму это, а не другое решение!.. Слабость!.. Боже мой, какая ужасная слабость!.. Заснула после обеда, как иногда случается в дни репетиции, словно возвратилась с того конца земли – я удивлена, опечалена, голова моя пуста, я с неприязнью обвожу взглядом до ужаса знакомую мебель. Это пробуждение можно сравнить только с пробуждением в те годы, когда я так страдала. Но ведь теперь я уже не страдаю, так почему же?.. Я не в силах пошевелиться. Гляжу на свою бессильно висящую руку, будто она не моя. Не узнаю своего платья… Куда делась сплетённая из кос, лежащих вокруг головы, как у юной богини Цереры, диадема над моим лбом? Я была… Я была… Сад… Небо в час заката цвета розоватого персика… Звонкий детский голос, откликающийся на посвист ласточек… И будто грохот далёкого водопада, то грозный, то затихающий – это шум леса… Я вернулась к истокам своей жизни. О, сколько надо было пройти, чтобы отыскать себя там. Я хочу снова заснуть, быть окутанной тёмной завесой, которая только что раздёрнулась, обнажив меня. Меня знобит… Больные, когда им кажется, что они уже выздоровели, знают, как тяжелы рецидивы. Они недоумевают и жалуются: «А я-то думал, что уже всё прошло!» Я готова была, как и они, громко стонать… Гибельный и сладкий сон, который меньше чем за час уничтожил моё представление о себе! Откуда я возвращаюсь и какие крылья меня несут, если я, униженная, отторгнутая от самой себя, так медленно вползаю в свою шкуру?.. Рене Нере, танцовщица и мим… К этому ли готовили меня моё честолюбивое детство и задумчивая, страстная юность, которая так бесстрашно приняла любовь?.. Марго, всегда обескураживающая меня подруга, почему у меня нет сил вскочить на ноги, кинуться к вам и сказать?.. Но вы цените во мне только силу духа, и я не посмею предстать перед вами слабой. Мне кажется, что ваш решительный взгляд и пожатие вашей маленькой сухой руки, шершавой от холодной воды и простого мыла, скорее готовы вознаградить меня за победу над собой, нежели поддержать в повседневной внутренней борьбе. Мой предстоящий отъезд? Свобода?.. Ну и что! По-настоящему она пленительна лишь в начале любви, первой любви, в тот день, когда ты можешь сказать, отдавая её тому, кого полюбил: «Берите! Я хотела бы дать вам ещё больше…» Новые города, новые страны, едва увиденные, как бы проскользнувшие мимо, которые сливаются потом в воспоминаниях… До новых ли стран тому, кто вертится как белка в колесе? Мои жалкие порывы, подстёгивающие меня каждое утро, каждый вечер, фатальным образом приводят меня в первоклассные казино и кафешантаны, которые мне так расхваливали Саломон и Браг. Сколько уже я их перевидала, этих пресловутых первоклассных казино и кафешантанов! Если глядеть на них глазами публики, то это дьявольски освещённый зал, где клубы сизого табачного дыма не в силах пригасить сусальное золото лепнины. Если же глядеть глазами артистов – это грязные душные клетушки гримуборных и скользкая железная лестница, ведущая в гнусные сортиры… Итак, придётся в течение сорока дней сражаться с усталостью, невозмутимо сносить пакостные шутки рабочих сцены, злобное тщеславие провинциальных дирижёров, скверную еду в гостиницах и па вокзалах, находить в себе и постоянно восстанавливать так быстро иссякающие запасы энергии, без которых невозможна жизнь одиноких странников. А главное – от этого мне уже никуда не деться – бороться с одиночеством… А собственно, ради чего? Ради чего? Когда я была маленькой, мне говорили: «Усилие уже само по себе награда», и я после каждого своего усилия ждала некой таинственной, необычайной награды, своего рода Божьей милости, которая была бы для меня безмерно щедрой. Я и теперь ещё жду её… Звонок в дверь, который приглушённо доносится до спальни, и лай Фосетты освобождают меня от горьких размышлений. Вот я уже на ногах, удивлённая тем, что так легко вскочила с постели и, оказывается, готова продолжать жить… – Мадам, – говорит Бландина вполголоса, – к вам господин Дюферейн-Шотель. Можно его впустить? – Нет… Минутку… Напудрить щёки, накрасить губы, откинуть упавшие на лоб вьющиеся волосы – это я делаю машинально, быстро, даже не глянув в зеркало, вроде того, как мою ногти щёточкой – подстёгивает не кокетство, а, скорее, чувство приличия. – Вы здесь, Дюферейн-Шотель? Входите. Сейчас я зажгу свет… Я не чувствую никакой растерянности оттого, что вновь вижу его. То, что он вчера так бездарно тыкнулся губами мне в губы, нимало не смущает меня сейчас. В конце концов, неудачный поцелуй обязывает куда меньше, чем заговорщицкий обмен взглядами… И я чуть ли не удивляюсь, что у него такой несчастный и разочарованный вид. Я назвала его, как обычно, Дюферейн-Шотель, словно у него нет имени… Я всегда обращаюсь к нему: либо «Вы», либо «Дюферейн-Шотель»… Быть может, мне надо позаботиться о том, чтобы он чувствовал себя здесь менее скованным? – Вы пришли… Как вы поживаете? – Благодарю вас, хорошо. – Что-то по вам этого не видно. – Потому что я несчастен, – говорит он без обиняков. Долговязый Мужлан, и всё тут!.. Я улыбаюсь его несчастью, его маленькому несчастью мужчины, плохо поцеловавшего женщину, в которую влюблён. Я улыбаюсь ему издалека, с того берега целомудренной тёмной реки, где я только что купалась… Я протягиваю ему портсигар с его любимыми сигаретами – светлый табак, пахнущий медовыми пряниками… – Вы что, решили сегодня не курить? – Почему? Курю… Но я всё равно несчастен. Сидя на диване и опершись о подушки, он затягивается и выпускает из ноздрей длинные струи дыма. Я тоже курю, чтобы чем-то заняться, чтобы делать то же самое, что и он. С непокрытой головой он выглядит привлекательней. Цилиндр уродует его, а мягкая фетровая шляпа ему, правда, идёт, но делает его похожим на авантюриста. Он курит, уставившись в потолок, словно важность тех слов, которые он, видимо, собирается произнести, не позволяет ему заниматься мной. Длинные блестящие ресницы – единственная женственная и чувственная деталь его ярко выраженного мужского лица – часто смыкаются, выдавая волнение и нерешительность. Я слышу, как он дышит. А ещё я слышу тиканье моих дорожных часов и тихое позвякивание каминной заслонки, которую колышет ветер… – Что, на улице дождь? – Нет, – отвечает он, вздрогнув. – Почему вы об этом спрашиваете? – Просто так. Я не выходила после обеда из дому и не знаю, какая погода. – Какая вам разница… Рене!.. Он бросает сигарету в пепельницу и резко выпрямляется. Он берёт меня за руки и придвигается так близко ко мне, что лицо его кажется мне огромным. Я разглядываю его во всех подробностях – поры кожи, влажные пульсирующие уголки его широко расставленных глаз… Сколько любви… да, именно любви в этих глазах. До чего же они говорящие, и нежные, и совершенно влюблённые! Его огромные руки сжимают мои с какой-то равномерной, передающейся мне силой, и я чувствую, как они убедительны!.. Впервые я не высвобождаю своих рук. Сперва – чтобы укротить свою неприязнь, а потом жар его ладоней одолевает меня, покоряет, и я уже больше не сопротивляюсь так давно мне неведомой, братской, ни с чем не сравнимой радости молча довериться другу, прижаться к нему на миг, чтобы набраться сил у недвижимого, тёплого, ласкового, молчаливого существа… О, какое счастье обхватить руками шею любимого живого существа, собаки или человека, существа, которое меня любит!.. – Рене! Рене, вы плачете? – Я плачу? Да он прав! Ярчайший свет от множества преломлённых и перекрещенных лучиков в моих наполненных слезами глазах. Я быстро смахиваю их уголком носового платка. Но я и не думаю делать вид, что их нет. И улыбаюсь при мысли, что чуть всерьёз не расплакалась. Когда же я плакала в последний раз? С тех пор прошли… годы, годы!.. Мой друг потрясён, он привлекает меня к себе и усаживает – впрочем, я особенно не сопротивляюсь – рядом с собой на диван. Его глаза тоже увлажнились, ибо он всего лишь мужчина, а значит, может наигрывать чувства, но скрывать их он не в силах. – Что с вами, моё дорогое дитя? Забудет ли он когда-нибудь мой вырвавшийся в ответ сдавленный крик и охватившую меня дрожь? Надеюсь… «Моё дорогое дитя…» Вот первые ласковые слова, которые он сказал мне: «Моё дорогое дитя!» Те же слова и та же интонация, что и у того – другого! Детский страх вырывает меня из его объятий, словно тот, другой, только что появился в дверях, я вижу его усы а-ля Вильгельм II, его лживый томный взгляд, его квадратные плечи и мускулистые крестьянские ляжки… – Рене! Дорогая! Скажите хоть что-нибудь… Мой друг стал бледным, как полотно, и не пытается привлечь меня к себе… Пусть хоть не узнает, какую боль он мне только что причинил! Мне уже не хочется плакать. Мои малодушные сладостные слёзы медленно откатываются назад, к своему истоку, обжигая глаза и гортань… Чувствуя, что голос мне ещё может изменить, я жестом успокаиваю моего друга… – Я вас чем-нибудь огорчил, Рене? – Нет, мой друг. Я сама снова сажусь рядом с ним, но делаю это робко, боясь, что моё движение, мои слова вызовут новое нежное, но слишком хорошо мне знакомое и ненавистное слово. Инстинкт подсказал ему не радоваться такой быстрой покорности. Рука, которая меня поддерживает, больше не прижимает меня к себе, я больше не чувствую всепроникающего, опасного и благотворного тепла… Он, видимо, достаточно любит меня для того, чтобы догадаться, что если я смиренно склонила свою голову к его сильному плечу, то это ещё не дар, но лишь попытка… Мой лоб уткнулся в плечо мужчины!.. Быть может, мне это снится? Нет, я не сплю и не грежу наяву. Ни моя голова, ни мои чувства не воспламенены, я пребываю в каком-то мрачном покое. Однако в той вялости, которая удерживает меня в этой позе, есть нечто большее, чем равнодушие, и если я рассеянно и небрежно играю золотой цепочкой от часов, прикреплённой к петле его жилета, то только потому, что чувствую себя вдруг защищённой, укрытой от опасности, словно бездомный котёнок, которого подобрали и который умеет играть и спать, только когда у него появляется дом. Бедный мой поклонник… О чём он думает, сидя вот так