"Стратегическая нестабильность ХХI века" - читать интересную книгу автора (Панарин Александр Сергеевич)

Объяснение на стратегическом уровне


В отличие от идеологии, раскидывающей свои сети повсюду и отличающейся намеренной многозначностью и двусмысленностью своих терминов, стратегия ориентируется на субъектов, принимающих важнейшие решения с учетом возможных плюсов и минусов, издержек и потерь. Стратегические решения — это решения перед лицом оппонента, вовлеченного в игру и в свою очередь претендующего на выигрыш. В этом смысле стратегия есть не монолог, а игра, в ходе которой приоткрываются шансы и корректируются первоначальные планы.

Что такое война как стратегия и почему стратегия перерастает в войну?

Для агрессора — завоевателя война выступает как захватническая стратегия. Это означает:


а) что его социум организован таким образом, что самостоятельно производить новые богатства ему представляется менее предпочтительным ("рентабельным"), чем отнимать его у соседей;


б) что «соседи» дают ему повод подозревать их в слабости.


Если перейти от этого весьма общего рассуждения к специфическому менталитету Запада времен мировых империалистических войн, то война как стратегия выходит на передний план в тех фазах развития, когда имеет место "кризис прогресса". В рамках большого кондратьевского цикла это означает период, когда прежде накопленные факторы интенсивного развития исчерпываются. В интенсивной фазе ареал обитания современного человека расширяется путем открытия качественно новых промышленных и социальных технологий: прогресс так реорганизует пространство, что оно внезапно делается более поместительным и продуктивным, чем прежде. Экстенсивные стратегии расширения пространства — а война является их крайней разновидностью — в этих условиях теряют свои принудительность и привлекательность. Но когда у цивилизации на данное время нет в запасе больших фундаментальных идей для прорывов к качественно новому, в обществе начинает расти социальная напряженность, в особенности в современном обществе. В традиционных обществах, свободных от обольщений великих учений, спрос был достаточно эластическим: когда выдавался неурожай, люди подтягивали пояса, не виня во всем строй и правителей; последние в свою очередь не испытывали комплекса неполноценности.

Но в современном обществе, основанном на морали и идеологии успеха, на вере в полную и окончательную победу прогресса, внезапный дефицит благ скандализирует всех. Электорат волнуется, правители ищут алиби и — срочных паллиативов. Требуется во что бы то ни стало возросший общественный пессимизм конвертировать в новую форму агрессивного воодушевления. Так наступает время активной геополитики. Словом, в повышательной (интенсивной) фазе большого кондратьевского цикла торжествует миф прогресса, в понижительной — миф геополитики.

Нам, следовательно, необходимо понять начавшуюся войну как экстремальную разновидность стратегии геополитического расширения, пришедшую на смену недавним стратегиям научно-технического роста. Условия новой стратегии станут понятны лишь в свете двух катастроф, подстерегших западное прогрессистское сознание.

Первая катастрофа связана с открывшимися экологическими "пределами роста". Надо сказать, ментальный «код» западной цивилизации не знает никаких имманентных пределов. Мир, открывшийся западному человеку на заре эпохи модерна — в Ренессансе, — это вселенная, состоящая из бесконечного количества миров, но при этом однородная — подчиненная одним и тем же законам механического разума. Причем бесконечность здесь выступает сразу в двух ипостасях: как экстенсивная бесконечность расширения, пространственной экспансии и как интенсивная бесконечность бесконечного повышения человеческих способностей в овладении внешним миром. Обе ренессансные темы — и тема бесконечности миров, и тема бесконечного совершенствования изобретательности разума — имели таинственно пророческое значение. В самом деле: в период, когда Земля казалась столь огромной и была столь мало освоенной, акцент на бесконечной множественности миров в горизонте нашей человеческой экспансии кажется заведомо преждевременным, избыточным. Тем не менее ренессанская интуиция упрямо возвращается к этой теме — от Н. Кузанского до Д. Бруно и Галилея.

Свою практическую фундированность эта тема бесконечности миров получила только в ХХ веке, когда новый технический человек уже осквернил природу и стал подумывать о космической экспансии. Никаких сыновних чувств он к планете Земля не питал — она для него была "рядовой планетой" и очередным этапом на пути его прометеевой эпохи.

И вдруг — эта новая, травмирующая тема "пределов роста" и глобального экологического кризиса. Стал ли технический человек мудрее или «сентиментальнее»? Вполне возможно и то, и другое: ведь в историческом и психологическом смысле он изрядно постарел за последние полстолетия. Но если бы в изменении его позиции и его картины мира в самом деле решающую роль сыграла зрелая экологическая и социокультурная рефлексия, он бы сделал акцент не на "пределах роста", а на том, чтобы установить пределы своей потребительской алчности, то есть обратил бы взгляд не вовне — на природу как объект, — а во внутрь, в соответствии с древней духовно-религиозной традицией. Но этого поворота он так и не совершил: он по всем признакам остался прежним космическим империалистом и экспансионистом. Но в этом горизонте ничего нового не установлено: космос как был, так и есть бесконечен, а космическая экспансия сегодня технологически более реальна, чем когда бы то ни было.

Изменение произошло в другой области: по мере перехода от прежнего, фаустовского типа к нынешнему, потребительскому типу произошло резкое сужение темпорального (временного) горизонта. "Бесконечность миров" меня убеждает и обнадеживает лишь в том случае, когда я умею ждать.

Космические экстазы и научно-технические эпопеи поколения рубежа 50–60-х годов отличались тем, что они не были привязаны к индивидуалистическим потребительским ожиданиям, иными словами, были скорее «романтическими», чем потребительско-прагматическими.

