"Идет, скачет по горам" - читать интересную книгу автора (Анджеевский Ежи)Ежи Анджеевский ИДЕТ, СКАЧЕТ ПО ГОРАМОднако же старина Антонио Ортис еще раз удивил мир, старый стариканище, гениальный козел! Когда наш век, в согласье с корректными законами времени, достиг своего зенита, весенние его годочки слегка кровоточили, но что поделаешь, такое бывает, избыток буйных соков перехлестывает через край именно в вешнюю пору, когда влажные и клейкие листья каштанов влажными и клейкими каплями сочатся меж тучных дымов старательных и даровитых печей и за колючей проволокой еще заснеженных концлагерей; как зимние мухи, падали у стенки люди с залитыми гипсом ртами, но едва лишь день сравнялся с ночью, в пору когда цветет послушный чародейским силам папоротник и пляшут на бурливых реках венки, все благополучно завершилось, за это время мы изобрели радар, пенициллин и кибернетику, охладили греховный пыл ядерной энергии, а также слопали паренька на безлюдном клочке земли, жаль, что не в день его рождения, а то бы ИМКА,[1] возможно, подослала ему торт с девятнадцатью свечками, большущий торт, шоколадный или ореховый — бедолага хотя б чуток прибавил в весе; потом мы открыли музыку Альбинони, а в Зальцбурге — неизвестные рукописи Вивальди; и не упомнишь, сколько душ вычеркнуто из земного реестра: дома около семи миллионов из тридцати трех, но сколько всего, на всем шарике, упомнить трудно; словом, когда после всего этого век гладко докатился до зрелости, а именно: в октябре пятьдесят девятого, когда земля обзаводилась спутниками, весело снующими по ее орбите, и много говорили о мире, свободе, правах человека и прогрессе, и танцевали твист, а сколько-то там миллионов людей голодали, и десятка полтора бравых парней нещадно муштровали свои тела и умы, готовясь рвануть в Космос, и там и сям народ собирался кучками у громкоговорителей, обещающих рай земной, и уже начали подбираться к тайне белка, этой загадочной квинтэссенции жизни, но и повсеместного уничтожения жизни тоже побаивались, так вот, когда из всей этой мешанины снова, после трехлетнего молчанья, вынырнул на поверхность, взошел на алтарь божественный старец, гениальный козел, пока не столь важно, что на этот счет думали художники, а также, что говорили знатоки, почитатели и снобы, давным-давно освоившиеся с личностью и творчеством Ортиса, как туалетная бумага с задницей, это его expressa verba,[2] он сам, известный любитель крепких словечек, выразился так однажды по какому-то случаю, но: помилуй Бог, — заволновались разные людишки, которые живопись и вообще искусство в гробу видали, когда в печати, на радио, по телевидению, везде вдруг замелькал Ортис и после трехлетнего молчания вокруг особы старика и его личной жизни снова поднялся шум, и им, этим людишкам, тоже захотелось высказаться, сидя за газетой, за рюмочкой в бистро, у себя дома перед телевизором или когда дикторы читают по радио последние известия на разных языках, а они внезапно ощущают одиночество пресыщенных тел, одиночество тел, еще сплетенных друг с другом наподобие водорослей на дне под толщей прозрачных вод, но уже друг от друга отдаляющихся со скоростью, близкой к скорости света, и тогда они восклицают: помилуй Бог, ведь старикану скоро стукнет восемьдесят, как он это делает?; погляди, Ивет, говорит, обращаясь к жене, мсье Леду, владелец бистро на набережной Орфевр, сегодня воскресенье и бистро закрыто, поэтому в половине второго супруги Леду, как давно у них заведено, уже пообедали в излюбленном ресторанчике на улице Круа-де-Пти-Шан и теперь, благо денек выдался теплый и солнечный, что особенно приятно в середине октября, пьют кофе на свежем воздухе в кафе на площади Шателе, мсье Леду просматривает последний «Пари-матч»: ты только погляди, просто невероятно, Антонио дал огромное интервью, Какой Антонио? спрашивает мадам Леду, Как это какой? с возмущением восклицает мсье Леду, на свете есть только один Антонио, вот это сенсация, невероятно! хочешь послушать? но мадам Леду, которая глуховата на правое ухо, говорит: холодно становится, Холодно? негодует мсье Леду, да ты что? солнце печет, как летом, а тебе холодно? после чего, полагая, что убедил жену, начинает читать: Я был в Волльюре. Я видел Ортиса. Я разговаривал с Ортисом, — принес миру благую весть репортер, подписавшийся: Андре Гажо, единственный среди своих собратьев по перу, которому впервые за три года пофартило с Ортисом. — Когда три года назад, после драматического разрыва с Ингрид Хальворсеи, которая уехала в родную Норвегию, забрав с собой пятилетнего сына Олафа, Антонио Ортис уединился в своих владениях в Волльюре и в течение трех лет не покидал этот тихий и спокойный рыбацкий поселок у подножья Пиринеев, поползли слухи, что художник кончился, что, решив добровольно обречь себя на затворничество, он подписал окончательную и безоговорочную капитуляцию перед собственной, безжалостно леденящей кровь старостью. — Как же! бормочет мсье Леду и с удовольствием поудобнее усаживается на стуле, когда Андре Гажо начинает делиться с ним такими сомнениями: — Ортис и старость? Ортис и капитуляция? Реквием по художнику, который на протяжении шестидесяти лет вставал на ноги после любых поражений и для пяти, а то и шести поколений был лучезарным символом нетленности человеческого духа? Вернись-ка лучше, думал я, катя по дороге среди ландшафтов погожей осени, стоит ли в погоне за дешевой сенсацией назойливым любопытством растравлять раны великого человека? Умей уважать чужое страдание, даже если это страдание гения. — Недурно сказано, одобряет мсье Леду. — Но, размышляя так, я не поворачивал назад, к быстро отдаляющемуся Парижу, а наоборот, пришпоривал свой «триумф», стремясь поскорей добраться до Волльюра, потому что, вопреки неотступным сомнениям, верил, что Ортис… В Волльюр я приехал к вечеру, каждой косточкой, каждой мышцей ощущая тысячу километров, оставшихся у меня за спиной. Провинциальный покой предвечернего часа. Голубое небо. Узкие старые улочки. Запах дегтя, чеснока и жарящейся на оливковом масле рыбы. Крохотная площадь святой Агаты с искусственным прудиком и фонтаном посередине. В прудике жирные карпы. Не стану скрывать: первая попытка взять у Ортиса интервью закончилась неудачей. Я провел скверную ночь в маленькой гостинице, почти смирившись с мыслью, что вернусь в Париж с грузом подтвердившихся сомнений. Светило века в самом деле угасло, — думал я. Однако, когда назавтра, рано утром, меня вырвал из неспокойного сна телефонный звонок и я услышал в трубке низкий, с хрипотцой голос Старика (так я мысленно называю Его в своем интимном, благоговейном с Ним общении), я понял, что моя вера победила. Моя вера? Это Антонио Ортис пробудился от длившегося три года летаргического сна — летаргический сон? это он хватил, думает мсье Леду — чтобы оповестить мир о своей новой победе. «Рад вас видеть», — сказал он, когда его верный слуга Карлос ввел меня в мастерскую. Громадная комната на втором этаже. Четыре высоких окна. Много солнца. Мольберты. Холсты. Множество мольбертов. Множество холстов. Белые голые стены. У одной — знаменитый «Сатир», этот Моисей двадцатого века. Грузное бесформенное тело, высеченное из красноватого камня. Сластолюбивый божок, прочесывающий леса в погоне за нимфами? Отнюдь! Одинокий гигант; согбенная спина и понурившаяся небольшая стариковская голова не скрывают его усталой задумчивости. Антонио Ортис подошел ко мне: юношеская походка, сверкающие глаза. — Мсье Леду разглядывает снимок, затем обращается к жене: посмотри, как великолепно он выглядит, прямо помолодел за те три года, что мы не виделись, пятьдесят с хвостиком, больше ему не дашь. Ручаюсь, что тут замешана женщина, отзывается мадам Леду, интересно, кого в очередной раз подцепил старый распутник? Ивет, говорит мсье Леду, он великий человек, Возможно, отвечает мадам Леду, очень может быть, что он великий человек, но я бы предпочла, чтоб он пореже менял жен и вообще женщин, и добавляет, взглянув издали на «Пари-матч»: это уже становится неприличным и противоестественным, девушка годится ему в правнучки, Тебе не холодно? спрашивает мсье Леду и, не дождавшись ответа, спешит возвратиться к прерванному чтению: — «Итак, вы хотите получить интервью? — сказал он, великодушно избавляя меня от вступительных реверансов. — Хорошо, вы его получите. Напишите, что я чувствую себя превосходно, работаю, ну конечно работаю, а вы думали? Через полгода, да, ровно через шесть месяцев, сейчас у нас середина октября, значит, в середине марта я покажу Парижу свои новые картинки. — Мсье Леду уже собирается поделиться этой новостью с женой, но едва успевает поднять голову, как мадам Леду спрашивает: Ты кончил? Ивет, говорит мсье Леду, дружески помахав рукой одному из своих постоянных клиентов, проходящему мимо по улице, мсье Жакоб нас приветствует, после чего, вытянув вперед ноги, заявляет: поразительно, до чего жаркое солнце, совсем как летом. — Подозреваю, что вам хочется задать мне нескромный вопрос: почему я так долго не работал? Напишите: я ждал. Вам этого мало? Ждал. Вам никогда не доводилось ждать? На это нужно время. Иногда секунда, а иногда день, месяц, год. Мое ожидание затянулось на три года. Тысяча дней и ночей. Да простят меня мои друзья, которым я не отвечал на письма, которых беззастенчиво выставлял, когда они, движимые заботой и беспокойством, сюда приезжали. И коллеги ваши пусть не обижаются, что я не откликался на их просьбы. Одиночество порой ощеривает зубы. Мне нужно было побыть одному. Мне хотелось побыть одному. Я ждал. Но теперь уже ничего больше не жду. Теперь я работаю. Можете написать, что тема моих новых картинок — женщина. Одна женщина. Вариации на тему одной женщины. Я решил написать двадцать две картинки. Почему двадцать две? Да потому, что это цифра-символ, цифра, выражающая мою беспредельную любовь и благодарность той, которая в своей чудодейственной молодости именно в марте, в день вернисажа, вступит в двадцать второй год жизни. Двадцать два — эту цифру, как доказательство любви и условный знак преклонения, глубокого волнения и благодарности, я хотел бы внести в ряд других цифр, в разные эпохи и вплоть до нашего времени выражающих самые живые чаяния и надежды, в ряд цифр, которые, точно по мановению волшебной палочки, удивительнейшей магией математических формул вызывают из темных недр бытия образы счастья и удачи, запечатленные некогда во всеобщей прапамяти. — Ну и ну! качает головой мсье Леду, вот это да! — Вслушайтесь, как благоговейно-страстно звучит эта цифра, вам первому я охотно открою тайну: в моей довольно долгой жизни было много разных цифр, но эта по сравнению с непрочностью всяких там семерок и девяток, не говоря уж о зловещей окраске числа тринадцать, обладает тем преимуществом, что именно она ознаменовала собой поразительный факт исполнения моих желаний, она в один прекрасный момент, словно вынырнув из глубин трехлетнего ожидания, явилась мне в совершеннейшем телесном воплощении». В этот момент Антонио Ортис обернулся и воскликнул: «Франсуаза! тут один молодой человек из Парижа хочет с тобой поздороваться». Я поднял глаза и тогда, в самом дальнем углу мастерской, стоящую у высокого окна и потому с ног до головы залитую солнцем, впервые увидел Франсуазу Пилье… — Нет, решительно заявляет мадам Леду, здоровье на улице не валяется, чтобы так легкомысленно им рисковать, ноги у меня совсем закоченели, мсье Морис! — зовет она официанта, ловко лавирующего между столиков в глубине террасы, мсье Леду, спохватившись, обнаруживает, что солнце покинуло их столик, и вспоминает, что последние год или два ему стал досаждать ишиас. Ты права, примирительно говорит он, в самом деле похолодало, ничего не попишешь, осень; У нее ноги кривые, говорит Николь, несколько анемичного вида продавщица из Галереи Лафайет, прилавок с духами Коти, У кого? спрашивает мсье Лемонд, хозяин паштетной на Севрской улице, У Франсуазы Пилье, отвечает малютка Николь, Кто такая? спрашивает мсье Лемонд, Новая любовница Ортиса, ноги кривые, и вообще ничего особенного, не понимаю, как она могла быть манекенщицей, Покажи, говорит мсье Лемонд, переворачиваясь на живот, а Николь подсовывает ему журнал «Эль», мужчина долго молча рассматривает снимок, счастливчик этот Ортис, думает он, после чего, не отрывая взгляда от фотографии, находит ощупью маленькую ручку Николь и засовывает себе под низ живота, Тебе она, конечно, нравится, говорит Николь, но руки не убирает, ты мне должен купить туфли, я видела обалденные шпильки у Седрика на Сент-Оноре, на что мсье Лемонд: ладно, куплю тебе шпильки, только не обалденные и не у Седрика, я не Ортис; я бы не прочь иметь такую виллу на Ривьере, говорит белотелая и рыжая Бетси, маникюрша из большого салона на Бродвее, у нее пухлые белые ляжки и белые, уже слегка отвисшие груди, Почему бы и нет? — говорит Джим Стоун, ее обремененный женой и детьми друг, страховой агент из Детройта, и, не снимая тяжелой волосатой лапы с белого зада женщины, возвращается из далекой пустоты космических пространств, возвращается в смятую постель, на дворе январская завируха, валит снег, гуляет ветер, на белой странице «Лайфа» цветная фотография огромной виллы, ослепительно белой на фоне зеленых пальм и лазурного неба. Почему бы и нет? задумчиво повторяет Джим Стоун, интересно, на сколько долларов застраховался такой субъект как Ортис?; солнечная Ривьера, сообщает диктор варшавской телехроники, с недавних пор может гордиться еще одной, весьма незаурядной достопримечательностью: в курортном местечке Кань-сюр-Мер несколько месяцев назад поселился Антонио Ортис; вилла, которую приобрел знаменитый художник, ранее принадлежала отрекшемуся от престола королю Египта Фаруку. Выглядит она, как видите, чрезвычайно импозантно. Сотни туристов сейчас стекаются в Кань специально ради того, чтобы собственными глазами посмотреть на место, где живет величайший художник двадцатого века. Осуществление этой цели, увы, довольно-таки проблематично: вилла Ортиса, как вы сами можете убедиться, со всех сторон обнесена высокой оградой. Неплохо придумано, говорит молодая девушка, будь у меня вилла, я бы сделала то же самое, мы б могли заниматься любовью, где заблагорассудится, хоть в бассейне, хоть на траве, клево было бы, верно? она со своим парнем одна в квартире, отец ее, большая шишка, в служебной командировке, мать где-то перед кем-то выступает с докладом, Кончай, говорит парень и отодвигается от девушки, заставка на экране меняется, возникает просторная, как спортивный зал, мастерская Ортиса и он сам возле мольберта, в помятых вельветовых брюках, в тельняшке с короткими рукавами, открывающей бычью шею и мускулистый затылок, После трехлетнего перерыва, продолжает диктор, знаменитый художник, которому сейчас семьдесят восемь лет, вернулся к занятиям живописью, Он еще может нравиться, говорит девушка, кажется, у него было пять или шесть жен, парень поднялся с тахты — высокий, плечистый, но с вяло свисающей мужской принадлежностью, встав с тахты и подобрав с полу джинсы, он торопливо натянул их на себя вместе с плавками, Я побежал, говорит он, завтра перед лекциями еще нужно успеть в бассейн, Выпить не хочешь? спрашивает девушка, парень встиснулся в черный тяжелый свитер: жаль, не показали, какая у этого Ортиса тачка, Выставка новых работ Ортиса, сообщает диктор, открывается в ближайшие дни в Париже, это, несомненно, будет крупнейшей художественной сенсацией сезона, девушка выключила телевизор: не подумай случайно, что я в тебя втрескалась, Чао, бамбина! сказал парень и ушел; итак, когда в печати, на радио, по телевидению, везде вдруг замелькал Ортис, когда неожиданно после без малого трех лет молчания снова поднялся шум вокруг особы старика и его личной жизни, можно было б сказать: еще раз, и вовсе не в таинственной лаборатории алхимика, в обществе лишь плутоватого черного пуделя, ссылающегося на сомнительные связи с Творцом Мироздания, а на глазах у всех, при посредничестве радио, прессы, кинохроники и телевидения, с триумфом воплотился в жизнь миф омолодившегося старца, в современном своем варианте куда более приятный людям, нежели телесная метаморфоза, весьма, кстати, необычная и элитарная, не говоря уж о темной сделке, ей сопутствовавшей, и о цене, которую пришлось заплатить старику, превратившемуся в ферта и героя-любовника, итак, в жизнь воплотился миф, благая весть, миф, великодушно избавленный от конечной расплаты, общедоступный, на современный лад народный, ибо, если действительностью он становился как бы в сторонке, в интимном уединении, то разыгрывался со зрелищным размахом на потребу алчной толпе, младо-старое божество, единое в двух ипостасях, оптимистически соединившихся в пылу забав усиленно секретирующих животворных желез, миф, размноженный и распространяемый нам в назидание с помощью умопомрачительных достижений технической мысли, одновременно в ослепительно белой королевской вилле на Лазурном берегу наедине с истинно юной адепткой божественных сфер поглощающий обильный вторюй завтрак: стакан апельсинового сока, тарелку густой английской овсянки и большой кровавый бифштекс, а в завершение — чашку крепкого кофе, как до того, так и после — народный миф, о котором можно говорить фамильярно: этот тип, старикан или козел, поскольку, подобно всем цивилизованным смертным, миф пользуется уборной и ванной, а по ночам шустро накачивает стариковской златоструйной спермой истинную юность; но вместе с тем это миф многозначный, построенный как многоярусная пирамида, питательный во всех своих пластах и в каждом в отдельности, хотя, к сожалению, из-за человеческой ограниченности и слабости не используемый полностью, миф, допускающий разные интерпретации, общедоступный как продажная девка и неприступный как девственница, суверенный, разумеется, однако воспроизводимый в различных вариантах по образу и подобию обожающих его почитателей, поэтому, если б кто-нибудь немного поглубже продолбил эту пирамиду, осмотрительно, правда, чтоб не заблудиться в продажно-девственном лабиринте, не углубляясь дальше, чем это делает крот, буравящий ходы в рыхлой земле у поверхности, либо, быть может, чуть-чуть, будто мерцающая неоновая реклама, приподнялся над разношерстной толпой, дабы не скатиться с интеллектуальных высот на уровень мадам Леду или рыжей белозадой маникюрши — как поступил в данном случае известный искусствовед Пьер Лоранс, всем своим обликом, а главное лицом поразительно похожий на Гете, так вот, Пьер Лоранс, продираясь сквозь верхние пласты мифа, писал в пятидесятых годах в предисловии к альбому под названием «Живой Ортис»: «Я часто перечитываю „Песнь песней“, этот вдохновенный гимн во славу любви. И всякий раз, дойдя до строк из второй главы: Антонио Ортис заполняет своей личностью все наше столетие. Можно его любить или не выносить, это не имеет значения. Он есть. Он в квартире интеллектуала в Латинском квартале, в пригородном клубе местного отделения компартии, в салонах восьмого и шестнадцатого округов Парижа, в частных собраниях. Он в НьюЙорке, в ООН, на Фестивале молодежи и студентов в Москве и на Конгрессе сторонников мира в Вене. Его можно увидеть в музеях и на витринах картинных галерей всего мира. Он проник даже под церковные своды — с той поры, как ему вздумалось заняться украшением скромных провинциальных капелл. Он вездесущ, это радиоактивное облако, которое, пронесясь над миром от Лос-Анджелеса до Токио через Москву, проникло в каждый дом и каждый ум. Он — живописец, график, скульптор, из его мастерской выходят акварели, гравюры на дереве, литографии и гравюры на меди, он обжигает горшки и тарелки, делает эскизы театральных декораций, интерьеров, костюмов и афиш, украшает фресками стены монументальных зданий и расписывает потолки провансальских церквушек, которые после этого в туристических путеводителях отмечаются по меньшей мере одной звездочкой. О небо! сам Поль Аллар может похвастаться, что его академическая шпага сделана по проекту Ортиса». И в заключение этой блестящей трехстраничной фуги: «Ортис впитывает опыт всех эпох и всех стилей, использует его и отбрасывает с царственной свободой, но все, к чему прикоснулся его гений, тотчас преображается, все подчиняется его колдовской мощи, он же в своей ошеломляющей переменчивости и в многообразии неизменно остается самим собой! Не ему разве принадлежат сказанные однажды слова: „художник — это человек, более алчный, чем все остальные люди“? Однако, заимствуя так много у жизни и у человечества, он одаряет их с невероятной щедростью, с широтой, свойственной лишь величайшим гениям: он обогатил жизнь и человечество своими шедеврами»; ну а теперь, когда шестидесятый год подкатился к весеннему равноденствию и розовоперстая Эос возвестила о наступлении того мартовского дня, который, как первым сообщил Андре Гажо, в своем числе заключает «условный знак преклонения» перед той, что «в совершеннейшем телесном воплощении» возникла на жизненном пути «скачущего по горам», дабы вместе с ним пуститься в божественные заоблачные пляски, теперь все знаки на земле и на небе указывают, что, благодаря возрождению древнейшего мифа, новые шедевры в количестве, также определенном «удивительнейшей магией математических формул», будут явлены человечеству. Но, прежде чем счастливая горстка избранников, немногочисленные избранные счастливцы, которым вместе с пригласительным билетом на вернисаж будет вручено богемно-светское ius primae noctis,[3] прежде чем эти, в силу разных причин и обстоятельств блестящие, знаменитые, титулованные, влиятельные и могущественные особы смогут в вышеупомянутый день, начиная с семи вечера (а не с двадцати двух, однако!), любоваться и восхищаться в Галерее Барба на улице Ансьен Комеди этими шедеврами, обессмертившими скромную до недавних пор манекенщицу, и таким образом станут воистину первыми на свете свидетелями художественной беатификации — старый старикан, ловко обойдя журналистские пикеты и дозоры, неизвестно когда и каким видом транспорта проскользнул со своей музой в Париж, наполнив мифологическим бытием несколько лет пустовавшую квартиру на площади Дофина в старинном доме, узком, как стрельчатая башня, и по причине этой своей, устремленной в небо пятиэтажной стрельчатости абсолютно недоступном для посторонних, а затем, тоже неизвестно когда, скорее всего темной ночкой в канун торжества, украдкой покинув уютную опочивальню, в сопровождении одного лишь юного Джулио Барба, собственными мифологическими дланями развесил на стенах двух (только двух, однако!) небольших залов свое двадцатидвукратно повторенное волшебное чудо, запечатленное с помощью масляных красок на двадцати двух холстах; итак, в канун дня, означенного двумя одинаковыми цифрами, вместившими в себя преклонение и прочие трогательные человеческие чувства, пресса, лишенная живительных свеженьких новостей, прибегла к приему, которым привыкла пользоваться в тех случаях, когда недостаток информации угрожал ее всеведению, а именно: поспешила заполнить белые пятна на ортисовской (в данном случае) карте множеством домыслов и сплетен, в результате чего, например, появились сообщения, будто старый старикан вместе с мадемуазель Пилье взошли на борт самолета в Ницце и в горних высях подкрепились скромною пищей обычных смертных, летящих в Париж, по другой же версии — да и в самом деле, кто видел их на аэродроме? — они в Антибе сели в серебристый «Мистраль», однако, поскольку и на Лионском вокзале, находившемся под неусыпным наблюдением, никто не засек двух странствующих богов, появилась еще одна версия их таинственных действий, согласно которой божества и вправду ехали в «Мистрале», но, по свидетельству очевидцев, в Лионе вдруг куда-то исчезли, Исчезли? как это исчезли? воскликнул мсье Леду в своем бистро на набережной Орфевр, на крылышках, что ли, упорхнули или просто напросто дематериализовались? Андре Гажо, сделавшийся уже специалистом по части Ортиса, сидя с коллегами на террасе «Флоры», понимающе усмехался, но, поскольку и он упустил дичь, то, не желая рисковать своим авторитетом, сохранял для себя догадку, какой простой трюк проделал зловредный сатир, чтобы сбить с толку преследователей и незамеченным добраться со своей нимфой до неприступной башни на площади Дофина; итак, под этот аккомпанемент, напоминающий нестройную охотничью музыку, хотя в данной ситуации более уместен был бы бравурный свадебный марш; итак, прежде чем ровно в семь часов под обстрелом полчища репортеров распахнутся наглухо закрытые последние два дня двери Галереи Барба и телевизионный автобус, скромно примостившийся неподалеку, начнет прямой отлов стекающихся к этим дверям знаменитостей, дабы, запечатлев их в образе, движении и звуке, показать затем в удобный момент миллионам почитателей: итак, пока торжественное вернисажное богослужение по всем правилам торжественного церемониала не положило начало бессмертному бытию двадцати двух полотен, счастливые избранники, свидетели беатификации, ожидающие грядущего ритуального действа, отдельные солисты и отдельные солистки — те, что уже погрузились в атмосферу благовествования, и те, что еще не отрешились от своих личных, мирских (в отличие от ортисовских, то есть сакральных) забот — даже в самых интуитивно-смелых своих предположениях не способны вообразить, на какие недосягаемые высоты взметнется в этот вечер апофеоз Антонио Ортиса и каким кромешным мраком окутается день рождения мадемуазель Пилье — фоторепортеры и журналисты, как всегда ненасытные, надеясь, что в этот богатый событиями вечер им еще удастся кое-чего урвать от божественности Ортиса и тайн его обретшей бессмертие возлюбленной, не отстанут от старика и Франсуазы, когда те, покинув без четверти девять Галерею Барба, в весенних сумерках направятся к своей пятиэтажной башне на площади Дофина, они двинутся за ними следом, но, зная о неукротимых приступах ярости старикана, когда ему не в пору заступают дорогу, будут держаться на почтительном расстоянии от избранников судьбы, как шпики украдкою прилипая к холодным стенам окутанных сумраком домов либо, если те приостановятся, ныряя в темные подворотни, они будут сопровождать их, ничего не подозревающих, поглощенных своими неземными делами, крадучись, последуют за ними по пятам, пересекут сперва пустынный перекресток Бюси и затем по улицам Мазарини и Генего достигнут набережной Сены, ни на миг не упуская из виду редкостную дичь, невидимые и алчные, как гиены, учуявшие падаль, как сонм отвергнутых любовников и еще, пожалуй, как поднаторевшие в уличных схватках бойцы — то прижимаясь к холодным стенам старых домов, то рассыпаясь по подъездам и подворотням, лихорадочно переводя во франки, лиры, марки и доллары еще одну фотографию знаменитых любовников или выжимая из своих усталых и возбужденных мозгов еще один вопрос, чтобы, коварно и неожиданно его задав, вырвать у старика ответ, который подойдет для заголовка на первой полосе завтрашней газеты, Ганс, скажет глашатай благой вести Андре Гажо, я знаю их лучше, чем кто другой, они у меня на крючке, я накрою их на Новом мосту, получится недурной кадр, а ты — на площади Дофина, что тоже весьма-весьма, Нет, скажет Ганс Вагнер из «Ди Вохе», и мне они нужны на Новом мосту, немцам подавай виды Парижа, площадью Дофина тут не обойтись, Hallo, boys![4] весело крикнет Дик Пауэр из «Юнайтед Пресс», мне надоело, перехожу в наступление, однако коллеги успеют вовремя его остановить и втащить в провонявший котами подъезд, а потом — кто ж мог предвидеть, что случится потом? — не пройдет и получаса, как случится такое, что им уже не понадобится прятаться и петлять, наоборот: внезапно, чуть ли не сверхъестественным способом обретя свободу и полную независимость в своих профессиональных действиях, толкаясь и сражаясь за лучшее место уже только со своими коллегами да с горсткой случайных зевак, они смогут за несколько минут заработать кучу франков, марок, лир или долларов, шальное счастье им улыбнется, у меня собачий нюх, скажет Андре Гажо, когда опомнится от первого потрясения, я чувствовал: что-то случится, а те, кому не хватит терпения, кто раньше времени слиняет, локти будут себе кусать, что упустили такой фантастический случай, это и вправду будет случай, каких мало, поэтому счастливцы, которые останутся на поле боя, смогут обстреливать Ортиса со всех сторон, не жалея боеприпасов, сбоку, сзади, выскакивая у него из-под носа, он же, сжимая в стариковских объятиях хрупкую земную оболочку той, которую обессмертил, будет идти, ко всем и ко всему безучастный, словно верховный жрец, несущий грозному божеству бесценную жертву, он будет идти среди тьмы и среди вспышек, озаряющих тьму наподобие свадебных фейерверков, будет идти во тьме под свадебной молодой и нежной листвою огромных каштанов на площади Дофина, и, если б спящая способна была заговорить, она могла бы подхватить слова, оброненные некогда с ожесточенным высокомерием прекрасной и холодной как лед Ингрид Хальворсен и ловко использованные Лорансом, могла бы сказать словами стародавней песни: но сейчас, когда до девяти вечера остается еще несколько часов, а значит, финал, хотя и такой близкий, что до него, кажется, рукой подать, все еще находится вне пределов человеческого понимания и, прежде всего, недоступен сознанию и предчувствиям самих жертв, и, пожалуй, не стоит гадать, говоря словами некоей сказки, что тому причина: слепой случай или неотвратимый, запечатленный в звездах рок; ну а сейчас, пока дверь Галереи Барба, преграждающая доступ в храм, освященный присутствием двадцати двух шедевров, еще наглухо заперта, а журналисты и фоторепортеры еще не сбились в стаю, и каждый из служителей могущественной, хотя и безымянной, музы рыщет своими путями, не забывая, однако, что не позже, чем без четверти семь, надо быть на улице Ансьен Комеди, чтобы не пропустить никого из съезжающихся на вернисаж знаменитостей, а главное — не прозевать прибытия Ортиса и мадемуазель Пилье; когда, стало быть, и этот, занимающий высшую ступень в иерархии, а следовательно, изощренный в искуснейших песнопениях хор счастливых избранников тоже еще не собрался, ибо еще не настала пора приступить к обряду беатификации, которому им предстоит придать блеск своим присутствием, отдельные солисты и отдельные солистки, те, что уже погрузились в атмосферу благовествования, и те, что еще не отрешились от своих личных, мирских (в отличие от ортисовских, то есть сакральных) забот, предаются следующим занятиям: не хочу видеть этого человека, думает Ален Пио, не хочу смотреть на его картины, будь проклят день, когда я его встретил, повернувшись к стене лицом, чтобы не видеть солнечных бликов на окне, он пытается заснуть и действительно засыпает, проваливается в сон, не успев отогнать неотвязные мысли — вчера он решил уехать, все равно куда, лишь бы не поддаться искушению и не пойти на вернисаж Ортиса, Чудесное было утро, одно из самых чудесных, какие я в жизни видел, ночью наш убогий домишко на сваях содрогался от ветра, но на рассвете наступила тишина, самая глубокая тишина, какую только можно вообразить, Ален покидал в дорожную сумку самые необходимые вещи и поехал на вокзал, но только на месте сообразил, что он на Лионском вокзале, конечно, можно было в первой попавшейся кассе купить билет до любого из сотни населенных пунктов, однако, осознав, что это Лионский вокзал, он тут же себе представил, что покупает билет до Волльюра, и потому вернулся домой, в свою студию на улице Фальгьер, проспал всю ночь тяжелым сном без сновидений, проснулся чуть свет, а поскольку не мог больше уснуть и не хотел думать, Когда она позвала: Ален! я стоял под душем, но все же ее услышал, Иду, Сюзанна! крикнул я, брюки и рубашка остались в комнате, поэтому я, как был, голый, пошел в мастерскую, откуда Сюзанна меня звала, итак, чтобы не думать, он принял снотворное и благодаря этому проспал целое утро и полдня, проснулся неотдохнувший, но голодный, поискал в ванной, где у него была кладовка и стояла газовая плита, нет ли чего съестного, нашел только кусочек швейцарского сыра и бутылку красного вина, с жадностью съел сыр, потом пил слишком теплое кислое вино, Этот человек не хотел меня обидеть, однако же я его ненавижу и не могу возбудить в себе никакие другие чувства, кроме ненависти, я ненавижу его и, возможно, испытал бы облегчение, если б мог ему об этом сказать, вернувшись обратно на тахту, Ален ложится у стены, к стене лицом, чтобы не видеть солнечных бликов на окне, пытается заснуть и действительно засыпает, проваливается в сон, не успев отогнать неотвязные мысли; Сюзанна! кричит Бернар Венсан, увидав с террасы «Руаяля» проходящую мимо девушку, она остановилась, Венсан подошел, Рад тебя видеть, говорит он, что слышно? Ничего, отвечает она, ничего интересного, Ты спешишь? Нет, я никуда не спешу, Я тебя немножко провожу, говорит Венсан, тронутый бледностью Сюзанны и как будто испуганным выражением ее чуть раскосых серых глаз, Ты куда? В Национальную,[5] они переходят бульвар Сен-Жермен, Нигде тебя не видать, говорит Венсан, что в университете? Сюзанна молчит и только, когда они сворачивают на улицу Сен-Бенуа, спрашивает: ты видишься с Аленом? Редко, отвечает он, У него ктонибудь есть? Не знаю, кажется, нет, я давно его не встречал, заходил раза два на Фальгьер, но не заставал, они идут дальше, опять молча, Венсан останавливается возле столиков маленького ресторана: выпьешь чашечку кофе? и, не успев договорить, вспоминает, что год назад, тоже ранней весной, именно тут, в этом ресторанчике, познакомил Алена с Сюзанной, Прости, я не хотел тебя огорчить, и понимает, что сказал так напрасно, вышло еще бестактней, чем с этим приглашением, они опять умолкают, сворачивают на улицу Жакоб, потом на улицу Святых Отцов, затянувшееся молчание все сильней тяготит Венсана, Господи! неожиданно восклицает он, насколько я могу судить, это полнейшая чушь, кажется, вы сделали ужасную глупость, чего вы не поделили? в жизни не видел, чтобы люди были так влюблены и так счастливы, ничего не могу понять, Я тоже, тихо говорит Сюзанна, я тоже ничего не понимаю, Не хочу лезть в душу, но ведь что-то между вами должно было произойти, Не знаю, говорит Сюзанна, не знаю, что тогда случилось, полгода уже я только об этом одном и могу думать и все равно ничего не знаю, ничего не понимаю, Постой, в начале сентября, когда Ален продал несколько картин, вы поехали на юг? Да, поехали, Ну и что? Провели недели две в Волльюре, у Ортиса, У кого? Ален тебе ничего не рассказывал? Нет, сказал, когда мы встретились раз после вашего возвращения, что вы были гдето на море, А еще? Сказал, что вы расстались, вот и все, в общем, ясно дал понять, что не хочет говорить на эту тему, так, значит, вы были у Ортиса? каким же чудом вам удалось попасть к старику? ведь он тогда никого не принимал? Он нас пригласил, Как это — пригласил? Очень просто, мы приехали в Волльюр, сняли домик на пляже, там много таких домиков, но тогда, кроме нас, никого не было, А Ортис? Ортис пришел на пляж в первый же день, когда мы только приехали, рано утром, я еще спала, а Ален пошел купаться, И он с ходу вас пригласил? Сюзанна отвечает не сразу, она пытается вспомнить то утро, когда после ночи, проведенной в объятьях Алена под завывание ветра, который, с яростным упорством колотясь в хилые стены домика, казалось, сотрясал и кровать, на которой они лежали, после той ночи в объятьях Алена, чье тело в гудящей тьме было прохладным и пахло морем, а они в своей неутолимой жажде многократно и нетерпеливо погружались в глубину этой гудящей тьмы, чтобы потом на несколько минут вынырнуть на поверхность и, прислушиваясь к биению своих сердец, набрать в легкие воздуха и опять окунуться в вибрирующую стихию, так вот, когда посреди этой ночи удовлетворенных и тотчас вновь вспыхивающих желаний они, наконец, заснули, и после короткого сна, который не сном был, а дальнейшим чередованием удовлетворенных желаний и неутолимого вожделения, она утром проснулась, вошел Ален, еще не обсохший после купания и сказал: Сюзанна, у нас гость, она не могла вспомнить, когда именно Ортис предложил им перебраться к нему, они втроем сидели за низким деревянным столом, Ален в красных плавках, Ортис, только это она запомнила, говорил мало, но жадно ел овечий сыр, оставшийся от вчерашнего ужина, пил белое вино, и, точно это происходило сейчас, она видела под полуопущенными веками, будто в себе самой, плоские и тяжелые, с короткими пальцами, кисти его рук, почти коричневые и шершавые, покрытые густым волосом, Прости, Сюзанна, нарушает молчание Венсан, но раз уж ты начала… значит, вы жили у Ортиса? Я понимаю, что ты имеешь в виду, говорит Сюзанна, ничего такого не было, да и не могло быть, Ален и не думал ревновать, с какой стати? Ортис вообще нами не занимался, мы встречались, и то не каждый день, только за столом, сперва он собирался писать Алена, потом меня, но из этого ничего не вышло, Ален работал? спрашивает Венсан, О да! очень много, И никакая кошка между вами не пробежала? Нет, если можно говорить о счастье, то, пожалуй, мы были счастливы, В тот последний день, думает она, Ален не отрываясь работал, потом, под вечер, мы пошли пройтись, остановились около фонтана и смотрели на жирных карпов, вода в бассейне была прозрачная, а вокруг стояла тишина, только журчанье фонтана было слышно, помню, пахло луком, чесноком и подгорелым оливковым маслом, потом мы зашли в бистро при гостинице, Алену захотелось выпить пива, за одним из столиков сидел Ортис, мы никак не ожидали его увидеть, по вечерам мы иногда заглядывали в это бистро, но Ортиса там никогда не встречали, он пил белое вино, но, скорее всего, не был пьян, спросил, не выпьем ли мы вина, Ален сказал, что предпочитает пиво, Как подвигается работа? спросил Ортис, Не знаю, сказал Ален, иногда кажется, что хорошо, но тут же я начинаю думать, не ошибаюсь ли, У меня были когда-то четыре попугая, сказал Ортис, две пары, вакханалия красок, одна чета звалась Адам и Ева, другая — Тристан и Изольда, у меня, бывало, душа разрывалась: кто больше заслуживает любви и восхищения — эти хитрые твари или розовые фламинго, абсолютно независимые в своей созерцательности, выбор нелегкий, но попугаи, как вам известно, умеют говорить, мои же почти достигли совершенства, когда они меня видели, Адам кричал: привет, Антонио, как идет работа? а Ева: здравствуй, Антонио, почему ты не работаешь? Тристан в свой черед, приветствуя меня, верещал: живем жизнью художника, Антонио! а Изольда: работай, работай, Антонио, время не ждет, Что с ними случилось? спросил Ален, подохли? Я их отравил, сказал Ортис, на обратном пути мы опять остановились около бассейна с карпами, и, я помню, Ален сказал: все говорят, что он кончился, но это неправда, он еще покажет, на что способен, это чудовище — гений, а перед тем, когда мы еще были в бистро, пришла эта парочка, они сели за стойку бара, молодой человек и девушка, парень сразу нас углядел и закричал: привет, Ален! Кто это? спросил Ортис, Мой приятель, сказал Ален, работает в «Париматч», Журналист? Да, сказал Ален, очень способный, далеко пойдет, А малышка? спросил Ортис, Не знаю, сказал Ален, я с ней незнаком, он часто меняет девушек, потом Ален подошел к ним, совершенно не помню, о чем мы с Ортисом разговаривали и разговаривали ли вообще, кажется, он молчал и пил