неподвижно, уважая моё молчание? Я запрокидываю голову, чтобы поглядеть на него, и тотчас же зажмуриваюсь, смятенная, ослеплённая выражением лица этого человека. О, как я завидую ему, что он может так сильно любить и становиться от этой страсти таким красивым! Встретив мой взгляд, он героически улыбнулся. – Рене… Как вы думаете, когда-нибудь вы сумеете меня полюбить, хоть когда-нибудь? – Полюбить вас? Как бы я этого хотела, мой друг! Мне кажется, что вы… вы не злой… Неужто вы не чувствуете, что я привязываюсь к вам? – Вы привязываетесь ко мне… Именно этого я и боюсь, Рене: это не путь любви… Он так глубоко прав, что я не пытаюсь возражать. – Но… Повремените… Никому не дано знать… Быть может, когда я вернусь после гастролей… А потом, в конце концов глубокая дружба… – Когда вы вернётесь… Прежде всего, если бы вы в самом деле надеялись меня когда-нибудь полюбить, Рене, вам бы не захотелось от меня уехать. Через два месяца, как и сейчас, та же Рене протянет мне свои маленькие холодные руки, глаза её так же не впустят мой взгляд, и у неё будут те же губы, которые, даже предлагая себя, не отдаются… – Я в этом не виновата… Но вот они, мои губы… Вот они… Я вновь опускаю голову ему на плечо и прикрываю глаза, скорее с покорностью, чем с любопытством, но через мгновение вновь открываю их, удивлённая тем, что он не впивается в мои губы со вчерашней жадностью… Он только чуть поворачивается и мягко полуобнимает меня правой рукой, а левой – сжимает обе мои руки и наклоняется ко мне, – я вижу, как медленно приближается это серьёзное чужое лицо, этот человек, которого я так мало знаю… Уже почти нет ни расстояния, ни воздуха между нашими лицами, я порывисто вздыхаю, будто тону, и делаю судорожное движение, чтобы освободиться. Но он крепко держит мои руки и ещё сильнее сжимает мою талию. Я тщетно пытаюсь откинуть голову в тот миг, когда губы Максима касаются моих губ… Я не закрыла глаза. Я нахмурила брови, чтобы отпугнуть нависшие надо мной зрачки, которые пытаются подчинить, поглотить мои. Губы, что целуют меня, – мягкие, свежие, но какие-то безличные, те же губы, что вчера, и их бесплотность приводит меня в ярость… Но вот они становятся другими, и я уже не узнаю его поцелуя, – он оживает, упорствует, чуть гаснет и вспыхивает с новой силой, становится инициативным, ритмичным, потом вдруг замирает, словно ожидая ответа, но не получает его… Я едва заметно отвожу голову – его усы, пахнущие ванилью, медовым табаком, щекочут мне ноздри… Ой!.. И тут, помимо моей воли, губы мои, дрогнув, начинают разжиматься… Вот они уже совсем раскрылись, – с той неумолимостью, с какой лопается на солнце созревшая слива… От губ до чрева и ниже, до колен, проносится судорожная волна, возрождается и охватывает всё тело требовательная мука, нечто сродни набуханию бутона, который должен лопнуть и расправить лепестки – забытое мною сладострастие… Я позволяю мужчине, разбудившему меня, утолить свою жажду. Мои руки, только что ещё такие напряжённые, стали в его руке тёплыми и мягкими, а моё опрокинутое навзничь тело прильнуло к его телу. Изогнувшись на поддерживающей меня руке, я удобнее умащиваюсь на его плече, теснее прижимаюсь к нему, но слежу при этом, чтобы наши губы не разомкнулись, чтобы не прервался наш поцелуй. Он понимает моё желание и отвечает мне счастливым мычанием… Теперь уже уверенный, что я не убегу, он отодвигается от меня, переводит дыханье и глядит на меня, чуть покусывая свои влажные губы. Я опускаю веки, мне больше не нужно его видеть. Быть может, он меня разденет и полностью овладеет мною… Но какое это имеет сейчас значение! Я исполнена какой-то безответственной, ленивой радости… Спешить нам некуда, только бы вновь соединил нас этот нескончаемый поцелуй. У нас ещё всё впереди… Гордый своей победой, мой друг хватает меня поперёк туловища, как сноп, укладывает на диван и устраивается рядом. Его губы имеют теперь вкус моих и слегка пахнут моей пудрой… Эти умелые губы хотят показаться новыми, стремятся разнообразить ласку, но я уже смею выказать своё предпочтение к неподвижному, долгому, безотрывному поцелую. Неторопливое слияние двух цветков, в сердцевине которых лишь вибрируют два пестика, касающихся друг друга… Теперь мы отдыхаем. Длинная пауза, чтобы отдышаться. На этот раз я оторвалась от него. Я встала, испытывая потребность вытянуть руки, потянуться, вырасти. Мне захотелось поправить волосы и посмотреть на своё новое лицо, я взяла ручное зеркало и засмеялась, увидев, что у нас обоих сонные глаза и вздрагивающие, блестящие, слегка припухшие губы. Максим остался на диване, и его молчаливый призыв получает самый желанный для него ответ: мой взгляд покорной собаки, несколько сконфуженной и готовой принять всё: поводок так поводок, ошейник так ошейник, а главное – место у ног хозяина… Он ушёл. Мы поужинали вместе чем попало: Бландина подала котлеты с соусом и корнишоны… Я умирала от голода. «Воистину, любовь вытесняет все желания, кроме…» – пошутил он, показав к тому же, что читал Верлена. После ужина мы не кинулись снова друг другу в объятия, не стали любовниками, потому что он целомудренный, и экспромты мне не по душе… Но я радостно и безо всякого кокетства всё ему обещала: – Нам ведь некуда спешить, правда, Макс? – Как сказать, дорогая! Я стал таким старым за то время, что вас ждал. Таким старым!.. Он не знает, сколько мне лет!.. Он ушёл. Завтра он снова придёт… Он не мог от меня оторваться, я боялась, что сдамся, я отталкивала его, вытянув руки… Мне было тепло, он в запальчивости принюхивался ко мне, словно собираясь укусить… Наконец он ушёл. Я говорю «наконец», потому что смогу думать о нём, о нас… «Любовь…» – сказал он. Любовь ли это? Хотелось бы быть в этом уверенной. Люблю ли я его? Моя чувственность меня испугала. Но, может, это лишь вспышка, разгул той силы, которую я слишком долго обуздывала, а потом я, скорее всего, пойму, что люблю его… Если бы он сейчас вернулся и постучал в мою ставню… Да, конечно же, я его люблю. Я с волнением вспоминаю какие-то его интонации, эхо его влюблённого гула ещё гудит во мне, и у меня перехватывает дыхание, и ещё он добрый и сильный, он спас меня от одиночества, когда я уткнулась в его плечо. Да, да – я его люблю! Кто сделал меня такой пугливой? Я так долго не колебалась, когда… О какую могилу споткнулась моя мысль? Бежать уже поздно, я снова встретилась с моей безжалостной наперсницей, с той, что следит за мной из Зазеркалья. «Ты так долго не колебалась, когда любовь, обрушившись на тебя, раскрыла всю меру твоего безумия и твоей храбрости! В тот день ты не спрашивала себя, Любовь ли это! Ты не могла ошибиться: это была она, Любовь, Первая Любовь. Это была она, и больше её уже никогда не будет! В своём простодушии маленькой девочки ты её сразу узнала и, не торгуясь, отдала ей своё тело и своё детское сердце. Это была она – она не объявляет о себе, её не выбирают, с ней не спорят. И она никогда больше не повторится. Он взял у тебя то, что ты можешь отдать только единожды: доверие, религиозное изумление перед первой лаской, новизну твоих слёз, цветок твоего первого страдания!.. Люби, если тебе удастся, это тебе скорее всего ещё будет дано, но только для того, чтобы в лучший час твоего бедного счастья ты бы помнила, что в любви бесценна только первая любовь, чтобы ты ежеминутно терпела наказание, вспоминая прежнее, и переживала бы ужас вечных сравнений! Даже когда ты скажешь: „Это лучшее из всего, что было!“, ты будешь страдать, понимая, что ценно только единственное. Есть Бог, который говорит грешнику: Ты меня не искал бы, если бы уже не нашёл…" Но Любовь не так милосердна. Ты, который меня нашёл однажды, – говорит она, – теряешь меня навсегда!" Ты думала, что, расставшись с одним, отстрадала своё? Увы, этому нет конца! Смакуй, пытаясь воссоздать в своей памяти себя такой, какой ты была прежде, свою деградацию! Осушай на каждом пиру твоей новой жизни бокал с ядом, который будет тебе подливать твоя первая, твоя единственная любовь!..» Надо будет поговорить с Марго, признаться ей в том, что произошло, рассказать про этот солнечный удар, который перевернул мою жизнь… Ибо всё решилось – мы любим друг друга! Всё решилось, да, впрочем, я и сама полна решимости. Я послала к чертям все свои воспоминания, и сожаления, и свою манию плести, как я это называю, сентиментальную филигрань, все свои «если», «потому что», «но», «тем не менее»… Мы видимся ежедневно, постоянно, он увлекает меня за собой, ошеломляет своим присутствием, мешает думать. Он всё решает сам, почти приказывает, и я кладу к его ногам не только свободу, но и самолюбие, потому что позволяю сорить ради меня деньгами, заваливать мой дом цветами и фруктами, привезёнными из заморских стран, а ещё я ношу на шее сверкающую стрелочку – она как бы впилась мне в горло, расцвеченная, словно моей кровью, шлифованными рубинами. Однако мы не стали ещё любовниками! Отныне, исполненный терпенья, Макс обрекает себя и меня на пост помолвки, который нам обоим даётся совсем не легко – меньше чем за неделю мы оба осунулись и истомились. У него это не порок, но кокетство мужчины, которому хочется быть желанным и вместе с тем дать мне то время, которое необходимо, чтобы я как бы сама приняла решение… Впрочем, мне и выжидать-то, собственно говоря, больше нечего… теперь я опасаюсь только этой неведомой мне прежде страсти, вспыхнувшей при первом же прикосновении к нему и готовой слепо повиноваться… Он, конечно, прав, оттягивая час, который нас соединит до конца. Теперь я знаю, чего хочу, знаю, что дар, ожидающий его, будет поистине великолепен. Я не сомневаюсь, что превзойду все его самые дерзкие надежды! А пока пусть он понемногу обрабатывает свой сад, если хочет… А он это часто хочет. К моей радости и тревоге, случаю было угодно, чтобы этот красивый рослый парень с простыми чертами лица оказался на редкость проницательным любовником, просто созданным для женщин: он настолько интуитивен, что его ласки всегда соответствуют всем моим желаниям. Мне вспоминается – и я краснею – дурацкая фраза одной моей товарки по мюзик-холлу, когда она расхваливала изощрённость своего нового кавалера: «Поверь, дорогая, сама бы себе лучше не сделала!» Но… Во что бы то ни стало мне нужно поговорить с Марго! Бедная Марго, которую я забываю… Что до Амона, то он исчез с моего горизонта. Он всё знает от Макса и обходит мой дом, как тактичный родственник… А Браг? Ой, ну и видик же был у него на нашей последней репетиции! Когда я вышла из автомобиля Макса, он встретил меня своей самой горькой улыбкой Пьеро, но промолчал. Он даже вёл себя с несвойственной ему и мною не заслуженной любезностью, потому что в то утро мысли мои были заняты другим, я всё время ошибалась и смущёно просила прощения. Наконец его всё-таки прорвало: – Убирайся! Возвращайся туда, откуда пришла. Натешься с ним вволю и не появляйся мне на глаза, пока всё это тебе не осто..! Чем больше я хохотала, тем больше он ярился, похожий на маленького азиатского дьявола: – Смейся, смейся! Лучше поглядела бы на свою рожу! – Мою ро..! – На ней же всё написано вот такими буквами! И не смотри на меня глазами Мессалины!.. Вы только полюбуйтесь! – обращаясь к невидимым богам, вопил он. – В полдень она является с такими вот зыркалами! А когда я требую, чтобы она выложилась в любовной сцене Дриады, она, будто назло, изображает из себя невинность. – Это и в самом деле на мне видно? – спросила я Макса, когда он вёз меня домой. В то же зеркало заднего вида над ветровым стеклом, в котором тогда отражалось моё разочарованное лицо, я вижу теперь свои чуть впалые щёки и лукавую улыбку любезной лисички. Но словно отсвет какого-то бегущего пламени то и дело озаряет мои черты, как бы гримируя их, если можно так выразиться, под «измождённую юность». Итак, я во всём признаюсь Марго: расскажу ей, что снова попала в плен, что счастлива, назову имя того, кого люблю… Мне это будет нелегко. Марго не из тех, кто говорит: «Я это тебе предсказывала!», но, думаю, я её огорчу и разочарую, хотя она и виду не подаст. «Вот уж точно – семь шкур содрали, а ты снова в живодёрку бежишь». Ну конечно, бегу, да ещё с какой охотой!.. Я застаю Марго в её большой комнате-мастерской, где она и спит, и ест, и выращивает своих собак брабантской породы. Она, как всегда, верна себе во всём. Высокая, прямая, в неизменной вышитой московской косоворотке и длинном чёрном жакете, с коротко подстриженными жёсткими седыми волосами, обрамляющими её пергаментно-бледное лицо монахини, она склонилась над корзинкой, где копошится маленький жёлтый недоносок – крошечная собачка в фланелевой попонке, которая подымает к ней голову, – я вижу выпуклый, как у бонзы, лоб и красивые умоляющие глаза белочки… Вокруг меня тявкают и вертятся, как черти, ещё шесть наглых тварей, и только удар хлыста заставляет их разбежаться по своим плетёным конуркам. – Как, Марго, ещё один брабансон? Вот это настоящая страсть! – Видит Бог, что нет, – говорит Марго и садится напротив меня, баюкая на коленях больную собаку. – Эту бедняжку я совсем не люблю. – Вам её подарили? – Нет, я её, конечно, купила. Это послужит мне наукой, а теперь я буду обходить лавку этого старого негодяя Артмана, который торгует собаками. Ты бы только видела эту сучку в витрине – съёжившаяся, мордочка больной крысы и позвонки, которые можно было перебирать, как чётки… Но главное – её взгляд… Никто теперь меня не трогает, разве что глаза собаки, которую продают… Вот я её и купила. Она полуживая – у неё тяжелейший энтерит. В лавке этого нельзя заметить: им, как допинг, дают какодилат… Я тебя давно не видела, дитя моё, скажи, ты работаешь? – Да, Марго, я репетирую… – Это видно, ты устала. Привычным движением она берёт меня за подбородок, чтобы запрокинуть и приблизить к себе моё лицо. Я с тревогой закрываю глаза. – Да, ты устала, – говорит она серьёзным тоном, – ты постарела. – Постарела! Ой! Марго!.. Этим криком отчаяния и слезами, хлынувшими из глаз, я выдаю свой секрет. Я припадаю к груди моей суровой подруги, которая гладит меня по плечу, приговаривая: «Бедняжка, бедняжка!», точно так, как она только что успокаивала больную собачку. – Ну, хватит, бедняжка, успокойся… На, это раствор борной кислоты, промой глаза. Я его только что развела для Миретты. Нет, не платком, возьми кусок ваты… Ну вот и хорошо… Тебе, видно, сейчас очень нужна твоя красота, бедняжка? – Да, да!.. Ой, Марго… – «Ой, Марго!» Можно подумать, что я тебя била. Погляди, на меня! Ты рассердилась, бедняжка? – Нет, Марго… – Ты же прекрасно знаешь, – продолжает она своим ровным и мягким голосом, – что ты всегда найдёшь у меня любую помощь, даже самую мучительную: правду… Что я такого тебе сказала? Я сказала: ты постарела… – Да… О-ой, Марго!.. – Не начинай всё сначала. Ты постарела лишь за эту неделю! Ты постарела лишь сегодня! Завтра или через час ты будешь снова на пять лет моложе, а может, на десять… Пришла бы ты вчера или завтра, я бы, наверно, сказала тебе: «Гляди-ка, а ты помолодела!» – Подумайте только, Марго, мне скоро исполнится тридцать четыре года!.. – Жалуйся! А мне пятьдесят два. – Это не одно и то же. Мне сейчас просто необходимо, Марго, быть красивой, молодой, счастливой… Я… Я… – У тебя появился любовник? Голос у неё по-прежнему мягкий, но выражение лица чуть-чуть изменилось. – У меня нет любовника, Марго. Но несомненно, что… вскоре он будет… Но… знаете, я его люблю! Эта глупая попытка как бы оправдаться развеселила Марго. – А-а! Ты, оказывается, его любишь?.. И он тебя тоже любит?.. – Так! И горделивым жестом я заверяю подругу, что на этот счёт не может быть и тени сомнений. – Это хорошо. А… сколько ему лет? – Мы ровесники, ему тоже скоро тридцать четыре. – Это хорошо. Мне больше нечего добавить. Я чувствую себя ужасно неловко. Я рассчитывала, что после первого радостного смущения смогу не спеша выболтать ей свою радость, рассказать всё о моём друге – и про цвет его волос, и про форму рук, и про его доброту, и про его честность… – Он… Вы знаете… он очень милый, Марго… – отважилась я сказать, хоть и очень робко. – Тем лучше, дитя моё. У вас есть какие-либо планы? – Планы?.. Нет, мы ещё ни о чём таком не думали… Время есть… – Это верно, время у вас есть… А твои гастроли? Эти новые обстоятельства им не помешают? – Мои гастроли? Всё остаётся в силе. – А твоего… этого самого… ты что, с собой берёшь? Хотя слёзы мои ещё не высохли, я не могу не рассмеяться: Марго говорит о моём друге с деликатным отвращением, как о чём-то грязном. – Да, я его беру с собой… То есть, по правде говоря. Марго, я ещё не знаю. Посмотрим… Моя свояченица поднимает брови: – Ты не знаешь! У тебя нет планов! Ты посмотришь!.. Честное слово, вы меня удивляете! О чём вы только думаете? Ведь у вас должна быть лишь одна забота – строить планы и готовить своё будущее! – Будущее… О, Марго, я не люблю о нём думать. Готовить будущее? Бр-р! Оно само готовится и всегда наступает слишком быстро. – Речь у вас идёт о браке или о прелюбодеянии? Я не сразу отвечаю, впервые в жизни смущенная грубой прямотой целомудренной Марго. – Ни о чём ещё речь не идёт… Мы знакомимся, узнаём друг друга… – Узнаёте друг друга! Марго наблюдает за мной, поджав губы, и в её маленьких светящихся глазках мерцает какое-то жестокое веселье. – Узнаёте друг друга!.. Это период, когда красуются друг перед другом. Так? – Уверяю вас, Марго, мы не красуемся, – говорю я, делая усилие, чтобы улыбнуться. – Эта игра для очень молодых людей, а мы уже, ни он, ни я, не молодые. – Тем более, – безжалостно настаивает на своём Марго. – Вам больше надо скрывать друг от друга… Деточка, – добавила она ласково, – ты сама знаешь, что над моей манией надо смеяться, но брак мне кажется чем-то таким чудовищным! Я тебя уже веселила рассказом о том, как с первого же дня замужества я отказалась спать в одной комнате с мужем, потому что считала безнравственным жить в такой близости с молодым человеком не из моей семьи. Это у меня врождённое, я не исправлюсь… Ты сегодня пришла без Фосетты? Я, как и Марго, пытаюсь развеселиться: – Да, Марго, ваша свора так негостеприимно встретила её в прошлый раз. – Что правда, то правда. Она сейчас не в блестящей форме, моя свора. Эй, калеки, выходите! Повторять этого не пришлось. Из стоящих рядком плетёных конурок выскочило с полдюжины дрожащих собак, самая крупная из которых могла бы спрятаться в шляпе. Я знала почти всех её собачек, Марго спасла их от «торговцев собаками», вырвала из этих дурацких, зловредных лавочек, где в витринах выставляют больных, перекормленных или, наоборот, голодных, накаченных алкоголем несчастных животных… Некоторых ей удалось выходить, и они стали у неё здоровыми, весёлыми и крепенькими. Но были и такие, у которых так и остался больной желудок, лишаи и непроходящая истерия… Марго их лечит как может, но её приводит в отчаяние мысль, что все её усилия тщетны, что вечно будут выставлять на продажу «породистых собачек». Больная сучка заснула. Я молчу, не зная, что сказать… Обвожу взглядом большую комнату, которая у Марго всегда немножко похожа на лазарет, может быть, потому, что на окнах нет занавесок. На столе расставлены аптечные пузырьки с лекарствами, лежат бинты и крошечный термометр, да ещё маленькая резиновая клизмочка для промывания собачьих кишечников. Пахнет йодом и креозоловой мазью… Меня вдруг охватывает желание уйти отсюда немедленно, да-да, немедленно! Вновь увидеть свой тесный, тёплый дом, просиженный диван, цветы и своего друга, которого я люблю… – Прощайте, Марго, я ухожу… – Идите, дитя моё. – Вы на меня не очень сердитесь? – За что? – За то, что я такая безумная, смешная, в общем, влюблённая… Я ведь зарок давала… – На тебя сердиться? Бедняжка, это было бы очень жестоко с моей стороны!.. Новая любовь… Тебе и так, должно быть, несладко… Бедняжка!.. Я спешу вернуться домой. Мне зябко и грустно, я чувствую себя скованной… Уф!.. Всё равно, дело сделано. Я всё сказала Марго. Она окатила меня ледяным душем, но я этого и ждала, а теперь бегу, чтобы высохнуть, встряхнуться и