"Хуррамабад" - читать интересную книгу автора (Волос Андрей)Глава 5. СвойОн разогнулся и прислушался, утирая пот тыльной стороной ладони. — Сирочиддин! Э, Сирочидди-и-и-ин!.. Голос был визгливый и яростный. Макушин бросил топор возле груды разломанных ящиков и неторопливо пошел к задней двери. — Вот он! — завопил Толстый Касым, воздымая пухлые кулаки. — Вот он!.. Баран! Вредитель! Пилять! Черт послал тебя на мою голову!.. — Что ты орешь? — спросил Макушин, невольно отступая. — Что я ору! — голос Толстого Касыма сорвался на визг. — Он спрашивает, что я ору! Я всегда говорил, что тупее русских — только памирцы!.. Это ты поставил здесь бидон масла?! Я спрашиваю — ты поставил?! В пирожковой стоял полумрак — лампочка давно перегорела, а от света, лившегося в широкое низкое окно над прилавком, с которого прохожие покупали пирожки Толстого Касыма, в это дождливое утро толку было мало. — Ты поставил?! — не унимался Касым. — Ты?! Приглядевшись, Макушин увидел на полу поблескивающую лужу, похожую на пыльное зеркало. — Восемь литров! Ты мне заплатишь за эти восемь литров! До копеечки заплатишь! — Под ноги надо смотреть, — ответил Макушин. — Он всегда там стоял, бидон-то… Вон пусть и Фарход скажет… Фарход невозмутимо переворачивал пирожки, шкворчащие в глубоком противне. — По мне — так хоть куда вы его ставьте, бидон этот поганый, — сообщил он. — Глаза б мои на него не глядели. Все равно вечно под ногами болтается. — Мерзавцы, — неожиданно ровным голосом сказал Толстый Касым. — Вы меня по миру пустите… — Он схватил пирожок с подноса, на который Фарход только что выложил десяток свежих, еще дымящихся и прыщущих маслом, несколько раз перехватил его из руки в руку, дуя на пальцы, затем торопливо затолкал в рот и, разумеется, обжегся, зафыркал — вытаращенные глаза вращались так, словно две маслины катались по блюдечку. Макушин вздохнул и пошел назад во двор. Гнусный характер у Толстого Касыма. Не то что у Фархода. Этого ничто не может вывести из равновесия. Вот, например, Фарход никогда не скажет, что у него кончается подтопка. Ори Касым не ори, а мастер Фарход просто сядет возле остывающей жаровни и будет сидеть, посвистывая. Замечательный характер. Он разломал ящик, отбив от него две стенки, и стал разбирать на дощечки. Его звали теперь не Сергеем и не Сережей, а Сирочиддином. Только фамилия осталась прежней — Макушин. И то не совсем: прежде ударение было на втором слоге, а теперь на последнем… Впрочем, если ты работаешь на Путовском базаре в пирожковой, твоей фамилией заинтересуются только в том случае, если найдут мертвым возле мусорных контейнеров. А до того момента всем плевать, какая у тебя прежде была фамилия. Заскрипела и хлопнула дверь. — Ладно, хватит… — недовольно сказал Толстый Касым, дожевывая. — Вон уже какая гора. Кончай, иди лучше помоги лук рубить. Слышишь? Макушин пожал плечами и прислонил топор к чурбаку. — Хорошо, — сказал он. — Лук так лук. — Все равно ведь надо, — сказал Толстый Касым со вздохом. — Хоть ни черта и не продается… Девятый час — ни одного пирожка не купили. А? Макушин пожал плечами. — А потом налетят — а пирожков нет! — раздраженно добавил Касым. — Верно говорю? — Верно, — кивнул он. — Надо, конечно. Да раскупят еще, чего ты… — А если Файз заглянет… скажи… — Касым пальцем сдвинул тюбетейку на затылок и почесал лоб. — А, хрен с ним, ничего не говори… в другой раз зайдет, не переломится. Все, я погнал! Макушин кивнул. Лук лежал в замасленной и нетвердой картонной коробке. Он выгреб штук пятнадцать луковиц и стал быстро чистить, соря шелухой на глиняный пол. Очищенные луковицы летели в обитое эмалированное ведро. — Что, — вкрадчиво спросил Фарход, — опять проклятый Касым заставляет лук чистить? — Заставляет, — вздохнул Макушин, усмехаясь: начиналась старая игра. — Тц-тц-тц!.. — произнес Фарход и покачал головой. — Зачем бедный Сирочиддин приехал из Москвы! Зачем пошел работать к Толстому Касыму! Считалось, что Фарход ловко подковыривает Макушина. Макушин никогда не показывал виду, что эти подковырки его совершенно не