вино, да, конечно, молчал и пил вино, а я не знала, куда деваться, и только мечтала, чтобы Ален снова был рядом, наконец Ален вернулся, сел и, помню, сказал: как тесен мир, везде встречаешь знакомых, В этой малышке, сказал Ортис, есть что-то от растения, шея у нее точно хрупкий цветочный стебель, Можно я их вам представлю? спросил Ален, помню, черные глаза Ортиса вдруг стали злыми, Зачем? спросил он, Мой приятель, сказал Ален, его зовут Андре Гажо, он, как я вам говорил, журналист и мечтает с вами познакомиться, Превосходно, сказал Ортис, я всегда пугалась, когда его голос внезапно становился старческим и ехидным, Превосходно, сколько лет вашему приятелю? Вероятно, он мой ровесник, сказал Ален, года двадцать три, двадцать четыре, Самое оно! воскликнул Ортис, пускай помечтает, мечты в его возрасте облагораживают, я еще не поняла, куда клонит Ален, но знала, что в отличие от меня дурное настроение Ортиса его ничуть не смущает, так или иначе, он сказал: вы недооцениваете наше поколение, мы реалисты и позволяем себе мечтать только, если можем мечты осуществить, Гажо приехал в Волльюр специально, чтобы взять у вас интервью, наверное, это относится к разряду невозможного? Боже, как я любила Алена за то, что он умел всегда оставаться самим собой и в отношениях с любыми людьми, в любых ситуациях сохранял независимость — они молча переходят мост дю-Каррузель и идут дальше под платанами набережной, вдоль серой массивной стены Лувра — Ничего не могу понять, думает Венсан, а Сюзанна продолжает: когда поздно вечером я позвала Алена, нет, сначала было так: Ортис молчал, потом проговорил этим своим неприятным, по-стариковски скрипучим голосом: зовите его, этого вашего приятеля, тогда Ален, помню, крикнул: Андре! и тот, словно только того и ждал, мигом соскочил с высокого табурета и подошел к нам, на меня он не произвел приятного впечатления, возможно, он был красив, но мне не понравился, я не люблю таких самоуверенных и чересчур гладких типов, Ортис с минуту прищурясь его разглядывал, Значит, вы специально ради меня приехали в Волльюр? спросил он и, прежде чем тот успел ответить, задал следующий вопрос: сколько вам заплатят за интервью? я все время смотрела на Алена и видела, что у него потемнело лицо, Ох! сказал Андре, все же немного смутившись, тут ведь не в деньгах дело, Ах вот как! проскрипел Ортис, тем лучше, для меня, разумеется, а то я было подумал, что, отказываясь дать интервью — а я никому не даю интервью, и вы, как журналист, должны это знать, Я знаю, поспешно вставил Андре, но именно поэтому… помню, Ортис махнул рукой, будто отгоняя назойливую муху: именно поэтому никакого интервью с Ортисом не будет, однако, подумал я, раз уж вы специально ради меня тащились в такую даль, а теперь будете вынуждены несолоно хлебавши возвращаться в Париж, надо бы хоть как-то вознаградить вас за ваши труды, я полагал, чек на пятьдесят тысяч вас бы устроил, но, поскольку вы в деньгах не заинтересованы, он отодвинул недопитый бокал и поднялся, тем лучше для меня, богатому черти деньги куют, до скорой встречи, дети! он помахал нам рукой, после чего подошел к Гажо и потрепал его по плечу: коли уж попали в Волльюр, загляните в церквушку святой Агаты, не пожалеете, начало двенадцатого века, сами увидите, и я нисколько не удивлюсь, если, преклонив перед алтарем колена, вы воскликнете: милосердный Господь и святая Агата, не откажите в просьбе: чтоб его разорвало, этого проклятого старика! когда он вышел, мы довольно долго молчали, наконец Андре пододвинул свободный стул и сел, помню, он закурил и сказал: один ноль в его пользу, Извини, сказал Ален, Не за что, сказал Андре, матч еще не закончился, после чего, обернувшись, позвал: Франсуаза! а когда она подошла, сказал: познакомьтесь, это Франсуаза, а это мои друзья — Сюзанна и Ален, она и правда чем-то напоминала хрупкий цветок, но самым поразительным в ней были огромные карие глаза, пожалуй, слишком большие и тяжелые для ее маленького лица, Андре совершенно не обращал на нее внимания, она же за все время, что мы просидели за одним столом, не произнесла ни слова, Андре заказал виски, Как ты считаешь, наклонился он к Алену, старик уже кончился? Нет, сказал Ален, он еще покажет, на что способен, Пока один ноль в его пользу, повторил Андре, но я упрям, это игра, а я люблю азартные игры и люблю выигрывать, шеф меня вызвал и спросил: ты, кажется, собираешься в отпуск? Собираюсь, ответил я, А на юг прокатиться не хочешь? Куда, например? я на это, Ну, скажем, в Волльюр, я сразу смекнул, что у него на уме, и говорю: думаю, в Кремль к господину X. легче прорваться, чем к этому старикану, он за три года не дал ни одного интервью, а журналистов на дух не выносит, а мой шеф: знаю, потому и предлагаю именно тебе смотаться в Волльюр, тут я, сами понимаете, попался, Хорошо, говорю, через неделю будет у вас интервью с Ортисом, На этот раз ты просчитался, сказал Ален, да и я не думал, что он тебя так отделает, Подожди, сказал Андре, пока счет один ноль, лобовая атака не удалась, но к старику ведь можно подкрасться с фланга, вы здесь давно? Вторую неделю, сказал Ален, Две недели — это ж уйма времени, сказал Андре, предостаточно, чтоб усечь, как старикан коротает дни, отлично, чихать я на него хотел, и видеть мне его больше незачем, я у вас возьму интервью, куда приятней, чем выспрашивать вонючего козла, а к святой Агате этой я и впрямь загляну, преклоню перед алтарем колена и скажу: милосердный Господь Бог и святая Агата, не оставьте своими заботами моих верных друзей, Сюзанну и Алена, которые вызволили меня из беды, старикана кондрашка хватит, Нет, сказал Ален, мы тебе такого интервью не дадим, помню, Андре допил виски, отставил стакан и сказал: шутишь, такой случай подворачивается раз в жизни, ты понимаешь, как после этого интервью подскочит спрос на твои картины, у тебя небось денег не густо? Не густо, сказал Ален, но такое интервью я тебе дать не могу, Андре все еще не верил: ты это серьезно? Более чем, тогда Андре: о'кей, поступай, как знаешь, для тебя благородная поза дороже денег, что ж, дело хозяйское, поищу другие пути, На прислугу Ортиса не рассчитывай, сказал Ален, ты из них слова не вытянешь, он для этих людей бог, Ладно, ладно, сказал Андре, за меня не тревожься, богам можно молиться, богов можно предавать, я что-нибудь придумаю, потом мы возвращались домой, уже стемнело, мы остановились возле бассейна с карпами, на площади не было ни души, в какой-то из боковых улочек молодой голос напевал песенку, которая нам с Аленом очень полюбилась: Поль Аллар, худой и высокий, с густой гривой седых волос, обрамляющей суровое лицо аскета [в «Малом Ларуссе»:[6] Аллар (Поль), французский писатель, родился в Сен-Жермен-ан-Лэ (1896). Поэт, романист, драматург, эссеист. Великолепный стилист, многогранный талант, сочетающий в своем богатом творчестве поэтическое воображение с блестящим умом. Член Французской Академии (1954)], итак, Поль Аллар в шлафроке цвета старого бургундского, спиной прислонясь к камину, сейчас как раз рассматривает «Погребение Адониса», громадное полотно Ортиса, занимающее целую стену спальни: обнаженное тело Адониса на плечах сатиров, фавнов и кентавров, шествующих среди аркадийского пейзажа, а по краям картины две женщины, Афродита и Персефона, обе немолодые и некрасивые, закутанные в ветхие шали, больше похожие на деревенских плакальщиц, чем на прекрасных богинь, Поразительно, думает Аллар, как он добился, чтобы от тела Адониса исходил озаряющий всю картину невидимый свет? и в эту минуту юнец, которого Аллар, возвращаясь час назад домой после завтрака в итальянском посольстве, приметил на улице дю Бак и привел к себе, на улицу Вано, так вот, этот юнец, исподлобья поглядывая на два тысячефранковых банкнота, которые Аллар только что положил рядом с его свитером на старинный пуф, говорит: Не больно-то вы расщедрились, подбросьте еще тысчонку, Аллару вспоминаются собственные стихи: мне очень жаль, говорит вездесущему Андре Гажо юный Джулио Барба, когда тот в самом начале четвертого ловко перехватил его на улице Ансьен Комеди, в двух шагах от Галереи Барба, но я не могу вам в этом помочь, Дорогой мой! восклицает Гажо, один ваш телефонный звонок, впрочем, зачем звонить? у меня машина, вы в нее сядете, мы заскочим в больницу, и я немедленно доставлю вас обратно, Это невозможно, говорит Барба, дедушка со вчерашнего дня без сознания, Минуточку, вы говорите, он без сознания? это может быть совсем неплохо, старинный друг Ортиса борется со смертью в то время, как в его галерее гениальный художник устраивает вернисаж, отлично, а? люди любят, когда у других судьба оборачивается трагедией, это действует как клистир, трагизм и ирония, могу вас заверить, наилучшие прочищающие средства, самая действенная пропаганда, готов поклясться, что оптимизм на большинство людей нагоняет смертельную скуку, у них челюсти от зевоты сводит, вы можете мне в двух словах описать, как выглядит ваш дед? Не уверен, отвечает юный Барба, я не знаю, как он сейчас выглядит, Дружище! с подчеркнутым расположением говорит специалист по части Ортиса, я получу за репортаж кучу бабок, а если подкину туда изюминку, о которой никому другому невдомек, деньжат отслюнят еще больше, вы наследуете дедушкину галерею, так или не так? Так, отвечает Барба, точнее не я, а мать, Значит, вы наследник, ну а раз уж вам с вашей галереей улыбнулась фортуна, отвалите от своих щедрот прессе, я даю вам добрый совет, вы славный малый, на одном Ортисе далеко не уедешь, надо и о будущем думать, У нас уже заключены контракты на выставки до конца года, говорит Джулио и достает из кармана белый платок, чтобы вытереть свои красивые, немного вспотевшие руки, Какой он, ваш дедушка, ему на это Гажо, седой, крупный, маленький, лысый? Где у тебя машина? спрашивает Джулио, За углом, отвечает журналист, тебя как зовут? Джулио, А меня Андре, ты со своей галереей далеко пойдешь, почему этому старому козлу взбрендило выставиться именно у вас? Не знаю, говорит Джулио, они с дедом когда-то дружили, но это было давно, Сантименты? смеется Гажо, нет, на старика это не похоже, Я должен вернуться самое позднее через полчаса, говорит Джулио, Вернешься, заверяет его Гажо, а мама твоя палки в колеса совать не станет? вот был бы номер! Это я беру на себя, говорит Джулио, будет у тебя фотография, но и мою ты напечатаешь, Гажо смотрит на него с веселым любопытством: о'кей, недурная идея! с меня бутылка виски, когда же, минуту спустя, Гажо отыскал свой «триумф», припаркованный на Сент-Андре-дез-Ар, Джулио спрашивает: сколько ты за него отдал? Он мне по случаю достался, отвечает Гажо, восемьсот тысяч в рассрочку, Сто пятьдесят выжимаешь? Больше, до двухсот, машина и впрямь неплохая, но я нацелился на «ягуара» или «порше», Ого! говорит Джулио, В какую больницу едем? спрашивает Гажо, в «Кенз-Вен», отвечает Джулио, Гажо завел мотор, За Бастилией, знаю, а у тебя какая машина? Никакой, дедушка не любит автомобилей, Гажо расхохотался: понятно, теперь ты себе купишь, Да, говорит Джулио, теперь куплю, ты не представляешь, сколько у деда денег в картинах, за одного Модильяни или раннего Ортиса я смогу иметь все, что захочу: виллу на Лазурном берегу, яхту, «ягуара», Ясно, говорит Гажо, но галерею не проматывай, обзаводись, чем хочешь, только дела не сворачивай и помещения не меняй, в твоем бизнесе добрая традиция — большие деньги, Знаю, говорит молодой Барба, возле нас есть маленькая гостиница, три этажа, владелец, старый вдовец, уступит ее мне по дешевке, тогда я расширю галерею, а наверху оборудую модерновую квартиру, Молодец! громко, стараясь перекрыть рев мотора, говорит Гажо, через год сделаю о тебе репортаж, Джулио: это твое интервью с Ортисом в «Пари-матч»? Мое, отвечает Гажо, читал? Здорово получилось, говорит Джулио, и фотографии классные, Сам снимал, усмехается Гажо, ну и цирк был, скажу тебе! я как раз собирался в отпуск, думал: прихвачу какуюнибудь из своих девочек и махну на пару недель в Испанию, ну и представляешь, накануне звонит мой шеф и спрашивает: проветриться едешь? Еду, а сам чувствую, что у старика завелась в башке какая-то безумная идея и он собирается мне ее подбросить, Интервью с Ортисом? спрашивает Джулио, Знаешь, мне что угодно могло прийти в голову, но ползать на брюхе перед старым козлом! У меня челюсть отпала, кому нужен этот маразматик? нет у него уже ничего за душой, давным-давно выдохся, плевать всем на таких мастодонтов, я-то им никогда специально не занимался, так называемое искусство — не моя епархия, но от ребят достаточно слыхал, что вытворяет этот тип, когда не в духе, на что шеф: ладно, ладно, и все же мне необходимо интервью с Ортисом, блестящее интервью, мой мальчик, а не пустой треп, нам нужна сенсация! ты говоришь, продолжает он, что старик терпеть не может журналистов и за три года не дал ни одного интервью, знаю и потому именно тебе предлагаю заглянуть в Волльюр, чувствуешь, на что я купился, мой шеф — старая лиса, знает, к кому как подкатиться, Хорошо, говорю, через неделю получите интервью с господином Ортисом, О'кей, говорит шеф, сегодня у нас семнадцатое, стало быть, не позднее двадцать четвертого сентября интервью с Ортисом будет лежать у меня на столе, правильно? Так точно, говорю я, а про себя думаю: плохи твои дела, Андре, в паршивую ты впутался историю, господин X. и то скорее бы дал интервью, чем этот зверюга, Не забудь про фотографии, говорит шеф, побольше фото, Будет сделано, говорю, и тогда он: вот, пожалуй, и все, езжай, ни пуха, ни пера, К черту, но пока мне не обломали бока, позвольте узнать, зачем вам интервью с этим старым козлом, у вас, что, других нет забот? Есть, конечно, он мне на это, будешь тут озабочен, когда самый способный твой репортер начинает задавать глупые вопросы, следовало бы, мой мальчик, знать, кто такой Ортис, Я знаю, величайший художник двадцатого века, последние несколько лет на пенсии, Не валяй дурака! рявкнул шеф, ты понятия не имеешь, какой это потрясающий мужик, мне он чертовски нравится, твое счастье, что у тебя еще молоко на губах не обсохло, не то б в два счета вылетел из редакции и конец твоей карьере, понятно? безмозглые дураки похоронили старика, дураки, повторяю, Ортис не из тех, что выдыхаются, прикинь-ка: он три года молчит, три года нигде не показывается, три года ни с кем не видится, даже самые близкие друзья, вроде Аллара, не знают, что он делает, может быть, ничего, его право, не в первый раз такое случается, ты представляешь, сколько в нем всякого за три года накопилось и как оно в один прекрасный день бабахнет? я своего шефа уважаю, но доводы его меня не убедили, Конечно, говорит Джулио, нигде не написано, что он обязан рисовать, Вот именно, на это Гажо, и я так рассудил, ни в чем нельзя быть уверенным, кроме того, что каждый из нас рано или поздно откинет копыта, но шеф чего-то понес насчет интуиции, что ж мне оставалось делать? интуицию рассудком не перешибешь, ну и поехал я в этот говенный Волльюр, Один? спрашивает Джулио, Не спеши, звоню я бабе, есть у меня одна, я ее обещал свозить в Испанию, и говорю, мол, все в порядке, завтра едем, только не в Испанию, а в Волльюр, Куда? она мне, В Волльюр, говорю, надо знать родную страну, очень повышает интеллектуальный уровень, а кровати везде одинаковые, не все ли равно, где заниматься любовью — в Испании или в своем отечестве, Взбеленилась небось? спрашивает Джулио, Вроде того, пожимает плечами Гажо, но я в таких случаях не церемонюсь, нет так нет, хотя, честно говоря, она меня подкузьмила, девчонка глупа как пробка, но хороша, можешь мне поверить: все при ней и любит это дело, в постели чего только не вытворяет, впрочем, думаю, ну ее к черту, небось завела кого-нибудь пошикарней, вот такие, понимаешь ли, пироги, а уже вечер, завтра утром мне выезжать, позвонил я еще двумтрем чувихам, не застал, заглянул во «Флору», полно дружков, я и подумал: хватит чепухой заниматься, поеду один, в этом тоже есть свои преимущества, точно? в общем, двинулся домой, живу я, знаешь, в шестом округе, около Люксембургского сада, по дороге еще заскочил в книжный, поискать чего-нибудь про старика, кучу денег потратил, зато добыл все, что надо, чтоб хорошенько подковаться, потом поставил машину на дюФур и иду по направлению к Гренель, там есть ресторанчик, я в нем люблю ужинать, когда хочется побыть одному, и тут начинается комедия, вот ведь никогда наперед не знаешь, где тебе подфартит, а где шарахнет, дурацкая случайность, двумя секундами раньше или двумя секундами позже, и все бы пошло по-другому, в самом начале Гренель встречается мне девушка, как-то раз я с ней переспал, знал, что она где-то работает манекенщицей, и все, даже имя вылетело из головы. Красивая? спрашивает Джулио, Погоди, говорит Гажо, сам не знаю, почему я остановился, наверно потому, что прямо нос к носу столкнулись, она, конечно, меня узнала, красивая? как сказать, вообще-то не в моем вкусе, малость странноватая, короче, разговариваю я с ней и что самое смешное: не могу вспомнить, как ее звать и хорошо ли с ней было в постели, Пьяный, что ли, был? спрашивает Джулио, Возможно, не помню, может, и пьяный, но чегото вдруг меня дернуло, я и брякнул: ты что завтра делаешь? Да ничего, отвечает, а голосок у ней, понимаешь, такой девчоночьий, но совсем не писклявый, хотя и чертовски высокий, А послезавтра? Тоже ничего, Ты не работаешь? Сейчас нет, с первого кое-что обещают, это хорошо, думаю я и валю напролом: так, может, прокатишься со мной на юг, денька на четыре-пять, от силы на неделю? думаешь, она удивилась? ни капельки, и это мне понравилось, я люблю, когда девушки ничему не удивляются, она только посмотрела внимательно и спрашивает: когда? Завтра, в семь утра, она помолчала минутку и опять спрашивает: ты это всерьез? Ну конечно! отвечаю, пошли поужинаем и обо всем договоримся, но она, представляешь, отказалась, заявила, что должна собраться, это мне тоже понравилось, хотя, по правде сказать, я бы предпочел ее заранее трахнуть, покуда еще есть время все переиграть, но настаивать не стал, О'кей, говорю, куда за тобой заехать? она черкнула на листочке адрес, улица Гизард, рукой подать от того места, где мы встретились, ну и у нее хватило ума написать еще имя и фамилию, понимаешь, ровненьким таким почерком старательной ученицы, круглые буковки, видать, себя в жизни писаниной не перетруждала, я прячу листок в карман, До завтра, говорю, выспись как следует, Сверни на улицу Шарантон, говорит молодой Барба, потому что Гажо как раз притормозил у въезда на площадь Бастилии, Знаю, отвечает Гажо, я бывал в этой больнице, у меня тут недавно приятель лежал, жертва замедленного рефлекса, Разбился? Жутко как, Ну так что же та девочка? спрашивает Джулио, поехала? Гажо ловко обогнул новехонький «мерседес»: если б не поехала, знаешь, что бы ты теперь делал? Я? Сидел бы в своей галерее и гадал, как сбыть с рук эту покойницкую, ты даже не представляешь, скольким обязан этой девочке, а косвенным образом, само собою, и мне, Джулио помолчал минутку, Не может быть, наконец произносит он, на что Гажо: все может быть, Ведь ты ж написал, что впервые увидел ее в Волльюре, Погоди, говорит Гажо, надо заехать внутрь, Не пустят, сомневается Джулио, Гажо, рассмеявшись, прямо с проезжей части сворачивает в ворота больницы и, слегка притормозив, показывает привратнику извлеченное из верхнего кармана пиджака удостоверение, привратник махнул рукой, проехали, Это что, журналистское удостоверение? спрашивает Джулио, Нет, отвечает Гажо, пропуск в ночной клуб, в каком корпусе лежит твой дед? В том, справа, говорит Джулио, а Гажо, успевший уже остановить свой «триумф» и выйти из машины, беря фотоаппарат, бормочет: надеюсь, дедушка не подложил нам свинью, отправившись в лучший мир, Значит, ты в своем репортаже наврал? с некоторым разочарованием спрашивает Джулио, Гажо пожал плечами: да нет же! как любит говорить Франсуаза, я только упорядочил действительность, и прямо с залитого солнцем двора они входят в громадный, холодный и мрачный вестибюль, Будь моя воля, говорит Гажо, я бы упразднил все больницы, высокий и длинный, но узкий и тоже сумрачный коридор заполнен посетителями и больными в полосатых больничных куртках, Далеко еще? спрашивает Гажо, Подожди, говорит Джулио, поправляет галстук, приглаживает черные блестящие волосы и, убедившись, что дверь перед ними обозначена номером восемнадцать, осторожно ее приоткрывает, в нос ему ударил резкий кислый запах мочи, потом только он увидел белые плоские кровати, неподвижные стариковские маски на белых подушках и встревоженным взглядом обежал палату: в левом углу стояла ширма, Господи Иисусе, думает он, может, и вправду умер? притворив за собой дверь, он зовет громким шепотом: мама! тишина, только кто-то тяжело стонет у окна, стараясь не замечать устремленных на него остекленелых или горящих глаз, Джулио снова зовет: мама! и на этот раз слышит звук отодвигаемого стула, из-за ширмы выходит мадам Барба, полная и смуглая, хранящая на усталом и немного припухшем от недосыпания лице искаженный образ юношеских черт сына, Джулио знаком ее подозвал и, когда оба вышли в коридор, спрашивает шепотом: он жив? она кивнула, сын вздохнул с облегчением и, поискав глазами Гажо, показал рукой, что нужно еще подождать, Что случилось? спрашивает мадам Барба, Он в сознании? К счастью, нет, отвечает мадам Барба, со вчерашнего дня не приходил в себя, чо зато хотя бы не мучается, зачем ты приехал? Мама, говорит Джулио, Ортис…, мадам Барба оживилась: он здесь? Нет, говорит Джулио, но знаешь, сегодня ночью, когда мы развешивали картины, он сказал, что очень бы хотел иметь фотографию дедушки, нет, не старую, а теперешнюю, понимаешь? что я мог ему сказать? пообещал, ну и он прислал фотографа, это займет одну секунду, мадам Барба хмурит черные брови: фотографа? не понимаю, при чем тут фотограф, Ох, мама, вздыхает Джулио, я же тебе сказал, что Ортису хочется иметь дедушкину фотографию, понимаешь? Да, понимаю, но я категорически против, надо же такое придумать! просто в голове не укладывается: фотографировать умирающего! Мама, на нас смотрят, шепчет Джулио, Этот человек, чуть тише говорит мадам Барба, даже к смерти не способен отнестись с уважением, уму непостижимо, ведь дедушка столько для него сделал, когда он еще был никто, Мама, умоляюще говорит Джулио, согласись, ради меня, Нет! твердо отвечает мадам Барба, даже ради тебя не соглашусь, такого ты от меня требовать не можешь, это мой бедный, старый, умирающий отец, да это же кощунство, А папу римского сфотографировали, когда он умирал, говорит Джулио, на что мадам Барба: да, сфотографировали, но сделали это дурные люди, позарившиеся на золото, Господь еще их накажет, когда они предстанут пред ликом его, Джулио под впечатлением этих слов, задумавшись, умолкает, потом правой рукой нежно берет мать за локоть, и они удаляются от дверей под номером восемнадцать, медленно проходят несколько шагов по коридору, Ты права, говорит Джулио проникновенным тоном раскаявшегося грешника, одновременно заговорщически подавая Гажо знак левой рукой, меня тоже это в первый момент покоробило, но войди в мое положение, ведь я в сравнении с Ортисом никто, мадам Барба поглаживает красивую, немного влажную руку сына: ну нет, внук Джузеппе Барба — не «никто», но я тебя понимаю, мой мальчик, и нисколько не обижаюсь, скажи Ортису, что это я не дала согласия, Что говорят врачи? спрашивает Джулио, мадам Барба подносит платок к глазам: ох, они уже ничего не говорят, а сегодня утром отгородили его ширмой, ты понимаешь, что это значит? Бедная мама, шепчет Джулио и, заметив, что мимо них с безразличным видом проходит Гажо, смотрит на часы, Поздно уже, говорит он, мне пора, Где этот фотограф? спрашивает мадам Барба, Я его оставил у входа, отвечает Джулио, ему тоже эта затея не очень-то по душе, Охотно верю, говорит мадам Барба, не все же люди бессердечные чудовища, хочешь взглянуть на дедушку? хотя нет, лучше тебе его не видеть, он страшно изменился за последние дни, ты не представляешь, как он изменился, абсолютно другой человек, чужой, поезжай, у тебя сегодня трудный вечер, соберется весь так называемый высший свет, познакомишься с кучей знаменитостей, Хорошо, мама, покорно соглашается Джулио, Ты сегодня неважно выглядишь, но все равно, как всегда красавец, Джулио по-ребячески улыбнулся: мало спал, мама, они остановились у дверей восемнадцатой палаты, Дедушка, сказала мадам Барба, постоянно повторял, что молодых, у которых есть искра таланта, ценит в сто раз больше, чем признанных гениев, такой у него был в жизни девиз, До свидания, мама, говорит Джулио, целуя матери руку, Гажо уже сидел в машине, Уфф! вздохнул с облегчением Джулио, усаживаясь с ним рядом, автомобиль тронулся, Ну что? спрашивает Джулио, Все о'кей, отвечает Гажо и на прощанье по-приятельски машет рукой привратнику, твоя мать, наверно, была красивая женщина, Как он выглядел? спрашивает Джулио, Очень импозантно, отвечает Гажо, рядышком вы будете отлично смотреться, такой контраст, и, подкатив к тротуару, выключает мотор, Что случилось? спрашивает Джулио, Ничего, отвечает Гажо, запашок больничный никак не отвяжется, хочешь выпить? Джулио колеблется, Поздно уже, Чепуха, на это Гажо, до семи успеешь набраться и протрезветь, ненавижу больницы, будь моя воля, все б до одной упразднил, пошли! они выходят из машины, бистро рядом, внутри пусто, только пышная блондинка за стойкой, Что будешь пить? спрашивает Гажо, Даже не знаю, не может решить Джулио, коньяк? Один «мартель» и двойное виски, говорит Гажо хозяйке, Это идея, обрадовался Джулио, мне тоже виски, Два двойных виски, говорит Гажо, Два двойных виски и один «мартель»? уточняет блондинка, Только два двойных виски, говорит Гажо, после чего, запустив руку в карман, выгребает горсть мелочи и направляется к музыкальному автомату, стоящему в нише у окна, с минуту он изучает надписи, затем опускает в щель стофранковую монету, нажимает клавишу и возвращается к Джулио, тем временем бистро заполняется звуками низкого женского голоса, в ритме биг-бита сообщающего, что на свете есть счастье, Кто это? спрашивает Джулио, Элен Шапиро, поясняет Гажо, пятнадцатилетняя девчонка с вагнеровским голосом, Неужели ей правда пятнадцать лет? Не знаю, в метрику я к ней не заглядывал, они пьют, и погодя Джулио опять спрашивает: послушай, а та девушка в самом деле была Франсуаза Пилье? Нет, отвечает Гажо, Брижит Бардо, тогда Джулио: и что, Ортис с ходу в нее влюбился? какая она? Не знаю, отвечает Гажо, я с Брижиткой не спал, и, поскольку допил свое виски, окликает хозяйку: сколько с меня? Восемьсот франков, отвечает блондинка, Оставь, говорит Гажо, видя, что Джулио полез за деньгами, это добавок к той бутылке, которую я тебе обещал, пошли? они выходят, провожаемые голосом Шапиро, Сядь за баранку, говорит Гажо, я тебя щелкну, Джулио залезает в машину с мостовой, кладет красивые руки на руль и поворачивает улыбающееся лицо в надлежащую сторону, Гажо долго к нему приглядывается и наконец говорит: у тебя красивые зубы, но сейчас лучше не улыбаться, Джулио понимающе кивает и слегка опускает веки, отчего его подвижное лицо южанина приобретает сосредоточенное, несколько меланхолическое выражение, Отлично! говорит Гажо, тебе просто необходимо купить машину, «ягуар» с тобой за рулем будет чертовски фотогеничен, молодой человек без машины все равно что без ноги или без руки, калека, хорошо, теперь можешь улыбаться, Джулио пересаживается на прежнее место, при въезде на площадь как раз загорелся зеленый свет, машина трогается, Отвязался больничный запах? немного погодя спрашивает Джулио, Угу, отвязался, отвечает Гажо, Когда появятся фотографии? В ближайшем номере, не позже одиннадцати я должен сдать весь материал, но до того еще нужно подловить какую-нибудь суперсенсацию, Ты будешь на вернисаже? Буду, но вернисаж — это для плебса, мне нужен оригинальный снимок, единственный в своем роде, понимаешь? ты раньше Ортиса знал? Нет, Ну и каким он тебе показался? Трудно сказать, задумался Джулио, это личность! Понятно! говорит Гажо, Знаешь, помолчав, продолжает Джулио, когда мы сегодня ночью развешивали картины, Ортис сказал, что напишет мой портрет, на это Гажо: гляди-ка, ты делаешь успехи на всех фронтах, не знай я, что старый козел всю жизнь ухлестывал только за бабами, можно было б подумать, что в скором времени ты займешь место Франсуазы, смуглое лицо Джулио залилось румянцем, Ты его не любишь? Почему? забавный старикашка, на это ему Гажо, не будь он таким непоседой, с удовольствием поставил бы его к себе на камин в качестве талисмана, серьезно, он мне приносит счастье, я на нем сделал имя и заработал кучу денег, А Франсуаза? не сдается Джулио, Проснись, дедуля! кричит Андре пожилому господину в «пежо», который замешкался на зеленом свете, так и навеки заснуть недолго, и только после этого отвечает Джулио: ты хоть понимаешь, дружище, как хреново, когда к тебе прилипает баба? А она прилипла? спрашивает Джулио, Старый козел, говорит Гажо, освободив меня от нее, оказал мне великую услугу, поначалу, когда мы приехали в этот говенный Волльюр, похоже было, что в Париж я, конечно, вернусь, но без интервью, зато с бабой на шее, хотя нет, не так, на первых порах я почти не сомневался, что прорвусь к старику, понимаешь, все было точь-в-точь как в плохом романе, сразу же по приезде мы спустились вниз, в бистро, промочить горло и… надо иметь мои нервы, чтобы в такой ситуации сохранить спокойствие: старик, представь, сидит в двух шагах от меня, сидит за столиком и с кем? с моим хорошим приятелем, молодым художником, Как фамилия? спрашивает Джулио, Пио, отвечает Гажо, Ален Пио, знаешь такого? Дедушка несколько лет назад его выставлял, а что он сейчас делает? Понятия не имею, мы с ним с тех пор не виделись, Кажется, он способный художник, говорит Джулио, надо его разыскать, Странный малый, говорит Гажо, ума не приложу, каким чудом старикан пригласил их к себе, Их? Ален был со своей бабой, Теперь мне все понятно, вспоминает Джулио, Ортис был тогда у нас на выставке Пио, дедушка рассказывал, что он похвалил несколько его картинок, Почему ты говоришь: картинки? спрашивает Гажо, Кто его знает, наверно, это от дедушки, он всегда говорил: картинки, Забавно, усмехается Гажо, Ортис тоже говорит: картинки, Джулио глянул на него искоса: но ты словом не обмолвился в интервью, что это Пио свел тебя с Ортисом, Сын мой, на это Гажо, очень давно уже было сказано: Пьер Лоранс привык работать систематически: утром с девяти до двенадцати и днем с четырех до шести, поэтому сейчас, по окончании сиесты, продолжавшегося ровно час отдыха в горизонтальном положении, что, во-первых, позволяет предаваться полусонным размышлениям в тепле верблюжьей шерсти, во-вторых, способствует правильному пищеварению и, в-третьих, восстанавливает силы ума и тела, итак, ровно в пятнадцать ноль пять, сегодня, к сожалению, почти не испытывая прилива бодрости и к тому же с неприятным ощущением в полости рта от повышенной кислотности, Лоранс, тяжело шлепая домашними туфлями, проследовал из спальни в ванную, помочился, потом долго и тщательно вытряхивал из своего пениса ленивые капельки, думая параллельно своим усердным стараниям сперва о густом и остром беарнском соусе с грибами и сметаной, затем о незаконченном эссе об Ортисе и, наконец, о молодости, которая отдает мочу резво, словно исправно работающий кран или садовый шланг, выбрасывающий упругую крутую струю воды, тогда как впоследствии, на закате дней, человек мочится долго и вяло, не получая удовлетворения, с перерывами и вдобавок никогда не будучи уверен, закончил ли он уже, не сделается ли потом у него в штанах мокро, Боже! до чего ж сложна жизнь, сколь велико коварство природы, если к примеру, волосы редеют и выпадают именно там, где в молодости растут особенно буйно, и, наоборот, к старости, словно бы в компенсацию за уклонение от своих обязанностей, издевательски лезут из ушей и из носу пучками козлиной шерсти, косматыми водорослями, превращая в замшелые дупла органы, некогда сверкавшие девственной наготой, так приблизительно размышлял в процессе мочеиспускания известный искусствовед, наконец, как всегда прибегнув к помощи рулона туалетной бумаги, он тщательно обсушил утомленного ягненочка и спустил воду, Водопады! мысленно воскликнул он, застегивая брюки, морские шквалы, стремительно мчащиеся по воздуху валькирии, титаны, обнаженные варвары, выпускающие из луков свистящие стрелы, подойдя к зеркалу, Пьер Лоранс зажигает висящий сбоку светильник, однако не сразу решается приступить к осмотру обложенного языка, вначале он предпочитает оглядеть свою гетевскую наружность в целом и для этого немного отступает назад, дабы установить соответствующую дистанцию по отношению к самому себе и ощутить трепетное волнение, охватывающее его, когда на расстоянии вздоха в зеркальной глубине перед ним возникает бессмертный образ олимпийца, мгновенье это почти мистическое, ибо сошедший с заоблачных высей, облеченный плотью дух хмурит брови, когда он хмурит свои, опускает голову, стоит ему проделать такое же движение своей головой, при том, что взгляд вечности выражает задумчивость, недоумение или сосредоточенность, если он пытается выражением собственных глаз передать одно из подобных чувств, но, увы! как и всякое озарение, этот момент таинственного единения краток, и на Лоранса тотчас наваливается уродливая действительность, он еще успел подумать: после сорока лет человек отвечает за свое лицо, но уже не успел припомнить, кому принадлежит этот афоризм, поскольку мистический конкубинат вследствие торопливости, с каковой мэтр приближает лицо к зеркалу, внезапно разрушается. Кошмар! думает Лоранс, только этого не хватало и как раз сегодня, после чего берет маленькое настольное зеркальце, и, благодаря его увеличивающей поверхности, предвестие нарыва, которое он обнаружил во впадинке около левой ноздри, катастрофическим образом конкретизируется: на слегка покрасневшей, тонкой и нежной в этом месте коже явственно проступает желтоватое жальце гноя, Лоранс, желая досконально изучить ситуацию на угрожающем участке, искривляет в причудливой гримасе правую половину лица, а пальцами правой руки отводит в сторону нос, однако с зажатыми ноздрями ему трудно дышать, поэтому он открывает рот и тогда, словно Цербер на пороге распахнувшей врата преисподней, его атакует угрожающе раздувшийся липкий белый язык, Какая мерзость! бормочет Лоранс и, вернув носу естественное положение, переворачивает зеркальце, чтобы с помощью его нормальной поверхности удостовериться в истинном положении вещей, Выдавить или не выдавливать? задумывается он, если выдавлю, краснота и припухлость скорее всего увеличатся, а кроме того, кто сказал, что мне удастся добраться до корня гнойного жальца, нехорошо, но, если не выдавлю, к вечеру эта крохотная пакость расцветет пышным цветом, тоже плохо, он откладывает зеркальце и на всякий случай долго и старательно моет руки, шум воды, ее тепло и пахнущая лавандой мыльная пена немного его успокаивают, Интересно, задумывается он, был ли Гете предрасположен к чему-либо подобному, Эккерман,[7] к сожалению, ничего об этом не сообщает, а святой Фома Аквинский? Рембо, тот наверняка был прыщав, ба! в его возрасте даже прыщи не составляют угрозы для молодости, тщательно смыв мыло, Лоранс закрывает кран и, вытирая руки, принимает решение: выдавлю, и тут же здравый смысл подсказывает: понадобится иголка, тонкая иголка с продезинфицированным концом, но где ее взять? он смотрит на часы: двадцать минут четвертого, а это означает, что ровно через пять минут маман войдет в кабинет, чтобы поставить на конторку, за которой он работает, серебряный поднос с чашкой черного кофе, сахарницей и тремя печеньицами, и, если не обнаружит его в комнате, Лоранс чувствует, как в нем закипает отвратительная бешеная злоба и ненависть — затаенная, голодная и потому необузданная, Господи, думает он, когда ж эта старая стерва подохнет и перестанет меня изводить своей омерзительной стариковской опекой, мерзость, мерзость, мерзость, сущая пытка, вся жизнь загублена, загажена, испоганена, отравлена из-за этого чудовища, гадкая отвратительная старуха, за какие грехи я влачу этот крест, Господи, такой человек, как Камю, погибает в расцвете сил и таланта в идиотской катастрофе, а она уже восемьдесят семь лет, восемьдесят семь лет коптит небо, и ничего ее не берет, жрет все подряд, Господи, как же она прожорлива, все жрет, все переварит ее страусиный желудок, она еще меня переживет и похоронит, и на мраморной плите над могилой прикажет выбить: Пьерро Лоранс, угас в расцвете лет, Боже, причисли к сонму ангелочков его невинную душеньку, так он думает и нисколько ему от этих мыслей не легче, поэтому, когда, достав из кармана шлафрока носовой платок, он осторожно оборачивает им указательные пальцы обеих рук и, таким образом защищенные, точно два щупальца приближает к гнойнику, прикидывая, как бы половчей его ухватить и сдавить, то чувствует, что у него дрожат руки, А, все едино, думает он, распираемый ненавистью, и с такой решительностью и ожесточением атакует прыщ, что кривится от боли, однако в овладевшем им состоянии нервного напряжения боль только его подстегивает, побуждая удвоить усилия, и он еще глубже впивается пальцами в укромную впадинку, зажимая противника в клещи, кровь ударяет в голову, пульсирует в висках, и вот уже ему кажется, что стоит надавить еще раз и гной брызнет струею, как вдруг раздается стук в дверь, ведущую из кабинета, и он слышит опостылевший старческий голос маман: Пьер, кофе на столе, Лоранс, тяжело дыша, опускает руки и, когда бросает взгляд в зеркало, при виде печальных результатов надругательства над собственным лицом чувствует, как в нем взмывает еще более жаркая волна ярости, Пьер, скрипит за дверью старая дама, ты здесь? тебе нездоровится? может быть, тебе что-нибудь нужно? Лоранс видит в зеркале, как его лицо распухает, раздувается, багровеет, и едва ли не последней крупицей сознания понимает, что более не принадлежит себе: тысяча демонов вселяются в его нутро, тысяча неистовых дьяволов, извивающихся в конвульсиях и орущих благим матом, и тогда, с этими демонами, дьяволами в животе, он бросается к двери, пинает ее, не в состоянии нашарить ручку, ногой, наконец с грохотом распахивает и на глазах остолбеневшей ман одним прыжком подлетает к своей высокой конторке, смахивает поднос с кофе, сахарницей и печеньем, стук, звон, треск, но голодным демонам, ненасытным дьяволам еще этого мало, и Лоранс вынужден чинить зверское опустошенье на своем содержащемся в безупречном порядке рабочем месте, в тартарары летят толстые, оправленные в кожу тома, репродукции и брошюры, а также папка с заметками и незавершенным эссе об Ортисе, распоясавшиеся демоны, разъяренные дьяволы ногами своей жертвы топчут ценные бумаги, злобно и мстительно их попирают, а затем всем скопом, всею своей демонской, дьявольской сворой устремляются в глотку, к устам жертвы, и Лоранс, застыв посреди побоища, принимается выть, он воет не своим голосом, не то гудит, как бьющийся об оконное стекло шмель, не то подвывает, как шакал, воет, широко разинув рот, судорожно сжав веки, под которыми темнота, и, воя так, внезапно чувствует, что бесовское племя его покидает, оседлав вой своей жертвы, точно