расцвести у жаркого пламени… Моя опущенная вуалетка скрывает следы моих огорчений, и я бегу – бегу к нему. – Господин Максим здесь. Он ждёт вас, мадам. Бландина теперь говорит «господин Максим» с нежностью, будто речь идёт о порученном ей младенце. Он здесь! Я кидаюсь в спальню и запираю дверь, чтобы он не увидел моего лица. Скорей! Рисовая пудра, карандаш для глаз, помада… Ой, вот под нижними веками перламутровая синева… «Ты постарела…» Дура, зачем ты плакала, как маленькая? Разве ты не научилась страдать «всухую»? Прошло время моих сверкающих слёз, которые катились по лицу, не оставляя влажных следов на бархате щёк. Чтобы вновь завоевать своего мужа, я научилась в своё время украшать себя слезами: я рыдала, подняв к нему лицо, мои глаза были широко открыты, и я стряхивала, не вытирая, медленно катящиеся жемчужины слёз, которые делали меня только ещё более привлекательной… Бедная я! – Вот наконец вы и пришли, дорогая, благоуханная, желанная моя, моя… – Господи, до чего же вы глупы! – О да! – вздыхает мой друг с восторженной убеждённостью. И тут же начинает свою любимую игру, которая заключается в том, что он поднимает меня чуть ли не до потолка и целует щёки, подбородок, уши, губы. Я отбиваюсь настолько энергично, что ему приходится показать свою силу. Наша борьба кончается его победой. Он стискивает меня так, что голова моя оказывается внизу, а ноги болтаются в воздухе. Тогда я начинаю кричать: «На помощь!», и он снова ставит меня на пол. Собака кидается на мою защиту, и в нашу утомительную игру, которая мне так по душе, вплетается громкий собачий лай, крики и смех… Ах, как прекрасна эта забавная, здоровая глупость! Какой у меня весёлый товарищ, он не озабочен ни тем, чтобы показаться остроумным, ни тем, чтобы поберечь свой галстук!.. До чего же здесь жарко!.. И вскоре эта возня и смех двух игрунов пробуждают в них сладострастие. Он готов её съесть, свою ненаглядную. Он медленно смакует её, как гурман. – Я бы тебя съел, дорогая!.. Губы твои сладкие, но руки, когда я их покусываю, солоноватые, и твои плечи, и колени… Я уверен, что ты вся солёная, от головы до ног, как свежая морская ракушка, правда? – Вы это очень скоро узнаете, Долговязый Мужлан! Я всё ещё называю его «Долговязый Мужлан», но… с другой интонацией. – А когда?.. Сегодня вечером? Ведь сегодня четверг, верно? – Да, кажется… А почему вы спрашиваете? – Четверг… Это очень счастливый день… Макс болтает всякие глупости, развалившись на подушках, он очень счастлив. Прядь волос как бы перечёркивает его бровь, у него плывущие глаза, глаза особо острых накатов желания – он тяжело дышит, приоткрывая рот. Как только он даёт себе волю, он сразу становится похожим на красивого деревенского парня, на дровосека, прилёгшего отдохнуть на траву, но и это мне нравится… – Встаньте, Макс, нам надо серьёзно поговорить. – Я не хочу, чтобы вы меня огорчали! – жалобно молит он. – Макс, да что вы! – Нет, я знаю, что значит «говорить серьёзно»… Это мамины слова, когда она собирается говорить со мной о делах, деньгах или браке! Он ещё глубже зарывается в подушки и закрывает глаза. Не впервые он проявляет такое упорное легкомыслие… – Макс! Вы помните, что я уезжаю пятого апреля? Он поднимает веки с длинными женскими ресницами и долго восхищённо смотрит на меня. – Вы уезжаете, дорогая? Кто это решил? – Саломон, мой импресарио, и я. – Так. Но ведь я ещё не дал своего согласия… Хорошо, вы уезжаете. Что ж, тогда вы поедете со мной! – С вами? – переспрашиваю я с испугом. – Значит, вы не знаете, что такое гастроли? – Знаю. Это путешествие… со мной. Я повторяю: – С вами? Сорок пять дней! Выходит, у вас нет никаких дел? – Что вы, есть! С тех пор как я вас знаю, у меня ни минуты нет свободной, Рене. Конечно, он ответил очень мило, но всё же… Я в растерянности смотрю на этого человека, которому ничего не надо делать, у которого всегда в кармане полно денег… Ему ничего не надо делать, это правда, я просто никогда об этом не думала. У него нет профессии, даже нет синекуры, которая бы прикрывала его свободу бездельника!.. Как это странно! До него я никогда не встречала ничем не занятого человека… Он может всецело отдаваться любви… день и ночь напролёт, как… шлюха. Эта странная мысль, что из нас двоих куртизанка – он, меня развеселила, и его чуткие брови тут же сдвинулись. – Почему ты смеёшься?.. Ты не уедешь! – Как решительно! А неустойка? – Я её уплачу. – А неустойка Брага? А неустойка Старого Троглодита? – Я их тоже уплачу. Даже если это шутка, она мне не очень-то по душе. Я уже не могу больше сомневаться, что мы любим друг друга: мы на грани первой ссоры!.. Но я ошиблась. Мой друг придвинулся ко мне вплотную, он почти у моих ног. – Всё будет так, как вы захотите. Вы же это знаете, моя Рене! Он коснулся ладонью моего лба и глубоко заглянул мне в глаза, чтобы увидеть там послушание. Так, как я захочу? Увы! Сейчас я хочу только его! – На гастролях вы будете играть «Превосходство»? – И «Дриаду» тоже… Какой у вас лиловый галстук! И лицо от него кажется жёлтым. – Стоит ли говорить о галстуке? «Превосходство» и «Дриада» – это лишь новый повод показывать публике ваши красивые ноги… и всё остальное! – Не вам на это жаловаться! Разве не на подмостках это «всё остальное» имело честь быть вам продемонстрировано? Он до боли крепко прижимает меня к себе. – Не говорите об этом! Я всё прекрасно помню! Каждый вечер в течение пяти дней я ругал себя и принимал окончательное решение кончать с этой глупостью, не ходить больше в «Ампире-Клиши», как ты его называешь. И когда ты покидала сцену, я тут же вставал, понося себя на чём свет стоит. А на следующий день я опять малодушно находил себе оправдание: «Ну, сегодня уж наверняка в последний раз! Мне просто необходимо разглядеть цвет глаз Рене Нере, да к тому же вчера я пришёл не к началу». Одним словом, я уже тогда стал идиотом! – Идиотом! Как вы, однако, колоритно подменяете слова, Макс! Мне, по совести, кажется странным влюбиться в женщину, лишь глядя на неё… – Это зависит от той, на которую смотришь. Вы ничего не понимаете в этом. Рене Нере… Представь себе, после того, как я впервые увидел тебя в пантомиме «Превосходство», я потратил не меньше часа, чтобы изобразить на бумаге схему твоего лица. Мне это в конце концов удалось. Потом я множество раз изображал на полях книги маленький геометрический чертёжик, расшифровать который мог только я один… А ещё в твоей пантомиме есть один момент, когда ты вдруг переполняешься… как бы это сказать… немыслимой радостью, что ли: сидя за столом, ты читаешь полное угроз письмо от человека, которого ты обманываешь, помнишь? И вдруг ты начинаешь ударять себя по бедру и так хохотать, что опрокидываешься навзничь. И ясно, что под тонкой тканью твоей юбки бедро нагое. Твои жесты вульгарны, как и подобает базарной торговке, но лицо твоё при этом одухотворено яростным, вдохновенным гневом, просто не предположимым в таком всем доступном теле. Помнишь? – Да-да!.. Это так… Браг был доволен мной в той сцене… Но это, Макс… восхищение, желание! Превратилось ли это с тех пор в любовь? Он глядит на меня с крайним изумлением: – Превратилось? Я никогда об этом не думал. Я полюбил вас с той самой минуты… Есть много женщин куда более красивых, чем вы, но… Движением руки он выражает всё, что есть в любви непонятного и неумолимого… – А если бы вы, Макс, напали не на меня, такую добропорядочную мещаночку, а на ловкую, холодную стерву, злобную, как змея? Вас это не пугало? – Такое мне и в голову не могло прийти, – говорит он со смехом. – Что за странная мысль? Разве думаешь, когда любишь? Эти слова звучат для меня тяжёлым упрёком. Я-то всё время думаю, думаю о многом! – Маленький мой, – шепчет он. – Почему ты работаешь в кафешантане? – Долговязый Мужлан, а почему вы не работаете краснодеревщиком? Только не отвечайте, что у вас есть возможность жить и без этого. Я знаю. Но вот как я должна, по-вашему, зарабатывать себе на хлеб? Шить, печатать на пишущей машинке или выходить на панель? Мюзик-холл – это профессия тех, у кого нет профессии. – Но… Я слышу по его голосу, что сейчас он скажет нечто серьёзное и малоприятное. Я поднимаю голову, которая покоилась у него на плече… и внимательно разглядываю его лицо: прямой, грубоватый нос, грозные брови, нависшие над нежными глазами, жёсткие усы, прикрывающие сочные губы… – Но, дорогая, вам не нужен больше мюзик-холл, раз есть я, и… – Тс-с-с! Взволнованная, почти испуганная, я заставляю его замолчать. Да, есть он, готовый на любую щедрость. Но меня это не касается, и я не желаю, чтобы меня это касалось. Из того факта, что мой друг богат, я не могу сделать никакого вывода относительно себя. Я не в состоянии определить для него то место в моём будущем, на которое он претендует. Наверное, со временем это придёт. Я привыкну. Я с великой охотой готова соединить наши губы и заранее чувствовать, что я ему принадлежу, но я не в силах соединить наши жизни! Объяви он мне: «Я женюсь», мне кажется, я бы вежливо ему ответила: «Примите мои поздравления», а про себя подумала: что мне до этого? А ведь мне не понравилось, когда он две недели назад с увлечением разглядывал малютку Жаден… Сентиментальные бредни, жеманство, лукавое мудрствование, психологические монологи. Бог ты мой, до чего же я смешна! Разве не было бы по сути честнее и достойнее для влюблённой женщины ответить ему: «Ну конечно, есть ты, и раз мы любим друг друга, я всё возьму у тебя. Это так просто! Если я тебя действительно люблю, ты всё должен мне дать, и нечист „тот хлеб, который я получаю не из твоих рук“». То, что я сейчас думаю, это правильно. И мне надо было бы сказать это вслух вместо того, чтобы молчать и нежно тереться щекой о бритую щёку моего друга, бархатистую, как хорошая пемза. Мой старый Амон вот уже столько дней упорно отсиживается дома, ссылаясь то на ревматизм, то на грипп, то на срочную работу, так что мне пришлось просто потребовать, чтобы он безотлагательно явился ко мне. Больше он тянуть не стал, и выражение его