задевают. Наоборот, иногда подыгрывал. — Помолчи лучше, — сказал он и бросил луковицу в ведро — дзень! — Сидел бы в Москве! — обрадовался Фарход, и голос его стал звонче и напевней. — Не нужно было бы с Толстым Касымом ругаться! Не нужен лук-пук, масло-шмасло, мясо-размясо! Была бы русская жена!.. — Фарход закатил глаза и покачал головой, привычно потрясенный представившимися его взору картинами. — Ру-у-у-усская жена-а-а-а-а-а… ах! — он открыл глаза и пробормотал с выражением горького недоумения: — Зачем, зачем?.. Макушин вздохнул и бросил в ведро следующую луковицу — дзень… Зачем, зачем?.. Смех смехом, а этого он даже прежней своей русской жене не мог объяснить… …Два с половиной года назад он приехал в Хуррамабад на несколько дней с командировочным удостоверением в кармане. Самолет приземлился, долго рулил, воя турбинами, потом встал и заглох. Их пригласили к выходу… Как изъяснить то, что случилось в следующую минуту? Когда он, озираясь, ступил с трапа на чужой раскаленный бетон, ему почудилось, что все здесь странно знакомо: и зной, в первую секунду оставивший впечатление горчичника, налипшего на зажмуренные от неожиданности глаза, и прямоугольная сахарница аэровокзала, и щекочущий запах пыли, и мутные очертания холмов за летным полем, вершины которых сливались с бурым небом. Он задрал голову и, мучительно сощурясь, увидел беспощадный диск солнца, показавшийся ему знаком не жизни, а гибели. Дзень!.. — Фарход, тебе сколько лука-то? — спросил Макушин. — Не знаю… — пожал плечами Фарход. — Чисть, чисть, не пропадет… Я эти дожарю, потом с тестом разберусь… День длинный… — День-то длинный, — буркнул Макушин. — А пока, гляди вон, ни одного пирожка не продали… А девятый час! — Раскупят! — сказал Фарход, подмигивая. — Не горюй: проголодаются — раскупят!.. Эх, Москва, Москва!.. А, Сирочиддин? И затянул песенку: — Дурень ты все-таки, Фарход! — сказал Макушин, чтобы не нарушать правил игры. Дзень!.. …Да, а через неделю он вернулся в Москву, и оказалось, что за время отсутствия родной город странно выцвел: все то, что было ярким и значительным, превратилось в малозаметные мелочи, и он не находил себе места. Через месяц кому-нибудь из отдела снова нужно было лететь в Хуррамабад, и молчаливо предполагалось, что Макушина дважды в год в эту дыру посылать не будут. Ехать собирался Левушкин и уже вздыхал и матерился, заполняя командировочное требование, когда Макушин ляпнул вдруг на планерке, что ладно уж… что там… он может и во второй раз… тем более что по второму-то разу как-то проще — ведь не впервой… А уехав снова, сообщил через две недели телеграммой, что готов остаться до окончания испытаний. — Ладно, ладно, не обижайся, — сказал Фарход. — Но ты мне все-таки объясни!.. Вот у тебя теперь жена таджичка, да? А была русская. Верно? Нет, ты скажи — верно? — Верно, — сказал Макушин. — Была русская. — А я себе этого и вообразить не могу… — вздохнул Фарход, вылавливая готовые пирожки из чадящего противня. — Тебе повезло… Тебе очень повезло! Вот у меня жена — таджичка, а русской никогда не было… и никогда не будет. — Не расстраивайся, — посоветовал Макушин. — Не стоит того. — То есть, — оживился Фарход, — ты хочешь сказать, что они все одинаковые? — Ну что значит — одинаковые… — протянул Макушин. — Нет, не совсем одинаковые. На самом деле он не был в этом уверен. Очередная луковица упала в ведро — дзень!.. Когда испытания завершились, Макушин не вернулся в Москву. Москвы уже не было: все эти полгода Москва отставала, отставала, все в ней меркло, гасло, глохло, переставало отзываться, и в конце концов она превратилась в тусклое пятнышко не то на горизонте, не то на слезящейся роговице. Москвы не было, и казалось, что не было никогда. Поэтому он ни о чем не жалел. Правда, поначалу его тревожили сновидения и письма жены, которая искренне не понимала, что случилось. Он не отвечал, поскольку все равно не мог ей ничего объяснить. Да и никому не мог. Как объяснишь свою необъяснимую уверенность в том, что под этим небом уже прошла однажды твоя жизнь, в которой ты говорил на