на вилах, лопатах и метлах улетают демоны, дьяволы, а Лоранс, пошатнувшись, хватается за опустевшую голову и уже только глухо постанывает, внезапно лишившийся сил, скованный тошнотворной, вязкой немощью, затем он начинает ощупью искать козетку, которая обычно служит ему, когда в процессе особенно трудной работы у него возникает желание сменить вертикальное положение на горизонтальное, отыскав это пристанище, он тяжело садится и долго сидит, обхвативши руками голову, продолжая постанывать, пока над его ухом не раздается скрипучий, но спокойный голос маман: Пьер, я принесла тебе капельки, тогда он машинально, как обиженный ребенок, складывает губы трубочкой и втягивает в рот с холодной ложечки пахнущий валерьянкой сахар, Приляг, говорит маман, и он, счастливый, послушно ложится, чтобы, словно в объятиях ангела-хранителя, унестись в безопасную и уютную страну детства, Тебе лучше? спрашивает старая дама, Немного, тихонько, как уставший от долгих рыданий младенец, шепчет он, Тебе необходимо отдохнуть, Пьерро, говорит старая дама, ты слишком перегружаешь себя работой, я запишу тебя на завтра к доктору Бруссону, Сядь, мама, бормочет Лоранс, старая дама садится на краешек козетки и кладет маленькую высохшую и очень холодную ручку на покрытый испариной лоб сына, Так хорошо, сыночек? спрашивает она, О, да! вздыхает он с облегчением, теперь хорошо, маман сидит, не шевелясь, и, держа ладошку на лбу сыночка, думает: ах ты старый жирный боров, истеричная старая баба, гора мяса, старый боров; из маленького кинотеатра на улице Кюжа, где идут старые комедии Чаплина: «Собачья жизнь», «На плечо!» и «Пилигрим», они вышли прямо на шумный многолюдный бульвар Сен-Мишель, и после двух часов в темноте их ослепил свет весеннего солнечного дня, Нет, сказал приехавший из Польши молодой писатель, очень известный у себя на родине, но здесь, в Париже, пока еще никто, просто плакать хочется, мне никогда не написать ничего на уровне этого человека, может, одному Достоевскому такое бы удалось, пошли отсюда, и они повернули обратно и зашагали вверх по улице Кюжа, уже затихшей, потому что вышедшие из кино зрители разбрелись кто куда, молодой писатель из Польши Марек Костка и его новый друг, уже несколько лет живущий в Париже художник Генрик Милыптейн, стоящий на пороге большого успеха, идут вдоль массивной стены Сорбонны и такого же, как она, мрачного фасада лицея Людовика XIV, Не нравится мне этот торт, сказал приезжий из Польши, поворачиваясь спиной к куполу Пантеона, послушай, Генрик, он гениален, поверь мне, абсолютно гениален, он первый из современников все понял, я конечно люблю Кафку, но Кафка на три головы ниже, Чаплин первый понял, что человек слаб и мечтает хоть как-то сблизиться с людьми и на людей опереться, что он обожает порядок, размеренную жизнь, хочет приспособиться к другим людям и вообще к окружающему миру, но понимает, что ни хрена из этого не выйдет и все равно он окажется в дерьме, да, да! но дерьмо его такое, что человек смеется и плачет, жаждет полюбить кого-нибудь на всю жизнь и всю жизнь быть любимым, терпеть не могу людей, которые не умеют смеяться и плакать, либо только на что-то одно способны, помнишь сцену, когда он оказывается в тылу у швабов и забирается в деревенский домик, такой, совсем развалившийся, без передней стены, точно с него содрали кожу, он бежит на второй этаж и там, наверху, в мансарде без стены, первым делом запирает дверь, которая только одна и уцелела, а как он в окопах на краю ямы с водой счищает грязь с сапог, а потом раз! и по шею плюхается в воду? а как враскорячку идет вдоль границы? Боже, какой гениальный малый! а это что за мастодонт? СентЭтьен-дю-Мон, говорит Мильштейн, можем зайти, увидишь могилу Расина, Зачем? не знаю я никакого Расина, разве я обязан его знать? выпьем лучше по рюмочке коньяку и еще раз посмотрим Чаплина, как раз успеем, Мильштейн с минуту колеблется, Нет, не могу, говорит он наконец, в семь я должен быть на вернисаже Ортиса, Не слабо, присвистнул Марек, это ж прямо как если б Господь Бог через своих архангелов возвестил, что у него вернисаж, ты знаком с Ортисом? Нет, последние три года он нигде не показывался, Он тебе нравится? Мильштейн задумался, Нет, но я им восхищаюсь, Ну видишь! говорит Марек, в точности как с Господом Богом, а где этот цирк будет? Неподалеку, прямо за Одеоном, А будет цирк, да? на что Мильштейн: когда собирается много знаменитостей, это всегда смахивает на цирк, можешь пойти со мной, если хочешь, молодому писателю из Польши пойти очень даже хочется, но он еще не до такой степени мужчина, чтобы не поддаваться порой искушениям чисто женского свойства, и поэтому, наклонившись к Генрику — сам-то он высокий и широкоплечий, а тот щуплый и росту не выше среднего — спрашивает: а ты хочешь, чтобы я с тобой пошел? и Мильштейн, вопреки голосу рассудка, слегка побледнев и пряча под непроизвольно опустившимися веками свои влажные и печальные восточные глаза, говорит: ты же знаешь, мне всегда приятно твое общество; не отвлекайся, говорит Робер Ноден, ты не слышишь, что я тебе говорю, Слышу, отвечает Жан Клуар, ты говоришь, чтобы я не отвлекался, Ноден со своего командного пункта на пересечении улицы Сен-Северен с площадью Сен-Мишель окидывает внимательным взглядом часть улицы и кусочек площади, на время съемок закрытые для прохожих: в глубине улочки тележка с камерой, юпитеры, рельсы, пересекающие узкий тротуарчик и продолжающиеся на широком тротуаре площади, неподвижные статисты, ожидающие момента, когда надо будет превратиться в обыкновенную толпу, сзади, соблюдая почтительную дистанцию в несколько метров, ассистенты и остальные члены съемочной группы, наконец на противоположной стороне площади, отгороженная потоком машин и автобусов толпа зевак, Жан, говорит Ноден, и в голосе его звучит отеческая забота, надеюсь, тебе не нужно напоминать, что это особенно важная сцена, у тебя длинный и сложный проход, хорошо бы не понадобилось его повторять, ради бога, сосредоточься, Клуар, пока еще в непромокаемом плаще и перчатках, бросает на тротуар недокуренную сигарету и растаптывает окурок, Мне б хотелось сыграть на сцене, говорит он, почему ты ничего не делаешь в театре, когда-то он тебя интересовал, неужели больше не интересует? на что Ноден: сейчас меня интересует только «Один день» и в первую очередь кадр номер 151, на шестьдесят третьей странице сценария, в который ты даже не заглянул, Я с детства мечтал о театре, говорит Клуар, и, когда это говорит, его бледное губастое лицо с наглыми глазами парижского сорванца обретает то самое выражение мальчишеской беззащитности, которое, стоит ему появиться на экране, заставляет учащенно забиться сердца тысяч мальчишек и подростков, потому что в этой застенчивой полуулыбке и стыдливо прячущейся за ней мечтательности они мгновенно улавливают свое, Должно быть, чертовски здорово играть перед живыми людьми, однако Нодену уже за сорок, так что если в эту минуту его сердце и бьется чуть быстрее обычного, то совсем по другой причине, Жан, сухо говорит он, этот кадр целиком идет крупным планом, то есть ты должен в течение трех минут только своим лицом держать миллионы зрителей в напряжении, Клуар качает головой: это совсем другое, меня тогда уже не будет, знаешь, когда я впервые оказался в постели с девушкой, в которую был влюблен, я почти сразу кончил, Ноден, побагровев от ярости, обрывает его угрожающим шепотом: хватит, замолчи, ради бога! кино — это работа, работа, а не трепотня о том, кто кого трахнул, тебе нужна публика? вот она! он сделал рукой широкий жест, охватив как земной пленэр, так и весеннее небо над головой, мало тебе публики? куда? кричит он во весь голос, видя, что Клуар снимает перчатки, плащ и кидает всю эту гражданскую экипировку идола толпы в стоящий рядом «альфа-ромео», а на площадку в чем? однако немного успокаивается, видя, что Клуар, преобразившись внезапно из кинозвезды в заурядного паренька, каких много, стоит перед ним в темном свитере под дрянной, изношенной кожаной курткой, глубоко засунув обе руки в карманы узеньких черных брюк, а взгляд его наглых глаз парижского сорванца убегает куда-то в сторону с настороженностью загнанного зверька, Что в нем сидит? думает режиссер, кто он? и уже почти ласково говорит: Жан, ты должен быть не меньше моего заинтересован в этой сцене, она может замечательно получиться, Получится, шеф, говорит Клуар с уверенностью пройдохи, однако Ноден предпочитает подстраховаться: я сто раз все продумал, пойми, в этой сцене фактически ничего не происходит, ты просто не знаешь, куда себя девать, ты никогда наперед толком ничего не знаешь, но сейчас, когда девушки не оказалось дома, это в тебе особенно обострено, О чем речь, говорит Клуар, начнем? при этом, впрочем, на его лице нет и следа растерянности, наоборот, он лениво поворачивается и через мостовую, как раз в тот момент опустевшую, посылает приветствие собравшейся на противоположной стороне толпе, отчего это плотное скопище приходит в движение, оживает, колышется то вправо, то влево, и тут же раздаются отдельные визгливые, истеричные выкрики: Жан! Жан! а потом, уже перекрывая шум проносящихся мимо автомобилей, к небу взмывает всеобщий восторженный рев, тогда Клуар еще раз поднимает руку и вдруг съеживается, сутулится, делается меньше ростом и робким шепотом спрашивает у Нодена: начнем, шеф? а Ноден на долю секунды переносится мысленно на два года назад: поздний вечер, прокуренный погребок на площади Контрэскарп, темно от дыма, но, несмотря на толчею, довольно тихо, я снял запотевшие очки, чтобы протереть стекла, а когда протер, увидел, что у стойки есть одно свободное место, повесив мокрый плащ на вешалку у дверей, я подошел к бару, но не успел залезть на табурет, как сидевший рядом паренек повернулся ко мне и спросил хриплым шепотком подвыпившего плутишки: начнем, шеф? Что? спросил я, Что пожелаете, ответил он, я тогда был никто, думает Ноден, следуя за Клуаром в глубь странно преобразившейся улицы Сен-Северен, нуль, доживший почти до сорока лет середняк с репутацией способного и интеллигентного человека, но при этом абсолютный нуль, а теперь у меня есть все, деньги, слава, награды, Значит, ты знаешь, что должен делать? спрашивает он, остановившись у одного из домов, возле которого рельсы обрываются и стоит тележка с камерой, Клуар озирается: неподвижные статисты у стен домов, объектив камеры уже нацелен на подъезд, из которого ему через минуту предстоит выйти, Ноден, поставив ногу на тележку, протирает стекла очков, здесь — тишина, но со стороны бульвара и площади Сен-Мишель — шум автомобилей, Ты выходишь из подъезда, говорит Ноден, надевая очки и мыслями уже далекий от погребка на площади Контрэскарп, Нет, говорит Клуар, сначала я поднимусь по лестнице, спокойно, шеф! все нормально, я поднимусь по лестнице, нет, незачем переться на четвертый этаж, хватит одного марша, там я на секундочку задержусь и спущусь вниз, а дальше? он развел руками, дальше все получится само собой, Ноден с минуту внимательно на него смотрит, Я его сделал, думает он и говорит: иди, после чего, с удивительной для своей комплекции легкостью вскакивает на тележку и поднимает руку, вспыхивают юпитеры, а Клуар, как и сказал, входит в подъезд, внутри просторно, сумрачно и сыро, в глубине покосившаяся деревянная лестница, которая скрипит, когда Клуар на нее ступает, Достаточно, говорит он себе вполголоса, поднявшись еще на одну ступеньку, и, услышав собственный, не сопровождаемый эхом, но, благодаря пустоте и тишине, этой пустотой и тишиной усиленный голос, ощущает полную расслабленность всех мышц, касается рукой холодных перил, и вот уже в полумраке темного и сырого подъезда ему видятся очертания другого подъезда, другой лестницы, другого дома — и день другой, и время, и вообще все другое, Клуар думает: никогда я не чувствовал себя таким измордованным, как тогда, никогда не был более одинок и унижен, хотя никто мне ничего плохого не сделал, если из нас двоих кто кого и унизил, так это я ее, а не она меня, и тем не менее тогда я считал, что мне плюнули в душу, этот день преследует меня как тяжелое похмелье, неотступно, постоянно, всегда, я всегда верил в свою звезду, хотя не знал, когда, где и как она загорится, я даже не предполагал, что она уже восходит, когда в погребке на Контрэскарп появился толстый очкарик и я его зацепил в надежде выставить на стаканчик виски или рюмочку коньяка, я думал: когда моя звезда взойдет, тот день, да и все другие канут в забвенье и я не буду больше о них вспоминать, любая женщина, стоит мне захотеть, по первому моему знаку, по первому зову ляжет со мной в постель, и я ложусь то с одной, то с другой, но, ложась, знаю, что через минуту снова останусь один, снова буду чудовищно одинок, с оплеванной душой и блевотиной, подступающей к горлу, хотя не моя вина, что такое со мной происходит, может быть, Дон Жуан потому и менял женщин, что тоже слишком быстро кончал, это неожиданное сравнение заставляет Клуара улыбнуться: он улыбается в полутьме самой озорной из своих улыбок, той, что, едва сверкнув на экране, заставляет тысячи пацанят и подростков мгновенно почувствовать себя чертовски сильными, ловкими и независимыми, Жан, думает он, пора: теперь ты вконец потерялся, тебе ведь плюнули в душу, и, подумав так, медленно спускается по ступенькам, на которые успел подняться, тогда был ноябрь, паскудный туманный вечер, моросил дождь, так что он поднимает воротник кожаной куртки и засовывает руки в карманы брюк, почувствовав внутри холод, защитным движением долговязого подростка, сгорбившись, втягивает голову в плечи и, оставив где-то там, на четвертом этаже дешевой гостиницы в районе Бастилии девушку, которую слишком сильно и страстно желал и которой плюнул в душу, выходит из сумрачного и сырого подъезда на улицу Сен-Северен, прямо на ослепительный свет юпитеров, которых он не видит, и прямо на камеру, которой тоже не видит, как и не замечает Нодена, стоящего на тележке возле оператора, он и вправду не знает, куда себя девать, его огибают несколько статистов-прохожих, тогда я закурил, вспоминает он и достает пачку «житан» и плоский коробок спичек, первая спичка ломается у него в руке и только вторая вспыхивает, он жадно затягивается, и Ноден, хотя похожему эпизоду с сигаретой отвел другое место, не прерывает съемки, только крепко сжимает в кулаки короткие пальцы, идеально, с восхищением думает он, как это у него получается? но все же чувствует тревожный холодок под ложечкой: как бы Жан не затянул сцену, и поэтому облегченно вздыхает, когда тот, будто угадав его мысли, идет вперед, по направлению к площади, я — Жан Клуар, думает он, великий киноактер, monstre sacré,[8] снимаюсь в пятом фильме, снимался с Жанной Моро и с Ингрид Бергман, теперь меня приглашает сниматься Орсон Уэллс, а потом Висконти, я награжден «Оскаром» и «Золотой Пальмовой ветвью», а у Нодена от избытка чувств перехватывает дыхание: он понимает, что Клуар своей игрой проникает чуть глубже, чем он задумывал, разрабатывая эту сцену, ему хотелось показать человека, который не знает, как убить время, а тут перед ним, в нескольких шагах от медленно отъезжающей камеры, лицо и фигура паренька, смертельно и безнадежно одинокого, впрочем, у него нет времени оценить, хорошо это или плохо, поскольку он вдруг видит, что Жан опять вводит не предусмотренный сценарием элемент: приостанавливается на мгновенье, даже не на мгновенье, на долю секунды, и сразу идет дальше с тем же лицом смертельно усталого паренька, только теперь он короткими движениями, словно нацеленно ведя по полю футбольный мяч, гонит перед собой скорлупку фисташкового ореха, Ноден и на этот раз не прерывает съемки, тележка с камерой и операторами бесшумно откатывается, уже всего несколько шагов отделяют его от ослепительного сверкания юпитеров, пылающих точно добела раскаленные светила над толпой приведенных в движение статистов, и когда Клуар с отрешенным от всего и ото всех лицом, подкидывая скорлупку фисташки, вступает в этот сияющий круг, он преображается, как и тогда, несколько лет назад, когда из крохотной и пустой улочки неожиданно вышел на залитую огнями площадь Бастилии; пошли, говорит Уильям Уайт, отставляя пустой стакан от виски и вставая с кресла, Эрик Баллар глядит на часы: куда, мистер Уайт, у нас еще есть время, сейчас без трех пять, Вот именно! отвечает Уайт, сегодня утром я проверял с часами в руках: путь от моего номера до бара занимает ровно три минуты, а я считаю, что пунктуальность для писателя обязательна в неменьшей степени, чем для главы государства, пойдемте, и оба, рыжий и костлявый Уильям Уайт, американский драматург номер один, и его французский переводчик Эрик Баллар, выходят из апартаментов на втором этаже отеля «Рафаэль» и спускаются вниз, где в холле автора «Бурлящих льдов» поджидают десятка полтора фоторепортеров, в результате их деловитого оживления моментально начинается суматоха: наступление, окружение, приседания, подскоки, выгибания, вспыхивают блицы, щелкают фотоаппараты, Господа, спокойно говорит Уайт, позвольте мне быть пунктуальным, я считаю, что пунктуальность для писателя обязательна в неменьшей степени, чем для главы государства, Ох, мистер Уайт, отзывается один из фоторепортеров, «сделанный» под Клуара, не скромничайте, как можно сравнивать себя с главой государства, ведь вы своего положения достигли не в порядке престолонаследия и не путем выборов, Вот именно! бросает Уайт, вы правы, писатель свою власть узурпирует, К счастью, без кровопролития, доносится сзади голос репортера «Юманите», Уайт потирает указательным пальцем кончик длинного носа, Вот именно, произносит он, однако по его тону невозможно понять, согласен он с подобным суждением или огорчен, что его причислили к разряду гуманных узурпаторов, к сожалению, этот вступительный и как бы неофициальный пока еще диалог с журналистами продолжения не имеет, так как из-за спины Уайта выскакивает его импресарио, маленький, с ребячески гладким лицом Энтони Блок, Можете быть довольны, мистер Уайт, расплываясь в улыбке, говорит он, полный комплект, зал битком набит, представлены все газеты и еженедельники, Вот именно! бормочет Уайт, и коротышка Блок, слишком хорошо знающий своего клиента номер один, не может не понять, что это лаконичное и гнусавое «вот именно» в устах знаменитого драматурга равнозначно сигналу тревоги, зову боевой трубы, Блока это несколько обеспокоило, поэтому перед входом в бар, где должна состояться пресс-конференция, он торопливо спрашивает: мистер Уайт, начнем, конечно, сразу с вопросов? Нет, коротко и гнусаво отвечает Уайт, и Блок, человек тонкой организации, чувствует, что у него потеют подмышки, Мистер Уайт, говорит он, и в голосе его слышится мольба, парижские журналисты особенно чувствительны… Вот именно! обрывает его Уайт и, довольно сильно двинув костлявым плечом, вталкивает своего маленького импресарио в зал, который действительно переполнен, все места за столиками заняты, табуреты у стойки тоже, кроме двух крайних, оставленных для Уайта согласно его отчетливо выраженному желанию, туда-то, искусно лавируя в сутолоке, и ведет Блок свой «номер один», за ними поспешает Баллар, несколько ошеломленный этой атмосферой: домосед, трудяга, он покидает свою тихую пристань только, когда его к этому вынуждают обязанности переводчика, Садись, Баллар! говорит Уайт, указывая на один из свободных табуретов у стойки, располагайся, как у меня дома, хотя, по правде сказать, я б никогда не пригласил домой ни одного из этих подозрительных типов, что будете пить, еще виски? О нет, благодарю, говорит Баллар, весьма неуверенно себя чувствуя на высоком табурете, я бы предпочел «виши», тогда Уайт, которому, несмотря на рост и длинные ноги, похоже, очень хорошо у стойки, обращается к бармену, потирая кончик носа: Мне виски, а этому господину… как ты сказал? «Виши», тихонько шепчет Баллар, Вот именно, говорит Уайт, мне виски, разумеется, двойное, а мсье Баллару «виши», что пьет эта банда? спрашивает он, указывая большим пальцем за спину, бармен, юный красавчик, точно сошедший с рекламного плаката, заговорщически улыбается: конечно же виски, мистер Уайт, Уайт с недовольной гримасой: вот именно! ничего нет лучше виски, особенно за чужой счет, Боже! думает малютка Блок, я последние нервы истреплю из-за этого чудовища, Ну, Блок! наклоняется к нему с высоты своего табурета Уайт, пора начинать, смелее! чего вы потеете? я все не возьму в толк: каким образом с такой ранимой нервной системой вы ухитряетесь столько зарабатывать, в особенности на мне, вам не кажется, что у вас нет ни стыда, ни совести? и, не дожидаясь ответа, возвращается в прежнее положение, «Виши», спрашивает он у Баллара, это от чего же? Ох, от всего, превосходная вода! отвечает переводчик Хемингуэя, Колдуэлла, Уайта и молодых битников, неужели вы никогда не пили «виши»? Уайт с отвращением морщится, Блок же, потирая вспотевшие руки, поворачивается к залу: мадам и месье, говорит он очень свободно, на хорошем французском языке и благодаря этому, а также благодаря своей приятной улыбке вмиг завоевывает симпатии всех, кто находится в зале, мне выпала честь представить вам мистера Уильяма Уайта, и так располагающе при этом выглядит, столь искренне взволнованным собственными словами кажется, что бурные аплодисменты, которыми разражается зал, отчасти адресованы и ему, Уайт же, сидящий спиной к собравшимся, ни единым жестом не реагирует на овации и, лишь когда они стихают, оборачивается с нескрываемой, впрочем, неохотой, некоторое время он озирает зал, когда же несколько самых прытких фоторепортеров протискиваются к нему со своими камерами, обозначившееся на его вытянутой лошадиной физиономии отвращение проступает еще заметнее, Нет! говорит он резко, не сейчас! причем таким категорическим тоном, что фоторепортеры послушно отступают к стене и за стойку, а Уайт, потирая пальцем кончик носа, продолжает: добрый день, господа — пауза — я не люблю врать, поэтому не скажу, что рад вас видеть — пауза — однако поскольку мой импресарио, присутствующий здесь мистер Блок, считает, что я, по-видимому, нуждаюсь в рекламе и, коли уж впервые попал в Париж, надо, чтобы обо мне побольше писали, согласился на эту встречу — пауза — у мистера Блока легко ранимая нервная система и, если б я заартачился, это могло бы сильно ее травмировать — тут в зале раздаются веселые смешки, отчего Уайт замолкает и опять подносит палец к носу, Не понимаю причины вашего смеха, говорит он еще гнусавей прежнего, по-моему, в том, что я сказал, не было ничего смешного? Мистер Уайт, отзывается кто-то из глубины зала, неужели у вас нет чувства юмора, не может этого быть! Очень даже может, мрачно отвечает Уайт, я начисто лишен чувства юмора, до такой степени, что даже ваш вопрос не кажется мне забавным, теперь уже весь зал дружно хохочет, Господа, говорит Уайт, когда собравшиеся немного успокаиваются, у меня складывается впечатление, что, принимая меня за юмориста, вы допускаете примерно такую же ошибку, каковая отяготила бы мою совесть, назови я вас, к примеру, дураками, в зале движение, перешептывания, легкое замешательство, Вот именно, говорит Уайт с заметным удовлетворением, сдается мне, мы друг друга поняли, и если это действительно так, я позволю себе ознакомить вас с декларацией — пауза — хотя нет, прошу прощения, декларация, пожалуй, чересчур громкое слово, с заявлением, вот именно! это в аккурат подходит — пауза — итак, я хотел бы ознакомить вас с заявлением, специально ради этого случая подготовленным — пауза — разрешите, я его зачитаю — пауза, на этот раз более продолжительная, поскольку Уайт принимается шарить по карманам, сперва пиджака, потом брюк и наконец обращается к Блоку: Блок, вы случайно не знаете, где мое заявление? Увы! мистер Уайт, отвечает тот звонким голосочком, и только собачье ухо могло бы уловить в этой звенящей чистоте страдальческую нотку самого высокого регистра, к великому сожалению, ничем не могу вам помочь, Уайт с минуту недовольно на него смотрит и говорит: вот именно! после чего поворачивается спиной к залу и спокойно отпивает глоток виски, А может, вы сообразите, спрашивает он бармена, где мое заявление? Конечно, мистер Уайт, любезно отвечает бармен, наверняка оно лежит там, куда вы его положили, Потрясающе! почти весело восклицает Уайт, без вашей помощи никогда бы не догадался, что оно у меня на заднице, и, сунув руку в задний карман брюк, извлекает оттуда небольшой листок, который в развернутом виде оказывается чуть ли не серпантином, бумажной лентой, невероятно узкой и такой длинной, что, когда Уайт, как человек дальнозоркий, отодвигает ее от себя, конец свитка достает до пола, Господа, говорит он, в заявлении, которое, как видите, к счастью, отыскалось, содержится самая существенная информация, касающаяся моего творчества — пауза, журналисты приготавливаются записывать — а поскольку сведения эти не только исключительно важны, но также абсолютно исчерпывающи, я тем самым избавлю вас от труда задавать мне какие бы то ни было дополнительные вопросы — пауза — надеюсь, мои намерения будут восприняты и истолкованы надлежащим образом — пауза, после которой Уайт начинает читать: фамилия экспоната: Уайт, имя: Уильям Джон Чарльз, дата рождения: 29 июня 1912 года, место рождения: Конкорд, штат Нью-Хемпшир, США, гражданство: США, семейное положение: холост, женат, разведен, женат, разведен, женат, разведен, профессия, Мистер Уайт! перебивает его корреспондентка журнала «Эль», скажите, заполняя последнюю графу, вы хотели дать нам понять, что в супружеской жизни характер ваш не из легких? Нет, мадам, отвечает Уайт, характер у меня не из легких не только в графе «семейное положение», и среди растущего оживления продолжает читать по своему свитку: профессия: драматург, лицо: продолговатое, волосы: рыжие, глаза: голубые, рост: метр восемьдесят шесть, ширина плеч: пятьдесят три сантиметра, объем грудной клетки: сто восемь сантиметров, талия: восемьдесят пять сантиметров, длина пениса: тринадцать сантиметров — в зале легкое волнение, шум, Баллар багровеет, а у малютки Блока пот струйками стекает со лба — длина оного в состоянии эрекции: двадцать два сантиметра, обхват в состоянии эрекции: пятнадцать сантиметров, Мсье Уайт! кричит журналист из газеты «Комба», это выходит за рамки приличия, вы забываете, что находитесь во Франции генерала де Голля, в зале есть женщины, Не верю! кричит журналистка из «Франс-суар», специализирующаяся в собирании сплетен из жизни высшего света, Простите, спокойно спрашивает Уайт, во что вы не верите? В это, первое, отвечает журналистка — смешки — Мне очень жаль, говорит Уайт, но это не вопрос веры — общее веселье, жидкие аплодисменты — а Уайт: ознакомив вас с самым глубинным пластом своего творчества, перехожу к следующему, размер головного убора: не знаю, не ношу, размер сорочек: сорок первый, размер обуви: вечно забываю, Блок, может, вы помните, какой у меня размер ботинок? и маленький импресарио, по охватившему зал веселому возбуждению поняв, что собравшиеся приняли его «номер один», бодрым радостным голосом отвечает: сорок третий, мистер Уайт; прошу меня простить, княгиня, за небольшое опоздание, говорит Пьер Лоранс, здороваясь со старой княгиней д'Юзерш, а предварительно с немалым удовлетворением установив в прихожей, что недовыдавленный гнойничок, умело замаскированный тонким слоем жидкой пудры, почти незаметен, но я возвращаюсь из далекого путешествия, Вы уезжали? княгиня кажется чрезвычайно удивленной, я ничего об этом не знала, Я тоже, улыбается Лоранс и здоровается с остальной частью общества, удобно расположившейся в креслах в стиле Людовика XV, почти все присутствующие, кстати, ему знакомы: Поль Аллар, бывший посол Рене де Ланжак, известный католический писатель Эмиль Роша и еще высокий, коротко остриженный плечистый молодой человек, крепкое рукопожатие которого выдаст скорее спортсмена, нежели интеллектуала, Вообразите, господа, объявляет Лоранс, и свою гетевскую плоть уместив в старинное кресло, со мной произошло невероятное приключение, Не верю, Лоранс, усмехается Аллар, поглядывая на молодого человека, приключению должны сопутствовать дерзость и провокация, Браво, дорогой Аллар! отвечает Лоранс, то, что со мной приключилось, на мой взгляд и вправду не лишено дерзости, да и без провокации не обошлось, хотя, боюсь, пользуясь этими понятиями, мы вкладываем в них, особенно во второе, разный, не всегда адекватный смысл, Понимаю, очень громко произносит глуховатый Эмиль Роша, поворачивая к своему собеседнику сморщенную физиономию старого стервятника, вы хотите отнять у понятия провокации его однозначно пейоративный оттенок. Правильно. Одобряю. Я ваш союзник. Чересчур много понятий мы, христиане, без борьбы уступили темным силам зла, О Боже! восклицает старая княгиня девичьим голоском, взмахивая тяжелыми от туши ресницами, я чувствую себя страшной невеждой, но умоляю вас, растолкуйте, что значит «пейоративный», мне уже тысячу раз объясняли, а я вечно забываю, и тут Аллар мгновенно находит удачный ответ: Haes quoque, Naso, ferres, etenim peiora tulisti, ты и это снесешь, Назон, сносил ведь и худшее, Кто такой Назон? спрашивает княгиня, молодой человек? Увы, отвечает Аллар, бедному Овидию уже стукнуло пятьдесят, когда, пребывая в изгнании, он так себя утешал в элегии «Ad amicos»,[9] Ox! вздыхает княгиня, это было ужасно давно, ну так что же ваше таинственное путешествие, дорогой друг? мы умираем от любопытства, Лоранс с минуту медлит и, когда все взоры обращаются в его сторону, небрежно бросает: представьте себе, я побывал в Раю, Простите, отзывается молодой человек, это, кажется, новый ресторан? где он находится? Ах! восклицает княгиня, он бесподобен, этот малыш, Аллар же, чуть ли не с рыцарским поклоном: вижу, оружием острословия вы владеете столь же ловко, сколь и хоккейной клюшкой, и, уже доверительным шепотом: поздравляю, вы сами того не желая, заткнули рот этому зануде, Не люблю новые рестораны, заявляет Эмиль Роша, ухватившись за последнее услышанное слово, сегодня я завтракал в «Клозери де Лила», и там мне представили Уильяма Уайта, к счастью, он был со своей компанией и сидел довольно далеко, приятного впечатления он не производит, Кто это такой? вполголоса спросил молодой хоккеист у Аллара, Уайт? американский драматург, мастеровитый, модный и чрезмерно разрекламированный, может быть, вы видели «Агонию»? С Марлоном Брандо? обрадовался молодой человек, еще бы, классный фильм, Он сделан по пьесе Уайта, Пьесы я не видел, не люблю театр, но фильм классный, тем временем бывший посол Рене де Ланжак занимает общество пространными рассуждениями: да, смею заметить, все это вещи необычайно интересные, будоражащие умы. Недавно, например, один английский этнолог установил, что Ева не могла дать Адаму яблоко, так как сей плод неизвестен был в тех местах, где, по утверждению современной науки, находился библейский Рай. Захватывающая попытка подвергнуть сомнению многовековой миф! Захватывающая, но тщетная: кто ж захочет заменить персиком яблоко Адама и Евы? Воистину, заявляет Лоранс с безупречно гетевским выражением на лице, сила традиционных символов — мощь почти неодолимая. Однако нельзя не согласиться, что ведь и человеческие представления претерпевают изменения под воздействием разного рода обстоятельств. Именно этот исторический процесс я имел в виду, признавшись вам, что вернулся из Рая. Дело в том, что сегодня пополудни мне показалось неслыханно интересным внимательно и вдумчиво проследить за чередой превращений, каковым подвергалось в истории живописи представление о Рае, Я вам завидую, вполголоса говорит Аллар, хоккей на льду — замечательный, истинно мужской спорт, требующий превосходной физической кондиции, вы прекрасно сложены, Откуда вы знаете? спрашивает молодой человек, О, нетрудно догадаться, костюм ваш, правда, отлично сшит, однако вас он немного стесняет, по-настоящему хорошо сложенные мужчины никогда не чувствуют себя свободно в одежде, Точно, усмехается хоккеист, я себя хорошо чувствую только в спортивной форме или вообще без ничего, Тони! восклицает старая княгиня голосом своей прабабки Маргариты д'Юзерш, жившей в XV веке и прославившейся красотой, а также слабостью к юным представителям сильного пола, возьмите свою чашку и пересаживайтесь поближе, мне нужно с вами поговорить, когда же тот покорно, хотя и несколько тяжеловато и неуверенно передвигаясь в обширном пространстве салона, исполняет приказ, в то время как Лоранс с гетевской сосредоточенностью внимает разглагольствованиям старого стервятника, княгиня наклоняется к юноше, уже расположившемся рядом с ней в придвинутом сильными руками кресле в стиле Людовика XV: я должна вас предостеречь, Тони. Вы большой наивный мальчик, а он человек гениальный, но опасный, большой наивный мальчик пожал плечами: Почему? он очень забавный и симпатичный, и не выкобенивается совсем, Именно поэтому, отвечает княгиня, взбудораженная глаголом «выкобениваться», и вообще извольте меня слушаться и поменьше рассуждать, рассуждаю здесь я, почему вы не побрились? Не захотелось, буркнул хоккеист, а что, заметно? Ну конечно! очень громко произносит княгиня, смешной вы мальчик, надо было мне сразу сказать, и, обращаясь уже ко всем: этот юный кумир катка секунду назад признался, что мечтает взглянуть на мой портрет, написанный Ортисом. Ничего нет проще! Поставьте чашку и идите за мной, вы нас простите, дорогие друзья, если мы ненадолго отлучимся? Поль, не пейте слишком крепкий чай, теин плохо действует на сердце, Мы все немного самоубийцы, дорогая Бибет, отвечает Аллар, однако в легких и плавных движениях княгини, направляющейся в глубь салона, и прежде всего в гордой посадке ее маленькой головки нет ничего свойственного самоубийцам, скорее юному кумиру катка, вразвалочку следующему за старухой, можно было бы приписать подобные намерения, и тут тишину, которая на мгновение воцарилась среди мебели в стиле Людовика XV, нарушает зычный голос Эмиля Роша: самоубийство, вот смертельная болезнь современного общества! Правда, Христос, изгнанный из наших сердец, ежедневно за нас умирает и воскресает, но, увы, боюсь, что, когда петух пропоет в третий раз, мы в свой последний час пойдем по стопам святого Петра и слишком поздно осознаем наше предназначение, чтобы успеть избежать всеобщей гибели. Я, дорогие друзья, буду умирать с тяжелым сердцем; итак, пока в ожидании приближающегося ритуального действа в Галерее Барба таким вот разнообразным занятиям предаются привилегированные солисты, да, да, привилегированные, хотя теперь уже можно сказать, что дарованные им привилегии носят характер по меньшей мере двусмысленный: если одни в силу своего блистательного положения на бренной земле будут призваны, притом в самом скором времени, к полноправному участию в ритуальных песнопениях, то других лишь крайне неясные обстоятельства заставляют, подобно падким на свет ночным бабочкам, кружиться вокруг грозного божества, скорее собственные эмоции громогласно выражая, нежели разделяя всеобщее восхищение; итак, когда ведущие солисты хора и его сателлиты, эти осужденные на вечные муки вероотступники и еретики, как было описано выше, предаются занятиям интимного свойства, сам верховный жрец, живое святилище, ковчег для святых даров, хранящий в нетленном виде стародавний, но осовремененный и потому истинно народный миф, ах! чуть ли не Святой Дух, не будучи сам голубицей, призвал к себе голубку-молодость, которую возвеличил и с помощью черной магии освятил; только что по естественной людской нужде удалился в укромное местечко, именуемое в зависимости от общепринятых обычаев туалетом, клозетом, уборной, сортиром, нужником, гальюном, сральней или отхожим местом, а поскольку это типичная для домов старой постройки тесная каморка с узким окном, но тоже стрельчатая в соответствии с общим характером башни-крепости, итак, когда Миф, опустив вельветовые темно-зеленые брюки и трусы марки «Эминанс», а красный просторный свитер и майку, тоже марки «Эминанс», слегка подтянув вверх, садится на стульчак и, чуть подавшись вперед, равнодушно разглядывает свои короткопалые, покрытые густым волосом руки, ровно покоящиеся на косматых ляжках — даже в этой, сверхинтимной, ситуации, возможно благодаря стрельчатым линиям помещения, уподобляющегося в полумраке и тишине фрагменту готического нефа, но, безусловно, главным и решающим образом благодаря специфике собственной сакральной личности, hie et nunc,[10] итак, когда, удобно расположившись на стульчаке, Миф спокойно ожидает испражнения, он продолжает сохранять полный суверенитет и думает, равнодушно разглядывая руки, ровно покоящиеся на косматых ляжках: непременно нужно выкроить минутку и навестить старину леду я его люблю он наверняка обрадуется овечий сыр вот что это было я писал погребение адониса осень сорок второго конечно с франсуазой мариус знает толк в женщинах с кем она здесь водила знакомство гажо сопляк соплякам тоже дано сыграть свою роль в жизни ангелы-посредники очень мило что ингрид прислала телеграмму мысленно с тобой ингрид и олаф ему теперь должно быть тогда было пять три с половиной восемь с половиной подурнел наверно возможно это неудачная помесь потомок астурийских крестьян и викингов в три года он был довольно колоритен фламинго больше заводить не стану а вот парочку попугаев надо б купить видно господь обделил отцовскими чувствами этому дебилу пабло сейчас девятьсот тринадцатый семь сорок семь старик мог бы меня пощадить и не присылать записей своих бездарных творений из него композитор как из меня астроном я не знал что у тебя такой талантливый сын она баха не отличала от Стравинского лед женщина из рода викингов ледяные бедра но тело ледяное изваяние сколько я бился чтоб она согрелась и оттаяла я написал несколько недурных картинок холодные рассчитанные с математической точностью они мне нравятся эти ледяные картинки а если заморозить франсуазу идиотизм хрупкоцветная я никогда не давал себе отдыха в любви и в этот момент он слышит, что в глубине его суверенной твердыни звонит телефон, Нда! вслух произносит он, вспомнив, что Карлос ушел, а Мануэла хозяйничает на другом этаже, впрочем, это «нда» ровным счетом ничего не означает, поскольку, даже если б мог, он бы все равно не подошел к телефону, Поль обещал прийти в шесть, думает он, вряд ли у него что-нибудь случилось и звонит, конечно, не он, я его люблю, надо, в сущности, дьявольски серьезно относиться к жизни, чтобы постоянно разыгрывать спектакль, грандиозную оперу-буфф, его обвиняют в комедианстве, глупцы! все такие, только одни это делают сознательно, а другие нет, из тех же, кто понимает, что делает, большинство скверные актеры, терпеть не могу трагиков и моралистов, моралисты, кошмар! пачкуны, пожирающие собственное дерьмо, Нда! снова произносит он вслух, на этот раз слегка удивленный, почему телефон так быстро умолк, Франсуаза не могла подойти, это исключено, думает он, она боится телефонных звонков, и тем не менее, не выпуская из-под своего суверенного контроля развитие сверхинтимной ситуации, настороженно прислушивается, не донесутся ли из отдаленного холла отголоски беседы, но вокруг тишина, тишина старых толстых стен, и он теряет к этой истории с телефоном интерес, однако же, когда спустя недолгое время, несколько быстрее обычного завершив ритуал естественного свойства, он пересекает холл, раздумывая, подняться ли на пятый этаж в мастерскую или вернуться к Франсуазе, его взгляд падает на стоящий на низком столике у стены телефон, и ему этого достаточно, чтобы мгновенно заметить, что трубка лежит на рычажках иначе, чем обычно, микрофоном вправо, Ах так, значит1 думает он и с места в карьер, чуть наклонив вперед голову, словно бросаясь в атаку, устремляется к дверям спальни, распахивает их: Франсуаза сидит в кресле у камина, на том же самом месте и в той же позе, в какой он ее, выходя из комнаты, оставил, сидит, выпрямившись, точно позируя, тонкие руки прижаты к хрупкоцветному телу, пальцы сплетены на коленях. Закрыв за собою дверь, он спрашивает: — Звонил телефон? — Да, — говорит Франсуаза, и ей даже незачем поднимать тяжелые, немножко напоминающие совиные, глаза, потому что, когда он вошел, они были обращены в его сторону. — Ты подходила? — Да. — Я ведь просил тебя не отвечать на звонки. Это обязанность Карлоса. — Я подумала, вдруг что-нибудь важное. — Важных вещей не существует. И даже если существуют, можно потрудиться и позвонить еще раз. Кто звонил? — Андре. — Андре? — Гажо. — Молокосос этот! Ага, теперь мне понятно: интуиция заставила тебя взять трубку. Что ему понадобилось? — Ох, ничего особенного. — Допустим. Чего он хотел? — Чтобы я с ним встретилась. — Ах вот как! Прощелыга! Ну и что? — Ничего. — Надеюсь, ты не согласилась? — Да нет же! — Что нет? — Не согласилась. Он знает, что она говорит правду, но в то же время понимает, что слишком далеко зашел в своем расследовании, чтобы теперь можно было остановиться или отступить. Поэтому он подходит еще ближе и говорит: — Врешь. Я по глазам вижу, что врешь. На когда ты с ним условилась? И, поскольку она спокойно выдерживает его испытующий взгляд, с облегчением чувствует, что может сдать занятую позицию. — Прости, Франсуаза. Извини меня. Ты не сердишься? — Да нет же! Тогда он поднимает ее с кресла и притягивает к себе. — Я тебя люблю. И потому, что люблю, боюсь потерять. Понимаешь? Иногда все это мне кажется сном. — Ох, нет! — Что нет? — Это мне все кажется сном. — Тебе? Почему? — Не знаю. — Разве я — сон? — Нет. — Так что же тебе кажется сном? — Не знаю. — Франсуаза? — Да. — Вернемся завтра в Кань, хочешь? — Да. — Ты не любишь Париж? Любишь? Почему ты не отвечаешь? — Он мне безразличен. — Сегодня он не может быть тебе безразличен. Через несколько часов весь так называемый цвет Парижа будет пялить на тебя глаза. — Знаю. — Готов поспорить на огромные деньги, что ты этой своре будешь куда интересней, чем мои картинки. Будь кто другой на твоем месте, я бы лопнул от зависти. Ты не волнуешься? — Нет. — Браво! Ты смелая женщина. — Нет. — Не смелая? — Я буду рядом с тобой. — Ты всегда будешь рядом со мной, — шепчет он внезапно охрипшим голосом. — Всегда. Слышишь? Всегда. И, крепче сплетя руки вокруг ее узких бедер, так маневрирует козлиными копытцами и нижней частью туловища, чтобы, уступая его натиску, она вынуждена была вместе с ним попятиться к кровати, впрочем, он не чувствует с ее стороны сопротивления, и эта покорная хрупкоцветная податливость усиливает его возбуждение, а поскольку линию старта отделяет от кровати, занимающей своей обширной поверхностью значительную часть комнаты, всего лишь несколько шагов, в своем наступательно-податливом движении они очень скоро достигают ее края, дабы через секунду скатиться в любовную пропасть, в прямоугольной формы долину, выстланную необычайно толстым и упругим матрасом, но тут в холле звонит телефон. — Пускай звонит, — бормочет старикан, целуя чуть изогнувшуюся назад шею Франсуазы, но в это мгновенье вспоминает Гажо и, выпрямившись, говорит с яростью: — Если этот сопляк еще раз осмелился… И, наклонив вперед голову, бросается к двери, открывает ее, с грохотом за собой захлопывает и поднимает трубку. — Да, — говорит он мрачно и неприязненно. После секундного молчания в трубке раздается приятный молодой голос: — Это мсье Ортис? — Кто говорит? — рычит старикан. — Джулио Барба. Извините… Злость мгновенно схлынула с Ортиса. — Ах, это ты, Джулио! Привет. Что случилось? Какие-нибудь сложности? — Нет, нет, никаких сложностей, — говорит Джулио, — простите, что вас беспокою, но на вернисаже вы наверняка будете так увлечены… — Что, что? Увлечен? Не преувеличивай. В моем возрасте люди редко ув-ле-ка-ют-ся. В чем дело? — Пустяки, право. В моем… вернее, в дедушкином архиве есть одна ваша старая фотография… — Не одна, полагаю? — Разумеется, но именно этой заинтересовался некий еженедельник. — Превосходно! Надеюсь, не «Канар Аншене».