лица, одновременно скромное и непринуждённое, как у доброго родственника, пришедшего с визитом к молодожёнам, лишь удваивает радость, которую я испытываю от того, что вновь его вижу. И вот мы, исполненные сердечного тепла друг к другу, сидим вдвоём, как прежде. – Как прежде, Амон! Однако какая перемена! – Слава Богу, дитя моё. Вы будете наконец счастливы, да? – Счастлива? Я гляжу на него с искренним удивлением. – Нет, счастливой я не буду. Об этом я даже и не думаю. С чего это мне быть счастливой? Амон щёлкает языком: это его способ меня ругать. Он считает, что у меня приступ неврастении. – Что вы, Рене, что вы… Значит, всё не так хорошо, как я думал? – Нет, Амон, всё хорошо! Даже слишком хорошо! Боюсь, мы начинаем просто обожать друг друга. – Так что же? – Вы считаете, что от этого я должна чувствовать себя счастливой? Амон не может сдержать улыбки, а я предаюсь меланхолии: – На какую ужасную муку вы меня вновь обрекли, Амон? Потому что во всём виноваты вы, признайтесь, вы… Правда, эту муку, – добавила я, понизив голос, – я не променяю ни на какую радость. – Ох! – с облегчением вздыхает Амон. – Вы теперь хоть освободились от вашего прошлого, которое всё ещё точило вас. Я, право, не мог уже больше видеть вас такой мрачной, недоверчивой… Вы всё время вспоминали Таиланди, боялись его! Простите меня, Рене, но я был способен Бог знает на что, только бы у вас появилась новая любовь. – В самом деле! Вы думаете, что «новая любовь», как вы говорите, разрушает память о той, первой, или, наоборот, оживляет её? Растерянный от жестокости этого вопроса, Амон не знает, что сказать. Он так неуклюже коснулся моего больного места… Но в конце концов он мужчина, откуда ему это знать? Он, наверно, любил много раз: он забыл… Я вижу, что он подавлен, и это меня трогает. – Нет, мой друг, я не счастлива. Я… это то ли больше, то ли меньше, чем счастье. Вот только… я совершенно не понимаю, куда иду. Мне необходимо сказать вам это перед тем, как стать по-настоящему любовницей Максима. – Или его женой? – Его женой? – А почему бы и нет? Мой торопливый ответ опередил движение мысли – так зверь отскакивает от капкана прежде, чем успевает его увидеть. – Впрочем, это не имеет значения, тут нет никакой разницы. – Вы думаете, тут нет никакой разницы? Для вас, быть может, как и для многих мужчин. Но не для меня! Помните ли вы, Амон, чем был для меня брак?.. Нет, речь не идёт об его изменах, вы ошибаетесь! Речь идёт о супружеском быте, о постоянном прислужничестве, которое делает из многих жён своего рода просто нянек для взрослых… Быть замужем – это… как бы сказать?.. Это дрожать, что котлета для мсье не прожарена, что минеральная вода недостаточно охлаждена, что сорочка плохо выглажена, а пристежной воротничок не накрахмален как надо, что вода в ванне слишком горячая, – одним словом, это значит взять на себя утомительную роль посредника-буфера между мсье и его дурным настроением, его скупостью, его обжорством, его ленью… – Вы почему-то упускаете постель, – перебивает меня Амон. – Чёрта с два, ничего я не упускаю!.. Короче, роль медианы между мсье и всем человечеством. Вам это не дано знать, Амон, ведь вы так недолго были женаты! Брак – это… Это: «Завяжи мне галстук!.. Выгони горничную!.. Обрежь мне ногти на ногах!.. Встань и завари ромашку!.. Приготовь мне клистир!..» Это: «Подай мне новый костюм и уложи вещи в чемодан – я еду к ней…» Интендантша, сиделка, нянька – хватит, хватит, хватит! В конце этого монолога я начинаю смеяться над самой собой и над вытянувшейся, опечаленной физиономией моего старого друга… – Бог ты мой, Рене, до чего же вы меня огорчаете вашей привычкой всё обобщать. «В этой стране все служанки – рыжие!» Не всегда выходят замуж за Таиланди. И я вам клянусь, что лично я никогда бы не стал просить у жены те мелкие услуги, о которых… Напротив! Я хлопаю в ладоши. – Здорово, теперь я всё узнаю! «Напротив!» Я уверена, никто лучше вас не умел застёгивать пуговички на женских башмачках или крючки на юбке… Увы, не всем дано выйти замуж за Амона!.. Помолчав, я продолжаю уже с настоящей усталостью в голосе: – Позвольте мне обобщить, как вы говорите, хотя у меня за спиной один-единственный опыт, правда, я от него до сих пор никак не оправлюсь. Я не чувствую себя ни достаточно молодой, ни достаточно воодушевлённой, чтобы вновь вступить в брак, то есть, если угодно, начать жить вдвоём. Позвольте мне раздетой и праздной ожидать в своей комнате прихода того, кто выбрал меня для своего гарема. Я не хочу от него ничего, кроме нежности и страсти. Одним словом, от любви я хочу только любви… – Я знаю многих, – говорит Амон после паузы, – которые бы назвали такую любовь распутством. Я пожимаю плечами, раздражённая тем, что не могу объяснить ему, что я имею в виду. – Да, – настаивает Амон, – распутством! Но для меня, который вас знает немного… это выглядит скорее как некая нереальная, иллюзорная, неосуществимая мечта: влюблённая пара, заточённая в тёплой спальне, отгороженная от всего мира четырьмя стенами. Это обычная мечта юной девицы, совсем не знающей жизни… – Или зрелой женщины, Амон! Он вежливо и неопределённо качает головою, уклоняясь от прямого ответа. – В любом случае, моё дорогое дитя, это не любовь. – Почему? Мой старый друг бросает сигарету почти с гневом: – Потому! Вы мне только что сказали: «Брак для женщины – это готовность прислуживать, мучительная и унизительная, брак – это „завяжи мне галстук, приготовь мне клистир, не пережарь мне котлету, терпи моё дурное настроение и мои измены!“» Надо было сказать «любовь», а не «брак». Ибо только любовь делает лёгким, радостным и достойным то прислужничество, о котором вы говорите. Вы его теперь ненавидите, проклинаете, вас от него тошнит, потому что вы больше не любите Таиланди! Вспомните время, когда любовь превращала галстук, ножную ванну, ромашку в священные символы, внушавшие трепет и страх. Вспомните свою жалкую роль! Я дрожал от негодования, видя, что Таиланди заставляет вас быть чуть ли не посредницей между ним и его подругами, но в тот день, когда я, потеряв такт и терпение, выразил вам своё возмущение, вы мне ответили: «Любовь – это слушаться!..» Будьте честны, Рене, будьте прозорливы и скажите мне откровенно, не стали ли вы все принесённые вами жертвы расценивать совсем по-другому с тех пор, как вы снова обрели свободу воли? Теперь, когда вы уже не любите, вы понимаете их настоящую цену! А прежде – это происходило на моих глазах, я вас знаю, Рене, – разве вы не были, не сознавая этого, конечно, под воздействием анестезии, которую милостиво делает любовь? Зачем отвечать?.. Однако я готова спорить, но с самым злым намерением: никто у меня теперь не вызовет умиления, разве что этот несчастный человек, который обсуждает мои семейные беды, думая о своих. До чего же он ещё молод душой, и раним, и отравлен тем ядом, от которого хотел уберечься!.. Как далеко мы отошли от моей истории и от Максима Дюферейн-Шотеля… Я хотела всё доверительно рассказать Амону и испросить у него совета… Какие только дороги не ведут нас неизбежно к прошлому, и мы идём по ним, изодранные сухими колючками. Мне кажется, что, войди сейчас Максим, мы с Амоном не успели бы достаточно быстро перестроиться и предстали бы перед ним такими, какими никто нас не должен видеть: Амон пожелтел от желчи, и левая скула его подёргивается, а я сдвинула брови, будто меня терзает мигрень, и вытягиваю вперёд шею, ещё вполне крепкую, но уже теряющую округлость юной плоти. – Амон, – мягко окликаю я его – не забыли ли вы, что я уезжаю на гастроли? – Уезжаете?.. Да, да, – подхватывает он как человек, которого разбудили. – Ну и что? – Как – что? А Максим? – Вы, конечно, возьмёте его с собой? – «Конечно»! Это не так-то просто, как вам кажется! В такой поездке очень тяжело живётся. А вдвоём – тем более. Приходится подыматься и уезжать ни свет ни заря, а часто и ночью, нескончаемо долго тянутся вечера для того, кто ждёт, да ещё эти чудовищные гостиницы!.. Плохое начало для медового месяца!.. Даже двадцатилетняя женщина побоялась бы предрассветного освещения и дневного сна в вагонах, когда засыпаешь сидя после утомительной работы, и выглядишь как труп с уже чуть отёкшим лицом… Нет-нет, для меня это слишком большая опасность. Мы оба, и он, и я, стоим лучшего. Я думала о том, чтобы отложить наше… – Ваше слияние сердец… – Спасибо… до конца гастролей, и тогда уже начать ЖИЗНЬ, о, такую жизнь!.. Ни о чём больше не думать, Амон, удрать с ним куда-нибудь в глушь, в такой край, где я могла бы коснуться рукой всего того, что меня соблазняет, но проносится мимо, когда я стою у окна вагона: мокрые листья, цветы, которые колышет ветер, покрытые как бы патиной фрукты, а главное, ручьи – свободные, капризные, журчащие потоки… Понимаете, Амон, когда живёшь уже дней тридцать в поезде, то от вида воды, текущей между берегами, поросшими свежей травой, буквально съёживаешься, и начинает мучить просто невыносимая жажда… Вы себе этого даже представить не можете… Во время моих последних гастролей мы ехали в поезде каждое утро, а часто и после обеда тоже. В полдень на лугах девушки, работавшие на фермах, доили коров: я видела стоящие в густой траве медные лужёные вёдра, в которые тонкими тугими струйками стекало пенящееся молоко. Боже, как мне хотелось выпить кружку парного молока, увенчанного пеной, какая меня мучила жажда! Это стало настоящей каждодневной пыткой, я вас уверяю… Так вот, мне хотелось бы разом насладиться всем, чего мне не хватает: чистым воздухом, плодородным краем и моим другом… Я бессознательно протягиваю руки, словно для того, чтобы получить всё, чего желаю. Хотя я и умолкла, Амон как бы продолжает меня слушать. – Ну а потом, дитя моё, что потом? – Как «потом»? – горячо говорю я. – Потом? Это всё! Больше мне ничего не надо. – Это счастье! – бормочет он про себя. – А как вы будете жить потом с Максимом? Вы откажетесь от гастролей? Вы не… не будете работать в мюзик-холле? Его вопрос, такой естественный, сразу меня останавливает, и