чужом языке и был счастлив?.. На последнее письмо, шестое по счету, он тоже не ответил. Через год он попытался однажды вспомнить ее лицо — и не смог. А сны порой наплывали. К тому времени только в этих-то снах он и говорил по-русски. — Нет, — сказал вдруг Фарход другим тоном. — Нет, не понимаю! Ну вот смотри! Ну был бы я уважаемым человеком, научным, ходил бы с портфелем… была бы у меня русская жена… беленькая такая, синеглазая… дети были бы, да?.. И что же, я бы это все бросил и пошел бы работать в пирожковую к Толстому Касыму?! — он в сердцах шваркнул проволочным черпаком о разделочный стол. — Да что я, сумасшедший, что ли? — А кто сумасшедший? — спросил Макушин. — Я сумасшедший? — Не знаю, — буркнул Фарход. Макушин пожал плечами. Собственно говоря, он не собирался работать в пирожковой Толстого Касыма. Он собирался работать в институте. Это было бы логично — прежде в командировки приезжал, а теперь бац! — и остался… Он и впрямь был неплохим специалистом. Кому это может не понравиться? Он долго раздумывал, как подступиться к делу. Фазлиддина Хочаевича, директора института, он с некоторых пор недолюбливал. Фазлиддин Хочаевич был человек довольно несимпатичный, но Макушин уяснил это не вдруг: поначалу принимал цветистую приветливость за доброту. Накануне отбытия из первой коротенькой командировки его пригласили на ужин. Потом-то он понял, как они над ним смеялись! Как они смеялись! А ведь сами позвали, он не напрашивался… Более того, ему было совершенно некогда — завтра улетать, а установка экспресс-анализа разладилась. И как всегда — без видимых причин. Так нет же: Фазлиддин Хочаевич прислал Алишера, ученого секретаря, и тот долго уламывал — мол, как же так, Фазлиддин Хочаевич просил… ведь Фазлиддин Хочаевич хочет… в ознаменование… упрочить связи… не обижайте!.. Макушин развел руками и согласился. Полагал, что поведут в ресторан или домой к директору, но почему-то направились именно к Алишеру, ученому секретарю, и оказалось, что их там ждут. Да, есть, есть на свете утонченное наслаждение — издеваться над человеком и знать, что он не только не понимает, что над ним издеваются, но более того — принимает эти издевки за высшую форму гостеприимства! Если бы он не остался, если бы не влез в чужую шкуру, которая и по сию пору болела и коробилась, обнажая родимые пятна, он бы тоже никогда этого не узнал… Как они распинали его, пьяненького и счастливого, за пиршественным столом! Он был чужаком, пришельцем, он не был своим; он не отфильтровывал и десятой доли тех смыслов, что наполняли слова; он видел только поверхность происходящего. Они насмехались над ним так, словно он был насекомым, слепо ползающим по загадочной поверхности прозрачного для кого-то стекла… …Когда он откинулся на подушку, досыта насладившись экзотичным уроком поедания плова без помощи ножа и вилки и понимая, что еще одна рисинка переполнит его настолько, что он просто лопнет, Фазлиддин Хочаевич усмехнулся, черепашьи моргнул и сказал неодобрительно: — Вы, Сергей Александрович, кушайте… Почему не кушаете? Словно показывая пример, он протянул к плову руку: намял рис, возя его вправо-влево по краю блюда, задействовал небольшой кусочек мяса, легко запрокинул голову и отточенным движением большого пальца ловко сдвинул в рот то, что так тщательно приуготовлял. Макушин невольно сглотнул, а смешливый Алишер прикрыл рот кулаком, словно боялся прыснуть, и тоже приглашающе повел ладонью: — Кушайте! — Нет, спасибо… — сказал Макушин, подавив отрыжку. — Гм… Я совершенно сыт. — Есть у нас обичай… — сказал Фазлиддин Хочаевич, жуя, а между тем уже снова возя пальцами по блюду; рис сочился маслом, когда он надавливал, сминая его в лепешечку. — Называется оши ту… — Да, да! — закивал Алишер и не удержался — прыснул. Макушин снова присунулся к столу — ему было интересно узнать про обычай. — Ошоту? — переспросил он. — Оши ту, — поправил Алишер, а Фазлиддин Хочаевич с достоинством кивнул, одновременно засовывая в рот новую порцию. — Это значит — твоя еда. Ош — еда, пища. Понимаете? — Конечно, конечно! — заторопился