[11] — Нет, ну конечно нет! — смеется Джулио. — Эта фотография, насколько я знаю, никогда еще не публиковалась, так что если вы ничего не имеете против… Тут в свою очередь Ортис разражается смехом. — Я? Против? Я — это уже История, дорогой Джулио, а история, как известно, самая податливая самка изо всех, какие существуют на свете. Что же это за фотография? — Вы с дедушкой, на пляже. — Отлично, — равнодушно говорит Ортис, — при случае покажешь. — Ну конечно, мсье, — поспешно соглашается Джулио, — покажу на вернисаже. Значит, вы согласны, чтобы эта фотография… — Не будь занудой, Джулио, — перебивает его Старик. — Благодарю вас и еще раз простите за беспокойство. — До скорой встречи, Джулио. Ага, погоди, я вспомнил, что и у меня к тебе есть дело. Несколько лет назад, точнее, осенью пятьдесят седьмого, у вас выставлялся один молодой художник, Ален Пио. Ты, случайно, не знаешь, где он живет? У вас, наверно, есть его адрес. — Не знаю, — говорит Джулио, — но могу прямо сейчас посмотреть. Ален? — Пио. Ален Пио. — Бегу. Перезвонить вам, если найду? — Нет, — говорит Ортис, — я подожду. И присаживается на подлокотник кресла, которое стоит в холле возле столика с телефоном, а поскольку в этот самый момент на нижней площадке лестницы появляется Карлос, но, видя, что хозяин занят разговором, хочет незаметно удалиться, Ортис, немного отодвинув трубку от уха, свободной правой рукой делает едва заметное движение, магический знак, по которому юный слуга, словно спешащий на зов Зевса крылатый Гермес, немедленно преодолевает разделяющее их пространство. — Слушаю вас, — говорит он. — Ты помнишь, что в шесть приезжает мсье Аллар? — Конечно. К сожалению, мсье Аллар так давно к нам не заглядывал, что я не уверен, по-прежнему ли «мартини» с джином его любимый аперитив. — Тем лучше, — говорит Ортис, — тем лучше! вот и выяснишь при случае, к чему более склонна человеческая натура: к постоянству или изменчивости? Карлос оживляется. — Честно говоря, мне с моим характером милей постоянство. — Ба! — восклицает Ортис. — Однако объективно не могу не признать, что во многих обстоятельствах изменчивость гораздо лучше. Куда провести мсье Аллара? — Да, — говорит Ортис, приближая трубку к уху, — я слушаю. А, чудесно! Сите Фальгьер семь, знаю, пятнадцатый округ, это ведь когда-то был мой район. Спасибо, Джулио. До встречи. Он кладет трубку и смотрит на часы. — Что б ты сказал, если бы мы совершили маленькую вылазку в город? — спрашивает он Карлоса. — Ох, а я только-только отправил машину на мойку, вы сказали за завтраком, что во второй половине дня она вам не понадобится. — Правильно, — говорит Ортис не без удовлетворения. — Но самое позднее через четверть часа можно ее пригнать обратно. — Не надо, это не так уж важно, — говорит Ортис, теперь уже с некоторым раздражением. — Приедет мсье Аллар, проси его в библиотеку. Но, когда он возвращается в спальню, где, правда, застает Франсуазу на том же месте, на котором ее оставил, то есть стоящей у края кровати, настроения той минуты воскресить не удается: мысли его, сумбурные, но неотвязные, продолжают вертеться вокруг Аллена, как бы вдруг материализовавшегося благодаря сообщению о том, что он живет в переулке Фальгьер, скорей всего я б его не застал, думает Ортис, меряя спальню нетерпеливыми шагами. И останавливается. — В шесть должен приехать Поль Аллар. Беднягу Карлоса очень волнует, не изменил ли он за последние три года, больше! три с половиной, не изменил ли он за это время своему любимому аперитиву. Я рад, что ты познакомишься с Алларом. — Ты хочешь, чтобы я тоже была? — спрашивает Франсуаза. Ортис опять останавливается: только этот вопрос заставляет его осознать, что после столь долгого перерыва ему бы хотелось побеседовать с другом наедине. Однако он говорит: — Разумеется, Поль — мой большой друг, он тебе наверняка понравится. Знаешь, я теперь сам себе удивляюсь, что даже для него не захотел сделать исключения и так долго его не видел. Если бы ты не появилась в моей жизни, нет! никаких «если бы», ты должна была появиться, даже в минуты величайшего одиночества и сомнений я верил, что в один прекрасный день ты появишься и тогда этому кошмару придет конец, — теперь он стоит перед Франсуазой не дальше, но и не ближе, чем на расстоянии вытянутой руки, обводя ее неподвижную фигуру внимательным, почти умиленным взглядом, словно растроганный реальностью ее существования; внезапно он отступает на шаг и прищуривает глаза: не двигайся, Франсуаза! минуточку, ну конечно! — кричит он и склоняет голову набок, — попробуй-ка глянуть вниз, нет, раньше было лучше, твои глаза должны всегда смотреть прямо, отлично! как только вернемся в Кань, принимаюсь за работу. Франсуаза ожидающая! Ты самая гениальная модель, какая мне когда-либо попадалась, на первый взгляд вылепленная из однородного материала, иногда мне кажется, что я уже знаю тебя наизусть, и вдруг наступает момент, как, например, сейчас, и ты совершенно другая, новая. Ох, Франсуаза, глаза мои были мертвы, пока я не увидел тебя. Три года мертвых глаз. И, хотя мыслями опять уносится далеко в зыбкие пространства времени, которое разом и растягивается, и сжимается, по движению губ Франсуазы, чуть приоткрывшихся и тут же сомкнувшихся, определяет, что она удержалась от вопроса, уже готового было сорваться с языка. — Ну, — говорит он, — смелее! Франсуаза заметно смущена. — Смелее! ты хотела о чем-то спросить. — Да нет же! — отвечает Франсуаза поспешно, но не очень уверенно. Тогда Ортис поднимает указательный палец и грозит им, словно непослушному ребенку. — Франсуаза, я бы очень огорчился, если б оказалось, что ты нехорошая девочка. Итак? — Ах, нет, Антонио, — робко защищается Франсуаза, — это был, правда, глупый вопрос, поверь, потому я и не спросила. На это божественный: — Франсуаза, боюсь, что моя девочка в самом деле не всегда хорошо себя ведет. Франсуаза с минуту молчит и наконец собирается с духом: — Ты сказал, что до того, как меня увидел, глаза твои были мертвы. — Это так. — Вот я и хотела спросить… — Ну! — Эта женщина, твоя жена… — Ах, Ингрид! — Ты ее разлюбил? Прости, я не должна такое спрашивать. — Ты не умеешь врать, Франсуаза. Тебе вовсе не интересно, разлюбил ли я ее. Ты хотела спросить, перестала ли она меня любить. Да? — Да, — шепчет Франсуаза. — Вот видишь! — Но это же невозможно. — Почему? — Она не могла перестать тебя любить. — Ба! — на это старикан. — Вначале не мешало бы выяснить, любила ли она меня вообще. Думаю, что нет. Впрочем, и собственные чувства я б не рискнул назвать любовью. А может быть, я ошибаюсь? У любви столько разных обличий. У нас был весьма своеобразный союз, Франсуаза. Он просуществовал шесть лет и, пожалуй, ровно на шесть лет дольше, чем следовало бы. В известном смысле мы были слишком друг с другом схожи. — Она тоже рисовала? — Ингрид? Нет, упаси Бог! Если можно говорить о совершенстве, то она была образцом совершеннейшего отсутствия художественного вкуса. Своего рода антихудожественный гений! Объединявшее нас сходство было абсолютно иной природы. Я думаю, она связалась со мной из-за своих невероятных амбиций и властолюбия. Необыкновенная женщина! Собственно, она лишь в одном ошиблась: не угадала, что я могу пойти на все, но исключительно по своей воле. Она была чересчур горда, чтоб лукавить. Ее погубило отсутствие гибкости, чрезмерная прямолинейность характера и темперамента. Хотя, честно говоря, я не уверен, что, решая меня оставить, она осознавала свое поражение. Ты знаешь, что я получил от нее телеграмму по случаю вернисажа? Это в ее стиле: если она когда-либо и могла испытывать нечто вроде торжества, так это именно на протяжении тех трех лет, когда я перестал рисовать. Франсуаза, я по глазам вижу, что ты удивлена и, пожалуй, даже чуть-чуть напугана. Оставим эту тему. — Да нет же, — шепчет Франсуаза, а поскольку Антонио молчит, отваживается добавить: — Ты так редко о себе рассказываешь. Твое счастье, девочка, думает Ортис и говорит: — Неужели? Нет, Франсуаза, ты не права. Разве все эти шесть месяцев, с той минуты, как началась наша совместная жизнь, я не говорю беспрерывно только о себе? Прошлое? Я слишком счастлив рядом с тобой и благодаря тебе, чтобы в нем копаться. Зачем? Ни я не стану тебе ближе, если вздумаю ворошить былое, ни ты мне желаннее и нужнее. Больше ли ты обо мне узнаешь, если я, например, расскажу, что в жизни у меня было много разных женщин и три законных жены, из которых одна жива, что от первой жены у меня есть сын, старый болван, возомнивший себя композитором, и, что еще прискорбнее, есть люди, которые его таковым считают, что от третьей жены у меня тоже сын, который, кажется, не дурак, но зато я его совсем не знаю, — чтó все это тебе даст? История каждого из нас уникальна, ничто в жизни не повторяется, все повторяется, думает он и говорит: помнишь молодого человека, с которым я сидел в бистро, ну, тогда, в Волльюре, в первый вечер, когда я тебя увидел? — Да, — говорит Франсуаза, — помню, это был твой друг. — Скажем: знакомый, но это к делу не относится. Значит, ты его помнишь? — Да. Он был со своей девушкой. Художник. — Очень способный. — Они у тебя гостили? — У тебя прекрасная память, Франсуаза. — Да, я все помню. Ортис на мгновенье задумывается. — Кажется, я подложил этому парню большую свинью. Невольно, но он наверняка этого не знает и мог решить, что я по злобе захотел его унизить. Если б он думал иначе, не уехал бы так внезапно, ночью, не попрощавшись. А знаешь, ведь это благодаря ему мои глаза вдруг прозрели и увидели тебя. — Не понимаю, — шепчет Франсуаза. — Естественно! но поймешь, если я расскажу тебе сказочку, что-то вроде сказок из «Тысячи и одной ночи», об очень старом царе и молодой девушке, которую одинокий царь сотворил для себя однажды ночью с помощью чародейских штучек. Иди сюда, сядем поудобнее в кресла, сказки нельзя ни рассказывать, ни слушать стоя. Я принесу что-нибудь выпить. Так называемый кабинет, весь во встроенных книжных стеллажах, с окнами на набережную Орфевр, находился на том же самом, втором, этаже, поэтому для быстроты Антонио не вызывает звонком Карлоса-Гермеса, а отправляется туда сам, пересекает холл, распахивает нужную дверь, но даже не думает оглядывать помещение, в котором не был почти четыре года, а подходит прямо к домашнему бару и только тут, открывая вмонтированную в книжную полку дверцу, ощущает, как, словно приведенное в движение его присутствием, со всех сторон подкатывается к нему минувшее время, разом и сжимаясь, и растягиваясь, поэтому он быстро выбирает из нескольких бутылок пузатого «наполеона», бутылка наполовину пуста, но и напрягши на мгновение память, он не может припомнить, по какому случаю, когда и с кем пил из нее коньяк, Ингрид? захватив две рюмки, он возвращается в спальню. — Итак, — говорит он, разливая коньяк по рюмкам, — начинается рассказ о счастливом царе! о старом знаменитом художнике Антонио Ортисе и молодой девушке по имени Франсуаза, которую Антонио однажды ночью сотворил для себя с помощью чародейских штучек. Давным-давно, чуть ли не в допотопные времена, от разных забот и хлопот Антонио Ортис почувствовал себя смертельно усталым. Ничто не радовало его и не забавляло, люди ему опротивели, красота природы оставляла равнодушным. Славившийся прежде своим гостеприимством, всегда окруженный друзьями, обожавший проводить долгие вечера в непринужденной беседе или слушая музыку, он вел теперь в своем замке в Воллыоре уединенную жизнь отшельника и, кроме преданного слуги Карлоса, кухарки Мануэлы и садовника Пабло, ни с кем не виделся. Поначалу он пытался работать и каждое утро отправлялся в мастерскую, однако вскоре, после многих неудачных попыток, убедился, что не только его сердце остыло, руки одеревенели, а глаза стали мертвыми, но и сам он не испытывает ни малейшей потребности в работе. Так что спустя некоторое время он от дальнейших попыток отказался и перестал заходить в мастерскую. Довольно скоро он утратил счет времени — дни его были похожи, как две капли воды, и ни один не сулил разорвать все тесней сжимавшееся кольцо одиночества. А чтобы понятно стало, насколько овладели его душой апатия и бесчувственность, достаточно будет сказать, что, когда однажды внезапно издохли четыре его любимых попугая, Адам и Ева, а также Тристан и Изольда, и вслед за тем неведомая смертельная болезнь неожиданно сразила его чудесных розовых фламинго, много лет обитавших в бассейне на террасе замка, Антонио эти утраты ничуть не тронули, он даже с некоторым облегчением воспринял уход своих любимцев. Ничего не ожидая от будущего, он равно избегал и воспоминаний, хотя это не всегда ему удавалось, самыми страшными были бессонные ночи, особенно те, когда с моря дул резкий горячий ветер, тот самый, о котором уже древний историк писал, что это — Да нет же! — тихо отвечает Франсуаза. Тогда, выпив глоток коньяка, он продолжает: — Увы! действительность не оправдала надежд старого художника. Молодые люди расположились в двух прекрасных удобных комнатах на первом этаже. Он с раннего утра принимался за работу, а она, обложившись книгами, занималась на террасе. После обеда они обычно вдвоем отправлялись на пляж и возвращались только к вечерней трапезе, загорелые, немного усталые, но счастливые, пахнущие морем и ветром. После обеда, если хозяин не задерживал, они деликатно удалялись к себе. Бывший король жизни ни в чем не мог их упрекнуть. Оба были вежливы и предупредительны, своего общества не навязывали, держались просто и непосредственно, но без тени панибратства. И тем не менее! тем не менее уже через несколько дней старик Антонио начал жалеть, что принял в то утро такое решение. Присутствие молодых людей очень скоро стало его тяготить. Их юный облик, как зеркало, безжалостно отражал образ его собственной старости, их взаимная любовь жестоко подчеркивала его одиночество, а пыл и настойчивость, которые проявлял в работе юноша, беспощадно обнажали творческое бессилие старца. Иногда он думал: я знаю, что обо мне говорят в мире. Говорят, что старику Антонио пришел конец и его гений принадлежит истории. Но они, неужели они думают так же? И, задавая себе этот вопрос, инстинктивно искал прибежище в давно заброшенной мастерской, ему хотелось, чтобы они слышали, что он там, и считали, что большую часть дня он посвящает работе. Такова уж человеческая натура: не перед лицом миллионов, а под взглядом другого человека она чувствует себя наиболее обнаженной. Все чаще стал он избегать общих трапез, даже иногда покидал замок, чтоб укрыться от глаз своих соглядатаев и остаться наедине с собственной опустошенностью. Однажды, когда молодые люди уже вторую неделю жили под его гостеприимным кровом, на исходе дня, то есть в ту пору, когда они обычно возвращались с пляжа, он спустился в городок, живописно раскинувшийся у подножия замка, и там, чего с ним давно не случалось, зашел в старую таверну. Мог ли он предположить, что молодым людям по дороге с моря придет в голову подобная идея? Однако, то ли по воле слепого случая, то ли согласно записанному в звездах, управляющему судьбами людского племени предназначению, те, чьего общества он хотел избежать, оказались с ним в таверне за одним столом. О, великий Антонио в тот день был не в лучшем расположении духа. Несмотря на множество горьких минут, пережитых им за минувшие три года, он не утратил гордости суверенного владыки, этакой капризной спесивости, которая, коли о себе заявляла, позволяла ему не считаться ни с кем и ни с чем. А быть может, спесь, раз уж мы употребили это слово, служила ему прикрытием, щитом, заслоняющим от ударов извне? Так или иначе, дурное настроение Антонио проявилось в особенно язвительной форме, когда в старой таверне неожиданно возник некий знакомец Алена, как вскоре выяснилось, посланец всемогущей прессы, специально отправленный из Парижа в Волльюр с целью получения у Антонио Ортиса интервью. Сей посланец державы темных махинаций был не один. Ему сопутствовала молодая девушка, но кто объяснит, что привело ее сюда именно в этот, а не в какой-либо иной час: переплетение сотни слепых случайностей или запечатленный в звездах неотвратимый рок? Старый художник один только раз остановил на ней взгляд, и ее девчоночья фигурка с покатыми плечами и словно бы слишком стройной и слабой шеей на миг вызвала в его воображении хрупкий образ какого-то экзотического цветка, вот и все, нельзя сказать, что она произвела на него большое впечатление. И он вовсе не думал об этой встрече, когда, решительно и даже, пожалуй, жестоко расправившись с парижским посланцем, покинул таверну и в одиночестве возвратился в замок. Почему же, однако, вернувшись, он сделал то, чего прежде никогда не делал? Что заставило его перед тем, как подняться к себе, заглянуть в мастерскую юного Алена? Любопытство, скука, а может быть, зависть? Наметанный глаз мастера позволил Антонио мгновенно понять, что молодой художник уже много дней ведет в этих четырех стенах ожесточенные упорные бои за картинку, которой, видимо, придает особое значение. Об этом свидетельствовало множество листов с эскизами, распяленных на мольбертах или в беспорядке валяющихся на столе и на полу, но неизменно развивающих одну и ту же тему материнства в разных композиционных вариантах — доказательство кропотливых поисков, когда художник не в результате внезапного озарения, а в трудном единоборстве с неподатливой материей пытается пробиться сквозь тьму, чтобы на самой отдаленной ее границе окончательно уяснить для себя и увидеть в полном блеске выношенный в душе образ. Однако старик Антонио, ветеран подобных сражений, оглядев слегка прищуренными глазами драматическое поле битвы, с лету понял, что Ален все еще бродит в потемках, а если и устремляется в атаку, то туда, где сумрак скорее густеет, нежели озаряется проблесками света. Нет, нет! — подумал он. — Это не то, все не то! И вдруг в нем пробудился дух бывалого воина, закаленного в тяжелейших боях и схватках: взяв лежащий на столе уголь, он пружинистым шагом подошел к мольберту с чистым белым листом картона и принялся рисовать. Работал он быстро, сразу же, с первым прикосновением к бумаге обретя свою, известную всему миру, линию, легкую и сдержанную, абсолютно послушную управляющей ею высшей силе. Ни удивления, ни радости он в тот момент не испытывал. Сражение, которое он вел, целиком его поглотило. И только закончив все и отступив на шаг, он почувствовал, что бледнеет, и сердце его на какую-то долю секунды замерло. Всегда, с юных лет, в оценке собственных успехов и начинаний он руководствовался почти безошибочной интуицией и, как судья, никогда не проявлял к себе снисходительности, ибо знал, что если в пределах человеческих возможностей есть место совершенным творениям, то приблизиться к их созданию способны лишь те, чьи корни произрастают из почвы сомнений. Трудно, разумеется, сказать, именно ли об этом или о чем-то другом размышлял старый художник, когда неожиданно для себя осознал, с какой безошибочной точностью развил мучившую Алена тему и в сколь великолепной, совершенной форме ее воплотил. Во всяком случае, уже в следующую секунду им овладела неотвязная озорная мысль. Экую отличную он, сам того не желая, отмочил шутку! Ему представилось, какую мину скорчит Ален, когда войдет в мастерскую и увидит, что произошло в его отсутствие. Однако внимание! — тут же спохватился Антонио. — Ребята могут с минуты на минуту вернуться, а если они накроют его на месте преступления, весь забавный эффект пропадет. Поэтому старик Антонио поспешно ретируется с поля боя, выскальзывает из мастерской и, отнюдь не как победитель, а скорей как проказник или воришка, тихо и осторожно притворяет за собою дверь, затем стремглав бежит наверх, прячется в своей комнате и с нетерпением ждет дальнейшего разворота событий. Увы! в течение ближайших нескольких часов ничто не предвещало, чтобы выкинутый украдкой фортель мог превратиться в общую забаву. Ален и Сюзанна в тот вечер вернулись позднее обычного. Когда они пришли, было уже темно, поэтому Антонио специально для них повсюду зажег у себя свет, тем самым как бы подавая условный знак, что, если понадобится, ребята смело могут к нему зайти. Однако они этого не сделали. Ненадолго задержавшись в столовой, оба прошли к себе, и Антонио услышал, что кто-то из них принимает в ванной комнате душ. Потом же, когда шум воды прекратился, настала тишина. Долгая, очень долгая. И тогда, по мере того, как тишина затягивалась, в сердце старого художника начали закрадываться сомнения. Ночь была очень теплая, в саду громко звенели цикады. Возможно ли, — думал Антонио, сидя в кресле перед открытым окном, — что Ален не заглянул в мастерскую перед тем, как лечь спать? Со мной, когда я работал, ни разу не случилось такого, чтоб я хоть на минутку не зашел перед сном в мастерскую. А вдруг ему показалось, что мой рисунок ничего не стоит? Нет, это исключено! Тогда, может быть, он почувствовал себя задетым или, наоборот, так потрясен, что стесняется проявить щенячий восторг? Подобные, да и разные другие мысли одолевали старика Антонио, пока, наконец, притомившись, он не задремал в кресле, но спал, вероятно, недолго и не очень крепко, ну конечно, просто забылся в чуткой полудреме, потому что сразу услышал, когда снизу, из сеней замка, донеслись отголоски какого-то движения. Антонио моментально пришел в себя. В самом деле: явственно были слышны осторожные шаги, глухой шум перетаскиваемых с места на место тяжелых предметов, но — никаких голосов. Потом кто-то открыл наружную дверь и вышел во двор. Антонио, уже минуту назад поднявшийся с кресла, погасил свет и подошел к окну, так что теперь он сразу узнал в темноте фигуру Алена. Ах, значит, ему захотелось пройтись, подышать свежим воздухом? Но почему в таком случае он не вышел на террасу, прямо в сад? Ответ не заставил себя ждать: через каких-нибудь две-три минуты Антонио понял, что Ален выводит из гаража машину. Однако и тут еще ему не пришло в голову, что молодые люди хотят уехать. Лишь когда машина с притушенными огнями подкатила к подъезду замка и оба, Ален и Сюзанна, начали молча укладывать в багажник вещи, ему все стало ясно. Что он в этот момент ощутил: недоумение, обиду? Или, быть может, в нем заговорила совесть и возникло желание сбежать вниз и удержать молодых людей? Нет, ничего подобного он не почувствовал. Скорее испытал облегчение от того, что снова остается один. Славный мальчик этот Ален, но уж очень наивный! — думал он. — Вообразил, что, убежав, спасет свою картинку? Да он никогда ее не нарисует, никогда не превратит в реальность рожденный воображением образ. Другие картинки напишет, но именно эту — никогда. А потом, когда разбуженный Пабло открыл ворота и еще некоторое время поблескивали в темноте фары, и слышен был шум мотора, затихающий в ночи, потом, когда воцарилась тишина, огромная тишина, заполненная лишь звоном цикад, старик Антонио посмотрел на часы: было уже за полночь. И тогда он подумал, что, возможно, все же ошибся, решив, что молодые люди уехали совсем. Он спустился вниз, в первой комнате только скомканная постель свидетельствовала о том, что здесь кто-то жил. Уже зная, что не ошибся, Антонио прошел в мастерскую: она была пуста, только его рисунок остался на мольберте в одиночестве, но среди опустошения будто ярче прежнего озаренный блеском совершенства. Да, — сказал вслух старый художник. И, сняв картон с мольберта, покинул обиталище своих недавних гостей и вернулся наверх, но не в свою комнату пошел, а в мастерскую. Там, с рисунком в руке, он постоял в темноте минутку, словно раздумывая, за что браться, потом зажег все до единой лампы и еще немного постоял, не шевелясь, на этот раз ослепленный светом, после чего швырнул картон на первый попавшийся стул и, отыскав альбом, принялся рисовать. О, волшебная ночь, ночь, хранящая в своих беспредельных пространствах таинственные заклятья и чары! Что же такое рисовал в ту ночь старик Антонио, над чем трудился, с чем единоборствовал? Вначале он будто вознамерился уничтожить то, что несколько часов назад сотворил, а именно: компактную и единственно возможную композицию материнства начал расчленять на первичные как бы элементы, строгий порядок превращал в хаос, поворачивал вспять естественное течение времени, и из быстрых росчерков его карандаша рождались один за другим вурдалаки с женскими лицами, вызывающими из прошлого черты разных женщин, чудища, чьи формы постепенно уподоблялись растительному орнаменту, запутанным переплетеньям стеблей, цветов и листьев, наконец и черты лиц по его воле стали искажаться, и, с исчезновением последних элементов женственности, могло сложиться впечатление, будто все плотское обречено на неизбежную гибель, а все, что имеет форму, ее теряет, и лишь грозная растительная стихия, ненасытная дрябь, торжествует победу. Потом, однако, когда процесс разрушения был довершен, старик Антонио подумал: а сейчас из элементов хаоса я сотворю гармонию и порядок. Поглядим, что из этого выйдет. Может быть, что-то занятное! И тут же под его, с помощью карандаша чудеса творящими пальцами, на очередных листах начал возникать новый хаос, повсеместное колыхание застывшей плазмы, сотрясение растительной стихии, на первый взгляд случайное, словно кто-то перетряхнул игральные кости в золотом кубке, но, так как старый кудесник, все еще не зная, чего добьется своими заклятиями, изрек: да воцарится гармония и порядок, — дух дисциплины, дарованный роду человеческому для познания всех противоречий бытия, этот животворный и одновременно губительный дух формы, поначалу внеся смятение, вскоре стал проявляться в виде смутных, зыбких пока очертаний, призывая к жизни уже не растительное, но еще не женское начало. О, ангелы! — произнес в какой-то момент Антонио, поднимаясь со стула и распрямляя спину. — И вы, нетерпеливые обитатели ада! Поднесите же к устам ваши флейты, ударьте в барабаны — мне очень нужна ваша помощь! И, справедливо решив, что сверхъестественные существа лучше избавить от лишних хлопот, подошел к окну и распахнул его настежь. Ночь еще не кончилась, сверкали звезды, а поскольку даже цикады умолкли, тишина вокруг стояла такая глубокая и вместе с тем настороженная, что казалось, весь мир, земля, небо, воздух не в сон погружены, а застыли, чутко прислушиваясь, и, затаив дыхание, сосредоточенно следят за чародейством старого художника. Скорее всего останется тайной, услышал ли в этой тишине стоящий у открытого окна Антонио музыку флейт и бой барабанов, быть может, услышал, а может, и нет, неважно, так или иначе он вскоре вернулся к прерванному занятию и трудился еще секунду, час и еще сто лет, ибо время волхования нельзя измерить обычным земным временем. Когда же секунда пролетела, час пробил и век завершился, слово, а вернее первозданный лепет, стало плотью, дрябь покорно вовлеклась в акт творения, хаос, покорясь насилию, произвел на свет форму, вот тогда, оглядев чуть прищуренными глазами рисунок, запечатленный на последнем листе, старый художник понял: что бы ни руководило нашими начинаниями — слепой ли случай или неизбежность, записанная в звездах, — ему сейчас судьба явила свое обличье, ибо женское начало, путем сложных и не совсем ясных манипуляций извлеченное из растительной плазмы, приняло девичий образ, обрело подлинную телесность, подчиняющуюся собственным законам, хотя и сохраняющую в стройности фигуры и прежде всего в изгибе шеи элементы той праматерии, которая ее породила. Да, это была она! Но какие заклинания, какая колдовская сила вызвали ее из мимолетной встречи, едва замеченную тогда и тотчас забытую! Какой путь, сама того не ведая, проделала она ночью, чтобы, оторвавшись от самой себя, покинуть бренную оболочку и раствориться в хаосе затейливого растительного орнамента, дабы из хаоса возродиться вновь! И все же эта многозначительная метаморфоза должна была — по крайней мере в определенный момент — происходить под аккомпанемент флейт и барабанов! Старик Антонио долго приглядывался к результату столь сложного чередования причин и следствий. За окнами посерело. Он встал и погасил свет. В саду пели птицы. Он еще раз вернулся на поле ночного сражения: о том, каким оно было ожесточенным, свидетельствовали сотни листов, разбросанных на столе, на стульях и на полу. На последний лист Антонио смотреть не стал. Он знал его наизусть — ведь знание предмета или живого существа вырастает из наблюдения за его рождением и развитием. Ни усталости, ни желания спать старый мастер не ощущал. Зато ему вдруг захотелось есть. Он спустился в кухню, достал хлеб, в холодильнике нашелся овечий сыр, персики, вино. Поставив все это на стол, Антонио пододвинул табуретку и с жадностью, как сильно изголодавшийся человек, принялся за еду. Он чувствовал тепло бегущей по жилам крови и знал, что глаза его больше не мертвы. Вот он, новый день, новая жизнь, новое все! Он ел влажный белый сыр, заедал его хлебом и запивал холодным вином, розовый сок спелого персика капал на руки. Возможно, ему на мгновение припомнилось другое утро, когда он, тоже на рассвете, ел сыр, персики и пил белое вино. Когда это было? Всего две недели назад? Не может быть! С тех пор прошло сто лет. В общем, если он и вспомнил об этом утре, то так, словно оно уже исчезало в океане времени. Да будет благословенна ночь, когда старый художник Антонио Ортис с помощью чародейских штучек сотворил для себя молодую девушку по имени Франсуаза. Зарождается новый день, начинается новая жизнь, новое все. Старикан допил свой коньяк. Он немного охрип и вынужден был откашляться. — Вот и все, моя дорогая. Теперь тебе, как сестре Шахразады, прекрасной Дуньязаде, надлежит сказать: о, сестра моя, как красив и дивен твой рассказ! Шахразаде же следовало бы ответить: это ничто по сравнению с дивной красотой истории, которая произошла потом. Но историю эту я, увы, поведать уже не могу, потому что она стала жизнью. Как ты думаешь, Франсуаза, что в этом случае сделал бы царь? Конечно же, немедленно повелел отрубить Шахразаде голову. Только очень немногим, самым отчаянным смельчакам, дозволено безнаказанно смешивать жизнь со сказкой. Сам же в это время думает: я собирался рассказать об Алене, а он, как ненужный дух, улетучился. — Правда, так было? — спрашивает Франсуаза. — Ба! — на это божественный. — В какой-то мере замок был замком, а старая таверна — старой таверной, сама знаешь. Ну а все остальное? Музыка флейт и барабанов действительно может показаться несколько подозрительной, но, если не воспринимать ее чересчур буквально, что-то в этом есть. Ну и, пожалуй, еще одна деталь подверглась небольшому искажению. — Какая? — Пустяк, не имеющий к тому же ничего общего ни с тобой, ни с основным сюжетом. — У тебя сохранился этот рисунок? — Все сохранились. И минуту спустя, проворно перескочив на другой холмик: — Знаешь, надо будет купить пару попугаев. Замечательные создания. Однако Франсуазу занимает нечто другое. — Я не думала тогда о тебе, — говорит она. — Естественно! ведь ты меня не знала. — Но я тебя видела. — Где? Ах, правда! прости, Франсуаза. Похоже, мы думали каждый о своем. Тогда — это значит, в ту ночь? — Да. По причине замедленного рефлекса в уме божественного только сейчас возникают соответствующие ассоциации, и вторичный рефлекс, на этот раз безупречно сработавший, зажигает в его глазах злобные огоньки. — Полагаю, — произносит он хриплым голосом и угрожающе наклоняет в сторону Франсуазы голову, — в ту ночь тебе вообще некогда было думать. — Ох, нет! — смешавшись, говорит Франсуаза. — Что: нет? — Было совсем не так, как ты подумал. На что он, по-прежнему угрожающе выставив вперед мифологическую башку: — Откуда ты знаешь, о чем я подумал? И в это мгновение на него вдруг накатывает усталость. Поэтому, довольно тяжело и даже неуклюже поднявшись с кресла, он произносит: — Я говорю глупости, Франсуаза. Старею, наверное. Мне не хотелось тебя обидеть. Ты не сердишься? — Да нет же! — отвечает она с ноткой боязливого удивления в голосе. Он же думает: — Что ты наденешь? — Не знаю, никогда в жизни не была на такой церемонии. В ответ божественный слегка улыбается. — Знаешь, что надо делать, когда не знаешь, что делать? Быть собою, вот и все. И думает: какая чепуха! что это значит: быть собою? мы всегда только собой и бываем, а вслух говорит: — Надень что-нибудь такое, в чем ты лучше всего себя чувствуешь. — Зеленый костюм? — Почему бы и нет? Зеленый как нельзя лучше подходит волшебным тайнам растительного мира. Надень зеленый костюм. Будешь выглядеть так, будто улизнула из рамы последнего портрета. Да, конечно, именно зеленый. — А ты? Ведь ты не захватил темный костюм. — Да, действительно! не захватил. Но у нас еще есть немного времени до прихода Поля, я загляну наверх, в мастерскую, и подумаю, в каком наряде мне следует появиться. Ты позволишь? — Ну конечно же! — поспешно отвечает Франсуаза. И вот, не без труда одолев крутые извивы стрельчатых башенных лестниц, он оказывается на последнем этаже своей оборонительной фортеции посреди слишком просторной мастерской, порога которой он не переступал очень давно: три, три с половиной, четыре года? вспоминает он, оглядывая почти чужое и, словно пеплом или пылью, прахом забвения припорошенное пространство, и думает, увидев перед собой в центре огромного помещения растянутый на мольберте холст с незаконченным портретом Ингрид: превосходный мог получиться портрет мог а раз не получился значит не мог И, раскорячив для устойчивости ноги, выставив вперед лысую голову, думает: я хотел извлечь тепло из ледяного тела и поэтому не мог закончить а может я ее любил потому что она не позволяла себя завоевать глупости that even the weariest river winds somewhere off to sea почему эти стихи вертятся у меня в голове from too much love of living from hope and fear set free we thank with brief thanksgiving whatever gods may be that no life lives for ever that dead men rise up never that even the weariest river winds somewhere off to sea[12] на этой картинке ты наконец увидишь себя сказал я увидишь какая ты на самом деле я тебя заставлю тогда я не работал пришел лоранс понятия не имею как на моем столе оказалась библия она взяла ее и открыла не помню что она прочитала но помню что сказала может ты и скачешь по горам но я никогда не воскликну левая рука его у меня под головою а правая обнимает меня никогда я этого не скажу я был прав что посоветовал ей зеленый костюм она бы это сказала even the weariest river И, захлестнутый потоком этих мыслей, повылазивших из разных пластов собственной мифологии, а также все плотнее окутываемый мутной пеленой сонливости, он поискал глазами козетку, которой была оснащена некогда обжитая мастерская в башне