я смотрю на своего старого друга с растерянностью, с тревогой, чуть ли не со смущением. – Почему не буду? – говорю я неуверенно. Он пожимает плечами. – Но послушайте, Рене, будьте разумной! Вы сможете с Максимом жить свободно, даже роскошно, и… снова взять в руки, мы все на это надеемся, ваше блестящее перо, которое, увы, ржавеет… И, возможно, будет ребёнок… Какой чудесный был бы малыш! О, как неосмотрителен этот Амон! Не поддался ли он, как бывший художник, своей склонности изображать жанровые сценки? Эта картина моей будущей жизни с верным любовником и прелестным ребёнком производит на меня странное, удручающее впечатление… А он, несчастный, тем временем продолжает! Он настаивает на своём, не замечая, что в моих глазах запрыгали подлые насмешливые чёртики, что я избегаю его взгляда и отвечаю только «да», «наверное», «не знаю», как скучающая ученица, которой не терпится, чтобы кончился урок. Прелестный ребёнок, верный муж… Над чем тут, собственно говоря, было смеяться? Я и теперь ещё не понимаю причины моего тогдашнего злого веселья… Прелестный ребёнок… Признаюсь, об этом я прежде не думала. Когда я была замужем, у меня на это не было времени. Сперва я была поглощена любовью, потом ревностью, – одним словом, я была полностью порабощена Таиланди, который ничуть не заботился о потомстве, мешающем жить и стоящем много денег… И вот мне уже минуло тридцать три, а я даже не задумывалась о том, чтобы стать матерью. Быть может, я монстр?.. Прелестный ребёнок… Серенькие глазки, остренькая мордочка лисички, как у мамы, большие руки и широкие плечи, как у Максима… Нет, как я ни стараюсь – не вижу я его и не люблю, этого малыша, который мог бы быть, который у меня, может быть, будет… – Что вы об этом думаете, дорогой Долговязый Мужлан, скажите?.. Он неслышно вошёл в комнату, и он уже так прочно поселился в моём сердце, что я продолжаю уже вместе с ним разбираться в самой себе. – Что вы думаете насчёт ребёнка? Вот Амон настаивает, чтобы у нас был ребёнок, представляете себе! Мой друг округляет рот, как Пьеро, выражая изумление, широко распахивает глаза и восклицает: – Шикарная мысль! Да здравствует Амон! Он его получит, этого ребёночка! Мы можем начать хоть сейчас, Рене, если вам угодно! Я отбиваюсь, потому что он начинает меня обнимать, целовать, чуть покусывает с такой жадностью и жаром, который меня несколько пугает. – Ребёнок! – кричит он. – Наш ребёнок! Я об этом не думал, Рене. Ну что за умница этот Амон! Гениальная мысль! – Вы находите, дорогой? Какой же вы страшный эгоист! Значит, вам наплевать, что я стану пузатой, уродливой и буду страдать. Он снова хохочет и, протянув руки, валит меня на диван. – Пузатая? Уродливая? Да вы просто безмозглая гусыня, мадам! Ты будешь великолепной, малыш тоже, и нам будет очень весело втроём! Вдруг он перестаёт смеяться и сдвигает свои суровые брови над нежными глазами. – И тогда ты хоть не сможешь меня больше бросить, не будешь одна мотаться по дорогам, ты будешь поймана… Поймана… Я не сопротивляюсь и доверчиво перебираю пальцы его руки, которая меня придерживает… Но такая податливость – это тоже уловка слабых… Поймана… Он сам это сказал в запальчивости эгоиста… Я правильно оценила его, когда, смеясь, назвала моногамным обывателем, этаким отцом семейства, просиживающим все вечера у камина. Значит, я смогу мирно прожить свою жизнь, свернувшись клубочком в его большой тени. Будут ли его верные глаза с той же любовью глядеть на меня, когда время возьмёт своё, и я начну увядать?. Ах, как он отличается от того… Другого! Но только тот. Другой, тоже разговаривал со мной как хозяин и шептал, стискивая мои пальцы: «Иди! Вперёд! Я тебя держу». Я страдаю… Мне больно от их сходства, мне больно от их различия… И глажу лоб этого, ничего не знающего, невинного, и говорю ему: «Мой маленький…» – Не называйте меня «мой маленький», дорогая. Это делает меня смешным. – Если мне хочется, я могу делать вас смешным. Вы «мой маленький», потому что вы моложе… своего возраста, потому что вы очень мало страдали, мало любили, потому что вы не злой… Послушайте, мой маленький: я уеду. – Но только вместе со мной, Рене! С какой мольбой он это выкрикнул! Я вздрогнула от горя и радости. – Нет, без вас, мой дорогой, без вас! Так надо. Послушайте… Нет… Макс… Я всё равно скажу то, что хочу… Послушайте, Макс. Выходит, вы не хотите, не можете меня ждать? Вы что, недостаточно меня любите? Он вырывается из моих рук и резко отстраняется. – Недостаточно!.. Недостаточно!.. О, эти женские рассуждения. Я тебя недостаточно люблю, если следую за тобой, и недостаточно, если остаюсь. Признайся, если бы я ответил: «Хорошо, дорогая, я буду тебя ждать», ты бы тоже плохо подумала. Ты вот собираешься уехать, хотя могла бы и не уезжать, как же я могу поверить тебе, что ты меня любишь? В самом деле… Он становится передо мной, набычившись, и глядит на меня с недоверием: – В самом Деле, ты мне никогда этого не говорила… – Что именно? – Что ты меня любишь. Я чувствую, что краснею, словно он поймал меня с поличным. – Ты мне никогда этого не говорила, – повторяет он упрямо. – О, Макс! – Ты мне говорила… Ты мне говорила: «Дорогой… мой любимый Долговязый Мужлан… Макс… Дорогой друг». Ты даже застонала, словно пропела, в тот день, когда… – Макс! – Да, в тот день, когда ты не удержалась и сказала мне: «Любовь моя». Но ты ни разу не говорила: «Я тебя люблю». Это было правдой. Я наивно надеялась, что он этого не заметит. Однажды, в какой-то вечер, я так сладостно замерла в его объятиях, что слова «…люблю тебя» вырвались неслышно, как воздух, но я тут же овладела собой, умолкла и стала холодной… «Люблю тебя…» Я не хочу больше этого говорить, я никогда больше не захочу этого сказать! Я не хочу больше слышать этот голос, мой прежний голос, надломленный, тихий, который станет бормотать прежние слова… Но других слов я не знаю… Других слов нет… – Скажи мне, скажи, что ты меня любишь! Скажи мне, прошу тебя! Мой друг стал на колени передо мной, и я знаю: эта его настойчивая просьба отныне не даст мне покоя. Я улыбаюсь ему, почти вплотную приблизившись к нему, словно я не говорю этих слов, продолжая любовную игру. И вдруг во мне вспыхивает желание сделать ему больно, чтобы он тоже немного пострадал… Но он такой ласковый и так далёк от моей печали! Зачем нагружать его ею? Он заслуживает лучшего… – Бедненький мой… Не сердитесь, не грустите! Да, я вас люблю, я люблю тебя! О! Я тебя люблю… Но я не хочу тебе этого говорить. Ведь я очень гордая! Если бы ты только знал, какая я гордая! Склонив голову ко мне на грудь, он закрывает глаза, он принимает мою ложь с нежной доверчивостью и продолжает слышать мои слова «Я тебя люблю», хотя я уже молчу. Странный груз отягощает мои руки, те руки, которые так долго ничего не держали. Я не умею баюкать такого большого ребёнка. Боже, какая тяжёлая у него голова!.. Но пусть он отдыхает у меня на руках, уверенный во мне! Уверенный во мне… Ибо в силу широко распространённой психологической аберрации он ревнует меня к настоящему, к моему бродячему будущему, но он с полным доверием прикорнул у этого сердца, которое столько лет принадлежало другому. Мой честный и неосмотрительный возлюбленный не думает о том, что он делится мною с моим прошлым и что ему так и не изведать того высшего торжества, когда можно сказать: «Я приношу тебе радость, боль, которых ты не знала…» Вот он, прильнувший к моей груди… Почему именно он, а не другой? Не знаю. Я склоняюсь над его лбом, мне хотелось бы защитить его от самой себя, просить у него прощения, что не могу ему дать даже своего исцелённого сердца, раз уж не нетронутого. Я хотела бы оградить его от зла, которое могу ему причинить… Да! Марго это предсказала, истерзанная кошка возвращается на живодёрку… Правда, на этот раз на отдохновенную живодёрку, которая совсем не похожа на ад, а скорее подобна кипящему чайнику на семейном столе… – Проснитесь, дорогой! – Я не сплю, – шепчет он, не поднимая своих красивых ресниц. – Я дышу тобой… – Где вы собираетесь меня ждать, пока я буду на гастролях: в Париже или поедете в Арденны, к вашей матери? Он поднимается на ноги, не ответив, и рукой приглаживает растрепавшиеся волосы. – Почему вы молчите? Он берёт лежащую на столе шляпу и направляется к двери, опустив глаза и не проронив ни слова. Одним скачком я оказываюсь рядом с ним и хватаю его за плечи. – Не уходи! Не уходи! Я сделаю всё, что ты хочешь!.. Вернись! Не оставляй меня одну! Ой! Не оставляй меня одну!.. Что это со мной случилось? Я вдруг превратилась в мокрую от слёз тряпку… Я почувствовала, что вместе с ним от меня уходят теплота, свет, эта вторая любовь, правда, перемешанная с ещё горячим теплом первой, но такая мне дорогая, на которую я и надеяться не смела… Я повисаю на руке моего друга, как утопающая, и, заикаясь, всё твержу, не слыша, что он говорит: – Все меня бросают! Я совсем одна!.. Он, который меня любит, прекрасно знает, что для того, чтобы меня успокоить, не нужны ни слова, ни рассуждения. Баюкающие руки, тёплое дыханье, когда бормочешь невнятные ласковые слова, и поцелуи, поцелуи… – Не глядите на меня, мой дорогой! Я некрасивая, ресницы потекли, нос красный… Мне стыдно, что я такая дура! – Моя Рене! Маленькая моя, совсем маленькая, каким скотом я был!.. Да, да, настоящим скотом!.. Ты хочешь, чтобы я тебя ждал в Париже – буду ждать в Париже; хочешь, чтобы я поехал к маме – поеду к маме… Смущённая своей победой, я уже сама не знаю, чего хочу. – Послушайте меня, дорогой Макс, вот что надо сделать: я уеду одна – с чувством побитой собаки… Мы будем писать друг другу каждый день. Мы будем вести себя героически, не правда ли? И дождёмся прекрасного дня, пятнадцатого мая, который нас соединит. Мой герой с унылым видом покорно кивает. – Пятнадцатого мая, Макс!.. Мне кажется, – продолжаю я, понизив голос, – что в тот день я кинусь к вам, как кидаются в море, с той же осознанной неотвратимостью… От его объятий и взгляда, которым он мне отвечает, я чуть не теряю голову: – Послушай, в