Макушин. Фазлиддин Хочаевич так аппетитно уминал жирный плов, что и ему уже снова захотелось. — Обычай! Я люблю обычаи! — Обычай такой… — протянул Алишер. — У нас не принято еду оставлять. Приготовили — съели. Раньше ведь холодильников не было, хранить было негде. — Понимаю… — кивнул Макушин, пьяненько ерзнув от удовольствия. — А особенно — плов, — сказал Фазлиддин Хочаевич, шумно переводя дыхание. — Плов нельзя выбрасывать. Его обязательно нужно доедать. У нас даже хлеб не выбрасывают… У нас хлеб кладут повыше — пусть птица съест… — И поэтому, когда все уже наелись, — подхватил Алишер и снова не утерпел — прикрыл рот кулаком, — самый старший за столом начинает всем по очереди делать оши ту — берет вот так в ладонь плов, да?.. (Макушин завороженно кивнул, следя за тем, как Фазлиддин Хочаевич, словно руководствуясь инструкцией ученого секретаря, и в самом деле запустил пятерню в маслянистую горку риса.) Немножко его вот так сминает, да?.. — торопился секретарь, — раньше, говорят, на пирах у беков неугодным гостям сюда еще одну такую особую баранью косточку закладывали… говорят умные люди, что бог специально ее создал для таких случаев… видите, как?.. да, закладывали такую маленькую косточку, чтобы гость наверняка подавился и умер… о, беки такие дела делали!.. вот… и гости все по очереди открывают рот… — Фазлиддин Хочаевич поднял на Макушина взгляд холодных черепашьих глаз, занося руку так, словно хотел швырнуть содержимое горсти ему в физиономию; Макушин, продолжая польщенно улыбаться, покорно раззявился. И — р-р-р-аз! Ладонь Фазлиддина Хочаевича змеиным броском залепила рот. Макушину показалось, что в глотку вогнали кол — плотный кляп риса, моркови и нескольких кусочков мяса подействовал на него примерно как удар казаном по голове: он покачнулся, закрыл глаза, зажмурился, замычал, делая в панике мелкие конвульсивные глотки, а потом воздел руки и стал водить ими по щекам такими движениями, словно пытался стряхнуть снежинки или капли влаги: никогда никому не говорил об этом, но в тот момент у него было ощущение, что проклятый рис посыпался из ушей… а ему не хотелось выглядеть неряхой!.. …А тогда со времени этого злополучного ужина прошел почти год, он хотел остаться работать в институте, и решение этого вопроса целиком зависело от Фазлиддина Хочаевича… Он хорошо помнил, как шагал по пыльному коридору, как остановился у двери кабинета, вздохнул, натянул приветливо-извинительную улыбку, постучал и осторожно нажал ручку. — А-а-а! — протянул Фазлиддин Хочаевич. — Заходите, заходите!.. С чем на этот раз пожаловали? Опять непорядки? Опять реактив-шмеактив? — Как ваше самочувствие? — поинтересовался Макушин. Синие глаза сияли на смуглом лице. — Как дома? Все ли хорошо у вас? Все ли спокойно? У Фазлиддина Хочаевича были набрякшие веки, и взгляд из-под них следовал всегда не в упор, а по касательной. Улыбаясь Макушину с тем оттенком отстраненного радушия, что характерно для изображений египетских фараонов, он бормотал ответные приветствия. — Как у вас? Все ли хорошо? Все ли спокойно? Здоровье? — Спасибо, спасибо, — сердечно отвечал Макушин, прижимая руки к груди. — Хотел у вас совета спросить, учитель… Фазлиддин Хочаевич издал одобрительный скрип и предложил глоток чаю. — Видите ли, учитель… — осторожно начал Макушин. Он давно освоился с тутошней манерой вести серьезные разговоры. — Ваши работы в области полимеризации под давлением… — бормотал он случайно наворачивающиеся на язык слова, — показали научной общественности всю силу интеллекта… подведомственного вам института… э-э-э… и молодые ученые тоже… — Макушин повел шеей и выпалил: — Не говоря уж о полигидролхлориде! Это уж не говоря!.. Фазлиддин Хочаевич понимающе кивал, и по выражению его рыхлого лица нельзя было бы заключить, что и единого волоса из своей негустой шевелюры он не поставит на кон в подтверждение того, будто понимает, о чем идет речь. — Еще пиалочку? — вопросительно-вежливо и вместе с тем настойчиво предлагал он, выгадывая время. — Я что хочу сказать, — не унимался