Речь шла не о том, что именно я или именно мы в отведенный нам жизненный срок приобщимся к возможностям, открываемым новым техническим веком. Здесь позитивистские критерии эмпирической верификации новых возможностей на индивидуальном, повседневном уровне не действовали — космический энтузиаст того времени был коллективистским метафизиком, а не индивидуалистическим эмпириком и вел себя так, будто верил в свое бессмертие.

Современный наблюдатель научно-технических эпопей ведет себя по-иному. Он как бы заново открыл свою смертность и заявляет: "после меня хоть потоп". Его не интересует "бесконечность миров" как потенция прогресса — его больше пугает перспектива истощения планеты, призванной служить ему сегодня, сейчас. Вот почему предупреждение "римского клуба" так его испугало. С одной стороны, он не способен ждать отдаленных итогов прогресса, способного отодвинуть "пределы роста" (что несомненно в виду "бесконечности миров"), с другой — он не способен меняться, укрощать свои потребительские аппетиты, к чему, собственно, и призывает современная экологическая философия. Поэтому он впал в панику, то есть получил, говоря на языке неофрейдизма, психическую травму, уменьшающую потенциал ясного самосознания.

Итак, ресурсов планеты не хватит для процветания всех!

Прогресс, взятый в его "самом важном", потребительском измерении, предстоит либо приостановить, либо перераспределить его в социальном отношении так, чтобы он стал "корзиной для немногих". Может быть, тогда этой корзины хватит на больший срок. Эти потребительские размышления и дилеммы стали стратегическими дилеммами, как только их по-настоящему принял к сведению западный истэблишмент.

И здесь надо коснуться второй духовной катастрофы Запада, связанной уже с состоянием не природной, а культурной и интеллектуальной среды. Подробнее эта тема будет рассмотрена в следующей главе, но здесь она должна быть обозначена в качестве основания общего "парадигмального сдвига", сделавшего возможным стратегический выбор в пользу новой мировой войны. Речь идет о качественном снижении способности современной западной культуры к генерированию больших фундаментальных научных идей — источника технологических переворотов эпохального масштаба. Объяснение этому лежит в социокультурной сфере и связано с нынешним «завершающим» этапом процесса секуляризации. После работ М. Вебера, а у нас — С. Булгакова возникла новая большая тема в социологии, связанная с выявлением социокультурных источников экономических и научно-технических революций. Вебер, в частности, доказал, что переход от легких форм спекулятивно-ростовщического обогащения, свойственного маргинально-инородческой среде средневековья, к трудным практикам продуктивной экономики был связан с религиозной реформацией в Европе. С одной стороны, эта реформация способствовала легитимации индивидуалистических практик, с другой — сообщила им новый сакральный смысл, связанный с поисками спасения и доказательством причастности к нему. Протестанты видели в предпринимательстве не способ потакания потребительским импульсам, а способ богоугодного служения. Не гедонистическое «веселие» сопутствовало этому занятию, а практика воздержания и методичности, ставшая основой высокой доли накопления. В некотором смысле можно утверждать, что любое человеческое занятие может быть интерпретировано двояким образом: как поиск легкой доли и легкого успеха, с одной стороны, и как аскетическое служение, питаемое особым воодушевлением, с другой. Дело только в том, что процесс секуляризации — расставания с верой в любых ее формах — неизменно меняет соотношение указанных двух типов в сторону расширения первого и сужения второго. Это относится и к современной науке. Ее тоже можно рассматривать как предприятие, связанное с производством специфической продукции — новых видов знания. Участвовать в этом производстве можно с разным сознанием: с верой в научную истину или со скептически-остраненным сознанием, готовым довольствоваться более или менее полезными рецептами.

Сегодня все чаще говорят о кризисе фундаментального идеала в научном познании.

Аналогия с "религиозным фундаментализмом" здесь вовсе не случайна. Фундаменталистский идеал, регулирующий сознание исследователя, основан был на следующих презумпциях, поразительно напоминающих религиозные. Специфический «монотеизм» классической науки обязывал считать, что истина одна: конкурирует не несколько истин, а истина или ложь (заблуждение). Трансцендентальная интенция (то есть интуиция присутствия "потустороннего") в научном сознании проявилась в постулировании сущности (основополагающего признака или принципа), контролирующей все зависимые от нее явления. Познание сущности гарантировало научному познанию такую же достоверность, которая в религиозной сфере достигалась озарением. Озарение есть пронизанность явлений новым светом, высвечивающим присутствие в них Божественного замысла (воли). Классическое научное сознание также не достигало успокоения, пока не находило организующую сущность, преодолевающую «своеволие» непонятных явлений.

Наконец, специфическая достоверность и основательность картины мира, выстраиваемой классической наукой, была связана с причинностью. Причинно-следственная связь как ручательство того, что будущие события управляются прошлыми, свидетельствовала о специфической верности научного сознания консервативному идеалу.

"Следствие не может предшествовать причине" — этот принцип является фундаменталистским, то есть устанавливающим иерархию явлений мира (хотя бы временнэю).

Сегодня все говорят об устаревании фундаменталистского идеала в науке и о воцарении там новой, «постмодернистской» ситуации, в которой ничтожно малое явление может порождать катастрофически большие следствия, явление и сущность то и дело меняются местами, что ставит под сомнение сам принцип онтологической иерархичности мира, а поиски фундаментальных сущностей вообще дискредитируются как мнимая задача.