на площади Дофина, обнаружил ее на прежнем месте, стоящую углом к стене и покрытую старым выцветшим турецким ковром, добрел до этой спасительной пристани и, едва улегшись, тотчас же, словно добравшийся наконец до клочка земли матрос затонувшего корабля, заснул. А проснулся лишь, когда Карлос, предварительно несколько раз постучавшись в дверь, открыл ее и, увидев хозяина спящим, довольно громко сказал: — Приехал мсье Аллар. Когда же старый старикан, окончательно проснувшись и придя в себя, садится на козетке когда Ален Пио в третий раз просыпается посреди искусственно продлеваемой ночи, уже начинает смеркаться, он смотрит на часы: фосфоресцирующие стрелки показывают четверть седьмого, так что он вскакивает, ополаскивает над ванной лицо, торопливо одевается и выходит, чересчур сильно хлопнув дверью, на бульваре Пастера, едва ли не бегом преодолев короткий отрезок улицы Фальгьер, он немного сбавляет шаг, но все же продолжает идти очень быстро, в метро, спускаясь вниз, он вспоминает, что вчера вечером, возвращаясь с вокзала, выбросил пустой корешок билетной книжечки, поэтому вынужден вернуться наверх и встать в небольшую очередь — этот человек, должно быть, считает меня сопляком, который обиделся на невинную шутку и потому удрал ночью тайком, удрал как щенок и трус, плевать, что он обо мне думает, я его ненавижу и еду только для того, чтобы ему это сказать, — Ален покупает новую книжечку, но, сбегая по лестнице, слышит характерный шум отходящего поезда, надо ждать следующего, нетерпеливо прохаживаясь по перрону, Ален пытается вспомнить первую и единственную ночь, проведенную с Сюзанной на берегу моря в Волльюре: мы приехали в Волльюр под вечер, но еще до наступления темноты оказались на пляже с ключами от нашего домика, на побережье не было ни души, дюжина домиков на территории кемпинга пустовала, мы радовались, что будем одни, купались, когда уже почти совсем стемнело, потом ели персики, овечий сыр и пили холодное белое вино, но вот самой ночи, кроме того, что дул сильный ветер, я не помню — подходит поезд метро, а поскольку близится час пик, Ален едет в толчее — мы проехали в тот день больше пятисот километров, страшно устали, поседели от пыли, но были счастливы, нам впервые удалось довольно надолго вырваться из Парижа, денег было в обрез, но нас это не волновало, Ален! сказала Сюзанна, когда я ключом открывал дверь домика, это наш первый дом, вода оказалась теплой, и, еще пока мы плавали, смывая усталость и пыль, подул горячий порывистый ветер, если я не пересяду на Севр-Бабилоне и поеду дальше, то смогу доехать до Пигаль, хотя зачем, что мне там делать? совершенно не помню, что я подумал, увидев этот рисунок, помню только, мне хотелось, чтобы Сюзанна побыстрее ушла и оставила меня одного, я хотел быть один, потом я швырнул полотенце на пол и натянул брюки, так как вдруг понял, что не одет, и подумал: это же смешно, что я голый — на Монпарнасе толпа людей вышла, и новая толпа ввалилась на их место в вагон — ветер был горячий, помню, мы бегали по песку, держась за руки, почти в кромешной уже темноте, не помню, споткнулась Сюзанна или просто ей захотелось упасть, а это помню: мы лежали на песке, но будто посреди шумящего моря, обдуваемые горячим ветром, Нет, нет, шепнула Сюзанна, не сейчас, любимый, позже, сидя за узким деревянным столом, мы ели овечий сыр, персики и пили белое вино, оно было очень холодное, потому что стояло в холодильнике, ветер крепчал, а мы чувствовали себя ото всего защищенными, а потом, не помню, что было потом — рядом, спиной к Алену, молодой человек в дешевенькой куцей куртке, с зеленым шарфом, обмотанным вокруг шеи, читает «Франс-суар» с аршинным заголовком: Антонио Ортис открывает сегодня в Галерее Барба выставку своих картин, переломленная пополам фотография старика с молодой девушкой — почему я не помню той ночи? почему не помню своей последней счастливой ночи? первое, что вспоминается, это минута, когда я проснулся, Сюзанна лежала рядом, было почти светло, и ветер утих, я встал, осторожно, чтобы не разбудить, отодвинул ее руку, взял мольберт, ящик с красками и приготовленный с вечера холст, вынес все это наружу и пошел купаться, утро было красивейшее, одно из самых красивых, какие я в жизни видел, я был счастлив, все еще счастлив, и в голове моей даже мысли не промелькнуло, даже намека на мысль, которая бы меня предостерегла, что моему счастью может грозить опасность, что я никогда уже не сумею чувствовать себя таким счастливым и таким беззаботным в своем счастье, вода была теплая, но не настолько, чтобы не освежать, не помню, как долго я плавал и далеко ли отплыл от берега, уже Ренн, на следующей пересадка, но помню, что, когда снова подплыл к пляжу и выбрался на гладкий, только вмятинами от моих ступней кое-где испятнанный песок, я подумал, вытирая мокрое лицо мокрыми и солеными ладонями, подумал, нет, мне не вспомнить, о чем я подумал, я нагнулся, чтобы поднять плавки, но надевать их не захотелось, я отряхнул плавки от песка, пошел к нашему домику и вот тогда увидел этого проклятого человека, он стоял возле моего мольберта, в первую минуту я подумал, что это кто-нибудь из местных, он даже похож был на хозяина наших домиков на берегу, чуть пониже среднего роста, совсем почти лысый, с изрезанным глубокими морщинами и темным от загара лицом, на нем были линялые голубые брюки из парусины и просторный коричневый свитер, это я очень хорошо помню, и сандалии на босу ногу, мне даже в голову не пришло, когда я его увидел с расстояния примерно шагов в десять, что это может быть он, я совершенно забыл, что он уже много лет живет в Волльюре, и сообразил это только, когда подошел ближе и он, разглядывая меня своими темными, чуть прищуренными глазами, отчего лицо его немного напоминало ехидную физиономию старого сатира, произнес неприятным, по-стариковски хриплым голосом: доброе утро, молодой человек, эти орудия труда, догадываюсь, принадлежат вам? — простите, вы выходите? слышит Ален за спиной раздраженный женский голос, машинально выходит из вагона и в густой толпе идет на пересадку — кажется, в тот момент я смутился и покраснел как мальчишка, мне было неловко стоять перед ним голым, но вместе с тем я подумал, что совсем уж глупо надевать сейчас плавки, и потому только сказал, стараясь, чтоб это прозвучало как можно непринужденнее: простите за мой наряд, но я не предполагал в такую рань кого бы то ни было встретить, тем более вас, рн нисколько не удивился, что я его узнал, думаю, по-настоящему он был бы изумлен, если б оказалось, что я понятия не имею, кто он такой, — Ален идет в толпе по длинному туннелю Севр-Бабилона, у стены слепой играет на аккордеоне — вам нечего извиняться, сказал он, в вашем возрасте нагота еще достоинство, а потом спросил, кто я и откуда, я ответил, Ах, так это вы! сказал он, я видел ваши картинки в Галерее Барба, он еще сильней прищурил темные глаза старого сатира, во время войны, мальчишкой, я рисовал таких сатиров в различнейших вариантах, мне было десять лет, когда однажды, в сорок четвертом, осенью, я удрал с уроков и пошел на выставку Ортиса, это была его первая с довоенных времен выставка, почти ничего от нее память не сохранила, но одну огромную картину, изображавшую нашествие сатиров, я помню так хорошо, словно эту ораву косматых чудищ, вытаптывающих плодородные виноградники, видел вчера, Ну конечно, сказал он, это было в ноябре пятьдесят седьмого, он не мог не заметить восхищенного изумления в моем взгляде, Правильно? торжествующе выкрикнул он, Господи, как я был наивен и глуп, мне казалось, я стою перед Богом, чье всевидящее око из тысячи холстов и фамилий сумело выделить и запомнить меня и мои работы, он сказал: в первом зале, с левой стороны, третий холст, если считать от входа, висела одна ваша картинка, которая особенно мне понравилась, «Игра в войну», сказал я, сам я тоже любил эту картину, это было мое детство, я расставлял на кухонном столе оловянных солдатиков, и однажды, когда их расставил, внезапный сквозняк всех раскидал, я смотрел на этот разор, не очень горюя, скорее растерянно и удивленно, он сказал: мне понравилось, что на стол у вас падает рассеянный кухонный свет, в этом было что-то подлинное, я еще подумал, быть может, вы догадываетесь, что заниматься живописью имеет смысл только тогда, когда без этого не выдержать, вы здесь один? Нет, сказал я, и мне ужасно захотелось, чтобы Сюзанна могла с ним познакомиться, — итак, Ален опять едет в переполненном вагоне метро — Мабийон, Одеон, у Одеона мне выходить, без четверти семь, если не пойду, никогда себе не прощу, что струсил, я должен ему сказать, что его ненавижу, он спросил, с кем я, с приятелем или подружкой, Второе, ответил я, мы будем счастливы, если вы не откажетесь с нами позавтракать, Давно приехали? спросил он, Вчера, сказал я, Надолго? Смотря на сколько хватит денег, хотелось бы побыть подольше, я отлично помню, что он уже больше не щурился и поэтому я смог разглядеть, что его темные и блестящие глаза южанина по-прежнему очень красивы, несмотря даже на налет усталости, почти такие, как на юношеских фотографиях, я надел штаны и, стоя перед этим рисунком, думал, что он мгновенно, забавы ради, сделал то, над чем я впустую бился больше двух недель, до того, когда я стоял под душем, меня позвала Сюзанна, Иду, Сюзанна! крикнул я в ответ, она сказала: ох, Ален, это прекрасно, Что? спросил я, Этот рисунок, сказала она, не помню уже, сразу ли до моего сознания дошло, откуда он взялся, зато помню, что минуту спустя я сказал: уйди, и помню, что услышал собственный голос, точно он не мой был, а чужой, и понял, что уже никогда у нас с ней не будет так, как было до сих пор, понял, что я уже не смогу ее любить так, как до сих пор любил, — поезд метро как раз остановился на станции Мабийон, и Алену, который буквально в последний момент решил выйти здесь, а не у Одеона, приходится сделать несколько энергичных движений, чтобы протиснуться к дверям, которые почти тут же за ним захлопываются, с минуту Ален стоит на перроне, его огибают спешащие к выходу люди, а он думает: талант происходит от греческого слова talanton, есть в Евангелии что-то насчет зарытых талантов, вроде: кто имеет, тому будет добавлено, а у кого нет, у того отнимется, он смотрит на часы, без двенадцати семь, и медленно направляется к выходу, а, подымаясь по лестнице, слышит Сюзанну, которая говорит срывающимся голосом: ох, Ален, нельзя, чтоб мы так расстались, должна же я знать, что произошло, ты не можешь так взять и уйти, и тогда Ален останавливается на лестнице, потому что, измученный долгим сидением за рулем, измученный молчанием, измученный всем, съезжает на край шоссе и глушит мотор, уже светает и первые цикады стрекочут между платанов, он выходит из машины, чтобы размять кости, и, не глядя на Сюзанну, вдруг говорит: мне очень жаль, Сюзанна, но мы должны расстаться, это было на пустом шоссе не доезжая Лиможа, да, потом на вокзале в Лиможе мы завтракали, О Господи, говорит Сюзанна, ничего не понимаю, что случилось, умоляю тебя, скажи, что случилось? Ничего не случилось, сказал я и спустился с насыпи, так как внизу вдоль шоссе бежал маленький ручеек, я хотел вымыть руки, трава была холодная и влажная от росы, у меня ныла спина и запястья одеревенели, присев в траве на корточки, я опустил руки в холодную воду, потом ополоснул лицо, а потом, когда вернулся, она сказала: я ничего не понимаю, Ален, ты больше меня не любишь? Нет, сказал я, не люблю, и тогда она воскликнула: ох, Ален, нельзя, чтоб мы так расстались, должна же я знать, что произошло, ты не можешь так уйти, Ничего не произошло, сказал я, и нечего тут понимать, нам было хорошо друг с другом, но дальше мы не можем быть вместе, я не люблю тебя, вот и все — и Ален торопливо покидает обочину шоссе возле Лиможа, перемахивая через две ступеньки, поднимается по лестнице к выходу из метро, машинально направляется вниз по бульвару Сен-Жермен, но поворачивает обратно, пересекает пустую в этот момент улицу дю Фур и когда, все еще без определенной цели, собирается перейти на другую сторону бульвара, слышит за спиной взволнованный девичий голос: смотри, Жан Клуар, Ален непроизвольно поднимает голову: действительно, в красном «альфа-ромео», который среди других машин тормозит на светофоре вблизи тротуара, сидит Клуар, на мгновение их взгляды встречаются, Ален равнодушно отворачивается, переходит мостовую, но одновременно сидит в кино на площади Сен-Сюльпис и ощущает своим плечом тепло плеча Сюзанны, это было, думает он, в тот самый день, когда Венсан нас познакомил, потом, после кино, мы ужинали в маленьком ресторанчике на Бонапарта, а потом, когда оттуда вышли и свернули к Сене, Сюзанна сказала: пошли обратно, Куда? спросил я, К тебе, ответила она — и внезапно, опять посмотрев на часы, на которых уже без восьми семь, Ален решает, что не пойдет на вернисаж, но, поскольку он еще не освоился с этим решением и понятия не имеет, куда себя девать, останавливается перед витриной книжного магазина, тупо смотрит на большую фотографию Уильяма Уайта, а затем дольше, чем если б это ему было действительно интересно, задерживается взглядом на заглавиях разложенных вокруг фотографии книг: «Бурлящие льды», читает он, «Сусанна и старцы», «Когда шакалы чуют падаль», «Агония», «Квинтет для двух женщин, юноши, мужчины и гитары», глупо, думает он, хотя могло бы вполне быть и «Трио для девушки, юноши и старца», и уже собирается войти внутрь, чтобы взглянуть на последние новинки, когда кто-то сзади трогает его за плечо, Ален чувствует, что бледнеет, Не может быть, думает он и, обернувшись, видит, что рядом стоит Бернар Венсан, Ах, это ты! произносит он с облегчением, что слышно? Ничего, все по-старому, отвечает Венсан, а у тебя? Тоже, говорит Ален и смотрит на часы, Ты торопишься? спрашивает Венсан, Да, отвечает Ален, хочу заскочить на вернисаж Ортиса, Я сегодня видел Сюзанну, говорит Венсан, на что Ален, чувствуя, что снова бледнеет: зашел бы как-нибудь, и быстро отходит, идет вниз по бульвару, минует переполненную и шумную террасу «Рюмери Мартиникез» и, несмотря на запруженный в этом месте людьми тротуар, не сбавляет шага, так как ему кажется, что Венсан хочет его догнать, а он предпочитает уклониться от продолжения разговора и поэтому быстро идет вперед, как человек, который очень спешит, но минуту спустя вдруг останавливается и поворачивает назад, однако ни по пути, ни возле книжной лавки не находит Бернара и опять поворачивает, и снова идет вниз по бульвару, а одновременно выходит из мастерской на залитую солнцем террасу, щурит ослепленные ярким светом глаза, Сюзанна в купальном костюме читает в шезлонге, Что ты читаешь? спросил я, «Миф вечного возвращения» Элиаде, говорит Сюзанна, снимая темные очки, очень интересно, Тебе не жарко? спросил я, О нет! рассмеялась она, мне никогда не бывает жарко, потом, помню, я сказал: я все еще в дебрях, Не получается? спросила она, Почему, получается, сказал я, но я все еще в дебрях, а потом добавил: Сюзанна, это должна быть моя лучшая картина, тогда, подняв ко мне лицо, она сказала: поцелуй меня, и когда я наклонился к ней, прошептала: хочу, чтобы уже была ночь, и в этот момент, приближаясь к углу улицы Сены, Ален замечает гетевскую фигуру Пьера Лоранса, стремясь избежать встречи, он сворачивает в гомонливую улицу Сены и, прямо из гущи людей, толпящихся на тротуаре перед прилавками со всяческой снедью, входит в комнату, в их с Сюзанной общую комнату в Волльюре, но, войдя, останавливается на пороге и отворачивает голову к окну, настежь распахнутому в ночь, озаренную ржавым светом луны, он отворачивает голову к окну, чтобы не видеть обнаженного тела Сюзанны, Иди, сказала она, я думал: нужно сразу сказать ей, что мы должны сейчас же уехать и должны расстаться, но молчал, потому что не знал, как это сказать, я молчал и смотрел в ночь, озаренную ржавым светом луны, тогда Сюзанна спросила: ты работал? Да, ответил я и снова услышал собственный голос, точно он не мой был, а чужой, я хотел сказать, что мы должны сейчас же уехать и должны расстаться, но и тут не сказал, а вместо этого подошел к тахте, она лежала с закрытыми глазами, вытянув руки вдоль тела, я знал, что уже не смогу ее любить и что между нами все кончено, но хотел ее и, когда она шепнула: иди! нагнулся, чтобы погасить свет в изголовье, хотя никогда этого не делал, но теперь вынужден был сделать, так как боялся, что она может открыть глаза, а мне не хотелось, чтобы она увидела меня голым, поэтому я погасил свет и только тогда, впотьмах, снял брюки и, обнаженный, стоял в темноте и, помню, думал, что пока я ее любил, он у меня сразу никогда не вставал, Простите, машинально говорит Ален, сообразив, что толкнул какую-то женщину, и, продолжая идти дальше по улице Сены, пытается вспомнить, что сказала Сюзанна, когда он сказал, что они должны сейчас же уехать; это продолжалось дольше, чем всегда, мне хотелось, чтобы скорей уже было все, но я ничего не мог сделать и ненавидел ее за то, что это длится так долго, ненавидел ее за то, что она доставляет мне удовольствие, что это так долго продолжается, потом я сразу встал, я встал сразу же, как тогда, когда впервые пошел с проституткой в гостиницу, не зажигая света, я нашарил в темноте брюки и зашел в ванную, помылся над умывальником, но ни разу не взглянул на себя в зеркало, мне не хотелось видеть свое лицо, я надел брюки, потом рубашку, которую раньше оставил в ванной, вернулся в комнату и тогда сказал: вставай, конец каникулам, мы должны сейчас же отсюда уехать, эти слова я произнес совершенно естественным голосом, мне ни на секунду не померещилось, что это не мой голос, вот тогда она, кажется, сказала: как это — прямо сейчас? а может, и не так сказала, а по-другому — и вдруг, свернув на улицу Бюси и увидев, что из ближайшего бистро выходит знакомый художник Генрик Милыитейн в сопровождении рослого блондина, Ален почти с полной уверенностью ощущает, что Сюзанна находится где-то рядом, он смотрит на часы: три минуты восьмого, однако подавляет в себе нетерпеливое желание поторопиться и только после того, как Мильштейн со своим спутником скрываются за углом улицы Ансьен Комеди, бежит туда, но на углу, уже у самой кромки тротуара, собравшись перейти на другую сторону, чтобы смешаться с толпой сгрудившихся там прохожих, вынужден остановиться, поскольку мимо как раз проезжает черный «мерседес», и Ален чувствует, что бледнеет, разглядев в нем физиономию Ортиса, на какую-то долю секунды ему становится жалко, что он опоздал и не будет первым, кого увидит Ортис, выходя из машины, и не сможет подойти к нему и сказать: я вас ненавижу, тем временем «мерседес» скрывается за установленным неподалеку от тротуара телевизионным автобусом, и Ален Пио переходит на другую сторону, но уже без прежней уверенности, что среди толпящихся вокруг зевак может оказаться Сюзанна, не хочу ее видеть, думает он, между нами все кончено, и, когда он об этом думает — на противоположной стороне улицы, на глазах у толпы любопытных, при активном участии хора фоторепортеров — Господа! — говорит божественный старикан, сакральной десницей придерживая Франсуазу за локоть. — Со мной вы можете не считаться, я с вами управлюсь, но будьте же милосердны к этой юной особе. А, Гажо! вы, как всегда, на посту? Как вам понравился завтрак в Нарбонне? — Завтрак был просто отменный, мэтр, — заискивающе улыбается Гажо. На что плотское воплощение народного мифа: — Ты припоминаешь, Франсуаза, мсье Гажо? Это тот самый молодой журналист, который нанес нам визит в Волльюре. — Ну конечно же! — произносит Франсуаза удивительно высоким, хрустальным и абсолютно бесцветным голоском. И тогда Гажо, непринужденно и по-прежнему с приятной улыбкой: — Здравствуй, Франсуаза, рад тебя видеть. Прелестно выглядишь. Надеюсь, ты сможешь уделить мне часок завтра в первой половине дня? И все же теряется, когда, искоса посмотрев на Ортиса, ловит на себе его напряженный и внимательный, может быть чересчур внимательный, но без тени злости взгляд, а поскольку ожидал увидеть ее колючие огоньки, с разочарованием отмечает, что не достиг цели да еще на мгновенье утратил ориентацию, откуда и каким способом старый козел собирается нанести удар, и поэтому, отказавшись от малообещающих пока попыток завоевать Франсуазу, с присущей ему наглостью разворачивается фронтом к зверю. Поль Аллар, который только что присоединился к божественной паре, с симпатией разглядывает молодого человека. — Ну! — произносит Ортис, а поскольку в этом коротком рыке кроме самого решительного приказа слышится также предостережение, равнодушное презрение и уверенность в абсолютном суверенитете, Гажо, проворно подытожив: ноль-один, уже готов ретироваться, как вдруг, прежде чем он успевает это сделать, хор, теснящийся на узком тротуаре у входа в Галерею Барба, приходит в движение, плотное кольцо, сомкнувшееся вокруг божественных особ на краю тротуара, размыкается и боевой авангард с криком, выстрелами фотокамер и вспышками, которым предназначено запечатлеть жизнь, словно по знаку предводителя в шапке-невидимке, перемещается на несколько шагов в сторону, туда, где перед «мерседесом», легко и плавно, хотя и без помощи архангельских крыл, приземляется красный «альфаромео». Однако, несмотря на то, что пространство в мгновение ока расчищается, трое осажденных не спешат воспользоваться свободным проходом, и этого короткого замешательства вполне достаточно для Гажо, чтобы с торжеством выкрикнуть: — О, Жан приехал! И старый козел из-за минутной растерянности, каковое состояние небезопасно даже для личностей самого крупного масштаба, позволяет заманить себя в западню. — Кто? — спрашивает он, морщась, как человек, туговатый на ухо. Тогда Аллар, у которого в силу его высокого роста сектор обзора шире, поясняет другу: — Жан Клуар. Наша новая кинозвезда. Милый и забавный мальчик. Но тщетно Гажо, теперь уже не искоса, а совершенно открыто и нагло глядящий старику в лицо, тщетно старается уловить на нем признаки раздражения или недовольства. — Идем, — говорит Ортис, чуть крепче сжимая локоть Франсуазы. Но, прежде чем они успели пройти несколько шагов, отделяющих их от Галереи Барба, где в открытых дверях на фоне заполнившей помещение изнутри толпы как раз появился юный Джулио, именно в эту, исключительно возвышенную, минуту, когда божество, по своей воле низойдя вместе с возлюбленной с недоступных высот, уже в качестве верховного жреца мифологического культа собирается вступить в храм, превращенный из обычной галереи, каких много в этом районе, в святыню, где воздвигнуты алтари во славу его самого, в этот высокий момент многозначной литургии произошло событие, не предусмотренное ритуалом, ибо Жан Клуар, отлично владеющий своим юношеским телом, сумел вырваться из осадного положения, в котором очутился, выйдя из машины, и именно в эту минуту, вынырнув из самых недр толпы, проворно несется по пустому тротуару к дверям Галереи Барба, то и дело поворачивая назад голову, как спасающийся от преследования воришка, и вероятно, этот рефлекс неодолимого любопытства послужил причиной тому, что, не заметив вовремя процессию из трех особ, он налетел на нее у самого входа в святилище. Свора фоторепортеров впадает в состояние кипучего алчного возбуждения, ибо то, что они увидели, превосходит всякие ожидания: два сакральных существа рядом, на одной фотографии, конфронтация старого кумира с юным, противоположности бытия, подкрепленные народным мифотворчеством и народной любовью объединенные. Возможно, один лишь Гажо сумел в атмосфере всеобщей эйфории хладнокровно констатировать, что запечатленная крупным планом встреча идолов должна выглядеть довольно-таки двусмысленно. Не исключено, что младший заранее все предусмотрел и хитро рассчитал, а сейчас уже только последовательно и весьма талантливо разыгрывает роль паренька, который, сам того не желая и скорее от избытка жизненных сил, нежели злонамеренно, попал в затруднительное положение, и потому, всем своим телом, как бы внезапно замершим в незавершенном движении, выражая юношескую растерянность, настороженно переводит смущенный, хотя и несколько нагловатый взгляд пройдохи с Ортиса на Франсуазу и Аллара, чтобы вновь обратить его на Ортиса, тем сахмым как бы вознаграждая себя за вынужденную остановку и бездействие. Выдвинутая же вперед голова старика и его прищуренные глазки сатира ничего хорошего не сулят. Поэтому Поль Аллар поспешил вмешаться. — Позволь, Антонио, — сказал он, — представить тебе Жана Клуара. Думаю, ты его полюбишь. Его любят все, а некоторые просто обожают. Ты обязательно должен посмотреть на него на экране. В «Ночных забавах» он меня тронул до слез. Франсуаза, вы наверняка его видели? — Ну конечно же! — равнодушно подтверждает Франсуаза. А Клуар, которого заинтересовало полное отсутствие интереса к его персоне с ее стороны, искоса на нее поглядывает. — Значит, вы кинозвезда, — говорит Ортис, и в голосе его хотя и не чувствуется неприязни, но симпатию уловить тоже нельзя. На что Клуар с плутовской интонацией, сопровождаемой мальчишески-печальным вариантом улыбки: — Я думал, вы гораздо больше. Ох, простите, я хотел сказать: выше. Несмотря на искреннюю любовь, а также восхищение и уважение, с которым Поль Аллар относится к своему великому другу, он разражается коротким, довольно громким смехом. Старикан же, увы, менее чувствителен к мальчишески-печальному обаянию киногероя. — Жаль, что вынужден вас разочаровать, — сухо бросает он, — но, полагаю, это не первая ваша ошибка и не последняя. Ну, входите же, раз приехали себя показать. Здесь вы найдете множество незаурядных зрителей. Прошу, вы — мой гость. На снимках, где эта сцена сейчас фиксируется десятками фотокамер из разных положений, наверняка все будет выглядеть распрекрасно: Антонио Ортис, поддерживающий под локоть мадемуазель Пилье, жестом левой руки приглашает Жана Клуара пожаловать на вернисаж, и тут же рядом роскошная фигура приветливо улыбающегося Поля Аллара, один щелчок — но какой улов! Оператор с телевидения тоже доволен, хотя его физиономию преждевременно состарившегося юнца искажает гримаса едва ли не страдальческого напряжения. — Пожалуй, ты чересчур круто с ним обошелся, — наклоняется к Ортису Аллар, когда Клуар, сутуля плечи под бременем забот и ничтожности мира сего, входит в Галерею Барба, — он действительно очень мил. — Паяц! — отрезает Ортис. И властью, данной ему сакральным суверенитетом, открывает церемонию вступления во храм. — А, Джулио! — с радостным изумлением восклицает он, — вот и мы! Франсуаза, это тот самый юный Барба, ты о нем слышала, но теперь можешь воочию удостовериться, какой он славный мальчик. Поль, ты знаком с Джулио? — Нет, — отвечает Аллар, безуспешно пытаясь вспомнить, кого ему молодой человек напоминает, — но с этой минуты, считай, знакомы. — А ты этого господина, вероятно, знаешь, да, Джулио? Джулио слегка краснеет. — Разумеется. И тогда Ортис совсем уже по-земному и неофициально, хотя и освящая своим вопросом персону деда: — Как дедушка? — Без перемен. — Вот и хорошо! если без перемен, можешь не волноваться. Наше поколение — народ крепкий, костлявая относится к нам с надлежащей почтительностью и знает свое место. Все будет хорошо, увидишь. Джулио с улыбкой кивает. — Я тоже так считаю, мсье. — Ну, веди! Найдется там еще для нас местечко? Поль, ты лучше меня знаешь поэзию. Откуда это: И Аллар, наделенный способностью думать о нескольких вещах сразу, не прекращая строить туманные предположения, связанные с особой молодого Барба, незамедлительно отвечает: — — Ты, как всегда, на высоте! Кто это? — Суинберн. — Ну конечно, — говорит Ортис и, продолжая придерживать Франсуазу за локоть, шепчет: — Я тебя люблю, Франсуаза. А поскольку эта сцена, быть может, не совсем отвечающая букве официального ритуала, однако же в силу своей загадочной сути соответствующая духу литургии, разыгрывается буквально на пороге храма, и Джулио, как и подобает юному глашатаю благой вести или причетнику, в благоговейной сосредоточенности шествующему впереди его преосвященства, уже переступил этот порог, вступление божества в святыню на глазах хора избранных солистов занимает всего лишь секунду и, следовательно, тут же становится свершившимся фактом, на удивление конкретным и земным, а значит, уникальным и необратимо-неповторимым: божество со своей возлюбленной, поддерживаемой за локоть божественной десницей, вступает в храм, и факт этот, обретя уникальное и необратимо-неповторимое земное воплощение, тотчас вслед за тем преисполняется сакральной торжественности, ибо хор избранных солистов, избранных представителей паствы, которым несколько дней назад вместе с пригласительным билетом было вручено богемно-светское «ius primae noctis», итак, хор первых свидетелей художественной беатификации, до отказа заполнивший оба небольших зала галереи, однако в первом зале из уважения к объекту канонизации выстроенный, а вернее стиснутый так, чтобы у входа осталось немного свободного пространства, весь этот хор блестящих, знаменитых, титулованных, влиятельных и могущественных при виде своего первосвященника ритуальным жестом возносит ладони и принимается аплодировать, и, хотя каждая и каждый делают это в меру своих сил, чувств и темперамента, в результате, должным образом подкрепленные жизненными соками могучей народной стихии, раздаются дружные рукоплескания — как говорится, бурные аплодисменты, переходящие в овацию. — Генрик! — шепчет Марек Костка Мильштейну. — Что? — Ущипни меня. — Ты что, рехнулся? — Нет, но сейчас рехнусь. Скажи, это настоящий Гете? — Кто? — Гете. Вон тот тип спереди, слева. — Ты обещал позвонить, — говорит хорошенькая изящная девушка, единственная наследница крупной автомобильной фирмы. — Кто эта седая маркиза? — спрашивает Жан Клуар. Шепот девушки превращается в шипение: — Почему ты не позвонил? Старый сластолюбец, думает Поль Лоранс, и всегда был сластолюбцем, жадно поедающим все, что ни подвернется, женщин, деньги, славу, шедевры, вся его живопись — блевотина человека, обжирающегося деликатесами; ох, здесь ужасно душно, убеждается Джеймс Ротгольц, владелец большой галереи в Нью-Йорке, ему трудно дышать из-за мучительной эмфиземы легких, а так как он пришел сюда одним из первых и успел спокойно посмотреть все картины, а также определить их уровень и цену, то сейчас с нетерпением ждет, когда закончится этот фарс и можно будет приступить к делу, если б у этого старого повесы было хоть чуточку поменьше денег! ну конечно Суинберн, думает Ортис, сохраняющий неподвижность и великолепнейший суверенитет среди фимиама аплодисментов, продолжая сжимать локоть Франсуазы, который в эту минуту, кажется, легонько вздрагивает, — Благодарю, я тронут. После чего, уже более интимным тоном, однако достаточно громко, чтобы хор его услышал, говорит, обращаясь непосредственно к Аллару, но так подкрепляя свои слова жестом, поворотом тела и взглядом темных, молодо сверкающих глаз, что каждый из стоящих вблизи вправе подумать, будто именно ему мэтр как драгоценную реликвию поверяет свою мысль. — Однако же искусство недурная штука, — говорит Ортис, — смотри, сколько раз можно благодаря ему терять девственность. Даже в моем возрасте! — В твоем возрасте? — восклицает Аллар, точно престидижитатор превращая реликвию в пинг-понговый мячик. — И ты осмеливаешься говорить о возрасте? Да у тебя, дорогой Антонио, вообще нет возраста — разве способна однозначащая цифра вместить в себя совокупность всех возможных людских возрастов? Вот наш друг Лоранс, к примеру, — зрелый мужчина в расцвете сил, этот юноша, — Аллар указывает на застывшего в благоговейной сосредоточенности Джулио, — молодой человек, а эта прелестная барышня, — продолжает он, одновременно, будто с помощью скрытого в глубине глаз радара, вылавливая из моря разнообразнейших голов голову Клуара, — эта поистине очаровательная барышня, имени которой я по понятным причинам не стану называть, — юная дева, каждый из нас свое прожил, можно, разумеется, порой тем или иным способом улизнуть от своего возраста, но увы! это всего лишь кратковременные вылазки в прошлое или будущее, недолгие, хотя подчас и восхитительные прогулки, которые нам вскоре приходится прерывать, подчиняясь неумолимым законам истинного возраста. И тем не менее я готов присягнуть, Антонио, что над тобой… — Генрик, — говорит довольно громким шепотом, к счастью по-польски, Марек Костка, — этот тип заводной? Не лягайся, а лучше удовлетвори мое славянское любопытство. Я спрашиваю: этого типа перед выходом на люди заводят? — …над тобой, Антонио, — Аллар в параллель широкому жесту чуть повышает голос, — эти законы не властны. Ничего не поделаешь, изволь смириться с тем, что не имеешь возраста, — тебе принадлежат все возрасты разом. — Это ужасно, Поль, — отзывается Ортис, — может, ты по крайней мере от младенчества меня избавишь? — Ни за что! — энергично отбивает мячик Аллар, — хотя бы потому, что из всех последовательных фаз человеческого развития младенчество — наиболее загадочная пора. Я бы отдал все свои книги за одну-единственную, написанную глазами, слухом, чутьем и осязанием младенца. Какой же это невообразимый, непостижимый мир! Не исключено, что он ближе к естественному состоянию вещей, нежели тот хаос, который мы тщимся упорядочить в зрелые годы. Нет, Антонио, ты сам прекрасно знаешь, что наряду с прочими сосунковое состояние тебе не чуждо и чуждым быть не может. Ортис чувствует, что нужно чем-то отплатить за этот дар — порождение дружеских чувств и игривого остроумия — но ничего в равной степени остроумного ему в голову не приходит, так как в этот самый момент соответствующие клетки его серого мозгового вещества воспроизводят образ мальчугана, читающего книгу на пляже, ах, вот откуда этот Суинберн, из «Мартина Идена», осеняет его, и, маскируя рефлекторное удивление непринужденной улыбкой, он говорит: — Боюсь, что ты прав. Мне именно сейчас кое-что вспомнилось, правда, не из сосункового, как ты замечательно это назвал, периода, но во всяком случае из эпохи достаточно отдаленной, чтоб ее можно было окрестить доисторической. Поль, а эти реки вместо того, чтобы излиться в океан, не возвращаются, случайно, к истокам? И, завершив таким вопросом, абсолютно загадочным для паствы, а отчасти и для Аллара, свой диалог с другом, вновь принимает облик существа особого масштаба, беспредельно глубокого по сути и уникального по форме, притом в обоих своих проявлениях неколебимо суверенного. После чего, дабы избавить простых смертных от чересчур долгого пребывания в столь высоких сферах и не ослеплять их очей чрезмерным блеском своей божественной особы, еще раз совершает акт сошествия с небес, и, как оно бывает в подобных случаях, скорее земная стихия, нежели сознательный выбор божества определяет, что первым человеком, который благодаря тому, что стоит поблизости, а также благодаря своей внешности попадает в поле его зрения, оказывается Пьер Лоранс. Поэтому божество приветствует знаменитого искусствоведа слегка скрипучим голосом: — Рад тебя видеть, Лоранс! ты прекрасно выглядишь и все больше становишься похож на Гете. К чему это приведет? — Ох! — отвечает Лоранс, — надеюсь, что второго «Фауста» я не напишу. — Серьезно? — восклицает божественный совсем уже скрипучим голосом, — по отношению к французской литературе это будет весьма великодушно. На что Лоранс с олимпийским спокойствием и гордостью: — Естественно, французская литература — это моя литература. Пауза. Как же поступит старый козел? На рога подымет современную проекцию Гете или боднет в пузо? Ничего похожего! Он лишь придвигается вплотную к Лорансу и спрашивает шепотом: — Откуда эта цитата? — Цитата? Почему цитата? — Ведь ты обожаешь цитаты, верно? Только иногда чудовищно их перевираешь. И прости, Поль, в таких случаях иначе, чем старой задницей, я тебя не могу назвать. Возможно, уверенность, что слов Ортиса, произнесенных таинственно-интимным шепотом, никто вокруг не расслышал, а быть может, другие причины более сложного свойства привели к тому, что Лоранс не только не почувствовал себя задетым, а напротив, разражается непринужденным смехом — до такой степени непринужденным, что, при его светских манерах, это кажется граничащим чуть ли не с бесстыдной разнузданностью. — Превосходно, Антонио! Браво! — тоненько визжит он, потому что смешинки нещадно щекочут ему горло, — метко сказано, клянусь, просто блестяще! Но контрольная система уже сигналит ему: Господи Иисусе, Пьерро, как ты ужасно громко и визгливо смеешься, да и почему смеешься? И он спешно пытается задушить в себе смех, тем более, что его к этому побуждает сам Ортис, которого Лоранс сквозь влажную пелену слез видит, правда, довольно смутно, но все же достаточно отчетливо, чтобы заметить, что тот откровенно и без улыбки, неприятно сощурив глаза, его разглядывает. Однако, увы, тормоза у Лоранса не срабатывают, поэтому, несмотря на повторные резкие и тревожные сигналы, он продолжает катиться дальше, на чуть замедленных, правда, но все же весьма опасных оборотах, так как, даже ощущая на себе удивленно-язвительные взгляды присутствующих, не сознает, что на волнах своей веселости мчит к грозящей компрометацией пропасти, иначе говоря, к катастрофе. И тогда старый сластолюбец, это бесстыжее грязное чудовище, приходит ему на помощь, разумеется, безотчетно, он спасает его ненароком, но как-никак спасает, произнеся: я рад, Лоранс, что сумел тебя развеселить, после чего поворачивается к нему спиной, Лоранс же в этот критический момент обретает равновесие, а вместе с ним и свое истинное лицо, причем возврат с легкомысленных игрищ произведен столь мастерски, что подозрительное интермеццо, разыгравшееся минуту назад, просто-напросто дематериализуется. Впрочем, внимание свидетелей снова сосредотачивается на особе Ортиса. А Ортис меж тем подходит к Франсуазе, которую, пока он пребывал в отдалении, подобно стерегущему сокровище серафиму охранял Поль Аллар, вновь прикосновением десницы завладевает возлюбленной, собравшихся же одаряет жестом, который повисает в воздухе так, дабы в глазах набожных пилигримов стать под сводами храма то ли путеводной звездой, то ли факелом, указующим путь в катакомбы, и произносит со свободой, даваемой только суверенностью: — Ну так что? Может, немного посмотрим картинки? Поглядим, чего там состряпал старый проказник в своих горшках. Блюдо, как вам вероятно известно, всего лишь одно, зато приправлено на двадцать два разных манера. Ничего из ряда вон выходящего не ждите. Что было в доме, то мы и подали на стол для угощения дорогих друзей. А поскольку раздобыли множество редкостных специй, да и за стряпней на кухне провели немало годков, снисхождения не просим. Если по пятьдесят тысяч за штуку, подсчитывает Ротгольц, тяжело дыша, всего получился бы миллион, миллион сто тысяч, кошмар, на черта ему столько денег? — Прошу! — говорит Ортис в несколько иной уже мизансцене, так как, едва он с Франсуазой и Алларом направился к первому от входа алтарю, собравшийся там хор расступается перед ним не без труда, отчего возникает некоторая неразбериха и сутолока, и начинается гомон. — Ешьте, — говорит Ортис, пока не улеглась легкая суматоха, неизбежная при формировании процессии, — пробуйте и оценивайте, только честно и строго. Если комом станет в желудке, побейте