Макушин, принимая пиалу и не забывая при этом ответить секундным ритуальным бормотанием на такое же бормотание подающего. — Как специалист могу вас заверить, что всякому ученому было бы лестно трудиться в стенах этого института!.. — он обвел рукой выбеленные зеленоватой известкой стены кабинета, в углу которого стоял в рассохшейся кадке покривившийся фикус, а серые занавески имели отчетливо портяночную фактуру. — И под вашим руководством, Фазлиддин Хочаевич! Оба они думали не то, что говорили, и говорили не то, что думали. Макушин хоть и имел определенную цель, однако словно женщина, ссорящаяся со своим возлюбленным, вообще не вкладывал в свои слова никакого смысла. Подобно тому как она следит за реакцией любовника лишь для того, чтобы еще и еще раз убедиться в его неравнодушии, так и Макушин, выкатывая круглые фразы о ставших ему совершенно неинтересными свойствах предельных углеводородов, в действительности томился лишь одним вопросом: ну хоть теперь, когда они говорят на одном языке, понимает ли этот старый пень, что он, Макушин, свой? Между тем Фазлиддин Хочаевич не узнавал в нем своего. Более того, Макушин снова был бы поражен в самое сердце, если бы смог вообразить ту степень настороженности, которую директор испытывал сейчас по отношению к чужому. Во-первых, он, разумеется, не поверил ни единому его слову. Да и кто бы поверил! Это же смешно сказать: хочу остаться и работать под вашим началом! Ха! Это что значит — остаться?! Он же не студент, не практикант! Солидный мужчина! Это что же — бросить квартиру в Москве? Жить здесь?! Ха-ха-ха! Да ни один из них лишнего дня здесь не проведет!.. В растревоженной голове директора мелькнула мысль, что случайный командировочный от жары тронулся умом. Но гораздо более важным было другое: Фазлиддин Хочаевич осознал вдруг, что Макушин действительно говорит на его родном языке!.. Какая сволочь! От смешных полуудачных попыток связать два слова, вызывающих шумное одобрение прочих участников необязательных бесед, он за несколько месяцев поднялся до возможности говорить не только связно, но даже и гладко! Не только гладко, но даже и с некоторым изяществом!.. Фазлиддин Хочаевич напрягся и приготовился к бою. Сколько бы он ни думал, ему все равно не удалось бы найти другого объяснения происходящему. Перед ним сидел не просто чужой. Чужих он видал-перевидал. Ладить с ними было легко, потому что чужие испытывали только равнодушие ко всему тому, что было ему близко и понятно, что могло принести радость или искреннее огорчение, — точно так же и он был равнодушен к их глупому, напыщенному и невежливому миру. Но в данном случае перед ним был не просто чужой. Ах, мерзавцы! Он смотрел на него и не мог поверить, что в той улыбчивой и беспощадной борьбе между представителями кулябского и ходжентского кланов, которой, главным образом, и жил институт, наступил новый этап: подлецы стали вот так, в открытую, использовать чужих, приехавших из Москвы в командировку, для своих целей! К сожалению, это свидетельствовало не только об их давно известном бесстыдстве, но и о новом уровне связей и возможностей! Ах скоты! Вот уж верно сказано про них: натянут ослиную шкуру на лицо и не знают стыда! Бисмиллои рахмону рахим!.. Во имя Бога милосердного!.. Ему хотелось заскрипеть зубами и швырнуть чайник на пол, но он только вздохнул, почувствовав, как по спине пробежал холодок растерянности, и сказал, радушно улыбаясь и протягивая Макушину пиалу, на донышке которой парил глоток остывающего чаю: — Прошу вас, выпейте еще!.. Чай, только чай мирит нас с жизнью! Так у нас говорят… Не слышали? Макушин, улыбаясь, кивнул и принял пиалу и пробормотал благодарность, а сам запомнил: чай, только чай мирит нас с жизнью! вот как у нас говорят!.. Ну и, разумеется, ни черта из этой затеи не вышло. Уже через неделю его тихо выпроводили — вежливо, улыбаясь, сожалея, качая плешивыми головами и произнося округлые фразы обещаний. Дзень!.. — Ну все, пока хватит… — сказал Макушин, вытирая руки о фартук. Глаза слезились. — Знаешь, есть у русских такое итальянское слово — баста? — Не, — Фарход помотал головой, — не знаю… Я, Сирочиддин, видишь ли, в таджикской школе учился… там у нас русский плохо объясняли. Ну, так-то я все говорю… а некоторые слова не очень помню… Вот кто в армии был — тот у нас хорошо знает русский. А я не был… ну, я тебе рассказывал… — Брат, а брат! — у окошка стоял давно не бритый человек в замасленном халате и такой тюбетейке, словно из нее только что съели несколько порций лагмана. — Брат! Продай один пирожок, а! Тут вот у меня маленько не хватает… Он протянул руку и выложил на обитый стальным листом прилавок несколько мятых бумажек. По выражению его встревоженной физиономии можно было заключить, что он оценивает свои шансы на получение пирожка не очень высоко. — О! — сказал Макушин. — Вот и первый покупатель! Он пересчитал деньги, задумчиво посмотрел на Фархода и сообщил итог. Тот пожал плечами. — Ладно, разве что для почина… — протянул Макушин. — Бери. — Вам бы туда, на площадь бы с вашими пирожками, — радостно сказал человек, осторожно надкусывая хрустящий край. — Там бы расхватали — глазом не успеешь моргнуть! Вот где торговля! Народу! У-у-у-у-у!.. Все голодные, злые как собаки… — он покачал головой, осторожно нащупывая языком щель, из которой начал сочиться обжигающий сок. Глаза его сошлись к переносице, а речь стала невнятной. — Святое дело делают! — Ага! — весело согласился Фарход. — Сейчас вот я все брошу — и пойду на площадь. Ты на которую мне посоветуешь? Свободы или Мучеников? Или все равно? Сяду там на картонку, халат под себя подоткну… и буду сидеть! И орать! Мол, дай мне то, дай се! Да? — Зачем так говоришь, брат!.. — сказал человек, осуждающе понизив голос. — На площадь Свободы не ходи, это ты правильно говоришь, не надо туда, там кулябцы сидят… ты был там? — вдруг быстро спросил он, глядя на Макушина. — Нет, — ответил тот. — Не был. — А, — махнул рукой покупатель, заталкивая в рот остатки пирожка, удивленно спросил: — Ты татарин, что ли?.. — и продолжил с набитым ртом, снова переведя беспокойный взгляд на Фархода и обращаясь преимущественно к нему: — Они совсем озверели, эти кулябцы! С лошадьми! С кормом! Как в ханские времена на войну собирались! С казанами! Всю площадь уже засрали!.. — он опять махнул рукой, затем вытер ее о халат, поплотнее запахнул полы, поежился и двинулся прочь. Через секунду обернулся и заорал, весело скалясь: — Так что давайте, давайте со своими пирожками! Только не к кулябцам! На площадь Мучеников!.. Мы там сидим!.. — Ну да, — вздохнул Фарход. — Сейчас… Нет уж, лучше вы к нам… — Вот тип, — недовольно сказал Макушин, пожимая плечами. — Видишь как — татарин!.. Он покачал головой, глядя этому болвану вслед. За русского его уже никто не принимал — если сам признавался, не верили, ахали, чуть только щупать не начинали. Пару раз доходило до смешного — приходилось махать паспортом, доказывая. После этого Толстый Касым, собака, все норовил заработать на нем простым и надежным способом — бился со случайными покупателями об заклад по поводу его национальной принадлежности. Однако, когда один из проигравших с досады принялся топтать злополучный паспорт, а затем полез на Макушина с кулаками, тот участвовать в жульстве отказался наотрез. Правда, и доказательная сила паспорта в последнее время сильно ослабла — фотография, сделанная со сдобной ряхи двадцатипятилетнего москвича, имела мало общего с подсохшим, груболицым хуррамабадцем годков под сорок, потемневшим от солнца и нечистой базарной работы. С другой стороны, не признавая в нем русского, Макушина все норовили записать то узбеком, то казахом, то даже турком-месхетинцем — короче говоря, кем угодно, только не своим. — Бродяжка, — определил Фарход. — Впрочем, черт его разберет — может, и кишлачный. Их же понаехало — как саранчи… — он хмыкнул. — Вот делать-то людям нечего, кроме как правды добиваться! Лучше б работали, собаки… Макушин поднялся, переставил скамью ближе к прилавку, чтобы было посветлее, снял со стены доску — доска была хорошая, сосновая: сам делал, — шаркнул по ней ладонью, положил на