Современный исследователь подходит к делу с заведомо облегченными установками. Он обязывает себя быть настолько равнодушным к «материи» (на которую он прежде неосознанно переносил сакральные установки), чтобы навсегда снять вопросы о том, что находится "внутри вещей", какова их «имманентная» природа и т. п.

Любой исследуемый объект рассматривается как черный ящик с пустым (точнее, безразличным нам) внутренним содержанием. Самое большее, на что мы способны претендовать, — это установление некоторых корреляций между «входами» — контролируемыми внешними воздействиями — и «выходами». Мне представляется такая установка в чем-то многозначительно близкой потребительской установке — с характерным для нее безразличием к объекту и нетерпеливым стремлением к получению субъективного удовлетворения. Чем меньше стремления заглянуть в постоянную глубь материи, чем выше безразличие к тому, каковы вещи сами по себе (трансцендентно, а не трансцендентально), тем выше вероятность строительства в науке виртуального мира, оторванного от знаний, затрагивающего фундаментальные основы — вещество и энергию.

Потеря интереса к субъекту (современный системный подход утверждает, что важна не вещественная природа элементов, а сам способ их организации) создает тенденцию, крайним проявлением которой является "имитационный принцип". Наука попадает в ситуацию, в какую попала литература постмодерна: когда одни научные тексты рождают другие научные тексты методами непорочного зачатия — без преодоления сопротивления материала, название которому — бытие исследуемого объекта.

Жан Деррида верно отметил, что вопрос о бытии есть в конечном счете вопрос о Боге; когда этот вопрос «снимается», в культуре начинается автономное круговращение «текстов». "Только когда письмо погибло как знак-сигнал, оно рождается как язык; тогда оно говорит то, что есть, отсылая тем самым лишь к себе, знаку без значения, игре и чистому функционированию, ведь оно больше не используется как естественная, биологическая или техническая информация, как переход от одного сущего к другому, от означающего к означаемому".[7]

Еще недавно, на заре нового индустриального общества, был провозглашен принцип соединения науки с материальным производством. Сегодня этот принцип третируется в качестве архаического, игнорирующего новый символизм науки, которая все больше становится формальным искусством, оставляющим в стороне "материальное содержание". Параллельно с виртуальной экономикой развивается и виртуальная наука, производящая новую научную информацию в обход таких реальных величин, как вещество и энергия.

"Философская концепция информационного общества базируется на нематериальном субстрате, которому свойственны самовоспроизводство и неистощимость, даже возрастание в процессе использования. Развитие информационной парадигмы привело к появлению новой страты людей, считающих, что они не зависят от реальной экономики (сельское хозяйство, добыча полезных ископаемых, машиностроение и т. д.), основанной на энергии, забывая, что без электроэнергии не будет работать ни один компьютер. Суть состоит в том, что реальной экономической ценностью обладает лишь информация, так или иначе связанная с энергией".[8]

Здесь мы подходим к тайне стратегического значения: современное западное общество (в первую очередь американское) выдает себя за чисто информационное, более почти не связанное с материальным производством, но на самом деле зависит от последнего. Специфика идентификации "передового Запада" состоит в том, что он, в качестве информационного общества, паразитирует на реальной экономике и лежащем в ее основе производстве энергоносителей, но в то же время относит эту экономику к архаичной, пережиточной формации, с которой он, Запад, не имеет ничего общего. Налицо, таким образом, типичный случай действия психоаналитического механизма "вытеснения и проекции", когда некая скандализующая характеристика, подмеченная нами в нас самих, вытесняется нами из сознания и неосознанно проецируется на других — для того, чтобы уже в этом качестве подвергнуться "решительному и бескомпромиссному" осуждению.

"Информационное общество" — это психоаналитическая структура, замешанная на вытеснениях, репрессиях и подменах: это то, что куплено ценой вытеснения. Ясно поэтому, что дихотомия информационная экономика — физическая экономика обретает черты синдрома: носителей физической экономики ненавидят уже потому, что, с одной стороны, считают скандальным для себя с ними идентифицироваться, с другой — втайне осознают свою зависимость от них.

Дистанцирование информационного общества от реальной экономики, как и дистанцирование постмодернистской науки от реальных поисков нового вещества и новых видов энергии, закрывает Западу дорогу к очередной, объективно назревшей фазе интенсификации производства. Объективно остается, таким образом, путь экстенсивного расширения, а значит — нового передела планетарных ресурсов в свою пользу.

Творческое бесплодие как декадентская болезнь завершающей стадии секуляризации порождает страх перед "пределами роста", а "пределы роста" порождают новую империалистическую политику передела земных ресурсов в пользу "передового меньшинства" планеты — новых избранных. И так уж устроен человек: он нуждается в самооправдании тех своих практик, от которых не в силах отказаться. Практика нового империализма нуждается в тем более сильных оправданиях, что она уже была осуждена влиятельными идеологиями недавнего прошлого — не только собственно левой, но и «леволиберальной».

Уход с общественной арены "большой левой", олицетворяемой коммунистическим и социалистическим движением, создал вакуум, которым некие силы не замедлили воспользоваться. Сначала это были силы неоконсервативной волны, которым удалось скомпрометировать большое социальное государство и его клиентуру — социально незащищенных. Безработные были объявлены "добровольно безработными", предпочитающими жить на пособие, нежели работать. Получатели социальной помощи — сторонниками соединенного патернализма, живущими за счет "добросовестно работающих" и обременяющими экономику дотационными нагрузками. Профсоюзы были объявлены средой, создающей инфляцию, ибо их требование повышения заработной платы "безотносительно к росту прибылей" символизирует паразитарную "экономику спроса", подрывающую здоровую "экономику предложения". Новая монетаристская экономика "дорогих денег" означала экономический социал-дарвинизм: действие естественного рыночного отбора, более не смягченного ни дешевым кредитом (для тех, кто временно оказался в трудном положении), ни дефицитным финансированием тех видов деятельности (наука, образование, культура, здравоохранение), которые по чисто рыночным критериям оказываются нерентабельными.