каменьями поваравахляя, а придется по вкусу — прочитайте за старика молитву. Когда же после этого приглашения говор постепенно стихает, благая весть, шесть месяцев назад сорвавшаяся с пророческого пера Андре Гажо, затем голубкой-молвой множество раз подтверждавшаяся и распространявшаяся, а с приближением момента свершения все сытней подкармливаемая народно-мифологическими соками, чудесным образом набирающая размах и блеск, так вот благая эта весть сейчас, когда уже и тишина настала, и паства выстроилась в приличествующем крестному ходу порядке, должна осуществиться в торжественном акте беатификации, при условии, однако, что и мера времени тут будет соответствовать родам столь исключительным, ибо, когда Антонио в качестве первосвященника, только что не в литургийном облачении, хотя и канонам светской литургии явно противореча — на нем темно-зеленые вельветовые штаны и просторный точно балахон красный свитер — но все же как первосвященник начинает обход своих картин и перед первой из них останавливается, благая весть обнажает едва лишь одну двадцать вторую частичку своего сложного облика, а это значит, что рождаться ей надлежит постепенно, исподволь, открывая всякий раз новые, захватывающие тайны, одновременно, когда Антонио, как того требуют природа и свойства благой вести, на минуту задерживается перед каждым холстом, молчанием, несколькими замечаниями или кратким диалогом освящая раскрытие тайны близящейся беатификации, первосвященство его также обретает в сознании паствы более глубокий смысл, поскольку мгновенно становится очевидным, что если он — первосвященник, то совершенно особого покроя, ибо, возглавляя торжественную процессию и поклоняясь алтарям, сам как таковой двадцать два алтаря собой олицетворяет, а значит, постоянно, в каждом жесте и каждом слове оставаясь верховным жрецом божества, в равной мере является божеством в лице верховного жреца, и в таком вот, двусмысленно-двойственном качестве властелина и раба, почитателя и предмета поклонения, субъективно, пожалуй, все же раздваивающийся, зато безоговорочно монолитный согласно правилам объективной игры, Антонио на всем протяжении торжественной церемонии родов держится мужественно и смиренно, а так как благая весть соизволила снизойти с небес в двадцати двух обличьях и каждому обличью надлежит должным образом себя явить, дабы, в интересах целого, поочередно осуществились все этапы священных родов — процессия двадцать два раза останавливается перед возлюбленной Мастера, перед Франсуазой Пилье, еще полгода назад никому не известной скромной манекенщицей, вынырнувшей из пучины времени и отныне на погружение в неведомую пучину времени, на бессмертие особого рода обреченной, итак, процессия останавливается перед Франсуазой одномерной, зачарованной и с помощью колдовских заклятий опутанной тенетами цвета и линий, пожалуй, не далее, чем возле третьего алтаря, Эмиль Роша, по привычке глуховатого человека очень громко, объявил своей спутнице, графине де Сеньяк: мне трудно, дорогой друг, выразить словами свои чувства, но это едва ли не вознесения, и не иначе, как сам Святой Дух, снисходительно простив янсенистский[13] уклон своему избраннику, заговорил прозрачно-бледными устами склеротического старца, поскольку то были действительно вознесения крошки Пилье и вовсе не потому, что ей предстояло внезапно оторваться от паркетного пола Галереи Барба и воспарить под потолок храма, напротив: в то время, как ее многократно повторенные вознесения покоились вокруг на стенах в византийской неподвижности — вознесения, повторенные двадцать два раза, двадцатидвукратные вознесения — она сама, здравствующая, реально существующая в оболочке своего юного тела Франсуаза, с узкими, почти мальчишескими бедрами и шеей, стройность которой и линия изгиба на фоне рыжих волос обладали таинственной прелестью ломкого цветочного стебля, держалась все время подле своего божественного возлюбленного, старого старикана, гениального козла, шла, осторожно ступая, словно и паркет наделила собственной телесной хрупкостью, итак, она хрупкоцветно скользила, когда он переходил к очередному вознесению, и останавливалась, когда он застывал во главе процессии, и тогда поднимала свои огромные, чуть похожие на совиные и потому тяжеловатые для маленького личика глаза, она стояла под своими вознесениями без улыбки, но и ничем не выдавая волнения, очень спокойная, еще чуждая всяких беспокойств и тревог, либо и тревоги, и беспокойство инстинктивно от людских глаз скрывая, может, только как бы немного отсутствующая и, пожалуй, не до конца осознающая смысл сверхъестественных перемен, невольной виновницей и невольной жертвой которых стала, а также вероятно далекая от понимания того, что эти загадочные упырихи с чересчур тяжелыми многоцветными глазами и шеями, точно экзотические побеги вырастающими из девичьих плеч, что эти двадцатидвукратно возносящиеся Франциски, бескровные, бесплотные, бездыханные, куда прочнее и подлинней, чем она, наделенная плотью, кровью и способностью дышать, любимая и ласкаемая, что она, Франсуаза, могла превратиться в загадочных упырих с чересчур тяжелыми многоцветными глазами и шеями, точно экзотические побеги вырастающими из девичьих плеч; итак, когда возле третьего алтаря, представляющего хрупкоцветную фигуру Франсуазы на фоне залитого солнцем окна, Святой Дух, явно к благой вести расположенный, великодушно вознамерился устами католического писателя раскрыть метафизическую сущность Ортисовой стряпни, Поль Аллар, раздираемый смешанными чувствами, ибо возвышенным эмоциям, сопутствующим общению с шедеврами, мешают неприятные ощущения от необходимости выкручивать шею, дабы связать с профилем юного Барба смутные пока еще ассоциации, наклоняется к Ортису и спрашивает: — О чем ты думал, Антонио, говоря, что реки возвращаются к истокам? Тогда Ортис, поглядывая на хрупкоцветный силуэт Франсуазы на алтаре, а ее живое плечо чувствуя рядом со своим, расстается с мальчуганом, читающим на пляже «Мартина Идена», и говорит: — Да пожалуй, ни о чем путном. Так, безотчетная игра воображения. И, молниеносно перескочив через несколько холмов, приземляется посреди ночи в Воллыоре. — Ты помнишь, Франсуаза, когда я начал писать эту картинку? И в этот самый момент, по повелению Святого Духа, стоящий чуть поодаль Эмиль Роша очень громко говорит графине де Сеньяк: — Мне трудно, дорогой друг, выразить словами свои чувства, но это едва ли не вознесения. Если б Святой Дух в виде огненного дождя объявился в воздухе, такой же бы, вероятно, шелест пробежал по всколыхнувшейся толпе стоящих перед алтарем. — Чего он там сказанул, Генрик? — спрашивает Марек Костка. — Не знаю, — предусмотрительно отвечает Мильштейн, — я не расслышал. — У меня ноги болят, — на это ему Костка, — как думаешь, пожрать что-нибудь дадут? А Уильям Уайт, воспользовавшись тем, что вместе с Ноденом оказался в самом конце процессии, признается приятелю, которого не видел с тех давних пор, когда они встречались, будучи оба военными корреспондентами: — Ты не считаешь, что человек о четырех ногах может быть весьма мил, о шести либо о восьми — еще туда-сюда, но уснащенная большим количеством конечностей двуногая тварь просто невыносима? — Ох! — говорит Ноден, протирая очки, — четыре ноги тоже не всегда легко вынести. — Ты стал пессимистом? — Пока нет. Подлинный пессимизм — это когда и от двух ног воротит. — Вот именно! И все же тут остается выход: их можно отсечь. — Можно, только этого обычно не делают, а подымают крик, что сколько ни есть ног, все невыносимо отвратительны. Старикан же, беатифицированный и беатифицирующий, после столь громогласно и в непосредственной близости от него сделанного заявления вынужден, дабы не нарушать приличий, распрощаться с ночкою в Волльюре; повернув голову и увидав, чьи уста возвестили о мистическом исчезновении Франсуазы, он говорит: — Я рад, дорогой Роша, что моя стряпня вызывает у вас такие прекрасные ассоциации. — Прекрасные что? — кричит Роша. — Ассоциации, — берет на себя роль задушевного посредника графиня де Сеньяк. — Ах, ассоциации! — оживляется старичок. — Когда я был подростком и моя мать ходила беременной, я однажды поймал брюхатую кошку, облил ее керосином и поджег. А потом ночью мне явился святой Франциск, грозный и разгневанный, с мечом и на огненной колеснице. — Вы уверены, что это был святой Франциск? — спрашивает Аллар, попутно налаживая зрительный контакт с юным Барба. — А может, Михаил Архангел? — Кто, кто? — Архангел Михаил, — передает графиня. Роша распрямляется и бросает на своего коллегу по Академии злобный взгляд старого стервятника. — Нет, — произносит он с нескрываемой злостью, — это был святой Франциск. Все мы, мой бедный Аллар, поджигаем брюхатых кошек, только, увы, не на каждого, свершившего грех, снисходит благодать. Я буду молиться за вас, Аллар. — Ты подлая тварь, — говорит хорошенькая белокурая девушка, — я тебя ненавижу. — А я тебя обожаю, — нежно мурлычет Жан Клуар. — Я всю жизнь был страшно невезуч, — с грустью сообщает Уайт, потирая пальцем кончик носа, — в детстве и еще долго потом обрывал крылышки мухам и накалывал их нд булавки, а святой Франциск так меня и не навестил. Вероятно потому, что мой отец был пастором. Хотелось бы знать, думает старая княгиня д'Юзерш, словно головку подсолнуха к солнцу направляя лорнет на Клуара, что у этого малыша в штанишках; нет! Джеймс Ротгольц категорически отметает возникшие у него сомнения, пятьдесят тысяч за штуку и ни цента больше. — Я, пожалуй, сниму ботинки, — шепчет Марек Костка, — когда это кончится? — Понятия не имею, — еще тише отзывается Мильштейн, — полчаса выдержишь? — Чертовски жмут, особенно правый. Отвратительная обувь у вас в Париже. В Польше никогда ничего не жмет. Кое-как он все же продержался, хотя еще раза два, перед девятым и семнадцатым алтарем, возвращался к теме тесных ботинок и затекших ног, и тогда преданный Генрик с неизменной материнской заботливостью в темных влажных глазах укреплял его дух несколькими скупыми словами, сокращая соответственно ситуации и по здравому рассуждению предполагаемую продолжительность крестного хода. Кстати, он ненамного ошибся, определив в известный момент, что беатификационное шествие продлится еще полчаса: без одной минуты восемь оно приблизилось наконец к последнему алтарю, а поскольку началось примерно в четверть восьмого, для окончательного рождения благой вести, если измерять время несколько более произвольно, чем это принято по Гринвичскому меридиану, понадобилось не больше сорока пяти минут, что — учитывая значение и характер процесса — должно показаться поистине кратким мигом, тем паче что, как уже говорилось, благая весть соизволила снизойти с небес аж в двадцати двух обличьях и каждому обличью надлежало должным образом себя явить, дабы, в интересах целого, поочередно осуществились все этапы священных родов: итак, на протяжении сорока пяти минут процессия двадцать два раза останавливалась пред алтарями, изображающими вознесения хрупкоцветной Франсуазы, двадцати двух Франсуаз с тяжелыми многоцветными глазами и шеями, точно экзотические побеги вырастающими из девичьих плеч, и каждый раз, когда в пароксизме восхищения возглавляемое богожреческим козлом-пастырем шествие замирало, чтобы воздать благодарственную хвалу, осуществлялась одна двадцать вторая частичка благой вести, обретая подобно молодому месяцу на пути к полнолунию все новые и новые, все более пышные и округлые формы, или нет, скорее солнцу она уподоблялась, солнцу, вырывающемуся из мрака полного затмезоо ния, поначалу, у первых алтарей, рооким еще сверканием вселяя надежду, а по мере дальнейших превращений животворящей округлостью шара радуя и прельщая, в конце же, когда возле двадцать первого алтаря одна великая, очень уже старая актриса сказала: Боже мой! глядя на эти картины, я начинаю верить, что самая большая любовь и самая большая роль у меня еще впереди, в конце достигнув идеальнейшей сферичности — и вот благая весть осуществилась, священные роды состоялись в указанном месте в указанный час, Ортисова стряпня, изготовленная стариканом в его горшках и на двадцать два разных манера приправленная, роздана пастве на пробу, беатификация беатифицирована, покровы с тайны спали hie et nunc, хотя лучше начать с nunc из уважения ко времени, итак, в четверг двадцать второго марта тысяча девятьсот шестидесятого года, когда столь же округлая земля обзаводится спутниками, весело снующими по ее орбите, и вокруг много говорят о мире, свободе, правах человека и прогрессе, и танцуют твист, а сколькото там миллионов людей голодают, и десятка полтора бравых парней безжалостно муштруют свои тела и умы, готовясь рвануть в Космос, и там и сям народ собирается кучками у громкоговорителей, обещающих рай земной, и ученые подбираются к тайне белка, этой загадочной квинтэссенции жизни, но подбираются с опаской, как к первородному греху, зараженные всеобщим страхом перед неизбежной гибелью — если же говорить о пространственном hie, то в благочестивых стенах маленького храма, в ритуальном помещеньице, предоставленном юным Джулио Барба, в Галерее Барба на улице Ансьен Комеди, в шестом округе города Парижа благая весть осуществилась в атмосфере всеобщего преклонения, на глазах процессии, возглавляемой богожреческим козлом-пастырем, гениальным стариканом, среди вознесений хрупкоцветнои Франсуазы, однако же и среди перешептываний на посторонние темы, шиканья, нечестивых разговоров и двусмысленных размышлений, ибо человек, существо непостоянное и капризное, даже перед лицом событий особого масштаба и блеска личную корысть беззастенчиво противопоставляет элементам обрядовости и подчас — о, нетерпеливый и опрометчивый! — в праздной лености пребывая, голую задницу собственной личности, выражаясь языком Ортиса, Истории кажет вместо того, чтобы сознательно Историю формировать, итак, да простится великодушно тем, кто, давши волю дурным наклонностям, нуждаются в прощении, либо да падут все возможные диалектические кары на головы отступников, не поспевающих за рождением благой вести, впрочем, это уже проблема, требующая иных, тонких размышлений и надо ее оставить другим книгам, итак, когда мы сообща отвесим двадцать второму алтарю подобающе низкий поклон и, в связи с завершением родов, объединим hie и nunc, не помешает заметить, что, как оно частенько в истории бывает, и на сей раз момент осуществления, попросту говоря, закончился пшиком: после того, как проглочено было двадцать второе вознесение, не отозвались ни ангельские флейты, ни барабаны нетерпеливых обитателей ада, не зазвучала та музыка, которая по некоторым предположениям в свое время споспешествовала ночным чародействам старого старикана, сотворявшего из разнообразнейших закорючек хрупкоцветный образ возлюбленной, нет, скорее общее изнеможение наступило, бессилие, вялый хаос перекормленной процессии, светская неразбериха, если не сказать прямо: каша, с некоторой неловкостью, хотя и с облегчением воспринятое смешение свойственной человеческой природе лености с животворящей энергией беатифицированных родов — так мутнеет спирт, с излишней поспешностью разбавляемый чересчур большим количеством воды, а поскольку на втором этаже Галереи Барба, в помещеньице скромных размеров, куда вела узкая винтовая лестничка, своеобразная разновидность лестницы Иакова, своей извилистой теснотой вызывающая в памяти также притчу об игольном ушке, итак, в этом скромных размеров помещеньице был устроен так называемый «фуршет», кормушка и водопой, специально, с желанием соблюсти традиционный обычай, старательно сымпровизированные юным Джулио, чтобы притомившиеся, каждый на свой лад, смертные и боги могли сообща вкусить сладость интимного общения, итак, поскольку винтовая лестница, несмотря на хлипкую конструкцию, очертаниями своими отвечает торжественному характеру шествия, поспешавшего за круглеющими формами тайны рождения, экс-священнодействовавшее месиво, едва юный Барба несколько неловким жестом указал направление подъема, журчащим, а в отдельных местах, пожалуй, даже бурлящим потоком хлынуло на спиральные ступени и — давайте еще раз, прислушиваясь к одиноко, увы, дрожащим в воздухе отголоскам свершившегося приобщения к тайне, смиренно отдадим дань уважения стилю божественного первосвященника — слепой случай, а быть может, судьба, записанная в звездах, приводит к тому, что и — если далее оперировать этими свободными сказочными категориями — в самом деле невозможно установить, десятки ли неясных случайностей так сплелись или неотвратимый рок, запечатленный в звездах, виной тому, что именно в этом помещеньице на втором этаже, в окружении бесформенной массы, постоянно меняющей очертания, у столов, уставленных изящными маленькими тартинками и услужливо предлагающими себя напитками, Генрик Мильштейн, с неизменной материнской заботливостью в темных влажных глазах, уступив настойчивым мальчишески-славянским домогательствам друга, осмотрительно подбирая нужные слова, представил его знаменитому искусствоведу, когда тот, с присущим ему достоинством держа в одной руке бокал шампанского, другую руку, разумеется ту самую, что несколько лет назад начертала эссе «Живой Ортис», а ныне готовится к описанию мотивов рая в истории живописи, именно в ту минуту, когда другую свою руку, часа четыре назад атаковавшую достопамятный прыщик, вероломно притаившийся во впадинке около носа, протянул к тартинке с икрой: — Enchanté de vous connaître![14] — говорит он, после чего проглатывает тартинку, а когда не спеша поднимает на представленного ему молодого человека свои выпуклые гетевские глаза, не без удовлетворения отмечает, что перед ним стоит юноша, почти мальчик, на удивление богато одаренный природой. Oh comme vous êtes jeune! — оживляется он и добавляет с отеческим волнением: — Et déjà vous faites le métier d'écrivain?[15] На что баловень природы, со славянской щедростью наливая в стакан золотистый коньяк, незамедлительно, со всей двойственностью своей первобытной натуры, тоном прилежного скромного ученика возражает: — Oh, non, monsierur! un métier d'écrivain c'est un grant titre, moj je suis seulement un adepte, je sais pour devenir un écrivain il faut travailler et donner de soi-même les plus grands sacrifices.[16] Французский у него ужасный, снисходительно думает старый мэтр, но какой славный мальчик! и до чего славянский с этим своим ясным лицом и сверкающими глазами ангела, устремленными на меня с таким нескрываемым восхищением и почтительностью. И озирается в поисках Мильштейна, чтобы сделать ему соответствующий комплимент, однако тот, минуту назад плененный послом Рене де Ланжаком, стоит поодаль, и только беспокойные взгляды, бросаемые им в сторону друга, свидетельствуют о том, что он встревожен. — Истинная скромность, — заявляет тогда Лоранс, словно вдохновение, призывая себе в подмогу самый бархатистый оттенок своего красивого голоса, — особенно в вашем возрасте, добродетель из числа и редких, и исключительно ценных. Je regrette de ne pas connaître le polonais pour pouvoir vous lire (как сосредоточенно он внемлет каждому моему слову!). Notre ami commun m'a dit qu'une de vos oeuvres doit paraître bientôt chez Juillard. Je la lirai sûrement, je vous le promets.[17] Юный славянин зарделся как барышня. — Са sera pour moi une grande splendeur, monsieur. Excusez moi, je dois dire: maître.[18] — Ax нет, мой дорогой! сохраните этот титул для великих покойников. Мы, пока живы, можем лишь стремиться к ним приблизиться, и только. Вы впервые в Париже? — Oui, monsieur, pour la première fois et je suis enchanté, vous ne pouvez imaginer quelle source de joie est mon séjour ici, chaque jour je trouve les nouveaux iracles, aujourd'hui vous savez, je passais dans contemplation quelques heures devant le tombeau de Racine…[19] — Вижу, вы настоящий поляк, впечатлительный и пылкий. Я знавал многих польских художников, и, смею вас заверить, все они были люди выдающегося таланта и неподдельного обаяния. — Votre nom, monsieur, — галантно отзывается Костка, — est très connu en Pologne.[20] — Vraiment? J'en suis très heureux.[21] Поляки образованный народ. Боюсь только, людям искусства в Польше теперь приходится нелегко. Молодой человек залпом осушил стаканчик коньяка. — Excusez-moi, monsieur, mais je pense que vous êtes mal informé. Excusez-moi, j'ai oublié le mot, vous voyez que mon français est très misérable.[22] — Ah, non! — возражает мэтр, — vous parlez parfaité ment.[23] — Non, non! — протестует скромный славянин, — vous êtez, monsieur, très mignon pour moi, mais je sais que je ne parle pas, je balbute. Ага, вспомнил! Nous, les artistes, en Pologne, nous sommes comme les rossignols.[24] — Les rossignols?[25] — слегка оторопел мэтр. — C'est clair, monsieur, — говорит юноша, обнажая в улыбке ослепительно белые зубы, — nous pouvons chanter même pendant la nuit. Mais pourquoi nous parlons de la Pologne? Ma généreuse patrie est loin, pendant que vous êtes tout près de moi et je suis tellement heureux de vous connaître, c'est comme un rêve trop beau. Vous savez certainement, monsieur, que vous avez visage et posture de Goethe?[26] Поразительно! с волнением думает знаменитый критик, сколько же в этом мальчике наивной непосредственности, сколько сюрпризов таит в себе загадочный Восток! — Vous aimez Goethe?[27] — интимным тоном спрашивает он. Представитель загадочного Востока просиял, глаза у него заблестели, отчего весь облик сделался еще более юным и славянским. — Oh, oui, monsieur, très. J'adore Goethe, tous les oeuvres de Goethe, et spécialement son chef d'oeuvre, «Faust». Quand je ne peux pas dormir, je dors tres mal, vous comprenez, c'est à cause de ma nervosité, alors quand je ne peux pas dormir, je lis toutes les nuits «Faust», Pautre fois «The Divine Comedie» de formidable Dante, aussi une Bible et «Iliade», cet extraordinaire poème chantée par un vieux et aveugle troubadour grec toutes ces livres sont toujours autour de mon lit, même en voyage.[28] Фантастический мальчик! думает Лоранс, кто из молодых французов подвигся бы на такую отвагу чувств? Но, прежде чем он успел подбавить тепла к этому умозаключению, чувствительный юноша пододвинулся поближе, обхватил пальцами его запястье и, слегка наклонившись, заговорил лихорадочным шепотом: — Ecoutez, monsieur, Шуми левкой и резеда, С моей душой стряслась беда, С душой моей стряслась беда, Шуми левкой и резеда… c'est beau, n'est-ce pas? Cest plus que beau, c'est humaine. С моей душой стряслась беда! Vous comprenez? Un grand poète russe parle de moi, oui, de moi. C'est tragique et terrible, mais c'est la verité. Oh, monsieur, je ne veux pas plus jouer devant vous une comédie. Отбросим маску шута, une masque d'arlequin долой! comprenez-vous? Pas de mystères devant vous! Une grande malheur, monsieur, avec mon âme qui est très jeune, mais aussi vieille comme les pathétiques espoirs de ma patrie. Дно! проклятие, как «дно» по-французски? Une abîme devant mes pieds, tragique déchirement, pas de paradis, seulement enfer, solitude, terrible douleur d'existence. Oh, monsieur! — мэтр ощутил славянское дыхание на шее — je vous demande pardon, mais c'est plus fort que moi, plus fort que toutes les amours du monde, c'est une rêve de toute ma vie depuis mon enfance innocente, unique solution, purification suprême! C'est Goethe, pas le Goethe tout ensemble avec les pieds et les mains, mais seulement l'orille de Goethe, son oreilie plein de divinité, devant cette oreille je tombe sur les genoux et je voudrai baiser cette oreille pour sentir sa beauté divine entre mes pauvres dents…[29] Несмотря на стыдную боль, знаменитый критик не вскрикнул, только побледнел, нутро у него леденеет, ноги подкашиваются, нет! это дикость, безумие и чересчур уж в восточном духе, только в кошмарном сне такое может случиться, и ко всему еще молодой человек, уже успевший выпрямиться, очень складный, очень юный и славянский, смотрит на него просто-таки с благоговейным почтением. — Merci, monsieur,[30] — шепчет он мягко, ласково и застенчиво. Колючие мурашки пробежали по спине мэтра, однако, привыкнув за много лет сохранять верность своему телесному прототипу, он умудряется овладеть собой настолько, чтобы поставить на буфет недопитый бокал шампанского, — только рука его едва заметно дрожит, — и не совсем уверенным голосом произносит: — Excusez-moi.[31] После чего, не без труда прокладывая себе путь в толпе и машинально отвечая на поклоны и приветствия, наконец добирается до лестницы, тоже, впрочем, заполненной народом, спускается по опасным, точно на дьявольской лестнице, спиральным ступенькам, спускается на ватных ногах, с левым ухом, пылающим как электрическая лампочка, с сонмом злобных мурашек под взмокшей на спине сорочкой, и уже внизу круговорот спускающихся и тех, что только начинают штурмовать лестницу, швыряет его прямо на могучий живот дюжего мужчины. — Привет, Лоранс! — обрадовался Шарль Дидье, известный хореограф, некогда прославленный танцовщик, благодаря своим теперешним габаритам невосприимчивый к натиску толпы. — Рад тебя видеть, у меня к тебе как раз важное дело. Сможешь завтра со мной пообедать? Лоранс безотчетно прикасается к уху, которое горит и, кажется, слегка вспухло. — Прости, — говорит он, теряя над собой контроль, — ты помнишь «Бесов»? — Что, что? — «Бесы» Достоевского. Как звали то чудовище, знаешь, о ком я говорю? — Ох, мой дорогой, — отвечает хореограф не без кокетства, — литература никогда не была самой сильной моей стороной. Но если тебе очень нужно, погоди, о, Аллар нам наверняка скажет. Поль, — обращается он к академику, как раз направляющемуся к лестнице, — как звали героя «Бесов» Достоевского? Аллар неодобрительно глядит на экс-танцовщика, которого помнит юным и стройным. — Если тебя устроит, — говорит он с нижней ступеньки, — это может быть Ставрогин. — Вот, вот! — тоненьким дискантом выкрикивает Лоранс, — ну конечно Ставрогин. Как это могло вылететь у меня из головы! Спасибо тебе, Дидье. И намеревается отойти, но тот преграждает ему путь своим животом. — Постой, мы еще не договорились. В час у Липпа, тебя устраивает? Пьер Лоранс задумался очень по-гетевски, хотя еще не совсем пришел в себя. — Завтра? А что у нас завтра? Четверг? — Пятница. Час дня подходит? — Разумеется, я всегда обедаю в час. Боюсь только, по правде сказать, не подхватил ли я грипп. Я тебе завтра утром позвоню. — Постарайся не расхвораться, — кричит ему вдогонку Дидье, — грипп в этом году дает поганые осложнения. А может, это было признание? думает Лоранс, тайный знак, что-то обозначающий там, на Востоке, в несчастной порабощенной Польше, замаскированный своей кажущейся дикостью призыв? К сожалению, он не может дальше идти по этому заманчивому следу, так как вынужден остановиться возле старой княгини д'Юзерш. — Именно вас, дорогой друг, я мечтала встретить в этой ужасной сутолоке. Вы знаете этого молодого человека? Догадываюсь, что не знаете, и ничуть не удивлена. Возможно, мои вкусы не поспевают за современностью, не возражайте, я этого не стыжусь и ни в малейшей степени не чувствую себя обездоленной. Наоборот, некоторое отставание, соответствующее, впрочем, моей биографии, приносит мне массу удовлетворения. Я — как и вы, если не ошибаюсь — например, не считаю, что эксперимент, гордящийся покровительством так называемой десятой музы, так уж хорош. В конечном счете фотография, пусть даже она движется и разговаривает, остается только фотографией, и я, правда, не вижу достаточных оснований, чтобы, располагая пока всеми своими чувствами, лишать себя приносимых ими удовольствий ради иллюзорных теней, крикливой толпой заполняющих кусок полотна. Но этот молодой человек — Жан Клуар. Не уверена, говорит ли вам чтонибудь это имя и фамилия. — Ах вот как! — произносит Лоранс с гетевской благосклонностью, — очень приятно. Вульгарен и наверняка плохо воспитан — оценивает он стоящего перед ним киногероя. — Мсье Клуар, должна вас предупредить, — продолжает княгиня, — не страдает излишней скромностью. Минуту назад он дал мне понять, что самый известный в мире француз — это он. Генерал де Голль, вероятно, и не подозревает о существовании столь грозного конкурента. Мило, не правда ли? Клуар демонстрирует наглый вариант своей улыбки. — А вы разве другого мнения, мадам? — Кроме того, мсье Клуар частенько бывает весьма строптив, что, в конце концов, в его возрасте не порок. — Благодарю вас, — отзывается Клуар, — вы, правда, очень великодушны. — Строптивость в двадцать с небольшим лет… — Двадцать, мадам. — …действительно не должна вызывать серьезных нареканий, а может, в ней даже есть своя прелесть. Но вот если она превращается в манеру и начинает проявляться в искусственной стилизации под грубость, чтобы не употребить более резкого выражения… — Догадываюсь, — перебивает княгиню Клуар, — вам бы хотелось назвать меня варваром. — Хотелось бы? Я именно это и делаю, мой дорогой. — В таком случае вы мне льстите. — Ах, дерзкий вы мальчик, — голос княгини радостно завибрировал, — я вам льщу? — Не одна почтенная империя была покорена юными варварами. А если это все же было завуалированное признание? думает Лоранс и говорит: — Да, вы правы. Действительно не одно великое государство стало добычей варваров. Но всю правду на этот счет мы скажем при условии… — Побежденные ставят условия? — Нет, молодой человек, условия ставит история, а она нас учит, что варвары способны удержать власть только, если перенимают у покоренных их добродетели. Клуар, не переставая улыбаться, обращается к княгине: — Вы считаете, я бы сумел воспользоваться этими уроками истории? Правым глазом княгиня производит локальный осмотр, пожалуй, немного великоватого рта Клуара, тогда как левый ее глаз устремляется в иную область, лежащую ниже пояса. — Боюсь, мсье Клуар, подобная роль может оказаться не под силу даже вам с вашими способностями. Я не сомневаюсь, что они незаурядны и, по-видимому, заслуживают всяческого признания, однако роль, о которой упомянул наш замечательный друг, требует ко всему прочему текста, а его в данном случае ни один сторонний сценарист не сможет для вас состряпать даже за огромные деньги, вы должны написать такой текст сами. Разве что кто-нибудь великодушно предложит вам достаточно тесное сотрудничество. Вот тогда — как знать. Вам известно, дорогой друг, что этот юный зазнайка, испорченный успехом и популярностью, назвал картины Антонио жалкой мазней? — О Боже! — воскликнул Лоранс добродушно, но с подчеркнутым высокомерием, — в конечном счете, это вопрос индивидуальной культуры и вкуса. По-моему… — Вот, вот! ваша точка зрения мне особенно интересна. Пьер Лоранс снова кончиками пальцев касается уха: оно все еще горит и побаливает. — Мое скромное мнение таково: это величайшее событие века. — Что ты ему нагородил? — спрашивает Генрик Мильштейн, с трудом увильнув от разговорчивого эксдипломата и разыскав друга. — Под конец вид у тебя был подозрительно оживленный. — О, я выразил ему свое нижайшее почтение. Как будет по-французски «дно»? — Смотря в каком смысле. Дно чего? Стакана, из которого не принято хлестать коньяк? — Прости меня, Генрик, не сердись, но ты же знаешь, что я бедный сирота, и в приюте нас коньяком не поили. — Первый раз слышу, что ты сирота, раньше ты вечно жаловался на ужасного отчима. — Потому что меня били по голове и я путаю приют с отчимом. Как «дно» по-французски? Понимаешь, дно вообще. Когда хуже некуда? — Le fond. — A abîme — это пропасть? — Что ты ему сказал, Марек? — А ты не будешь кричать? — Только не сочиняй. — Ну знаешь! Разве я когда-нибудь что-нибудь сочиняю? И, наклонившись, шепчет: — Я выразил Гете свое нижайшее почтение, а потом укусил за ухо. За левое. После чего быстро выпрямляется, чтобы поглядеть, какое впечатление его признание произвело на Генрика. Но тот лишь, помолчав, говорит с едва заметной озабоченностью и словно бы с сожалением: — Эх ты, маленький Ставрогин! — Правда? — оживляется Марек, — я ведь сразу решил сыграть под Ставрогина, как только его увидел. И неожиданно, вероятно в силу двойственности своей славянской натуры, начинает изливать наболевшую душу: — Ради Бога, Генрик, скажи, почему он меня не осадил и не обложил последними словами? Ухо у него воняет лавандовой водою, клянусь. Я кривлялся перед ним, как последний паяц, а он все проглотил, кошмар, дно, проглотил, точно это были устрицы. Я ненавижу устриц, ненавижу улиток и всех этих мерзких слизняков, и коньяк тоже ненавижу. Съезди он мне по роже, я б в ногах у него валялся и руки целовал, не веришь? Богом клянусь, целовал бы. Даю тебе слово, Генрик, я их уже раскусил, они все сожрут, любое говно, только б не нарушать свой священный засраный покой. — Перестань, — говорит Мильштейн, — ты перепил. — Ничего не перепил, трезв как стеклышко. Вот когда мы отсюда слиняем, я пойду на вираж. Ты добряк, Генрик, но чертовски наивен, понятия не имеешь, что за ничтожества и дерьмецо люди. Каждый чего-то или кого-то боится, у всех кишки сводит от страха. — Перестань, ты просто не любишь людей. — А за что мне их любить? — Не хочешь любить. — Я не хочу любить людей? Эх, Генрик, я думал, ты меня лучше знаешь. Мое сердце распахнуто настежь, да вот люди не позволяют себя любить. — Ты просто паясничаешь. — А знаешь, почему? Чтобы лишний раз убедиться, в какой степени эти скоты заслуживают презрения. Ох, до чего же все это глупо! Сейчас я тоже паясничал. Ты прав, я не люблю людей. Что такое человечество? Как можно любить нечто, не имеющее лица и тела? Тебя я люблю, но человечество? Мильштейн не ответил, вдруг почувствовав себя бесконечно усталым и одиноким, ведь ему ясно, что мучительное состояние рабского обожания, в котором он пребывает последние несколько недель, — не слепая пылкая страсть, а именно рабская горькая любовь, мятежная, порой переходящая в ненависть, однако не менее ясно он понимает, что вырваться из-под власти этих чар нечего и пытаться, он прекрасно все понимает и в конце концов говорит: — Пошли, уйдем отсюда. — Ты меня презираешь, — глухо, страдальческим голосом говорит Марек. На что Мильштейн: — Идем, а если ты отправляешься на вираж, я готов тебе сопутствовать. — Величайшее событие века? — говорит Рене де Ланжак английскому эссеисту, уже несколько лет живущему во Франции. — Громко сказано! Наш почтенный Лоранс всегда обожал эффектные обобщения. Поразительно, как много людей добровольно отдаются во власть иллюзий и начинают верить, что, встав на колени, сделаются выше ростом. Поразительно, если не сказать: печально. Я, разумеется, тоже восхищаюсь Ортисом, притом не со вчерашнего дня, однако предпочитаю восхищаться стоя, мой рост уже много лет метр семьдесят шесть, и я не рассчитываю подрасти или скинуть парочку сантиметров. Я также не намерен скрывать, что при всем своем жизненном опыте, который, смею думать, не мал и разносторонен, затрудняюсь четко определить, что важно, а что не важно. Кроме того, должен вам признаться, мой дорогой, у меня в душе неизменно вспыхивает внутренний протест, когда кто-то извне пытается неясную, зыбкую в своем многообразии картину бытия, которая во мне сложилась, подчинить чересчур упрощенному и однозначному строгому порядку. Вы, чье творчество, какого пласта ни коснись, выдает современный образ мышления, безусловно, не раз задумывались над проблемой взаимной связи явлений, в обиходе именуемых причинами и следствиями. И что же? Это прорва взаимопроникающих течений: причина с равным успехом может быть следствием и наоборот, а также один какойто момент может вместить в себя то и другое, став сразу и причиной, и следствием; все, казалось бы, определяется взаимозависимостью между моментом оценки и точкой отсчета, но если момент приходит в движение, с точкой то же самое происходит как бы вдвойне, она движется сама по себе, да еще по отношению к моменту. Необозримая магма движения! — То, что вы говорите, господин посол, необычайно интересно, — вежливо замечает англичанин, — боюсь только, простите за откровенность… — Я в ней нуждаюсь, мой дорогой. Ведь мы с вами не за круглым столом международной конференции. — …боюсь, что для политика вы слишком интеллигентны. Бывший посол задумался. — Вы полагаете? Весьма возможно. В своей многолетней карьере я действительно при разных обстоятельствах сталкивался с серьезными трудностями, зачастую не позволявшими объективно оценить ситуацию. Что ж, мой дорогой, вы с вашим проницательным и современным умом наверняка не хуже меня знаете, что у каждого, увы, найдется слабое место. — Сукин ты сын, — говорит хорошенькая изящная девушка, — не думай, что я слепая. На что Клуар с трогательной беззащитностью, промелькнувшей в застенчивой улыбке: — Обожаю, когда ты сердишься, у тебя при этом такие глаза! — Я все видела, — произносит девушка сдавленным от ярости голосом, — ты позволял этой титулованной корове соблазнять себя как последняя курва. — О, как ты выражаешься! Я покорял древнюю империю. — Ах, вот оно что? Я вижу, ты силишься казаться интеллигентом, это что-то новенькое. Гляди в таком случае, как бы империя не рассыпалась под'тобой в постели. — Это было бы забавно. — Для наследников — несомненно. Куда мы поедем ужинать? Клуар слегка опускает веки, давая возможность взгляду испуганно метнуться в сторону под защитой темных ресниц. — Мне, правда, очень жаль, — говорит он по-мальчишески, — но я обещал моей империи доставить ее домой. Между тем на втором этаже Поль Аллар, чья густая грива седых волос и прекрасное лицо аскета возвышаются над обступившими его многочисленными слушателями, рассыпает перед ними перлы своего поэтического воображения и блестящего интеллекта. — Если среди наших современников, — говорит он, — есть гениальный художник, перед которым, как в силу объективных причин, так и по велению души мне бы хотелось упасть на колени, то это — Антонио Ортис. Мои почитатели могут спросить с некоторым удивлением: Поль Аллар на коленях? а разве сам он не гений? Да, мне трудно было бы им возразить, я не настолько кичусь ложной скромностью. Я — гений. Но стихия моего гения созидательности и брожения, порядка и смуты — природа, внешняя среда, в которой я потому передвигаюсь с такой свободой и уверенностью, что никогда не углублялся в себя, больше того: никогда не испытывал подобных искушений — быть может, от избытка чувственной и умозрительной любви ко всем областям природы, но также благодаря четкому пониманию, что если б я в себя углубился, то мог бы навсегда остаться невольником собственной личности, растерянным и беззащитным перед темными силами, и утратил бы всякую возможность наслаждаться богатейшей многокрасочностью мира. Антонио же, дорогие друзья, как мне кажется, никогда не стоял перед таким выбором, поскольку никогда не расставался с собою и его гений не из окружающей среды, как мой, черпает вдохновение и опыт, а из собственного «я», из независимого царства духа. Какое гордое одиночество, но вместе с тем какая солидарность с бытием! Мой гений, исследующий внешнюю сферу жизни, получает из нее силы и наслажденье, хотя и подвластен ее капризам и непредсказуемым колебаниям. Гений Ортиса вырвался из этой кабалы двусмысленной свободы. Если творения Ортиса уже полвека ошеломляют нас и вызывают изумление, сам он ошеломляет и изумляет в не меньшей степени. Божественный дар формирования природы