скамью. Ногой поддал по алюминиевому тазу, и тот, послушно громыхнув, встал куда надо, чтобы удобно было ссыпать рубленый лук. Насвистывая, перебрал несколько ножей, лежавших справа от Фархода, остановился на том, что с белой ручкой. Снял с полки брусок, поплевал, почиркал. Попробовал на ногте, удовлетворился. Брусок положил на место. — Ну что, поехали? — спросил он неизвестно у кого. Вздохнул, оседлал скамью, взял первую луковицу и разрезал ее пополам давно заученным быстрым движением. — О! Душа моя, Фарход! Как дела, как работа? Как семья?.. В окно всунулась фиолетовая физиономия Нури Красавчика, прозванного так за то, что в юности он был обезображен фурункулезом. — О-о-о-о! Сирочиддин! Как это у вас там, а? Сядь на конек, съешь пырожок, а? Так, что ли? Через окно можно было разглядеть только сияние крахмальных манжет из-под обшлагов шелкового пиджака, но Макушин был уверен, что если высунуться, он увидит и забрызганный антрацит лаковых туфель. Честно говоря, он недолюбливал Нури Красавчика. На его взгляд, тот был слишком развязен. Тоже мне — конек-пырожок! Он пожал плечами и хмыкнул в знак приветствия. — И тебе привет, Нури, — степенно сказал Фарход, шлепком переворачивая на столе кусок теста. — Твоими молитвами… Пирожка хочешь? — Ой, хочу, Фарход! — запричитал Нури Красавчик, скалясь. Почти все его зубы были золотыми. — Но больше я хочу шурпы! Ты не поверишь, с каким удовольствием я бы выхлебал сейчас касушечку сладкой бараньей шурпы!.. М-м-м-м-м!.. Да где там!.. — Он горестно развел руками. — На всем базаре только Толстый Касым работает! Да еще эти пеньки с огурцами сидят… деревенщина! Все закрыто… представляешь? — Хорошо! — ответил Фарход, быстрыми шлепками охаживая тесто. — Весь клиент наш будет! Сколько тебе? Нури Красавчик зажмурился. — Сто? Нет, двести! Нет, Фарход!!! Нет!!! Дай мне триста твоих пирожков! Триста пирожков с луком и мясом, жаренных в… — Нури повел носом и сморщился, — в трижды поганом хлопковом масле, в котором уже тридцать три раза жарили какую-то дрянь… ослиную требуху, что ли, вы в нем жарите? — спросил он, кривясь. — Иди за шурпой, Нури, — посоветовал Фарход, пластая тесто ножом. — Тебе, правда, шурпы лучше было бы… Перегаром-то несет — хоть спичку подноси. Нури Красавчик фыркнул. — Ты меня поил, что ли, базарный жук, а? — он печально покачал головой. — Что ты в этом понимаешь! Вино и женщины — вот что может по-настоящему порадовать хорошего мусульманина!.. Ты знаешь, что такое сито, Фарход? А? — Нури Красавчик покачал поднятым пальцем. — Тебе, бедняге, не попадалась женщина, которая умеет делать сито?! Зачем ты живешь, Фарход? Чтобы лепить эти поганые пирожки? Сито! Понимаешь ли ты — сито! Сегодня ночью я спал с женщиной, которая делает сито как… — он зажмурился и издал такой звук, словно его облили кипятком, — как взбесившаяся бетономешалка делает она сито, вот как!.. — Сколько? — скучно спросил Фарход. — Что — сколько? — удивился Нури Красавчик, открывая глаза. — Пирожков, спрашиваю, сколько? Если триста, придется подождать… — Да куда мне триста… — Нури махнул рукой. — Парочку дай, что ли… Съем парочку… хватит… Но сначала нужно выпить! Ты ведь знаешь, Фарход, — Абу-али ибн Сино учил пить вино только перед едой!.. Есть такая книга — Ал-Конун… Не читали? — спросил он, употребив нарочито вежливую формулировку вопроса и с таким выражением, словно ответ еще не был ему очевиден. — Я букв не знаю, — ухмыльнулся Фарход. — А-а-а! — назидательно протянул Нури Красавчик, извлекая початую бутылку водки из внутреннего кармана пиджака. — Вот видишь! А многие следуют… Также арбуз и дыня — только перед едой. Иначе — яд, а не польза. Чай — тоже перед едой. После нельзя… очень вредно… — он покачал головой и поджал губы, по-видимому, сожалея о тех безумцах, которые пьют чай после еды. — И стакан какой-никакой дай, что ли… Редька есть? — Откуда! — ответил Фарход. — У нас же не распивочная… — Ладно, ладно… — Нури махнул рукой. — Распивочная не распивочная… Где ты тут видишь разницу, не понимаю… Все равно нужно редьку иметь… Весь