Ключевое слово "новый эпохи" было произнесено: социал-дарвинизм. Оно преодолело барьер общественной цензуры благодаря тому, что первоначально относилось якобы не к людям, а к предприятиям: пусть разоряются все нерентабельные предприятия — это очистит экономическое пространство для рентабельных.

И вот прошло совсем немного времени — не более 10 лет, отделяющих 80-е годы от 90-х, и социал-дарвинистский принцип стал более или менее откровенно применяться к людям. Реальное содержание термина — "естественно-рыночный отбор" — стало все больше высвечиваться по мере того, как неоконсервативные методы оздоровления экономики стали распространяться на регион с менее ценным человеческим материалом — на бывшие социалистические страны, в особенности — на Россию. Здесь уже новая идеология отбросила «экономические» эвфемизмы и ввела в действие социал-дарвинистский арсенал прямо по назначению — то есть применительно к населению. Все те филиппики, которые деятели неоконсервативной волны адресовали экономически неэффективному предпринимательству, требуя перекрыть им кислород дешевого кредита, наши реформаторы стали адресовать целым слоям населения, требуя перекрыть им… кислород. Возникла лексика нового апартеида: «совок», "люмпен", «маргинал», "красно-коричневое большинство" — и все это применительно к народу, которому еще накануне обещали демократическое процветание и вхождение в европейский дом. Ясно, что это не было "языком консенсуса" — это была лексика нового апартеида и внутреннего расизма.

И здесь необходимо различать тактический и стратегический уровни. С позиций российских приватизаторов, такая социал-дарвинистская компрометация большинства была необходима ввиду того, что с этим большинством не хотели делиться собственностью. не делиться собственностью с полноценными, самодеятельными гражданами — это скандально и недемократично. Но если предварительно этих граждан опорочить, назвав совками и люмпенами, обремененными неисправимой тоталитарно-патерналистской наследственностью, то тогда отлучение их от демократического дележа собственности начинает выглядеть как вынужденная мера, связанная с ограждением здоровой экономики от нездоровых элементов. Так вместо демократического принципа единой нации, сообща строящей новое будущее, возобладал принцип "двух наций": достойной нового будущего и явно его не достойной.

Но, как оказалось, по глобальному счету все это представляло собой не стратегию, а тактику; стратегический уровень от новой российской элиты оказался скрытым. Истины этого уровня раскрываются только сегодня. Та уничтожающая, непечатная лексика гражданской войны, которая была использована номенклатурной «демократией» при отстаивании ее монополии на собственность, сегодня вошла в идеологический арсенал Запада. Из западного далека оказались весьма малоразличимыми те черты и критерии, посредством которых новые собственники отличали себя от «этого» народа.

Внутренний расизм российских «радикал-реформаторов» превратился на Западе во внешний расизм: расистское отношение к России в целом как к стране, недостойной тех бесценных ресурсов, которые лежат на ее территории. Образ крайне плохо управляемой страны, начиненной саморазрушающимися ядерными складами, наводненной экстремистами, непредсказуемой и невменяемой, — все это выступает как объективная необходимость внешнего вмешательства и внешнего управления. Наши «реформаторы» вовремя не заметили радикального изменения своего имиджа на Западе: вместо респектабельных реформаторов-романтиков свободы там уже сложился образ насквозь коррумпированной, вороватой и вероломной шайки, все практики которой находятся вне цивилизованного поля и поля легитимности.

Иными словами, образ России начинает складываться по той же модели, что и образ Африки, нуждающейся, как сегодня вполне откровенно говорят, в «реколонизации». Если обобщить все то, что успела написать либеральная пресса о России и всей ее истории, то легко усматривается лейтмотив: главный изъян реальной истории России в том, что она не была вовремя колонизована Западом. Одни при этом сетуют на то, что Россия приняла христианскую веру от Византии, а не от Рима, другие — на то, что поворот к Западу не состоялся во времена Лжедмитрия или «семибоярщины», третьи оплакивают "демократический февраль" 1917 года, четвертые осуждают бессмысленную жестокость "большевистского сопротивления" Германии в 1941—1945-х, помешавшую простому советскому человеку уже тогда пить баварское пиво.

Словом, создается впечатление, что российская история развертывалась в присутствии некоего наблюдателя, "умеющего ждать". И вот наконец он, кажется, своего дождался: для реколонизации Западом Россия вполне созрела.

При этом разговор о вполне земной, материальной заинтересованности Запада в энергоносителях и прочих дефицитных ресурсах, относящихся к «низменному» уровню физической экономики, пока что в открытую не ведется. Более респектабельным выглядит разговор о безопасности. Те самые господа, которые демонтировали доставшийся от СССР военно-промышленный комплекс и разрушали армию под предлогом того, что "у новой России нет врагов", сегодня говорят о том, что Россия слишком слаба для того, чтобы самостоятельно, без американского военного покровительства, обеспечить свою безопасность с Юга. Ну а что находится на Юге, мы знаем: там находятся нефтяные залежи Каспия — психоаналитически вытесненный из официального «госдеповского» сознания "либидональный объект". Для легализации соответствующей либидональной озабоченности США необходимы операции смещения объекта: именно там, где лежит объект "запретного желания", появился объект "законного негодования" — гнездо международного терроризма.