посредством собственной натуры… — Бежим отсюда! — гнусаво говорит Уильям Уайт, беря под руку Робера Нодена, — через минуту нам на голову свалится весь Олимп с полным комплектом богов и потоками разбавленной амброзии. Это выше моих сил, да и твоих, думаю, тоже. Пошли, рискнем прорваться к какой-нибудь кормушке, авось удастся промочить горло стаканчиком виски. Будь у меня власть Калигулы, половину бы этих людей велел разогнать, а остальных посадить в клетку. На что Ноден, спокойно протирая очки: — Милосердный Господь знал, что делал, сотворив тебя всего лишь писателем. — Мой отец, пастор, был иного мнения, но это не важно. Меня взбесил этот старый комедиант и мистификатор, даже живот схватило от словесной клизмы. Готов поспорить на тысячу долларов, что завтра поутру, после освежающего душа, он старательно превратит в слова этот мыльный пузырь, еще чуток поддует, разукрасит завитушками и издаст в пятидесяти пяти экземплярах в одном из этих ваших «Наварр» или «Лафюма». Послушай, Ноден, вы деградируете. — Мы? — К тебе это не относится, у тебя мать — русская. Твое здоровье! Видал рожи этих кретинов вокруг? Чудовища в климаксе, свора оголодавших онанистов и импотентов. Ортис — это я понимаю, но он испанец, у него яйца настоящего мужчины. — Мы не деградируем, — говорит Ноден, — мы всего лишь… Но в этот момент Уайт хватает его за руку. — Погоди! — Что случилось? — Минуточку. У меня идея. Точно. Послушай, двое юнцов, девушка и паренек. Восемнадцать, девятнадцать лет, не больше. Может, даже по семнадцати. Впрочем, это не важно. Важно, что совсем молоденькие. И оба из так называемых хороших семей. Старые добропорядочные богатые бостонские семьи. Ты слушаешь? — Продолжай, — говорит Ноден. — Представляешь, что за типажи? Выпестованные, сложены, как боги. Красивые, здоровые, но внутри — труха. Прямо тебе мощи, ткнешь пальцем — рассыплются. Любят друг друга. Ну да, вроде бы любят. Или даже обручены? Это, пожалуй, недурно. Во всяком случае, если они уже трахаются, ни ему, ни ей это особого удовольствия не доставляет. Им вообще ничто не в радость. И вот однажды… — Что значит: однажды? — Не перебивай. Это значит, что я еще точно не знаю, при каких обстоятельствах они встречают третьего, настоящего мужчину. Постой! Это может случиться во время уик-энда, да, и в сценическом плане это неплохо, единство времени и места, я люблю, когда все плотно увязано. Жарища, парит как перед грозой… — Почему перед грозой? Играй на контрастах. — Снег? Не люблю снег, и вообще зиму не люблю, слишком много надо на себя напяливать. Хотя, возможно, ты прав. Грозу уже действительно затаскали. Ливень? Постоянный аккомпанемент проливного дождя? Ноден снимает очки, протирает. — А нельзя попроще, без грозы и без ливня? — Господь с тобой, дружище! — Уайт на это, — какая-то погода ведь должна быть. Гроза и жара или проливной дождь — мне нравится, а тебе? ты хоть раз показал деревья в цвету или в летнем убранстве? В твоих фильмах пейзаж всегда голый, хмурый. — Давай дальше, — бормочет Ноден. — С уик-эндом — хорошая мысль. Вся история раскрутится за одну ночь. Все-таки жаркую. От грозы я могу отказаться, а от жары — нет! Жара необходима. Душный давящий зной, когда любая одежда в тягость и телу хочется наготы. Стоп. Телу хочется наготы, это неплохо звучит, может подойти для названия. Как тебе кажется? — Давай дальше, — повторяет Ноден. — Правильно, ты же еще не знаешь, о чем пойдет речь. Итак, с жарой решено. Местность лучше всего пустынная, где-нибудь в лесу, у озера. Мужчину этого я пока ясно не вижу. То есть я знаю, что это за тип — образцовый экземпляр самца, понимаешь? эдакий Ортис, только в лучшей физической форме, в самом соку мужик, ну и помоложе, лет около сорока. Но кто он, чем занимается и тому подобное…впрочем, сейчас это не столь важно. Собственно, даже и не нужно до конца прояснять, что он из себя представляет, ну конечно, так будет лучше, некоторая недоговоренность, намеки, щенкам тоже незачем много про него знать. Что касается действия — в общем-то, почти ничего не происходит. Под вечер щенки приезжают на машине, введение в ситуацию, потом неожиданно появляется этот тип, знаешь, не спали они друг с другом еще, не нужно, пусть это будет их первая ночь, конечно! Обручены, да, но она — девственница, да и он еще никогда ни с кем. И когда этот субъект возникнет, они могут даже обрадоваться, что дело с постелью откладывается. Атмосфера постепенно сгущается, тут, естественно, и спиртное, но самое главное: пока то да се, как девушка, так и парень начинают понимать, что незнакомец — именно тот человек, в котором они действительно нуждаются. Минуточку! — он отхлебнул виски, — речи нет, чтобы кто-нибудь из них отправился с ним в постель, это было бы слишком просто. Он, да, он бы не прочь переспать и с девочкой, и с мальчиком, и они безошибочным чутьем щенячьей молодости, конечно же, это угадывают. Постой, а если все-таки? нет, не те ребята, смелости не хватит. Их, в сущности, устраивает некая условность: они друг друга любят и будут друг другу принадлежать. И что же в этой ситуации делают прелестные слабаки? Оба ошеломлены и напуганы взыгравшими в них страстями, мальчик еще больше, чем девочка. Послушай, Ноден, а это и впрямь недурное заглавие: «Телу хочется наготы». Оно все больше мне нравится. Телу хочется наготы. Разумеется, ни юноша, ни девушка не должны знать, что этот тип делает авансы им обоим. Каждый из них ощущает опасность, грозящую лично ему. Правильно? — И что они делают? — Решают от него избавиться. Раз и навсегда. Приканчивают его. Я еще не знаю, как до этого дойдет и как будет выглядеть само убийство, во всяком случае они должны это сделать так, чтобы зритель уходил из театра почти в полной уверенности, что виновники преступления никогда не будут разоблачены. Это очень существенно. Не акт правосудия определит наказание — они накажут сами себя. Во-первых: они теперь навсегда связаны тайной, и во-вторых, оба, убрав этого типа, осознают, что угробили редкостный шанс. Может, где-нибудь в самом конце стоило бы им себя выдать, признаться, что оба были в одинаковой ситуации вожделенных и вожделеющих, хотя, кто его знает? может, оно и не обязательно, впрочем, это уже детали. Ну как? — Пиши, — говорит Ноден. — Знаешь, я пошлю завтра Аллару громадный букет орхидей. Не разозли меня его речуга, эта идея, возможно, не пришла бы мне в голову. Завтра посылаю букет и сажусь за машинку. — Сколько времени ты будешь писать? — Недель шесть, от силы два месяца. — До конца мая? — Именно. Если считать, что на протяжении этих двух месяцев мне удастся полностью избежать неприятных сюрпризов, ну и, допустим, не разразится ядерная война. Теперь Ноден в свою очередь задумывается и, помолчав, говорит: — Если ты не против, то есть если моя особа, в частности, тебя устраивает, я бы мог осенью показать прапремьеру в Париже. В первый момент Уайт несколько ошарашен. — Ты? — Да, если ты помнишь, я всегда интересовался театром. Разумеется, театр это не кино, однако… — Постой! — прерывает его Уайт, — это мысль. Люблю такие эксперименты. У тебя громкое имя. Театральный дебют. Казан[32] лопнет от злости. Да, да, это становится интересным. Думаешь, мой банковский счет согласится? — С твоим счетом мы наверняка поладим. Что же касается исполнителей, у меня есть кое-какие идеи. Уайт вторично вынужден почесать себе нос. — О! — Ты видел мои «Ночные забавы»? — Я видел все твои фильмы. — Значит, ты представляешь, кто такой Жан Клуар? — Ты его имеешь в виду? — Он здесь, если хочешь, могу тебя с ним познакомить. Судя по тому, что ты рассказал, мальчик тебе пока видится эдаким эталоном здоровой красоты. Но не это главное, поверь. Они оба должны прежде всего создавать вокруг себя крайне притягательную атмосферу секса, это основное условие, особенно парень, его роль и трудней, и рискованней. Такую роль мог бы сыграть Перкинс, но он староват, Делон? вот он, по-моему, чересчур красив. Закон контрастов, мой дорогой! я почти всегда к нему прибегаю, когда надо решить какую-нибудь проблему. Парочка плакатно-красивых щенков, как ты их называешь, — да это ж все равно, что при игре на рояле пережимать педаль. Никак не могу понять, почему актрисы в роли леди Макбет всем своим обликом, голосом, гримом подчеркивают ее демоничность, а Яго, например, обязательно должен иметь внешность «черного персонажа». Если бы я ставил «Макбета» или «Отелло», она б у меня была белокурой девушкой с невинным личиком, а Яго — обаятельным мужчиной. Вот тогда черные характеры бы заиграли во всю мощь. Клуар не красавец, но есть в нем нечто такое, что позволит зрителям поверить: твой соблазнитель и на него может сделать стойку. — Дорогой Ноден, — в нос говорит Уайт, — я начинаю подозревать, что не только мой соблазнитель испытывает подобные чувства. Ноден рассмеялся. — Мне очень жаль, но вынужден тебя разочаровать. Клуар меня интересует исключительно как актер. В служащей конторой тесной комнатушке, расположенной в глубине второго зала, под ведущей наверх лестницей, Джулио Барба в этот момент поднимает телефонную трубку. — Галерея Барба, — говорит он, повернувшись лицом к стене и прижимая правую ладонь к уху, — это ты, мама? ужасно плохо слышно, здесь страшный шум, да, теперь лучше, ты звонишь из больницы? да… бедная мама…да…понимаю…одно утешение, что хоть не страдал… не знаю, мама, вообще-то до девяти, но, вероятно, затянется, ты будешь дома?., да, конечно, я постараюсь как можно раньше…хорошо, мама, я ему сообщу… да…до свидания, мама. Он кладет трубку, потом достает из кармана брюк платок, вытирает слегка вспотевшие руки, поправляет галстук, приглаживает волосы и, когда оборачивается, видит, что на пороге, прислонившись к дверному косяку, стоит Андре Гажо. С минуту оба молча глядят друг на друга. — Капут? — наконец спрашивает Иоанн Креститель от благовещения. На что Джулио: — Принес чек? А Гажо: — Сын мой, боюсь, непомерная алчность тебя погубит. Ты в самом деле намерен оттолкнуть руку друга? Подумай хорошенько, ведь может случиться, что я уже никогда больше не обращусь к тебе: сын мой! — Всего-то? — Моя бедная, несчастная жертва, скажу я. Бедная моя жертва, я тебе сострадаю, я плачу, и сердце у меня щемит, но ничего не поделаешь, я вынужден тебя прикончить, мне даже не понадобится заключать сделку с дьяволом, я сам могу оборотиться чертом и с помощью своих дружков-чертей безо всякой для себя корысти сотру тебя в порошок, вот что я скажу. Джулио непроизвольно полез в карман за платком. — Ничего ты мне не можешь сделать. — Пусть ничего, — соглашается Гажо, — все равно эта кость не по зубам такой нежной собачонке, как ты. — Двести тысяч, последняя цена. Даешь? — Нет. Я завязываю, мсье Барба, с этой грязной аферой. Пора позаботиться о душе. Кто знает, может, я еще уйду в монастырь. Так или иначе, не беспокойся: богомерзкую фотографию дедули я перед тем верну твоей мамочке. — Ты этого не сделаешь, — бледнеет Джулио, — ты не можешь этого сделать, ты меня сам уговорил. Это было бы подло. — Почему? Меня мама простит и даже благословит, возможно. — Подожди. Гажо остановился на пороге и кинул на Джулио укоризненный взгляд. — Если б ты читал Шекспира вместо того, чтобы заниматься онанизмом, ты бы знал, что уже мертв и в тексте твоей роли стоит точка. Жди, когда барабаны возвестят о прибытии Фортинбраса. Сейчас тебя унесут. Тогда Джулио, все еще очень бледный и с капельками пота на висках, вытаскивает из кармана свой изящный бумажничек из крокодиловой кожи, достает доисторическую фотографию и молча протягивает ее Гажо. — Мсье Барба приносит свои извинения? — спрашивает Гажо. — Бери, — невнятно бормочет Джулио. — Я спрашиваю: мсье Барба приносит свои извинения? — Бери, — повторяет Джулио. — Вы слишком большой художник, Ортис, — говорит Джеймс Ротгольц, слегка посапывая из-за своей эмфиземы, — и работы ваши достаточно высоко котируются на мировом рынке, чтобы мне вздумалось с вами торговаться. Надеюсь, мы быстро договоримся. — Поспешишь, людей насмешишь, — вставляет божественный. И, хотя бросает он это небрежно, даже шутливо и ничего сакрального и жреческого, под стать общей атмосфере, в нем не осталось, Ротгольцу какую-то долю секунды кажется, будто громадные океанские волны взметнули его высоко вверх в утлом челноке. Однако за спиной у него слишком большой деловой опыт, чтобы не суметь вовремя избежать опасности. Поэтому, мгновенно отбросив прежние прикидки и вооружась новыми решениями, он совершает плавную посадку, немного только громче сопя. — Картины, которые вы сегодня нам показали, насколько я понимаю, составляют единое, можно сказать, интегральное целое, и я б ни за что не посмел соваться к вам со своими предложениями, если бы хотел купить два или даже несколько полотен. Думаю, мои намерения удовлетворят вас как художника, а также позволят нам найти общий язык и в материальной плоскости. Я желаю приобрести всю представленную здесь экспозицию, все двадцать две картины. Если б за каждый холст, — ему все же приходится покопаться в своих легких, чтобы зачерпнуть необходимую порцию кислорода, — я заплатил вам по сто тысяч долларов, да! сто тысяч, общий итог нашей сделки, даже по мировым стандартам, полагаю, весьма необычной, составил бы сумму в два миллиона двести тысяч долларов. Старикан молчал. Он стоял с Ротгольцем и Франсуазой в первом зале, недалеко от входа, на расстоянии всего лишь вытянутой руки от одного из двадцати двух вознесений, а именно: третьего по счету, возле которого имело место известное вмешательство Святого Духа. Теперь это хрупкоцветное вознесение, уже извлеченное из потаенных глубин благой вести, но еще не обретшее бессмертного жития и потому словно бы ненадолго задержавшееся на стадии чистилищно-земного существования, было частично заслонено широкой спиной американца, однако виднеющегося из-за этой спины изгиба шеи и краешка плеча хватило, чтобы Ортис, внимая рассуждениям Ротгольца, пребывал одновременно и в той отдаленной сентябрьской ночи, когда впервые получил в полное и безраздельное обладание Франсуазу, ту самую Франсуазу, чьи хрупкоцветные формы прошлой ночью сотворял с помощью чародейских заклятий, а теперь сжимал нагую в объятиях, вновь обретая мужскую силу, сжимал в хищных объятьях, во тьме, и жадно ласкал, чтобы познать все до малости тело, которое завтра для бессмертного жития собирался перенести на холст, Он мой, думает Ротгольц, на таких, как он, есть один способ: ошеломить и нокаутировать. Поэтому он переходит в решительную атаку и говорит, еще больше раздаваясь в плечах: — Но я люблю круглые цифры и предлагаю вам три миллиона долларов, что в пересчете на франки составляет… — Пятнадцать миллионов новых франков или полтора миллиарда старых, — выпаливает Ортис, возвращаясь из сентябрьской ночки. — Да, сумма достаточно высока — с ее вершины земные блага покажутся детскими игрушками. Боюсь, вы порядком устали, карабкаясь на такую высоту. — Я уже спускаюсь, мистер Ортис, — отвечает на это Ротгольц, сопя, — теперь вы на ней пребываете. Впрочем, чего тут долго канителиться? Какая сумма вас устроит? У вас же в каждом пальце миллионы. — Это верно, — соглашается Ортис. И, как бы желая утвердить эту метафору в сознании, принимается с любопытством разглядывать свои короткие, но божественные пальцы с широкими сплющенными ногтями, а поскольку лепешечка на указательном пальце правой руки кажется ему особенно интересной, проделывает этим пальцем ряд движений, и Ротгольц, вынужденно оказавшийся в роли наблюдателя, к сожалению, пассивного, проклинает себя, что так некстати вылез с этими миллионами в пальцах: ему уже ясно, что нокаут не удался. И, как оно всегда бывает, когда хочется поскорее исправить ошибку, совершает следующую. — Ну так как, мистер Ортис, я могу считать вашу коллекцию купленной? На что старикан, тем же указательным пальцем целясь в широкую грудь Ротгольца: — Нет, господин Ротгольц. Ваше предложение мне не подходит. Я не продаю эти картинки. На секунду у Ротгольца перехватывает дыхание. — Как? — Очень просто. Не продаю. — Вообще? Ни за какие деньги? — Даже за миллиард долларов. Чудовище, думает Ротгольц и чувствует, что задыхается. — Вы шутите. — Бог мой! — на это старикан, — если вы мне не верите, может быть, мадемуазель Пилье сумеет вас убедить. Франсуаза, дорогая, растолкуй господину Ротгольцу, что я говорю серьезно. — Ну конечно же! — отзывается Франсуаза невероятно высоким, нежным и хрустально-звонким голоском (нимфа Цирцея должна была таким голосом зазывать Одиссея из глубины вод, чуть ли не со страхом думает Ротгольц). — Ну конечно же! Антонио говорит серьезно. И Ротгольц широко открывает рот, чтобы подкрепить легкие двойной порцией кислорода. — В таком случае я не понимаю… — Чего не понимаете? — спрашивает старикан, кладя плоскую волосатую кисть на плечо Франсуазе. — Какого черта вы рисуете, если отказываетесь продавать? Ладно: один холст, два, каприз великого художника. Но такую коллекцию! Двадцать два новых ортиса, и каких! Я предложил вам сумму, по-моему, самую, что ни на есть, но в конце концов, Господи! можно же еще раз обсудить, мы с вами знакомы не первый день, мистер Ортис, вы знаете, что я покупаю редко и не всякого, а если покупаю, плачу. Ведь не настолько же вы европейский патриот, чтоб всерьез раздумывать, стоит ли выпускать свои работы за океан? — Напротив, — говорит Ортис, — я — европейский патриот и чувствую себя так крепко связанным с прошлым и настоящим этого клочка земли, что именно как патриот горжусь, когда мои картинки отправляются в далекий путь. Нет, господин Ротгольц, речь вовсе не о том, чтобы эти мои возносящиеся Франциски, как выразился один из мастеров слова, могли приземлиться в каком-нибудь из музеев или картинных галерей Нового Света. Все значительно проще, хотя в известном смысле сложнее. Деньги? Я не нуждаюсь в деньгах, их у меня достаточно, а принимая во внимание мои вполне скромные личные потребности, даже более чем достаточно. Вы сами сказали, что у меня в пальцах миллионы. Зачем мне деньги? Зато у меня есть хобби: держать у себя дома картинки, чтобы, когда придет охота, можно было ими полюбоваться. Не надо видеть во мне только художника, постарайтесь усмотреть и коллекционера, тогда поймете, почему я не хочу продавать эти картинки. Я достаточно ясно выразился? И Ротгольц, который слушал с раскрытым ртом, вдруг просиял. — Ясней ясного. Теперь я все понял. — Осмотрительнее было бы сказать: почти все. — Правильно. Почти все. Но этот один, допустим, процент недопонимания отнюдь не вынуждает меня сложить оружие. Сдается мне, мистер Ортис, что мы с вами все-таки договоримся. — Здесь и сейчас? — Здесь наверняка. Почти наверняка. А сейчас — возможно, к сожалению, не буквально сейчас, а чутьзабегая в будущее. Вы ведь, мистер Ортис, назвали себя коллекционером? — Я всегда им был. И внезапно, говоря это, он слышит в душе юношеский голос: помни, мой мальчик, рисуй прежде всего такие картинки, какие бы тебе хотелось иметь у себя. И видит раскаленный солнцем пляж под огромным голубым небом, и чувствует под своим обнаженным телом обжигающе горячий песок. — Кто знает, — говорит он, — не потому ли я и вправду начал заниматься живописью? — Коллекционирование — великая страсть, — ему на это Ротгольц, — бурное увлечение. Но, как и всякое увлечение, оно непостоянно в выборе объектов. Ведь страсть, да позволено будет старому торговцу произведениями искусства прибегнуть к поэтическому сравнению, напоминает зеркальный диск, который непрестанно вращается, чтобы не одну застывшую форму отражать, а разные и всякий раз новые. — В таком случае и ваша страсть к моим Францискам, надеюсь, угаснет? — Ох, мистер Ортис, я не художник, я всего лишь скромный посредник между высоким миром искусства и простыми смертными, поэтому моя страсть к собирательству служит несколько иным целям и, в отличие от зеркальных дисков, вращающихся в художественных сферах, обладает таким достоинством, как постоянство, которое в зависимости от точки зрения можно назвать либо верностью, либо расчетливостью и упорством. Вашей же страстью, мистер Ортис, управляют скорей всего законы совсем другого свойства, ведь, позволю себе заметить, художник такого масштаба, как вы, именно в переменчивости, нередко удивительной и ошеломляющей, находит стимул к действию. Я, как видите, учитываю — и отношусь к этому с должным уважением — что вы испытываете особые чувства к представленным здесь шедеврам, да, мистер Ортис, я не боюсь громкого слова, это шедевры, и вы об этом знаете не хуже меня. Но в то же время знакомство с вашим творчеством дает мне право считать, что наступит такой момент — я не хочу, упаси Бог, приурочивать его к определенному времени, это может случиться завтра, через год или через пять лет, — наступит момент, когда и к этим холстам, столь дорогим для вас ныне, вы утратите, как бы поточнее сказать? привязанность, сантименты, любовь. Похоже, я не ошибаюсь, а, мистер Ортис? И тогда Ортис, все так же держа руку на крутом и хрупком плече Франсуазы: — Когда мне было шестнадцать, ну, может, семнадцать лет, короче, когда я был очень молод, однажды летом я пережил весьма неожиданное, короткое, правда, но бурное увлечение. Как вам известно, господин Ротгольц, моя жизнь мне не принадлежит, ее уже взяла на откуп история, и она же специализируется в распространении отдельных эпизодов моего бытия. Но байка, которую мне хочется рассказать, касается моей предыстории, а в этом пространстве, до известной степени девственном и мифологическом, я могу перемещаться, я б сказал, с суверенной свободой. Так вот, однажды летом, когда я впервые очутился на французской земле и, как подобало моему возрасту, бродяжничал, рисуя попутно все, что ни попадалось моим голодным глазам, на каком-то пляже мне встретилась молодая девушка, вернее — в тогдашнем моем понимании — женщина, так как она была на добрых несколько лет меня старше. Ручаться не могу, но, если память мне не изменяет, этой особе было двадцать два года. Историйка вышла довольно своеобразная. Страсть, любовь, возможно, обожание, но если обожание, то кого? Не взыщите, господин Ротгольц, но говорить о чувствах спустя столько лет мне кажется наглостью, притом бессмысленной. Достаточно будет сказать, что эта встреча многое в моей жизни перевернула, судьба действительно сделала мне щедрый подарок, позволив именно эту, а не другую особу встретить на пороге жизни. И, каковы бы ни были мои чувства, — быть может, мне дозволено в любимом человеке узреть самого себя? — я хорошо помню, что говорил: я буду тебя любить всегда, всю жизнь, и никогда любить не перестану. А потом…может, вы, господин Ротгольц, докончите вместо меня? Ротгольц глубоко вздохнул. — Постараюсь, мистер Ортис. Потом вы вычеркнули из своего лексикона два слова. Всегда и никогда. — Браво, господин Ротгольц! Вы не только поэт, но еще и тонкий психолог. — Спасибо, мистер Ортис. Стало быть, я не ошибся? — Нет, но это вовсе не значит, что я продам вам картинки. Да, возможно, они перестанут мне нравиться. Думаю, однако, когда это произойдет, я уже не найду других, которые бы могли мою, как вы выражаетесь, страсть коллекционера утолить. — Пятьдесят четыре. — Вот видите! А мне скоро восемьдесят. И, поскольку в ходе беседы Ротгольц немного сместился в сторону, Ортис теперь видит портрет Франсуазы весь целиком. Он прищуривается, недурно, это одна из лучших моих работ, такой хорошей картины мне никогда больше не написать. И, едва мелькнула в голове эта мысль, понимает, что не об этом прямоугольном куске холста думает, не о вознесении размером 78×45, а о той сентябрьской, первой ноченьке с Франсуазой, о ночи первых ласк и первого обладания, о ночи, которой ему уже никогда не воскресить в ее единственном и неповторимом образе. Он чувствует, что сердце у него будто легонько сжалось, защемило чуть-чуть, и, повернувшись спиной к фрагменту благой вести, говорит: — Не расстраивайтесь, господин Ротгольц. Еще не все потеряно. О продаже коллекции целиком, разумеется, по-прежнему не может быть и речи, но есть в ней одна картинка, которая с некоторых пор мне не принадлежит. Я имею в виду эту, — тычет он через плечо коротышкой большим пальцем, — она теперь — личная собственность мадемуазель Пилье, и только мадемуазель Пилье вправе ею распоряжаться. Не исключено, что она вам эту картинку продаст, точнее я сказать не могу, это зависит от нее, ну и от вас, если подобная сделка вас устроит. Ротгольц, громко сопя, довольно долго рассматривает картину. — Да, — наконец говорит он, — устроит. Я ее покупаю. — Вот и отлично! — обрадовался Ортис. — Итак, Франсуаза, последнее слово за тобой. Ни тени смущения или растерянности нельзя было уловить на идеально спокойном лице Франсуазы, словно бы и на нее саму, наделенную плотью, кровью и способностью дышать, снизошла благодать, предшествующая вознесению. Она стояла возле своего божественного возлюбленного, с его косматой божественной дланью на крутом нежном плече, рыжеволосая и хрупкоцветная, и вправду превосходно владея собой. — Ну, как, Франсуаза? продашь господину Ротгольцу картинку? Теперь только она подняла тяжелые веки, и ее огромные совиные глаза безо всякого интереса скользнули по широкоплечей фигуре американского торговца произведениями искусства. — Ну конечно же! Я продам вам эту картину. На что Ортис, явно обрадовавшись: — Браво, Франсуаза! Поздравляю, господин Ротгольц. Торговать нужно только с женщинами. И в этот момент он замечает, что Поль Аллар, держа под руку молодого человека с фотоаппаратом и блицем, пытается к ним пробраться. — Антонио! — кричит Аллар, выныривая из толпы, как Афродита из морской пены, — этот юноша мечтает… Но Ортис поднимает руку жестом всемогущего божества, усмиряющего чрезмерно разбушевавшиеся стихии. — Минуточку, дорогой, мы должны закончить одну сделку. — Ты продаешь? — с удивлением спрашивает Аллар. — Не я, Франсуаза. Итак, которая из сторон ставит условия? — Я, конечно, — говорит Франсуаза, — ну конечно же, я. Меня бы удар хватил, думает Ротгольц, окажись я с нею в постели. И говорит любезно: — Слушаю вас. На что Франсуаза, не торопясь, но и без колебаний: — Двести тысяч. — Новых франков? — Да нет же! — возражает она хрустальным голоском нимфы Цирцеи, — долларов. Старикан громко расхохотался. Теперь он уже знает, что в следующем портрете Франсуазы, сохраняя драгоценную хрупкость ее тела и тонкость черт, он насытит их потаенной звериной хищностью, это будет неплохо, думает он, писать, писать! И тотчас сердце начинает сильнее биться в его груди, потому что он представляет себе, как однажды изобразит хрупкое чудовище, Боже, думает он, позволь мне дожить до того дня, когда я смогу написать ее в виде монстра. — Ты бесподобна, Франсуаза! — говорит он с веселым возбуждением. — Вот вам — настоящая француженка. Поль, я вижу, даже на тебя это произвело впечатление. Подозреваю, что ты хочешь представить мне этого юношу как многообещающего фоторепортера. Как вас зовут? — Жак, — говорит молодой человек, несколько ошарашенный, — и, если вы позволите, мэтр… — Позволю! Вы нас сфотографируете на память об этом торжественном дне. Лучше всего на фоне картинки. И картинку тоже можете щелкнуть. Не горюйте, господин Ротгольц. Уверяю вас, по крайней мере десяток ваших миллионеров передерется из-за этой Франциски. Что такое двести тысяч? Знаете, это ж как в спорте: чем выше показатели спортсмена, тем больше он ценится и спрос на него растет. Вы ничего не потеряете, господин Ротгольц. Что эта шлюха станет делать с двумястами тысячами долларов? думает Ротгольц, сто миллионов франков! ну и девка, Боже правый, ну и девка! И вынимает чековую книжку. — Нет, — говорит Ортис, — сначала фотографироваться. Вы, господин Ротгольц, слева от Франсуазы, а ты, Поль, стань возле меня, хорошо? Люблю сниматься рядом с тобой, очень уж яркий контраст. Ростом я не вышел, пускай люди ясно увидят, какой я есть. — Не позднее, чем через две недели, — наклоняется к другу Алл ар, — я смогу преподнести тебе небольшую, но, как мне представляется, недурственную книжицу. Думаю, она доставит тебе удовольствие. — Мне все твои книги доставляют удовольствие. — Но эта будет называться: «Преклоняясь перед Антонио Ортисом». — Поль, твоя щедрость беспредельна! Ты в самом деле считаешь, что эти картинки чего-то стоят? — Они гениальны, Антонио. — Поль, — говорит юный фоторепортер, — мсье Аллар, можно вас попросить отойти на полшага назад? Аллар отступает назад. — Теперь хорошо? — Прекрасно, мсье Аллар, благодарю. Он поднимает блиц, но прежде, чем лампа вспыхнула, Ортис замечает, что в проходе между двумя зальчиками, прислонившись к стене, стоит Ален Пио. Белая вспышка на секунду ослепляет Антонио, когда же он снова смотрит в ту сторону, молодого художника на прежнем месте уже нет. — Поль, — говорит он, — будь добр, составь на минутку компанию Франсуазе. Я хочу кое с кем поздороваться. И, когда устремляется в нужном направлении, ему не приходится протискиваться сквозь толпу, собравшиеся предупредительно перед ним расступаются, поэтому он может идти достаточно быстро, не замечая безмолвных знаков почитания, он идет, по своему обыкновению слегка наклонив вперед голову, словно готовящийся к нападению козел, и лишь когда кто-то преграждаем ему путь, вынужден остановиться, чтобы поднять на нахала сощуренные злые глаза. — Прошу меня извинить, — говорит юный Барба, — может, теперь не время об этом говорить, но я подумал… — Не сейчас, Джулио, не сейчас, — отстраняет его старик, — потом скажешь. И входит в соседний зал, тот, откуда лестница Иакова ведет на второй этаж, и там тоже тотчас замечен, гул голосов мгновенно стихает, он озирается вокруг, но Алена не видит, ушел, думает он, опять сбежал, тем лучше, но продолжает стоять в проходе, чтобы удостовериться, не проглядел ли того, кого разыскивал, глупец, думает он, знал бы, скольким я ему обязан! он отвечает на поклон мсье де Ланжака, спускающегося по лестнице, потом машинально кланяется кому-то, чей облик ни с какой фамилией у него не ассоциируется, и поворачивается, собираясь вернуться к Франсуазе: Ален Пио стоит у стены, буквально в двух шагах от него. Ортис непроизвольно прищурился: это был тот самый Ален, каким он остался в его памяти с сентября минувшего года, юноша, повстречавшийся ему на рассвете у моря, овалом лица так навязчиво напоминающий святого Стефана с «Похорон графа Оргаса», и все же другой Ален, летний загар совершенно сошел с его лица, он был бледен и выглядел, как смертельно уставший человек. — О, Ален! — говорит Ортис с подчеркнутым удивлением, — рад вас видеть. Вы с Сюзанной? — Нет, — отвечает тот. — Как Сюзанна? — Не знаю. На что Ортис: — Ах, вот оно что! Жаль. А как работа? Движется? Много пишете? Пио с минуту молчит, потом произносит тихо, но очень отчетливо: — Я вас ненавижу. Значит, все-таки он меня ненавидит, думает Ортис, и слышит в себе голос среди тьмы: боюсь, что ты когданибудь меня возненавидишь, и слышит собственный голос среди тьмы: нет, я всегда буду тебя любить, всю жизнь, и никогда любить не перестану, нет, отзывается тот же голос, ничто не длится вечно, и у никогда есть свой конец. И спрашивает: — Почему ж это вы меня ненавидите? — Я вас ненавижу, — повторяет Ален. — Слышал. И вы сюда пришли, чтобы мне это сказать? — Да, я сюда пришел, чтобы вам это сказать. Тогда божественный: — Дорогой мой, ненависть, как вам, должно быть, известно, относится к разряду довольно распространенных и банальных чувств, однако полезной оказывается чрезвычайно редко. Ненавидя человека, который нас превзошел, мы смешны в своем бессилии, направляя же ненависть на особу менее значительную, мы только унижаем себя, то есть польза в обоих случаях весьма сомнительная. Бледные щеки Алана слегка потемнели. — Благодарю за наставление. Я знаю, вы великий человек, а я в сравнении с вами — никто. И тем не менее я вас ненавижу. — Ребячье упорство, с которым вы это повторяете, заставляет меня предположить, что на самом деле вы не прочь, чтобы вас убедили в обратном: вы готовы передо мной преклоняться, а ненавидите просто по ошибке. Нет, мой мальчик, не тот путь избрали, сходитека лучше к хорошему психоаналитику. Ну, а если уж вам необходимо кормиться ненавистью, подыщите хотя бы объект по своей мерке, этак будет разумнее. Пио неприятно рассмеялся. — А что вам известно о ненависти? Полагаю, вам никогда еще не попадался достойный партнер. На что Ортис по-стариковски проскрипел: — Ошибаетесь, Ален. Мне такой партнер попадался. Не всегда, но по временам я ненавидел себя. И в знак того, что не отличавшаяся особой куртуазностыо аудиенция окончена, он поворачивается к молодому художнику спиной, но в действительности решается на этот демарш потому, что чувствует себя утомленным, на него тоска напала от нелепого неравенства сил и шансов в этой нелепой стычке, однако он хочет, чтобы последнее слово осталось за ним, а не за Аленом, да и не очень-то приятно видеть это бледное и мрачное лицо, искаженное враждебностью, впрочем, и собой старикан недоволен, он думает: пошел ты туда-то! и вновь проходит сквозь толпу, предупредительно расступающуюся перед ним, точно воды Красного моря перед Моисеем, с тою лишь разницей, что он шествует в одиночестве и вид у него в этом его широченном красном свитере и пузырящихся на коленях вельветовых брюках не больно торжественный, хотя глазам собравшихся он вне всяких сомнений представляется особой сакральной и суверенной, он идет и думает, что хорошо бы очутиться где-нибудь у моря, на пустынном морском берегу в еще неплотно сгустившихся сумерках, погрузить усталое тело в освежающую воду, и, едва так подумав, вспоминает летнюю ночь из давно минувшего времени, доисторическую ночь, когда от избытка счастья ему захотелось остаться одому и он убежал от другого человека, чтобы побыть в одиночестве, и, обнаженный, ждал в устье канала рыбачьи лодки, отправлявшиеся на ночной лов, он проводил эти лодки до самого открытого моря, а потом, когда они поплыли дальше, остался один и один возвращался к берегу во тьме, остановившись, он поискал глазами юного Барба и обнаружил того в тесной конторке у телефона. — Вот и я, Джулио. Джулио положил трубку на рычаг. — Ты хотел мне что-то сказать? Тот как будто удивился. — Я? Ах, верно! Простите, но это, правда, было не так уж важно, пустяк, я все выяснил. Теперь уже Ортису ничто не мешает проникнуться к молодому Барба безграничной симпатией. — Тем лучше, — дружески хлопает он юношу по плечу. — Ну как, доволен? Народу сбежалось многовато, но что поделаешь? вернисаж есть вернисаж. — Это был великий день для моей галереи, — говорит Джулио, пожалуй, с излишним пафосом, и, только произнеся эти слова, спохватывается, что сказал: моя галерея. Но Ортис даже внимания не обратил. — Я рад, что ты доволен, Джулио. Жаль, не успею навестить дедушку, завтра утром я уезжаю, хватит бездельничать, пора всерьез браться за работу. Но ты передай ему от меня привет, самый сердечный привет. — Благодарю вас, — отвечает Джулио с пленительной естественностью, — непременно передам. Вы уже уходите? — Скоро. Мадемуазель Пилье не привыкла к таким многолюдным сборищам, она, вероятно, устала. А поскольку, говоря это, Ортис внимательно, чуть прищурив глаза, к нему приглядывается, у Джулио не остается сомнений, что старик вспомнил о его недавнем телефонном звонке. — И все-таки я непременно должен когда-нибудь тебя нарисовать, — говорит Ортис. — Вообще-то, Джулио, жалко, что ты не девушка. Смуглое лицо молодого человека заливается темной краской. И почти тем же голосом, который Ортис недавно несколько раз в себе слышал, Джулио спрашивает: — А что, разве это существенный недостаток? В ответ старик разражается громким смехом. — В известном смысле, Джулио, в известном смысле. Но, разумеется, не следует принимать мои слова всерьез. Я тебе как-нибудь позвоню, и ты приедешь в Кань, договорились? — Когда вы только скажете, мсье, — отвечает Джулио. И с должным почтением провожает старика за порог конторки. — Не забудь передать дедушке привет, — еще раз повторяет Ортис. — Не забуду, не беспокойтесь, мсье. И тут на пути божественного, едва он собрался устремиться к невидимой с этого места Франсуазе, возникает Пьер Лоранс. — Фантастический успех, дорогой Антонио, — восклицает тот с чрезмерным воодушевлением, отнюдь не по-гетевски. — Ты поистине превзошел самого себя. В ответ гениальный козел с коварной улыбкой: — Послушай, Лоранс, признайся, ту цитату из «Песни песней», знаешь, какую, ты стащил у моей бывшей жены. Это она однажды в твоем, если не ошибаюсь, присутствии назвала меня «скачущим по горам». — Ах, так? — в полном замешательстве бормочет Лоранс, — может быть, очень может быть. Скажи, мой дорогой, как бы ты поступил, если б некто, допустим, молодой человек, культурный, хорошо воспитанный, внезапно укусил тебя за ухо? — Обязательно за ухо? — спрашивает Ортис. — Другие части тела в расчет не идут? Нет? Не хочешь ли ты сказать, что с тобой произошло нечто подобное? — О нет! — поспешно возражает Лоранс, чувствуя, что скатывается на край пропасти. — Какое там! Проблема интересует меня чисто теоретически. — В таком случае, увы, ничем не могу быть тебе полезен: мне тоже никогда не доводилось попадать в столь своеобразную ситуацию. Будь здоров, Лоранс. Ему уже надоел этот цирк, это сборище — ведь любое действо сакрального характера примечательно тем, что по завершении обрядовой части превращается в цирк, в заурядное сборище, короче, хватит с него, надоел этот переизбыток тел, толкущихся вокруг и гомонливых, как потревоженный птичий выводок в курятнике, охотнее бы всего он, как Иисус продающих и покупающих из храма, выгнал эту сытую свору на улицу, почувствовав вдруг голод, он на мгновенье заколебался, не взобраться ли наверх, чтобы перекусить чего-нибудь и выпить, напрасный труд, думает он, эти скоты успели все сожрать. Франсуазу, которую он пять минут назад оставил в обществе Ротгольца и под дружеской опекой Аллара, теперь окружало несколько новых лиц. Он оглядел их исподлобья, прежде чем они успели его заметить: ага, старуха д'Юзерш, молокосос Клуар, верный Аллар, конечно, и еще двое незнакомых, один с круглой детской рожицей, в очках, второй — рыжеватый верзила. Старая княгиня первой заметила Ортиса. — Антонио! Наконец-то! Я намеревалась при первом же удобном случае наговорить тебе кучу неприятных вещей, ты, правда, самым бессовестным образом забываешь старых друзей. Сперва целую вечность торчишь в своей норе, а потом, когда появляешься в Париже, даже не удосужишься позвонить. Твое счастье, что я познакомилась с этой прелестной малышкой. Поль, как это вы сегодня прекрасно сказали о бедном Назоне? — — Вот именно! Я понимаю, дорогой Антонио, и прощаю. Старикан хмуро и без особой симпатии покосился на старую княгиню, она всегда говорила слишком громко, думает он, но когда-то у нее хоть были стройные ноги и красивый живот, старая перечница! — Спасибо, Бибет, — говорит он хрипловатым старческим голосом, — это очень мило с твоей стороны. Потом он подходит к Франсуазе и берет ее под руку. — Прости, Франсуаза, я задержался дольше, чем хотел. Ты, должно быть, страшно устала, и голова, наверное, разболелась. Ну конечно же, я вижу, что ты утомлена. — Антонио, — спасает положение Аллар, — позволь тебе представить… — Кого еще? — Мистер Уильям Уайт. Ортис задирает голову, чтобы посмотреть на рыжеватого верзилу. — А, так это вы Уайт! Я когда-то видел вашу «Агонию». Мне понравилось. Что вы здесь делаете? — Присматриваюсь к гению, — невозмутимо отвечает американский драматург номер один, потирая пальцем кончик носа. — А это Робер Ноден, — продолжает выполнять свои нелегкие обязанности Аллар. — Гордость «новой волны». — Что такое «новая волна»? — Ох, Антонио, я вижу, за эти три года ты катастрофически оторвался от действительности. «Новая волна» — это новые имена в нашем кино, это… — Понятно, — перебивает его Ортис и тычет коротким большим пальцем в Клуара. — Он тоже «новая волна»? Превосходно! Рад познакомиться. К сожалению, мы вынуждены откланяться. Нам пора. Складываем манатки и отчаливаем. — Я вас отвезу, — говорит Аллар. — Не утруждай себя, Поль. Мы пойдем пешком. Надо немножко подышать свежим воздухом. Позвони завтра утром. Ты должен выбраться к нам в Кань. Париж — это что-то ужасное. Мы специально в твою честь приготовим настоящую поэлью.