конце концов… если мы не сможем ждать, что ж, ничего не поделаешь. Ты приедешь ко мне… Я позову тебя… Теперь ты доволен?.. Ах, вообще-то героизм – это идиотство, а жизнь так коротка!.. Договорились?.. Тот, кто будет уж совсем несчастным, приедет или позовёт к себе… Но мы всё же попробуем, потому что… Медовый месяц в вагоне… Ну, ты доволен?.. Что ты ищешь? – Я хочу пить, просто умираю от жажды. Позови Бландину. – Она не нужна. Подожди минутку, я сейчас всё принесу. Счастливый, успокоенный, он позволяет мне подать ему стакан. Я гляжу, как он пьёт, словно он оказывает мне этим великую милость. Если он захочет, я стану завязывать ему галстук и решать, что дать ему на обед, и приносить шлёпанцы… И он сможет спросить меня хозяйским тоном: «Куда ты идёшь?» Была самкой и вот опять оказываюсь самкой – себе на радость и страданье… Сумерки не позволяют разглядеть моё лицо, наспех приведённое в порядок, и, усевшись к нему на колени, я разрешаю ему прижать свои губы к моим, ещё вздрагивающим после недавних рыданий. Я поцеловала его руку, которая скользила с моего лба к груди. Я снова оказываюсь в его объятьях, чувствую себя в его нежной власти и тихо жалуюсь на то, чему помешать уже не могу, да и не хочу… Но вдруг я рывком вскакиваю, несколько секунд молча борюсь с ним, и. наконец, мне удаётся вырваться. – Нет! – кричу я. Я чуть было не сдалась, прямо тут, на диване. Его натиск был таким неистовым, таким умелым!.. Теперь, уже вне опасности, я гляжу на него без гнева и позволяю себе только такой упрёк: – Зачем вы так, Макс? Это нехорошо. Он плетётся ко мне, послушный, раскаявшийся, на ходу опрокидывает маленький столик и стулья и бормочет что-то вроде: «Прости… Больше не буду!.. Дорогая, как трудно ждать…» – с подчёркнуто детской интонацией… Я уже не вижу его лица, потому что спустилась ночь. Но в резкости его попытки я угадала не только порыв, но и расчёт… «Ты будешь поймана и не сможешь одна мотаться по дорогам»… – Бедный Макс, – ласково сказала я. – Вы что, издеваетесь надо мной? Я был смешон, да? Он занимается самоуничижением, но произносит эти фразы очень мило, хоть и не без умысла. Он хочет, чтобы я сосредоточилась на его поступке, чтобы не думала о его истинных мотивах… И я, желая его успокоить, позволяю себе солгать. – Я не издеваюсь над вами, Макс. Нет на свете мужчины, который отважился бы вот так грубо кинуться на женщину, как вы, чёрт этакий, не потеряв при этом своего достоинства. Вас спасает только ваша крестьянская повадка и ещё глаза влюблённого волка. У вас был вид батрака, который в сумерках, после работы, по дороге домой опрокидывает навзничь девку в канаве… Я ухожу в другую комнату подвести глаза, чтобы взгляд стал глубже и бархатистей, накинуть пальто и приколоть к волосам шляпной иглой глубокую шляпу, форма и оттенки цвета которой напоминают Максу «Ожившие цветы» Шанфлори, этих маленьких фей цветов, у которых на головах шапочки в виде перевёрнутого колокольчика мака, ландыша или большого ириса с падающими на лицо лепестками. Мы поедем вдвоём кататься на автомобиле по тёмному Булонскому лесу. Эти вечерние прогулки мне очень дороги, я держу его за руку, чтобы знать, что он рядом, и чтобы он знал, что я рядом. Я могу тогда закрыть глаза и грезить, что мы вместе отправляемся в неизвестную страну, где у меня нет ни имени, ни прошлого и где я как бы снова появляюсь на свет с новым лицом и ничего не ведающим сердцем. Ещё неделя, и я уезжаю… Уеду ли я на самом деле? Бывают часы, даже дни, когда я в этом сомневаюсь. Особенно в те дни, когда остро пахнет ранней весной и мой друг увозит меня из Парижа в загородные парки. Мы бродим по дорогам, разбитым автомобильными и велосипедными шинами, но из-за этого пронзительного времени года они всё равно выглядят таинственными. Под вечер лиловый туман углубляет аллеи, и случайно найденный дикий гиацинт, нервно вздрагивающий на ветру своими наивно синими колокольцами, кажется настоящей драгоценностью. На прошлой неделе мы долго бродили солнечным утром по Булонскому лесу, где конюхи прогуливали лошадей. Мы шли рядом, плечо к плечу, бодрые, довольные, немногословные. Я вполголоса напевала ритмичную песенку, чтобы шагалось быстрей… На повороте пустой аллеи для верховой езды мы оказались буквально нос к носу с выскочившей из-за деревьев ланью, совсем молоденькой, золотистой, которая при виде нас так растерялась, что вместо того чтобы убежать, остановилась как вкопанная. От волнения она громко и порывисто дышала, тонкие ножки дрожали, но её продолговатые глаза, удлинённые ещё подобием коричневых бровей – как мои – выражали скорее смущение, нежели испуг. Мне захотелось прикоснуться к её ушам, покрытым лёгким пушком, как листья медвежьего уха, и к её нежным бархатистым ноздрям. Когда же я протянула к ней руки, она диким движением откинула голову и умчалась. – Вы бы убили её на охоте, Макс? – спросила я. – Убить лань? А почему тогда не женщину? – бесхитростно ответил он. В тот день мы обедали в Виль д'Авре, как и все гуляющие в Булонском лесу, в том ресторане, у которого над гладью пруда нависают живописные террасы. Там можно не только пообедать, но и получить комнату для отдыха. Но мы вели себя чинно, как уже насытившиеся друг другом любовники. Мне было приятно отметить, что свежий воздух, ветер, деревья приводили Макса в то же состояние умиротворённости, какое испытывала я… Облокотившись о балюстраду, я глядела на плоскую, чуть колышущуюся воду и на заросли орешника с мохнатыми, словно гусеницы, почками. Потом взгляд мой снова возвращался к моему доброму спутнику, и я была полна надежды построить с ним счастье, такое же долгое, как сама жизнь… Уеду ли я вообще? Бывают часы, когда я, как сомнамбула, начинаю готовиться к отъезду. Я вынула из шкафа сумку для туалетных принадлежностей, дорожный плед, плащ – вещи давнишние, чиненые-перечиненые, словно уставшие от путешествий. Я с отвращением опорожнила банки с застарелым светлым тоном и с пожелтевшим кремом для снятия грима, который стал отдавать керосином. К этим принадлежностям моей профессии я отношусь теперь безо всякой любви. А Брага, который забежал узнать, как я поживаю, я приняла так рассеянно и невнимательно, что он ушёл явно обиженный и, что ещё хуже, сказал на прощанье: «До свиданья, моя дорогая» самым что ни на есть светским тоном. Ах, не важно! За сорок дней гастролей я с ним вдоволь наговорюсь и сумею сгладить это впечатление!.. А сейчас я его жду, чтобы получить последние указания перед отъездом. Макс придёт попозже. – Добрый день, моя дорогая. Так я и знала: он всё ещё сердится. – Ты что, с ума сошёл, Браг! Хватит! Тебе совершенно не идёт этот изысканный тон. Что за стиль аристократического предместья? Нам ведь надо серьёзно поговорить. Когда ты называешь меня «моя дорогая», ты напоминаешь мне Дранеля в роли Короля-Солнца! Браг рассмеялся, однако он не сдаётся: – А почему бы мне не говорить в стиле аристократического предместья? Когда захочу, я могу превзойти самого Кастелане! Ты когда-нибудь видела, как я ношу фрак? – Нет. – И я нет… Что-то темновато здесь в твоём будуарчике… Может, пойдём в спальню, там вроде посветлее. – Пошли… Браг сразу же замечает стоящую на камине фотографию Макса: Макс в новом, каком-то негнущемся пиджаке, чернота его волос слишком Чёрная, а белизна белков слишком белая, он выглядит официально и чуть комично. Но всё же он очень красивый. Браг разглядывает портрет, свёртывая сигарету. – Этот тип – в самом деле твой друг? – Это… мой друг, да. И я мило улыбаюсь, хоть вид у меня, наверное, идиотский. – Шикарный господин, ничего не скажешь. Не иначе как член правительства! Чего ты смеёшься? – Да так… Член правительства! Это ему ужасно не подходит. Браг закуривает и искоса поглядывает на меня. – Ты повезёшь его с собой? Я пожимаю плечами: – Нет, что ты! Это же невозможно! Как ты себе это представляешь?.. – Я именно этого себе никак не представляю! – восклицает Браг. – Ты молодец, старуха! Сколько я видел сорванных гастролей из-за того, что мадам не может расстаться с мсье или мсье должен ревниво следить за мадам! Начинаются споры, поцелуи, ссоры, примирения, после чего из койки её не вытащишь, на сцене – ватные ноги и вот такие синяки под глазами. Короче, не жизнь, а дрянь!.. Другое дело – ездить с товарищами. Ты меня знаешь, я всегда придерживался принципа: не путать любовь с работой. Это несоединимо. Да и вообще-то сорок дней – не вечность. Пишешь письма, ждёшь встречи и потом снова вместе. У этого, твоего, своя контора? – Контора?.. Нет, у него нет конторы. – Тогда автомобильный завод? Словом, он работает? – Нет. – Ничего не делает? – Ничего. Браг свистит, что можно понять, по меньшей мере, двояко. – Так-таки ничего? – Ничего. То есть у него гектары леса. – Восхитительно! – А что тебя тут восхищает? – Что можно так жить: нет ни конторы, ни завода, ни тебе репетиций, ни скаковых конюшен. А тебе что, это не кажется странным? Я смотрю на него сверху вниз немного смущённо, даже, пожалуй, заговорщицки… – Кажется. Я не могу ответить иначе. Безделье моего друга, этакое шатанье мецената в вечных каникулах, часто приводит меня в недоуменье, чуть ли не в неистовство… – Я бы сдох, – заявляет Браг, помолчав. – Впрочем, это вопрос привычки! – Наверно… – А теперь, – сказал Браг, садясь, – давай поговорим о деле… У тебя для поездки есть всё, что надо? – Ещё бы! Конечно. Новый костюм дриады – мечта! Зелёный, как кузнечик, и весит не больше полкило. А старый, для «Превосходства», реставрирован, заново вышит, почищен – выглядит как новый. Выдержит шестьдесят спектаклей, как пить дать. Браг кривит рот. – Гм… Ты уверена? Уж не могла раскошелиться на новый? – Ты, что ли, вернул бы мне эти деньги, да? Я же тебя не упрекаю, что твои замшевые штаны в «Превосходстве» не поймёшь уже какого цвета! Сколько эстрад ты ими вытер? Мой товарищ наставительно воздевает руки. – Прости, прости, не будем путать одно с другим! Мои штаны просто великолепны, на них осела пыль времени, они живописны, как художественная