Ясно, что самый скорый путь к вожделенной геостратегической цели состоял бы в том, чтобы попросту объявить российский режим террористическим, а его претензии на ресурсно эффективные территории — рецидивом имперского мышления, становящегося смертельно опасным для всего человечества. Это непременно надо иметь в виду для того, чтобы расшифровать все промежуточные звенья — пропагандистские, дипломатические, военно-политические, — которые должны в конце концов привести к этому ключевому звену. Путь к нему — стратегическая игра США с новым российским руководством, задуманная как многоступенчатый процесс, в котором противника будут вести к заранее обозначенной цели, попутно перепроверяя его замыслы и возможности.

Первым шагом была жесткая дилемма: "кто не с нами (с Америкой) в смертельной борьбе с терроризмом, тот против нас". Блеф удался: российское руководство дрогнуло и объявило о своем присоединении к американской "антитеррористической кампании". Далее последовало то, что «горячйе», ближе к тайным вожделениям: требование американских баз в прилегающем к Каспийскому узлу пространстве. «Партнер» и здесь дрогнул и отступил: разрешение на американское военное присутствие в стратегически важнейшей точке евразийского театра военных действий было получено.

Речь идет о стратегической цели трех уровней.


Уровень первый: ресурсный. Речь идет в конечном счете о том, чтобы дефицитнейшие из планетарных ресурсов изъять из рук недостойных, не умеющих и не желающих цивилизованно ими распорядиться, и передать в руки достойных.


Уровень второй: геостратегический. Речь идет о том, чтобы закрыться в пространстве бывшего Великого шелкового пути, соединявшего Атлантику с Тихим океаном, и тем самым взять контроль над центральной коммуникационной системой Евразии.


Уровень третий: военно-стратегический. Речь идет о том, чтобы получить доступ к той ключевой точке евразийского пространства, откуда можно непосредственно угрожать стратегическим противникам — Китаю и Индии, без нейтрализации которых американское планетарное господство на долговременную перспективу не может состояться.


Не установив господства над Евразией, нельзя осуществить глобального перераспределения ресурсов в свою пользу — вот аксиома нового стратегического мышления атлантизма.

Нельзя сказать, что подобная стратегия была изначально заложена в атлантическом мышлении в виде какого-то генетического кода. О «генетической» предрасположенности к этому у родившегося после ренессансного переворота европейского "нового человека" говорить можно, что доказывает эпоха колониальных захватов, начавшихся в ХХ веке. Но между «предрасположенностью» и «характером» лежит период «воспитания», характеризующийся сложным взаимодействием субъекта со средой. Запад мог пойти по трудному пути дальнейших «фаустовских» преобразований своих производительных сил, связанных с эффективными возможностями «физической» экономики. Сравнительно недавний пример — реакция западной промышленной системы на нефтяное эмбарго арабских стран после 1973 года. В результате средний расход энергоресурсов на единицу продукции на Западе снизился в течение нескольких лет почти на треть. Следовательно, Запад может преобразовываться интенсивно, когда у него нет возможности для прямых экстенсивных империалистических «расширений».

Жан Фурастье — один из самых видных и проницательных теоретиков модернизации во Франции, автор теории "третичной цивилизации" (постиндустриального общества), на десятилетие опередивший в этом Д. Белла, еще в начале 60-х предвидел будущие трудности западного индустриального общества. Исходя из нормальной модели рынка, соотношение цен товаров должно меняться таким образом, что возрастает относительная стоимость товаров тех отраслей, в которые технический прогресс проникает медленнее, а относительно обесценивается продукция тех отраслей, где имеет место максимальный рост производительности. Максимально быстро растет производительность труда в промышленности, медленнее — в сельском хозяйстве, еще медленнее — в сфере услуг. Следовательно, цены на продукцию сельского хозяйства должны расти быстрее цен на промышленную продукцию, а еще быстрее будут расти цены на услуги. И наконец, есть товары особого рода, в которых рост производительности практически нулевой. Это — те дефицитные продукты природы, которым нет полноценных искусственных заменителей. Сюда относится большинство видов натурального сырья и энергоносители.

Картина, рисуемая в этой связи французским экономистом и социологом, выглядит парадоксальной. Поскольку в развитых странах мира, где колоссально растет спрос на услуги (их доля в структуре потребления достигает двух третей), имеет место перелив самодеятельного населения в "троичный сектор", где производительность труда растет медленнее всего, то эти страны становятся зоной экономической стагнации. Напротив, страны, приступившие к промышленному росту ("вторичная экономика"), экономически развиваются быстрее: здесь каждый экономический агент, переходящий из аграрного сектора в промышленный, воплощает того самого "фаустовского человека", который в свое время создал "феномен Запада".

Но наибольший парадокс должен иметь место в распределении мировых доходов. Промышленно неразвитые страны, имеющие богатую природную ресурсную базу, должны стать получателями самых больших доходов: они выступают поставщиками такого товара, спрос на который непрерывно растет, а предложение не может быть произвольно увеличено посредством серийного производства — здесь производителем выступает сама природа, затратившая на соответствующую «продукцию» миллионы лет своей геологической эволюции.