[33] И, ни к кому больше не проявляя интереса, потянул за собой Франсуазу, но сделал это так резко, да и для нее, видимо, неожиданно, что в первый момент, утратив и без того шаткое равновесие, она слегка покачнулась и еще немного, споткнулась бы о ногу Клуара, к счастью, все ограничилось этим кратким мигом хрупкоцветной неустойчивости, и без того очень уж не вяжущейся с обликом возносящейся, так что несмотря на заминку старикан с малюткой могут удалиться с суверенным достоинством: он, наклонив вперед голову, хмурый, если не сказать разъяренный, но неколебимо божественный, и она подле него в сияющем ореоле его грозной божественности, тоже на свой лад превыше простых смертных поднявшаяся. — Антонио! — поспешно кричит вслед уходящим Поль Аллар, углядев своим недремлющим оком где-то в глубине зала темноволосую, красиво вылепленную голову молодого Барба. И настигает их уже возле самой двери. — Наконец-то, Антонио! наконец я понял, на кого похож юный Барба. Два часа мучился, не мог сообразить, кого он напоминает. — Вместо того, чтобы мучиться, — говорит Ортис, — спросил бы лучше меня. Я б тебе сразу сказал: Джулио похож на своего деда. — Возможно, но мне не это важно. Кстати, я никогда не видел его деда. Слушай, он похож на твоего Адониса, который висит у меня в спальне. На мертвого Адониса. Та же форма головы, контур щек, профиль. Ортис с минуту молчит, потом произносит: — Быть может. Реки и впрямь возвращаются к истокам. До встречи, Поль. Жду твоего звонка. И твою книжицу, разумеется. Но прежде всего тебя. Уже без четверти девять, в программе новостей миллионам телезрителей как раз показывают с запозданием на без малого два часа торжественный момент, когда Антонио Ортис и мадемуазель Пилье в сопровождении Поля Аллара выходят из машины, чтобы вступить в Галерею Барба, не понимаю, чего он в ней нашел, говорит Николь, несколько анемичного вида продавщица из Галереи Лафайет, прилавок с духами Коти, у нее ноги кривые, и вообще ничего особенного, Мне позарез нужны десять тысяч, говорит Мишель из Латинского квартала, он лежит на спине, курит «голуаз» и глядит в потолок, пожелтевший от потеков, как бывшая в употреблении простыня, Ох! Жан Клуар, восклицает Николь, до чего ж хорош, полюби меня, шепчет она, Мне нужны десять тысяч, бормочет Мишель; а Ален Пио, точно в заколдованном кругу, мечется по кварталу, разыскивая Сюзанну, заходит поочередно во все ресторанчики, где они вместе бывали, уверенный, что в каком-нибудь из них непременно ее найдет, как раз сейчас он входит в бистро на углу улиц Бонапарта и Жакоба, у стойки толчея, музыкальный автомат на полную мощность наяривает «Маленький цветочек», польский художник Мильштейн в обществе высокого блондина пьет у стойки, но его не видит, он заглядывает в зал, Сюзанны там нет, поэтому он покидает бистро, я должен ее найти, думает он и направляется в глубь улицы Бонапарта; а фоторепортеры и журналисты, как всегда ненасытные, надеясь, что в этот богатый событиями вечер им еще удастся кое-чего урвать от божественности Ортиса и тайн его обретшей бессмертие возлюбленной, кружат возле Галереи Барба, когда те покидают ее без четверти девять; итак, после того, как все торжественные и ритуальные обряды в маленьком храме на улице Ансьен Комеди завершились и благая весть, согласно предсказанию, снизошла с небес и была поглощена в виде Ортисовой стряпни, приправленной на двадцать два различных манера, приближается к концу некий, исключительно важный фрагмент целого и, не менее исключительный и возвышенный, — Он бесподобен, этот Антонио! — восклицает старая княгиня д'Юзерш, — он способен себя вести как шестнадцатилетний мальчишка. — Вот именно! — гнусаво подхватывает Уильям Уайт, — но я лично скорей бы сказал: как старый сатир. — О, одно не исключает другого, дорогой мистер Уайт. Не знаю, как вы, но я б никогда не смогла вообразить сатира, в котором при известных обстоятельствах не проявляется что-то мальчишеское. И наоборот — разумеется, если мальчик обладает определенными достоинствами. Клуар — руки в брюки и слегка покачиваясь на носках, словно собираясь пуститься в пляс: — Надо понимать, старик продемонстрировал нам то, что в былые времена называлось сценой ревности? — Я только и ждала, пока вы подадите голос! — выкрикнула княгиня. — Вам, юный варвар, конечно, неведомо чувство ревности? — А что это такое? С чем его едят? — Ну как? — понизив голос, спрашивает Ноден. — Ты прав, — громко отвечает Уайт. — Я согласен. Это то, что нужно. Попадание в яблочко. — Перестаньте болтать глупости, молодой человек, — говорит старуха д'Юзерш, — лучше всерьез поразмышляйте над поучительными казусами Истории. Тут в разговор вмешивается Поль Аллар, только что присоединившийся к обществу: — Что я слышу, княгиня? Вы решили давать этому баловню судьбы уроки истории? Потрясающе! С чего ж вы начнете? — А как бы вы, человек премного в этой материи искушенный, поступили на моем месте? Аллар окидывает молодого актера внимательным взглядом. — Я бы начал с рая. — Чудесно! Я воспользуюсь вашим советом. А что вы на это скажете, дерзкий варвар? — Кого мне предстоит сыграть: Еву, Адама или змия? — Лучше всего яблоко, — чарующе улыбается Аллар. — Нет! — протестует старуха. — Не думаю, чтобы молодому человеку по душе пришелся такой насильственный раздел. Тогда Клуар, еще живей раскачиваясь на кончиках пальцев: — А почему бы и нет? Яблоко содержит кучу витаминов и легко делится на части. А Ноден: — Жан! Простите, княгиня, но прежде чем Клуар будет разделен и съеден, мне б хотелось сказать ему пару слов. Жан, позволь на минуточку. И, когда они вместе с Уайтом отходят к закрытой со стороны улицы витрине, снимает очки и, протирая их, говорит: — Послушай внимательно, Жан. — Слушаю. Ох, мистер Уайт, до чего ж вы высокий! Хотел бы я быть таким, как вы! Уайт толкает локтем Нодена. — Слыхал? Ведь это первая фраза, с которой должен начаться диалог мальчика с тем типом. Фантастика! Но Клуар не понимает, в чем дело, поэтому его бегающий взгляд становится настороженным. — Жан, — говорит Ноден, — у меня есть для тебя новая роль. — Да? По улицам много шляться? — Прежде всего много работать. Речь идет о театре. Невероятный, но совершенно очевидный факт: бледное лицо Клуара до корней волос заливается румянцем. — К октябрю я должен подготовить прапремьеру новой пьесы Уайта. Три персонажа. Одного сыграешь ты. Румянец на лице Клуара приобретает такой интенсивный оттенок, что кажется, из-под кожи вот-вот брызнет кровь. — Нет, — бормочет он, чуть запинаясь, — не может быть. О Боже! никогда не поверю. Неужели это правда, мистер Уайт? — Если вам подойдет роль. — Ой, наверняка подойдет! — Жан говорит все быстрее и все сильней запинаясь. — Если Робер хочет меня взять. Он знает. И вы согласны? О Боже, я буду играть в настоящем театре, буду ходить по сцене, говорить перед живыми людьми… Робер, снится мне это, что ли? Такое счастье! Извините, но я, пожалуй, проедусь. И, не прощаясь, бросается к двери, распахивает ее и исчезает. Почти тотчас же с улицы доносится шум мотора. — Он очень быстро ездит? — спрашивает Уайт. — У него отличная реакция, — отвечает Ноден. — Все будет в порядке. Уайт почесывает кончик носа. — Кажется, образ этого парня мне придется основательно обдумать. И девушки тоже. — Ба! — на это Ноден, — Что случилось? — подходит к ним Аллар. — Вы сказали ему что-то обидное? — Наоборот, — говорит Ноден. — Он вернется? — Боюсь, что нет. Он просил на всякий случай перед всеми за него извиниться: вспомнил про какое-то неотложное дело. — Наконец-то можно глотнуть свежего воздуха, — говорит Ортис, когда, по-прежнему держа Франсуазу за руку, выходит на улицу. — Ты очень устала? — Да нет же! — отвечает она тихо и с той же мягкой интонацией, которая так поразила его и взволновала в первую ночь, — нисколько я не устала. Уже наступили сумерки, но еще не ночь, поздние весенние сумерки, магазины на перекрестке Бюси закрыты, прохожих мало, но много стоящих впритык к тротуарам автомобилей, на тротуарах и в водостоках обрывки бумаг и привядшая зелень. Попахивает рыбой. А репортеры, которым известно о неукротимых приступах ярости старикана, если ему не в пору заступить дорогу, держатся на почтительном расстоянии от избранников судьбы, как шпики украдкою прилипая к холодным стенам окутанных сумраком домов, либо, когда те приостанавливаются, ныряя в темные подворотни или прячась за оставленными на улице машинами, ни на миг не упуская из виду редкостную дичь, невидимые и алчные, как гиены, учуявшие падаль, как сонм отвергнутых любовников и еще, пожалуй, как поднаторевшие в уличных схватках бойцы — то прижимаясь к холодным стенам старых домов, то рассыпаясь по подъездам и подворотням. — В таком случае, если ты действительно не устала, — говорит Ортис, выпуская руку Франсуазы, — жаль, что мы не отправились куда-нибудь с Алларом. — Да нет же! — отвечает Франсуаза. — Почему? Они как раз проходят мимо бистро на углу улиц Мазарини и Дофина, Франсуаза останавливается в полосе света, падающего из его шумного нутра, открывает сумочку, что-то в ней ищет и наконец вынимает продолговатый листок. — На, — говорит она, — возьми. В первую минуту старикан не понимает, в чем дело. — Что это? — Чек. — Чек? Ах, верно! совсем забыл. Зачем же ты мне его даешь? Потерять, что ли, боишься? — Да нет же! — Тогда прячь его обратно и пошли. — Но ведь ты не отдал мне этой картины? — Как это не отдал? — Ведь это была шутка. — Не понимаю. — Я думала, ты просто хочешь подороже продать. — Ты что, с ума сошла? Картинка твоя. Я подарил тебе одну, хотя на самом деле все они появились только благодаря тебе. Что ты себе вообразила, девочка? За нее дали столько, сколько не платили еще ни за одну мою картинку. Кое-кто из моих знаменитых коллег лопнет от зависти. У Шагала на несколько месяцев будет испорчено настроение. Какое-то время они продолжают путь в молчании, Ганс, говорит Андре Гажо под прикрытием кузова «симки», я знаю их лучше, чем кто другой, они у меня на крючке, я накрою их на Новом мосту, получится недурной кадр, а ты — на площади Дофина, что тоже весьма-весьма, Нет, отвечает Ганс Вагнер из «Ди Вохе», и мне они нужны на Новом мосту, немцам подавай виды Парижа, площадью Дофина тут не обойтись. — Жаль, — говорит Франсуаза. — Чего жаль? — Что я ее продала. Теперь Ортис останавливается и прищуривает глаза: Франсуаза стоит рядом, но напрасно он ищет в ее лице пугающую порочность, хищную гримасу звериной жадности, если б я закрыл глаза, думает он, лучше бы ее видел, как у нее получается, что кажется, будто она вообще не дышит? превосходно, я напишу ее так, будто она не дышит, но и этот скрытый яд чтобы тоже был. — Жалеешь? — Если б я знала, что она моя… — Девочка, у тебя в сумочке двести тысяч долларов, ты понимаешь, что это такое? Сто миллионов франков! — Я знаю. И погодя тихо спрашивает: — Ты хочешь, чтобы я ушла? Да, думает он, но не произносит этого вслух, снова берет Франсуазу под руку, прижимает к себе ее локоть и говорит: — С ума сошла? — Я подумала, раз ты даешь мне столько денег… — Боже, что за глупое созданье! — Я знаю, что я глупая. — Перестань, не глупая ты совсем, ты умная, самая умная из всех девушек, каких я только знал. Он чувствует, что рука Франсуазы легонько вздрогнула под его пальцами, и эта едва ощутимая дрожь, выразительный вздох хрупкоцветного тела приводит к тому, что его вдруг охватывает нетерпеливое вожделенье, и он охрипшим голосом говорит: — Я хотел бы уже быть дома, Франсуаза. — Я тоже, — шепотом отвечает она. — Я хочу, чтобы ты была только моей, понимаешь? только моей. Я стар. — Да нет же! — Стар, но ты возвращаешь мне молодость. Ты сама молодость. Париж ужасен. Слишком много ненужных людей, слишком много домов, слишком много машин, слишком много всего. Завтра поедем обратно, хочешь? — Ну конечно же! И когда они сворачивают в тихую улочку Генего, Hallo, boys! весело кричит Дик Пауер из «Юнайтед Пресс», мне надоело, перехожу в наступление, однако коллеги успевают вовремя его остановить и втаскивают в провонявший котами подъезд; Ален же, безрезультатно обыскав все кафе и рестораны на улице Бонапарта, в эту минуту выходит на набережную Малаке и, когда останавливается на углу и уже безо всякой надежды бросает взгляд на террасу бистро, кровь отливает у него от лица, сердце замирает, Боже, думает он, какая она осунувшаяся и бледненькая, но одновременно испытывает огромное, невероятное облегчение, словно бы за одну секунду, едва он увидел Сюзанну, одиноко сидящую за столиком среди чужих равнодушных людей, весь кошмар минувших месяцев рассеялся и исчез, какая она бледненькая, как ужасно выглядит, думает он, и это чувство теплого сострадания приносит ему спокойствие, во всяком случае ему кажется, что он спокоен и владеет собой, но, когда он приближается к столику и тихо произносит: добрый вечер, Сюзанна, то слышит, что голос у него дрогнул и что это не его голос, и потому говорит еще тише: — Я тебя искал, Сюзанна. Я знал, что обязательно тебя встречу. А так как она молчит и в ее устремленных на него глазах нет ничего, кроме страха, говорит чуть ли не грубо: — Пошли! После чего непослушными как деревяшки пальцами выгребает из кармана пиджака мелочь, бросает на стол две пятидесятифранковые монеты и кладет ладонь на руку Сюзанны. — Пошли! — повторяет он. И Сюзанна послушно встает, но в глазах у нее попрежнему страх, Ален, легонько сжимая ее пальцы, проводит ее между тесно составленных столиков, они молча переходят широкую мостовую и только на пустынной набережной, в тени платанов, Ален останавливается и говорит: — Я тебя люблю, Сюзанна. Я никогда не переставал тебя любить. Я вел себя как дурак. Ты можешь меня простить? Нет, не говори ничего, сперва выслушай, ты должна все знать. Тот рисунок был не мой, не я его нарисовал. Слышишь? — Да, — шепчет Сюзанна. — Это был не мой рисунок. Все остальные были мои, один этот не мой. — Который? Ален почувствовал холод в груди. — Не помнишь? В последний вечер, перед тем, как мы уехали. Ты должна помнить. Я принимал душ, ты меня позвала… — Да. — Когда я вошел, ты стояла перед этим рисунком, и ты сказала: это прекрасно. Помнишь? — Помню. Когда ты вошел… — Ну? Ты стояла перед рисунком, смотрела на него. Помнишь? — Да. Потом ты велел мне уйти. — Это потом! мне важен рисунок, этот проклятый рисунок. Сюзанна молчит, и напрасно ищет Ален хотя бы искорку понимания в ее глазах, он видит только беспомощный страх, она ничего не помнит, с ненавистью думает он, все помнит, одно только это забыла, и опять ощущает леденящий холод в груди и спрашивает: — А что было потом, помнишь? Легкая гримаса трогает губы Сюзанны, словно ей хочется заплакать, но она берет себя в руки и говорит: — Да. — Правда? Великолепно! А может, ты желаешь знать, что я тогда чувствовал? Отвращение, гадливое отвращение. К тебе отвращение, слышишь? Но и к себе тоже — оттого что мне хочется. Не уходи! — удерживает он ее за руку, — ты хотела знать, что произошло, так знай же, узнай наконец. Ты думала, от большой любви я это делал так долго? И, уже вслед убегающей в темноту набережной, кричит: — Ты глупая самка! Глупая самка! — Теперь я буду рисовать тебя совершенно иначе, — говорит Ортис, обретая прежнюю звучность голоса, но из-за своей еще возбужденной плоти довольно неуклюже ступая по ровным плитам тротуара. — Я уже знаю, как тебя рисовать. Они идут по тихой улочке Генего, густеющие сумерки, тяжелые жалюзи, заслонившие витрины антикварных магазинов, и редкие пока огни в окнах квартир создают впечатление, будто вся жизнь здесь замерла. Только со стороны набережной доносится приглушенный шум машин. — Как? — спрашивает Франсуаза. — Увидишь. А из-за той картинки не огорчайся, это просто забавное недоразумение. Я хотел сделать тебе сюрприз, подожди, позволь мне закончить, ведь еще все можно переиначить, аннулировать сделку, ничего нет легче, пара пустяков. Тебе действительно хочется оставить себе эту картинку? — Ну конечно же! — Она тебе нравится? — Да. — В таком случае завтра с утра, перед отъездом, отошлем Ротгольцу чек. Вопрос исчерпан. Франсуаза молчит, но он все еще чувствует, как легонько подрагивает ее локоть под его косматой божественной дланью. — Ты довольна? — Ну конечно же! Только не знаю… — Удобно ли? Все удобно! А из-за того, что Ротгольц не заработает нескольких десятков тысяч долларов, правда, нечего огорчаться. Отыграется на комнибудь другом. Впрочем, и так все спишется на мой счет, Ротгольц решит, что это я передумал и запретил тебе ее продавать. — Но это будет моя картина? — Твоя, любимая, самая что ни на есть твоя. Это лучшая картинка из всех, какие я благодаря тебе написал. Кроме тех, разумеется, которые еще напишу. Им пришлось остановиться на краю тротуара, так как на набережной Гранд-Огюстен в этот момент загорелся красный свет и со стороны площади Сен-Мишель во всю ширину проезжей части ринулась, точно в атаку, тесно сбитая темная колонна машин. — Чудовища! — бормочет Ортис, — половину прелести Парижа сожрали. Это не для автомобилей город. По Парижу надо ходить, ходить на своих двоих. Итак, они стоят на краю тротуара, объятые шумом проносящихся мимо машин, старикан крепче прижимает к себе хрупкоцветную руку, но возбуждение уже прошло, — Не знаю, как тебе, а мне ужасно хочется пить. Полагаю, стаканчик холодного прованского вина нам не повредит. Хочешь? — Ну конечно же! Но так как в тоне ее голоса он не улавливает искреннего желания, то решает его пробудить. — Вино в знакомом бистро иногда приятнее пить, чем дома. Что-то в этом есть. Нравится мне сидеть в бистро. Тебя я тоже в бистро увидел впервые. Заодно познакомишься с моим старым другом. Мсье Леду, чудесный малый, увидишь. Во время оккупации, если только я жил в Париже, он меня подкармливал с трогательным бескорыстием, прямо как любовницу, нет, это было возвышенней! он спасал меня от голода и абсолютно ничего не хотел взамен. Уверен, он очень расстроится, если узнает, что я был в Париже и даже на минутку к нему не заглянул. Мы живем буквально в двух шагах. Но может, тебе не хочется? — Да нет же! — оживилась Франсуаза, — пойдем. Знаешь? — Что? — У моих знакомых было мало настоящих друзей. А у тебя они везде. — Ох, ничего удивительного! Я живу на свете достаточно долго, вот и собрал по дороге горстку друзей. — Это не потому, — говорит Франсуаза. И вдруг старого старикана, уже на пороге бистро, озаряет: она меня любит, осознает он, и одновременно осознает, что лишь сейчас, когда перестает действовать любовное заклятие и рассеиваются чары, во власти которых он жил и работал последние полгода, когда он уже знает, что начал охладевать к Франсуазе и с каждым днем будет невольно, с упорно нарастающим безразличием, все больше от нее отдаляться, лишь сейчас, словно бы вырвавшись из плена собственных чувств, он, возможно, в состоянии будет заметить чувства другой стороны, быть влюбленным, думает он, для меня всегда плодотворнее, чем быть любимым, и видя, что его из-за стойки заметил лысый, из одних могучих округлостей состоящий мсье Леду, простирает к нему руки и кричит: — Bonjour, Marius![34] — Bonjour, Antonio![35] — восклицает тот в ответ звучным баритоном. Bonjour, mademoiselle![36] Я знал, что ты придешь, Антонио, ни секунды не сомневался. Ивет! — зовет он, и почти тотчас же из подсобного помещения за стойкой выходит полная блондинка, — видишь, говорил я, что Антонио, коли уж в кои-то веки выбрался в Париж, не забудет старых друзей. А ты: он такой великий! Великий! Конечно, великий! Но главное он — человек, а уж прилагательные — дело десятое, правда, Антонио? — Правда — почти неоспоримая и наверняка одна из немногих, которую даже такой закоренелый скептик, как я, готов признать. Прилагательные — штука хорошая, но только если их прилагать правильно. Как поживаете, мадам Леду? Выглядите вы превосходно. Позвольте вам представить мадемуазель Пилье. Франсуаза, это та самая мадам Леду, о которой я тебе столько рассказывал. — Очень приятно, — говорит мадам Леду, здороваясь с Франсуазой через стойку бара. — Ох, какая же вы молоденькая! На что мсье Леду: — А мы только что видели мадемуазель Пилье по телевизору. Вы прекрасно смотритесь, хотя, к сожалению, черно-белый экранчик не может передать ваш колорит. — Слышишь, Франсуаза? Похвала из уст Мариуса дорогого стоит. — Что вам подать? — спрашивает мадам Леду. — Чего-нибудь выпить? — Ивет! — негодующе восклицает мсье Леду, — ты разве не помнишь, что Антонио всегда пьет «Блан де блан»? Мадам Леду вздыхает. — Кто ж может знать, что мсье Антонио любит теперь. У мужчин вкусы меняются как листки в календаре. — Браво, мадам Леду! — чуточку неестественно смеется Ортис, — вы правы. Мы, мужчины, испорчены до мозга костей. Но «Блан де блан» я храню верность. Особенно в Париже. Париж — прекрасный город, но был бы еще прекраснее, если б ему подбавить южного аромата. — У нас еще есть несколько бутылок «Блан де блан» сорок восьмого года, — говорит мсье Леду. — А вам, мадемуазель, тоже «Блан де блан» или вы предпочитаете что-нибудь другое? — Да нет же! — тоненько, словно хрустальная флейта, отзывается Франсуаза. Ортис поворачивается к ней с некоторым раздражением. — Что нет? Хочешь белого? — Ну конечно же! — Тогда мы попросим бутылочку сорок восьмого. И, когда мадам Леду выходит: — Ну что, Мариус? Про здоровье не спрашиваю, ты просто цветешь. А как идут дела? — На будущий год мы с Ивет, наверно, покинем Париж. — Это я понимаю! Ты уже что-нибудь присмотрел? — Плод дозревает. Думаю, через год его уже можно будет сорвать. Боюсь говорить, но если все пойдет, как я задумал, мы будем соседями, Антонио. От Грасса до Кань — рукой подать. — Это было б чудесно! Слышишь, Франсуаза? мы с семейством Леду будем по праздникам обмениваться визитами. Поздравляю, Мариус! Тебе давно причитается. Собственно, одним боком ты как бы уже рантье. Год — это ж сущий пустяк. И думает: колоссальный срок, двенадцать месяцев, что может быть через год? и вдруг осознает, что у него устали ноги и побаливает крестец. — Пожалуй, присядем, Франсуаза, — говорит он, — ты уже два часа на ногах, устала, наверно? — Немножко, — тихо отвечает она. И они занимают столик в глубине маленького зала, возле окна, бистро в эту вечернюю пору уже пусто, только напротив, у стены сидит молодая пара, он в солдатском мундире, она совсем деревенская, оба светловолосые и маленькие, сидят рядом, держась за руки, и их детские лица страшно печальны, они сидят, сблизив головы, но молчат, и, посмотрев на них, нетрудно догадаться, что это молчание людей, которым предстоит разлука. Старик с минуту их разглядывает, я бы уже не сумел так молчать, думает он и отворачивает голову: за окном, по противоположному тротуару, упорно и беспокойно снуют безмолвными тенями фигуры молодых мужчин. — Шакалы, — бормочет Ортис. Франсуаза вздрогнула, а ее тяжелые совиные глаза слегка округлились. — Дураки эти репортеры, все время за нами тащились. Думают, я их не видел. Я все вижу. Не обращай внимания. Ты неважно выглядишь, утомил тебя все ж таки этот вернисаж. — У меня болит голова. Но божественному пока неохота возвращаться в суверенную башню, поэтому он говорит: — Выпей вина, это тебе поможет. Почему ты такая задумчивая? — Да нет же! — Не спорь. Отличное вино. Тебе нравится? — Да. — Прекрасна бывает жизнь. Иногда даже чересчур прекрасна. И, хотя ему не хочется смотреть на молоденькую парочку у стены, тем не менее он все время украдкой на них поглядывает, и грусть на их детских лицах, и то, что они молчат, сблизив головы, и держатся за руки, и так беспомощны и растеряны, но все же вместе перед скорой разлукой, вдруг кажется ему величайшим счастьем, какое только может обрести на земле один человек рядом с другим, этого нельзя ни изобразить, ни описать, думает он, это невозможно удержать и запечатлеть, это есть и этого нет, это длится мгновение, час и бесследно уходит, искусство — кривое зеркало… — Скажи, Антонио, — тихо говорит Франсуаза, — эта женщина? Тут он пробуждается за столиком со стаканом вина в руке. — Женщина? — Твоя первая любовь. — Полет? С чего это тебе пришло в голову? Вычитала в какой-нибудь книжке? — Да нет же! Ты мне о ней рассказывал. — Я, о Полет? — Рассказывал при господине Ротгольце. — Ах, вот оно что! Это другая история, Полет тут ни при чем. Полет была позже, а то относится к предыстории. — Ты ее бросил? — Это было очень-очень давно. Просто кончились каникулы, я вернулся в Испанию, изменился, возмужал. Я был еще совершеннейший щенок. — А потом ты с ней встречался? — Да. — Но уже не любил? — Это был мужчина, Франсуаза. — Как? — Обыкновенно: мужчина. Позже, в мои первые парижские годы, он много для меня сделал. Его фамилия фигурирует во всех моих так называемых биографиях. А то лето — это еще предыстория, волшебная сказка, отроческий сон. Дружба? Любовь? И то и другое, и еще нечто большее, как бывает в сказках. Предыстория! Он медленно цедит вино и, помолчав, говорит вполголоса: — Я был тогда моложе этого солдатика. Посмотри на них, какие они юные и печальные. Он, вероятно, еще сегодня уезжает ночным поездом. А она из какойнибудь нормандской деревушки проводила его до самого Парижа. Куда он едет? Может быть, в Алжир? Может, это их последний вечер? — Его уже нет в живых? — спрашивает Франсуаза. — Кого? — Твоего друга? — Джузеппе? Он жив. Тяжело болен, но жив. Он уже очень стар. Тогда он был минимум на шесть лет старше меня, значит, сейчас ему должно быть восемьдесят пять или восемьдесят шесть. И, подперев голову косматой божественной дланью, прикрывает пальцами глаза, словно желая этим защитным жестом приблизить доисторические времена, я слышу в себе его голос, думает он, но лица его не в состоянии вызвать из тьмы, я вижу его только через Джулио, а самого таким, каким он был в то лето, не вижу, когда я писал «Погребение Адониса», я тоже не помнил его лица, но оно, вероятно, было во мне, хотя я и не знал, что это так, следовательно, если б я начал сейчас писать Джулио, через его лицо, возможно, ко мне бы вернулось и то? И он говорит: — Знаешь, мне пришло в голову, что мы б могли задержаться в Париже на несколько дней. Спешить нам некуда, а какой-никакой отдых мы в конце концов заслужили. Сходили бы в театр, в оперу, я бы тебя приглашал на изысканные обеды и ужины, вечером бы отправились на Сен-Поль, сказать «добрый вечер» бывшему дворцу мамаши Генриха IV и низко поклониться площади Вогезов, а, что ты на это? Все-таки Париж — недурной городишко, особенно по вечерам, когда меньше этих разнузданных чудовищ! Ну, как? — Ну конечно же, — отвечает ему едва слышная флейта, — если ты хочешь. — Не если я хочу, — поправляет ее божественный с чуть заметным раздражением, — а если у тебя есть охота. — Да. И в ее больших совиных глазах появляется в этот момент такое смятение, что он спрашивает с неподдельной тревогой: — Что с тобой, Франсуаза? Так устала? — Нет, у меня болит голова. — Еще сильнее? — Немного сильнее. И погодя неуверенно добавляет: — Пожалуй, я пойду домой. На что ее возлюбленный без особой настойчивости: — В таком случае пойдем вместе. Я только расплачусь и простимся с супругами Леду. — Ах, нет! — говорит Франсуаза, — я ведь и одна могу вернуться, тут всего несколько шагов. А мадам и мсье Леду будут огорчены, если мы оба так быстро уйдем. — Это верно, — задумывается Ортис, — мадам Леду, правда, этот удар перенесет, а ему, действительно, может быть обидно, мы, фактически, совсем не успели поговорить. Хотя нет, одну я тебя не пущу, эти шакалы на тебя набросятся, как только увидят, что меня нет рядом. Франсуаза пожимает плечами. — Пускай набрасываются, мне-то что? — Тоже верно. Они уже столько тебя наснимали, что могут себе позволить еще раз. А ему так хочется и дальше пить холодное ароматное вино, и дождаться, когда печальная молодая пара покинет бистро, так хочется увидеть их, идущих рядом и как дети держащихся за руки, что он говорит: — Хорошо, раз так, я остаюсь. Вернусь не позже, чем через полчаса. А ты сразу ложись. Тогда Франсуаза встает со стула и с минуту стоит возле столика, маленькая, хрупкоцветная. — Да, я лягу, но не засну. — Я тебя люблю, — говорит он, тронутый усталым выражением ее глаз. — Я приду пожелать тебе доброй ночи. — Да, — отзывается флейта, — я буду ждать. Он провожает взглядом ее, уходящую, как красиво она движется, думает он, ничего от манер манекенщицы, хрупкоцветная плавность, забавно, что я своими заклятьями сотворил ее из растительных арабесок, сколько же тайн! сколько магических чар в нас и вокруг нас, неужто разум затрачивает столько усилий, чтобы, побеждая темные колдовские силы, вновь с ними сталкиваться на своем пути? я сегодня сентиментален, эх, ты, сентиментальный козел, мне нравится это вино, но я уже знаю, что в его вкусе скрыт букет всех других вин, какой глупый мальчик! зачем я ломал перед ним комедию, к чему тебе, Антонио, эта смешная спесь? впрочем, кто знает, может быть, именно спесь, холодный расчет, больше всего тебе к лицу, о, Ингрид, Ингрид, прекрасная и холодная как лед госпожа Хальворсен, а это что еще, что за отвратительный скрежет и визг, почему вдруг забегали люди, куда их несет? авария, ну конечно, и судя по топоту множества ног нешуточная, и чего несутся, куда спешат? а эта печальная парочка будто ничего не слыхала, ничто не может нарушить их безмолвное расставание. Боже, Боже ты мой, какое счастье, но они не понимают, что это счастье, поглядите, даже старина Мариус потрюхал на улицу, моим ангеламхранителям повезло, своими глазами увидят конец двух чудовищ, хоть время не потеряют зря, кто может сказать, что не терял зря время? нет, довольно! если ты еще раз продекламируешь строку о реках, которые в свой срок… я скажу: ты — обанкротившееся божество, Антонио, Антонио! твой старый коллега написал некогда иероглифами: зачем ты так трудишься, Леонардо? Антонио, не пей больше, ведь если на дне стакана, под этой зыбкой и прозрачной пеленой… лучше прикроем глаза рукою, пусть они посмотрят в прошлое, о, мой старый, оченьстарый Джузеппе, прости, что не помню твоего лица, но ведь благодаря тебе я говорю: картинки — это да! я говорил: Джузеппе, ti amo e non smetterò mai di amarti.[37] — Мсье Ортис! — кричит почему-то не своим голосом Андре Гажо. И тогда божественный, бесцеремонно вырванный из доисторического времени, отнимает от лица косматую длань и как ни в чем не бывало возвращается к действительности: — Это опять вы? — рявкает он. И даже не замечает, что сказочный «посланец всемогущей прессы» смертельно бледен. — Мсье Ортис, несчастье. Кровь ударяет старикану в виски. — Вон отсюда, сопляк! — звенящим шепотом произносит он с высокомерием суверенного владыки. Тут у Иоанна Крестителя от благовещения самым постыдным образом сдают нервы, и провозвестник и одновременно пропагандист двадцати двух вознесений истерически кричит: — Старый козел, она умерла! Ну, вот мы и доигрались! Правда, патетическое сообщение экс-Иоанна Крестителя, вновь, хотя и в столь не похожей на прежнюю роли глашатая выступающего, объявлено было по всем правилам и не менее профессионально распространено со скоростью, присущей звуку человеческого голоса, однако реакция божественного под воздействием особого рода протуберанцев, увы, чисто субъективного свойства, дала временную осечку, не сработал условный рефлекс, этот сурово управляющий современным человеком закон, и не секунда миновала, а по крайней мере три, прежде чем божественный не без некоторого труда поднялся со стула и, обеими своими плоскими и волосатыми дланями опершись о столик, окинул взглядом ничего вокруг не замечающую печальную юную парочку, молча держащуюся за руки, а потом поднял голову и сказал: — Что ты несешь, прощелыга? Тихо, я не желаю слышать никаких криков и визгов. Чего путаешься под ногами, коленки подкашиваются, да? Прости, Мариус, это не было предусмотрено. Нет, останься, свидетелей будет более, чем достаточно, побеседуем через год. Доброй ночи, мадам Леду. Ну что? Прекрасный вечер, прекрасная ночь. Возьмите меня под руку, прощелыга. Нет, не так, я не слепой, обыкновенно, легонько. У ваших коллег — бенефис. — Сюда, пожалуйста, — шепчет Гажо. — Это за тем углом? — спрашивает старик. — Боже, — бормочет Гажо, — это не моя вина, я не такой подлец, как вы думаете. — Говорите, — требует старик, — я вас слушаю. — Я подошел к ней, когда она вышла из-за угла, сказал: добрый вечер, Франсуаза… — Она знала, что вы здесь будете? Только не врать! — Клянусь, не знала. Умоляю, поверьте мне. Я сказал: добрый вечер, Франсуаза, и тогда она попятилась… — Продолжайте. — Не знаю, как это произошло. Ума не приложу. Она отступила назад и упала, по-видимому, поскользнулась. И тогда… — Понимаю, — произносит Ортис. — Замыкаем круг, прохиндей. Уберите руку, слишком много света. Подчинимся требованиям ситуации. В конце концов мы с вами — объект Истории. — Умоляю вас, — говорит Гажо. — Что еще? Почему вы без умолку трещите? Тогда Гажо лезет в карман пиджака и вытаскивает небольшой картонный прямоугольник. — Возьмите, умоляю вас. Света уличных фонарей, усиленного вспышками блицев, достаточно, чтобы старикан мог узнать фотографию, и, когда он видит уменьшенную фигуру человека, чье лицо тщетно пытался отыскать в памяти, и собственное изображение, столь же далекое, чужое и непостижимое, его охватывает изумление, но он также видит перед собой густую толпу и светлый силуэт замершего у тротуара «пежо» и говорит: — Значит, этот доисторический документ попал к вам. Вы мне его даете? — Пожалуйста, не думайте обо мне плохо, — шепчет Гажо, чуть не плача. — Вы — великий человек. — Не говорите глупостей. А за документ спасибо. Но теперь оставьте меня. Спокойной ночи, чувствительный прощелыга. И, когда недавний глашатай благой вести послушно отступает в сторону, чтобы через минуту, опомнившись от первого потрясения, шепнуть коллеге из «Ди Вохе»: у меня собачий нюх, я чувствовал: что-то случится, — на сцене все расставлено по своим местам, и в тишине и сосредоточенности, под небом, усеянном теми, что и полагается в это время года звездами, в самом сердце города Парижа, в какой-нибудь полусотне шагов от суверенной башни на площади Дофина, в узкой горловине улочки, что с площади Нового моста ведет на площадь Дофина с ее каштанами, покрытыми нежной молодой листвой, итак, в тишине и сосредоточенности, когда толпа, заметив и узнав старикана, перед ним расступается, снова, еще раз в этот день, означенный числом, выражающим условный знак преклонения перед той, которая в совершеннейшем телесном воплощении явилась на пути скачущего по горам, божественный старикан проходит сквозь толпу, предупредительно расступающуюся перед ним, точно воды Красного моря перед Моисеем, с тою лишь разницей, что он шествует в одиночестве и вид у него в этом его широченном красном свитере и пузырящихся на коленях вельветовых брюках не больно торжественный, хотя в глазах свидетелей происшествия он вне всяких сомнений остается особой сакральной и суверенной, вдвойне даже сакральной и суверенной, ибо дополнительно освящен трагедией и помазан дыханием смерти, божественный возлюбленный с головою, слегка наклоненной вперед, идет к телу своей хрупкоцветной избранницы, когда же он приближается к ней, тихо уснувшей на краю тротуара неподалеку от замершего «пежо», на виду у столпившихся вокруг безмолствующих людей, к ней, поистине выглядящей так, будто она безмятежно спит, слегка наклонив голову набок, спасительную тишину сна без сновидений сотворяя изгибом нежной шеи, итак, когда он приближается к ней, уснувшей, он еще не знает, что минуту спустя обхватит руками погруженное в сон тело и, сжимая в стариковских объятьях хрупкую земную оболочку той, которую обессмертил, будет идти, ко всем и ко всему безучастный, словно верховный жрец, несущий грозному божеству бесценную жертву, он будет идти среди тьмы и среди вспышек, озаряющих тьму наподобие свадебных фейерверков, будет идти во тьме под свадебной молодой и нежной листвою каштанов на площади Дофина, а еще он не знает, да и впоследствии не узнает, что, правда в других декорациях, повторяет финальную сцену из «Ночных забав», в которой Жан Клуар, следуя подробным указаниям Робера Нодена, идет вниз по горбатой безлюдной улице, сжимая в юношеских объятиях тело убитой девушки, итак, он всего этого еще не знает, поскольку вообще ни о чем не думает, в голове его нет ни единой мысли, и то, что у него в голове нет ни единой мысли, пугает его так, будто он летит в бездонную пропасть, и только осознав это, он думает: неправда, что человек, умирая, охватывает мысленным взором всю свою жизнь, ничего этого нет, есть только темнота и страх, темнота и страх перед темнотою, а потом, когда он уже властным движением руки отстранил рослого мужчину в смокинге, что-то лепечущего насчет того, что он не виноват, и подобным жестом заставил умолкнуть и тоже отступить в сторону полицейского, с почтением ему козырнувшего, итак, потом, постояв секунду над погруженным в сон телом и по-прежнему ни о чем не думая, действительно нагнулся и под пролетевший по толпе шепоток изумления, восхищения и ужаса поднял с тротуара погруженное в сон тело, поднял его не без некоторого усилия, хотя оно и было хрупкоцветным, а потому легоньким, как флейта, почувствовал на мгновение острую боль в крестце, надо попринимать ванны, подумал он, но, распрямившись, перестал чувствовать и боль, и тяжесть погруженного в сон тела, когда же с этим погруженным в сон телом в объятиях, еще ощущая его живое тепло, повернулся лицом к площади Дофина, толпа, успевшая сгрудиться вокруг, опять расступается, и дальше происходит то, что должно было произойти, хотя и не известно, говоря словами некоей сказки, что тому причина: слепой случай или неотвратимый, запечатленный в звездах рок, итак, это происходит: Антонио, старый старикан, гениальный козел, со своей хрупкоцветной ношей в объятиях медленно идет по направлению к башне на площади Дофина, идет по узенькой улочке, но она вскоре кончается, и он идет среди тьмы и среди вспышек, озаряющих тьму наподобие свадебных фейерверков, идет во тьме под свадебной молодой и нежной листвою каштанов на площади Дофина, и, если б спящая способна была заговорить, она могла бы подхватить слова, оброненные некогда с ожесточенным высокомерием прекрасной и холодной как лед Ингрид Хальворсен, могла бы сказать словами стародавней песни: |
||
|