керамика: заменить их было бы преступлением перед искусством. – Ты скряга! – сказала я, передёрнув плечами. – А ты скупердяйка! Неплохо иногда так схлестнуться, отдыхаешь душой. Мы оба достаточно находчивы, чтобы наш спор походил на бурную репетицию. – …Стоп! – кричит Браг. – С костюмами вопрос ясен. Перейдём к вопросу о багаже. – Для этого ты мне не нужен. Что, мы первый раз с тобой едем? Или ты хочешь меня научить складывать рубашки? Браг, приподняв свои морщинистые из-за профессиональной мимики веки, бросает на меня уничтожающий взгляд: – Несчастное созданье! Да что ты понимаешь в делах, дурацкая твоя башка! Мели, мели языком! Буду ли я учить тебя складывать рубашки? Ещё как буду!.. Послушай и постарайся понять, если сможешь: излишек багажа мы отправляем за свой счёт, ясно? – Тс-с-с! Я останавливаю его движением руки – до меня донеслись из прихожей два коротких звонка, и я разволновалась… Это Он! А Браг всё еще здесь… Но, в конце концов, они уже знакомы. – Входите, Макс, входите… Это Браг… Мы говорим о наших гастролях. Вам не будет скучно? Нет, ему не будет скучно, но меня его присутствие немного смущает. Мои театральные дела не Бог весть какие, но они требуют точности и коммерческого расчёта, и мне не хотелось бы посвящать в них моего дорогого бездельника. Браг, который, когда хочет, умеет быть милым, любезно улыбается Максу: – Разрешите нам, мсье, закончить разговор. Мы обсуждаем кухню нашей профессии, а я очень экономный повар, у меня ничего не пропадает зря, но и на чужое я не позарюсь. – Прошу вас! – восклицает Макс. – Напротив, мне это чрезвычайно любопытно. Я ведь в ваших делах решительно ничего не смыслю, хоть что-то новенькое узнаю. Лгун! Для любопытствующего человека у него слишком злой и печальный вид. – Я продолжаю, – снова заговорил Браг. – Если ты помнишь, во время нашей последней поездки в сентябре мы платили по десять, а то и по одиннадцать франков в сутки за лишний багаж, будто мы какие-нибудь Карнеги… – Не всегда. Браг, не всегда. – Верно, бывали дни, когда это обходилось нам в три-четыре франка – тоже немало. Что до меня, то я не намерен швырять деньги на ветер. Что ты берёшь помимо саквояжа? – Мой чёрный кофр. – Этот огромный? Безумие! Я против! Макс кашлянул. – Вот что мы сделаем: ты будешь пользоваться моим сундуком. В верхнюю коробку мы уложим наши театральные костюмы, в среднюю – наше бельё: твои рубашки, панталоны, чулки, мои сорочки, кальсоны, ну и всё прочее… Макс заметно нервничает. – …а в самый низ – обувь, мои костюмы, твои платья, ну и всякую мелочь. Понятно? – Да, это разумно. – Однако… – начинает Макс. – Таким образом, – перебивает его Браг, – у нас будет одно большое место. О Троглодите я не беспокоюсь, его мать ощипывает битую птицу и даст ему какую-нибудь корзинку. Понимаешь, один сундук на двоих, и всё. Не надо будет платить за лишний вес, да и чаевых носильщикам и рабочим сцены меньше, ну и так далее… Если каждый из нас не сэкономит на этом по сто су в день, то я готов запеть тенором!.. Скажи, как часто ты меняешь бельё в поездке? Я краснею из-за присутствия Макса. – Каждые два дня. – Впрочем, это твои заботы. Так как прачечные есть только в больших городах, в Лионе, Марселе, Тулузе, Бордо, мы должны взять каждый по двенадцать смен белья. Видишь, как я великодушен и широк. Короче, я надеюсь, что ты будешь разумна. – Не беспокойся. Браг встаёт и пожимает руку Максу. – Видите, мсье, как мы быстро обо всём договорились. С тобой мы встречаемся на вокзале, во вторник, утром, в семь пятнадцать. Я провожаю его до дверей, а когда возвращаюсь, меня встречает буря возражений, жалоб и упрёков. – Рене, это же чудовищно, невозможно, вы просто сошли с ума! Ваши рубашки, ваши маленькие коротенькие панталончики, любовь моя, вперемежку с кальсонами этого типа! А ваши чулки – с его носками!.. И всё это безобразие – чтобы сэкономить всего по сто су в день; да это просто смешно, такое крохоборство! – Крохоборство? Ведь на этом мы сбережём по двести франков. – Понятно. Но это такая скаредность… Я сдерживаю себя, чтобы не сказать того, что его бы обидело: откуда ему, избалованному ребёнку, знать, что деньги, деньги, которые зарабатываешь своим трудом, – вещь серьёзная, достойная уважения, говорить о них надо с почтением и распоряжаться осмотрительно. Он отирает лоб красивым шёлковым лиловым платком. Всё последнее время мой друг явно старается быть элегантным. У него появились дорогие рубашки, носовые платки в цвет галстука, ботинки с замшевыми гетрами… Я на это сразу же обратила внимание, потому что любая деталь одежды на этом Долговязом Мужлане с его грубоватой внешностью становится очень заметной, даже как-то шокирует. – Почему ты соглашаешься? – спрашивает он с упрёком. – Такая общность просто отвратительна. Общность. Именно этого слова я и ждала. Его теперь стали часто употреблять… «Общность закулисной жизни…» – Скажите, дорогой, – я зажала меж пальцев кончики его шелковистых чёрных с рыжиной усов, – если бы речь шла о ваших, а не чьих-то, сорочках и ваших кальсонах, вы бы не говорили об отвратительной общности? Поймите, я всего-навсего маленькая кафешантанная актриса, которая своей профессией зарабатывает себе на жизнь… Он судорожно обнимает меня и даже чуть придавливает, явно нарочно: – Чтобы черти её унесли, эту профессию!.. О, когда ты уже будешь совсем моя, то поверь, ты будешь ездить только в международных вагонах, и сетка в купе будет полна цветов, а о платьях и говорить нечего! Ты получишь всё лучшее, что я увижу и что выдумаю! Его красивый голос придаёт благородство этому банальному обещанию. За этими истёртыми словами я слышу, как в нём вибрирует желание положить к моим ногам весь мир… Платья? Наверное, ему кажутся слишком строгими и однообразными мои костюмы – серый, коричневый, тёмно-синий, в которых я, этакая куколка бабочки, всегда хожу, и только когда зажигается рампа, меняю их на цветной газ, на сверкающие блёстки, на развевающиеся и переливающиеся всеми цветами радуги юбки… Международные вагоны? Зачем? Они едут по тем же маршрутам, что и простые… Фосетта просунула между нами свою голову бонзы, блестящую, как палисандровое дерево… Она чует отъезд. Она узнала мой саквояж с обтрёпанными уголками, плащ, видела, что я достала английскую коробку, украшенную чёрной эмалью, гримировальный ящик… Она знает что я её не возьму с собой, она заранее принимает другой образ жизни, впрочем, вполне приятный, – прогулки с Бландиной на фортификационном валу, вечера у консьержки, обеды в гостях и полдники в Булонском лесу. «Я знаю, что ты вернёшься, – читаю я в её глазах, наполовину прикрытых складками кожи, – но когда?» – Макс, она к вам привязана, вы её не бросите? От одного того, что мы вместе склонились над растревоженной собачкой, мы уже готовы разрыдаться. Я сдерживаю слёзы с таким усилием, что у меня щиплет горло и нос… Как красивы глаза моего друга, увеличенные линзой слёз, дрожащих на его ресницах! Зачем я уезжаю от него? – Я должен пойти… – прошептал он сдавленным голосом, – за сумкой… Я заказал её для тебя… Очень прочная… как раз для путешествия… – Правда, Макс? – Да… из свиной кожи особой выделки… – Ну, послушайте, Макс, будьте более мужественны, чем я. Он вынул платок и высморкался, всем своим видом выражая своё неудовольствие. – А почему, собственно, я должен быть мужественным? Я этого совсем не хочу, напротив! – Мы сейчас просто смешны. Ни один из нас не решился бы проливать над собой слёзы, а вот на Фосетте наши чувства прорвались. Это как история с «маленьким столиком» в «Манон Леско» или в сцене с муфтой Полиш, помните?.. Максим вытирает глаза долго и тщательно, с той естественностью, с которой он делает всё и из-за которой он никогда не кажется смешным. – Возможно, Рене… Вы правы… Во всяком случае, если вам угодно, чтобы я превратился в неиссякаемый фонтан слёз, то не говорите со мной о вещах, которые окружают вас здесь, в этой маленькой квартирке… – ведь всего этого я не увижу до вашего возвращения. И старого дивана, и кресла, в котором ты сидишь, когда читаешь, и твоих портретов, и этого солнечного луча, ползущего по ковру от полудня до двух часов… Он взволнованно улыбнулся. – Не говори со мной о совке для золы, о камине, о щипцах для угля, не то я рухну. Макс отправился за обещанной им красивой сумкой из свиной кожи. – Когда мы будем уже совсем вместе, – сказал он нежно, перед тем как уйти, – ты мне подаришь всю мебель из этой маленькой гостиной, а я тебе взамен закажу другую. Я улыбнулась, чтобы не сказать «нет». Моя мебель у Макса? Эти жалкие остатки нашей семейной меблировки, оставленные мне Таиланди в виде компенсации, ничему не соответствующей, конечно, за авторские права, которые он в своё время ловко у меня выманил, я так и не заменила из-за отсутствия денег. Разве я могла бы спеть куплет о «маленьком столике» над этим столом из морёного дуба, претендующего на голландский стиль, или над старым, скрипящим диваном, с продавленными от любовных игр пружинами, игр, в которых всегда обходились без меня. За этой мебелью прячутся привидения, и я часто просыпаюсь в безумном страхе, что моя свобода лишь приснилась мне… Странный это был бы подарок моему любовнику! Уезжая, я покидаю не дом-очаг, а пристанище: вагоны первого и второго класса, гостиницы низких разрядов и гнусные гримуборные мюзик-холлов в Париже, провинции и за границей были мне больше домом и лучше охраняли меня, чем это помещение, которое мой друг назвал «прелестным интимным уголком»! Сколько раз я убегала из этой квартиры на первом этаже, чтобы убежать от себя. Теперь я уезжаю по-другому – меня любят, я сама влюблена, но мне хотелось бы, чтобы меня любили ещё больше, чтобы и я любила ещё больше и стала другой, неузнаваемой для самой себя. Наверное, я хочу слишком многого, ещё не время… Но так или иначе, а уезжаю я в волнении, полная сожалений и надежд, с желанием поскорее вернуться, нацеленная на свою новую судьбу с той неумолимостью, с какой змея сбрасывает свою омертвевшую кожу. |
||
|