Поэтому доля стран — поставщиков природного сырья и энергоносителей в росте мировой добавленной стоимости становится самой высокой. Их доходы должны расти быстрее доходов стран, воплощающих экономику "вторичного сектора", и тем более стран с преобладанием экономики "третичного сектора", ныне относимых к "первому миру". В результате Фурастье ожидал нового сбалансирования мира — выравнивания доходов богатых и бедных стран, общего замедления темпов прогресса, иссякающего в "третичном секторе", и экономической стабилизации планеты.[9]

Разумеется, такая перспектива была вызовом западному фаустовскому человеку сразу по нескольким параметрам. Оказывается задетой та картина мира, которой он обязан своей замечательной самоуверенностью: процесс преобразований скорее конечен, чем бесконечен. Ставится под вопрос статус западного человека как господствующего планетарного типа, диктующего свою волю и правила игры всем остальным. Наконец, предполагается возврат цивилизации из неравновесного состояния, олицетворяемого прогрессом и Западом как носителем последнего, к состоянию, напоминающему традиционный архетип, в котором само различие Запада и не-Запада не просматривается.

Запад мог ответить на этот вызов по законам фаустовской преобразовательной культуры: если цены на естественное сырье и энергоносители растут такими темпами, что ставят под вопрос судьбу развитых экономик, то надо приступить к производству заменителей — с одной стороны, и обратиться к новым источникам энергии (например, на водородной основе) — с другой. Это действительно был бы достойный ответ модерна на вызов "новой архаики". Сохранись биполярная структура мира, обеспеченная в сфере духа идеологиями, потакающими слабым и угнетенным, и, может быть, Запад отыскал бы в недрах своей культуры новое фаустовское решение.

Но западный антропологический тип имеет двойственную природу. Воля к знанию и воля к власти сочетаются в нем в рамках особой циклической структуры. Тот экспансионизм фаустовской души проявляется как воля к знанию — и тогда авансцену занимают "великие алхимики", пытающие материю, и следующие за ними прикладники, организаторы производства, люди смелой инженерной мысли.

Эти фазы ознаменованы пиком творческого вдохновения фаустовской души, волей направляющей свою творческую фантазию на научно-технические преобразования мира. Но со временем накал творческого вдохновения слабеет, фантазия оскудевает, и тогда фаустовский экспансионизм больше проявляется как империалистическая воля к власти. Из монастырей науки энергичная молодежь устремляется в казармы, поставляет бесчисленных колониальных полковников, миссионеров, менеджеров и экспертов, организующих «реформы» на мировой периферии.

Трудно сказать, как долго закрепилась западная цивилизация в новейшей постнаучной, империалистической фазе и какую роль в этом сыграла неожиданная податливость восточных партнеров Запада, облегчивших ему выбор в пользу "геополитического творчества" вместо подлинно фундаментального, связанного с новыми открытиями в области вещества и энергии, а значит — в сфере физической экономики. Так или иначе, воля к власти возобладала над волей к творчеству и тем самым мир вступил в фазу новых военных потрясений и тотальной дестабилизации. Парадокс всей ситуации состоит в том, что рыночная идеология "новых правых", сменившая идеологию левых и "новых левых", оказалась камуфляжем, скрывающим стратегию антирыночного ответа Запада на стихийные законы рынка, ведущие к ситуации, о которой поведал Ж. Фурастье. По нормальным законам рынка серийно воспроизводимая продукция Запада должна была обесцениваться по сравнению с невоспроизводимой серийно или вообще технически не воспроизводимой продукцией стран не-Запада, поставляющих на мировой рынок нефть, газ и минеральное сырье.

"Рыночный ответ" на это состоял бы в уменьшении потребления этих промышленно не воспроизводимых ресурсов или в производстве заменителей. Но реальным ответом Запада стало другое: создание "виртуальной экономики" спекулятивно-паразитарного типа, с одной стороны, и активизация империалистических экспроприаторских практик, с другой. Поистине речь идет об архаизации поведения западной цивилизации, избравшей средневековые образцы поведения: спекулятивно-ростовщический и военно-экспроприаторский. К спекулятивным практикам виртуальной экономики мы вернемся ниже. Сейчас сосредоточимся на стратегиях империалистического типа.

Задача в целом ясна. Если вы не желаете укрощать свои потребительские аппетиты и одновременно вам недостает творческой способности удовлетворить их на основе фундаментального прорыва к качественно новому уровню производительности, то вам необходимо осуществить следующее.


1. Облегчить всеми возможными мерами свой доступ к дефицитным натуральным ресурсам — сырью и энергоносителям.


2. Учитывая в принципе ограниченный характер этих ресурсов, требуется установить свою квазимонополию на их исследование. Наиболее радикальной мерой в этом отношении является такая реорганизация мировой экономической системы, которая бы предусматривала последовательное уменьшение промышленного потребления ресурсов в странах, не причисленных к кругу "избранников прогресса". Иными словами, требуется либо закрыть этим странам доступ к индустриализации, либо осуществить деиндустриализацию применительно к тем из них, которые «незаконно» — по меркам нового мирового расизма — совершили свой прорыв в круг индустриально развитых.


3. Ясно, что именно в отношении последних предстоит употреблять наиболее жесткие меры давления и технологии направленной социально-экономической деградации. Для этого требуется всемерная дискредитация населения этих стран как недостойных владельцев своих богатых территорий и опасно расточительных пользователей ресурсами планеты.


Здесь мы и подходим к настоящей сути «реформ», организованных во всем постсоветском пространстве. Суть их с этой глобально-стратегической высоты сводится к следующему.


1. Приватизация государственной собственности, в том числе богатств земных недр.


2. Создание открытой экономики, в которой запрещены протекционистские меры, преференции для собственных потребителей и ограничения на вывоз капитала.


Сочетание пунктов 1 и 2 создает автоматически ситуацию, при которой преимущественными пользователями дефицитных ресурсов становятся зарубежные заказчики. Ибо открытая экономика тяготеет к установлению мировых цен на такие ресурсы, а бедные отечественные потребители не в состоянии платить за ресурсы по таким ценам. Местное население, как и местная предпринимательская среда, исключается из круга пользователей всем тем, что составляет промышленную цивилизацию, возвращаясь тем самым к допромышленному образу жизни.


3. Ликвидация государства как собственника и гаранта национальной экономики в сочетании с мерами, ставящими эту экономику в состояние свободной конкуренции с более сильной иностранной, ведет к быстрой ликвидации собственной промышленности как неконкурентоспособной и нерентабельной.


4. Такое экономическое обесценивание национальной среды, воспринимаемой как малоперспективная, в сочетании с мерами по легализации вывоза капитала приводит практически к полному прекращению реальной инвестиционной деятельности. Складывается такая система предпринимательских ожиданий и оценок, такая «этика», при которой эффективным предпринимателем изначально считается лишь тот, кто так или иначе приобщен к передовой и надежной зарубежной экономической среде. Национальный предприниматель в этих условиях выступает как лишенный настоящей перспективы изгой — представитель архаичного типа поведения.


Все это означает ни меньше ни больше как переход от единого пространства прогресса, завещанного идеологиями европейского просвещения, к раздвоенному, качественно разнородному пространству, в котором предстоит обитать антрапологическим типам, неравным по своему достоинству. Один, высший тип, должен отвоевать пространство у низшего — в этом суть концепции глобальной открытой экономики как среды естественного рыночного отбора человеческих типов.

Монетаризм здесь разоблачает себя как теория новой власти, не знающей сдержек и противовесов. Как нетерпимо архаичную, агрессивно-традиционалистскую он оценивает ту среду, в которой имеются вещи поважнее денег — не выносимые на рынок, не продаваемые. Если такие вещи существуют — значит, мировая власть денег ограничена: не все можно на них купить. «Реформы» призваны все не отчуждаемое, не обмениваемое на деньги, не меняющее своих первичных владельцев превратить в отчуждаемое, передаваемое в руки «наилучших». Деньги в открытой экономике и есть тот механизм естественного отбора, который бракует худших и отбирает лучших. Здесь не люди бракуют вещи, а вещи бракуют своих владельцев, переходя в объятия самых достойных.

Итак, суть современного монетаристского поворота состоит в том, чтобы превратить экономическую власть денег из относительной, ограниченной известными условиями места, времени и компетенции, в абсолютную, тоталитарную. Это состояние достигается тогда, когда свободной продаже подвергается все — в том числе земля, национальная территория, равно как и все продукты человеческой деятельности, вплоть до государственных стратегических решений, имеющих своих покупателей.

При этом действует еще одно правило, также связанное с современными критериями рентабельности. Современный сегрегированный по расовым критериям рынок представляет уже не единую конкурентную среду, а иерархию своеобразных полей. Поле физической экономики, связанное с производительным трудом, является социально дискриминируемым полем; инвестиционные ожидания здесь самые обескураживающие. По мере того как продуктивная экономика становится изгойским пространством — прибежищем архаичных типов, еще не поднявшихся до господской культуры, чурающейся больших усилий, предпринимательские инициативы, с нею связанные, практически никогда не вознаграждаются выше 5–7 % годовых. Если вы покупаете землю для того, чтобы заниматься на ней "архаическим делом" — выращиванием аграрной продукции, вы вряд ли можете рассчитывать на высокое экономическое вознаграждение. В подобном случае вы автоматически выступаете в роли носителя архаического занятия, дающего архаический продукт плебейского потребления (если, конечно, вы не организовали на своем поле рафинированный эксперимент, связанный с удовлетворением экзотического спроса богатых). Если же вы вместо хозяйства организовали здесь ночной клуб, казино и другие типы предложения, адресованные гедонистическим пользователям, вы сразу же можете рассчитывать на быстрый экономический успех при минимальных трудовых усилиях. В этом смысле современная экономика сама ведет себя как система, исполненная снобистского отвращения к плебейским, то есть трудовым, занятиям и к плебейским потребителям, не способным с легкой душой переплачивать.

Капитализм нового времени пришел как носитель демократического экономического переворота, связанного с производством массовой продукции для массового потребителя. Новейший капитализм приходит как экономическая система, обслуживающая избранных — легко получающих деньги и легко с ними расстающихся ради гедонистических прихотей. Производить для масс в этой новой системе становится просто невыгодным; следовательно, массы отлучаются от нормального рыночного потребления, выталкиваясь в примитивное натуральное хозяйство, в попрошайничество, в криминальные субкультуры, живущие мелкими кражами и уличными набегами.

Само собой разумеется, что в наиболее откровенных формах эти новые экономические сегрегационные практики проявляются в тех странах, где старые, классические рыночные практики в свое время не сложились и не мешают «новому» явиться в чистом виде. Но как тенденция это проявляется всюду. Любопытная получается картина. Сначала новая "открытая экономика" выталкивает из сферы цивилизованного существования и потребления целые слои населения, а затем либеральные социал-дарвинисты сокрушаются по поводу изобилия столь низкокачественного человеческого материала, с которым "надо что-то делать". Специфическая близорукость этого нового либерализма проявляется в том, что он не желает видеть в этом «материале» продукты собственной политики — тех самых реформ, которых он сегодня навязывает всей мировой периферии, в том числе и странам, еще недавно такой периферией не являвшимся. Не традиционная «пережиточная» среда здесь выступает перед нами, а среда, претерпевшая трагическую инволюцию в результате организованной социально-экономической деградации.

Поставим в заключение вопрос. Если в современном глобальном мире уже отработаны механизмы направленной социальной инволюции и «такой» экспроприации ресурсов у тех, кто исключен из круга избранных, зачем этим избранным идти на риск новой мировой войны? Зачем пытаться силой отбирать то, что и так плывет в руки благодаря механизмам глобального трансфера: когда сначала все национальные богатства приватизируются, а затем, по "законам свободного рынка", попадают в руки наиболее достойных претендентов, способных платить по "мировым ценам"? Дело здесь не только в том, что иногда платить вообще не хочется и что под оболочкой рыночного эквивалентного обмена зачастую скрывается дорыночный архетип; платят тем, кто признается равным партнером, а слабым и презираемым либо вообще не платят, либо не платят настоящую цену.

Уяснению дела может помочь содержательно адекватная аналогия. Разве номенклатурно-гэбистский альянс не получил в результате «гайдаро-чубайской» приватизации все желаемое, не стал монополистом новой собственности? Несомненно, получил и стал — и тут бы ему, кажется, и успокоиться. Но он тем не менее не успокаивается, проявляя тревожно-настороженное отношение к собственному обществу и постоянно лихорадя его намеренно организуемыми пертурбациями.

В чем же дело? А дело в том, что так и не поверил, что незаконная приватизация сойдет ему с рук и не вызовет когда-нибудь неожиданной реакции в обществе. Вот почему демократические организаторы нового режима с самого начала мечтали о "пиночетовской диктатуре". Поэтому же они не раз сознательно провоцировали социально недовольных на бунт, твердо рассчитывая победить в этой борьбе и установить железную диктатуру. Здесь их втайне привлекал опыт большевизма: большевистский режим, ставший не просто результатом переворота, а продуктом беспощаднейшей гражданской войны, в самом деле стал «железным». Нашим «демократам» и свой режим хотелось бы сделать железным — имеющим запас большой репрессивной прочности. Вот почему технологи режима постоянно рекомендуют новые встряски.

Собственно, и труднейшая проблема «преемника» — то есть преемственности политики, фактически отвергнутой народом, — решалась на основе "чеченской встряски". И сегодня формируется режим однопартийной диктатуры, призванной навечно закрепить "завоевание демократии" — то есть приватизации.

Действительной пружиной политической борьбы в стране, одним из кульминационных моментов которой был расстрел парламента в октябре 1993 года, является забота новых собственников о гарантиях своей собственности. Не борьба "демократии с тоталитаризмом", а борьба новых собственников за "полное и окончательное" закрепление результатов приватизации — вот истинное содержание постсоветского политического процесса.

Нечто подобное мы сегодня имеем на глобальном уровне. Да, США установили свой статус в качестве единственной сверхдержавы, получили в свое распоряжение почти все геополитическое наследие своего бывшего противника, успешно закрепляются в постсоветском пространстве как плацдарме для покорения всей Евразии. Но их грызет та же тревога, что и наших приватизаторов: они хотели бы иметь полное силовое закрепление того, к чему они получили доступ явочным образом.

Геостратегическое мышление Соединенных Штатов «зреет» по мере того, как происходит все более откровенная социальная поляризация мира и открываются две противоположные перспективы: одна — для избранных, предназначаемых для вхождения в новое информационное общество, другая, противоположная, — для отверженного большинства мира. Америке становится все более ясным, что новый мировой порядок — расистский по своей глубинной сути — не может держаться на какой-то инерции — он требует силового обеспечения. Следовательно, война, которую уже фактически начала сверхдержава, — это мировая гражданская война, разделяющая экспроприируемых и экспроприаторов. В этом — ключ к объяснению и самого характера войны, и сопутствующих ей "символических репрессий" — расчеловечивание жертв агрессии, выводимых за рамки цивилизованного отношения.

Но признание социального характера начавшейся мировой войны как войны, в основе которой лежит замысел глобальной экспроприации, сегодня еще скандализировало бы общественность на самом Западе. Поэтому мировой гражданской войне придумали камуфлирующие псевдонимы: сначала ее назвали мировым "конфликтом цивилизаций", теперь склоняются к тому, чтобы назвать ее "борьбой мировой цивилизации с мировым варварством".

Уже в теории "конфликта цивилизаций" содержится искомый потенциал легитимации конфронтационного мышления. Ну что в самом деле можно поделать там, где конфликт вырастает не из рациональных оснований, связанных с прагматическими интересами, а замешан на глубинных этнических инстинктах, на роковой несовместимости поведенческих кодов, на фатальной некоммуникабельности культур? При этом, разумеется, чистой случайностью является то, что максимум цивилизационной конфликтности и некоммуникабельности приходится как раз на те географические точки, где сосредоточены дефицитные стратегические ресурсы. Создается впечатление, что по загадочному совпадению именно там, где земля плодоносит нефтью, она плодоносит и мусульманским фундаментализмом, который "мировая цивилизация" не в состоянии терпеть.

Нам предстоит увидеть и другие, столь же многозначительные совпадения, касающиеся других регионов и культур. Можно, вероятно, построить своеобразную геостратегическую таблицу, подобную таблице Менделеева, в которой возрастание одного показателя (ресурсной значимости) совпадет с возрастанием признаков, которые "цивилизованное общество" не в состоянии далее терпеть. Очевидно, именно на этом основывается система, выстраивающая те или иные "оси зла". Благородная раздражительность американской имперской культуры может быть, таким образом, более адекватно оценена и измерена специалистами в сфере геоэкономики, нежели в области сравнительной культурологии и религиоведения.