мир, Фарход, — это одна большая распивочная… Не находишь? Фарход молча протянул ему мутный стакан, придвинул солонку, полную крупной желтой соли. — Свинины-то ты, Нури, наверное, не ешь! — заговорил вдруг Макушин шутливым тоном, стремительно превращая между тем луковицу в горсть мелкого праха. Он чувствовал досаду поражения после того, как его назвали татарином, и теперь хотелось хотя бы маленькой победы. — А ведь сказано!.. Шариат что говорит? Шариат тебе, мусульманину, говорит, что если десять лепешек лежат друг на друге… ну, вот так… — он бросил луковицу и нож и похлопал ладонями, — и на верхнюю положили кусок свинины, то ее, верхнюю, нужно выбросить, а остальные можно есть! А если на нее, на верхнюю, попала хотя бы одна капля вина… — он драматически замолк, а потом выпалил, рубанув ножом по доске: — Все десять придется выбросить! — Тц-тц-тц! — озабоченно-презрительно сказал Красавчик. — Смотри, Сирочиддин, как бы тебя не сделали судьей! Ты толкуешь шариат почище моего покойного дедушки! А он полгода учился в медресе! — Ладно, ладно! — вступился Фарход, помахивая черпаком, с которого летели во все стороны капли черного масла. — Ты слушай, слушай! Сирочиддин плохому не научит!.. Сирочиддин дело говорит! Сирочиддин знает! Сирочиддина, глядишь, и впрямь скоро судьей сделают!.. — Посмеиваясь, он подмигнул Макушину. — Добрый мусульманин вина не пьет! Мусульмане прежде вообще вина не пили!.. — Пили, пили… — пробормотал Нури, косясь на стакан с тем специфически брезгливым выражением, позволяющим безошибочно угадать человека, размышляющего, подлить еще или удовольствоваться уже налитым. — И вино пили, и водку… только теперь водку перегонкой добывают, а раньше для этого в вино опускали на веревочке маленький такой пустой глиняный кувшинчик… герметично закрытый… камушек на него привяжут, вроде как на преступника, чтобы не всплывал, и — буль-буль-буль!.. да? В кувшин из вина проникает только спирт… и ни капли воды! Ну, и постепенно — час за часом, день за днем! — кувшин наполнялся чистым спиртом! Разводи да пей! — помолчал секунду и спросил сожалеюще: — Ты, Фарход, пил когда-нибудь такое?.. А?.. Он безнадежно махнул рукой и сказал затем, заранее морщась: — А то, что говорят про мусульман… ну что ты, Сирочиддин, знаешь про мусульман?! Что ты — ты, Сирочиддин! — можешь сказать мне про мусульман, а?.. Губы его скривились. Нури Красавчик вздохнул и закончил: — Ну, друзья, будем здоровы!.. Когда два с половиной года назад Макушин впервые забрел на базар, ему показалось, что детство наконец вернулось, отец снова посадил его на карусельную лошадку и потому все кругом шумит, проносится, мелькает и сливается в разноцветные полосы. Ошеломленный, он толкался в толпе, прислушиваясь к говору лепешечников и продавцов кислого молока. Много лет назад он однажды сорвался в школе с турника и сломал зуб. Нынешнее ощущение было похоже на то, прежнее, — так же, как тогда он щупал языком саднящий скол, пытаясь понять, что случилось, так теперь он прислушивался к себе, к чему-то такому, что стало вдруг саднить в душе… Ответ был простым, но странным: ему казалось, что чужой язык хоть и темен, хоть и невнятен ему, а все же близок — как если бы он уже однажды жил и в той, прошлой, жизни легко выговаривал эти гортанные слова, отчетливо понимая смысл каждого. Базарная карусель мощно гудела, ветерок холодил потную шею, где-то неподалеку нескончаемо орали ослы; солнце плавило фиолетовую плоть инжира, розовую — персиков; осы кружили над глицериновыми грудами дымчатого винограда — кружили так медленно, словно мечта сбылась, и крылья трепещут не в воздухе, а в меду… Макушин сомнамбулически шел по рядам, равнодушно отвергая призывы купить груды кинзы, моркови и сиреневой гармской картошки. Потом он услышал пронзительные голоса двух старых перекупщиков, занимавших соседние прилавки, и, подойдя ближе, оцепенел возле них. На его слух, они, как ни трудно было в это поверить, яростно читали стихи, перебрасываясь грозно-певучими строфами какого-то бесконечного произведения. Напряженно вслушиваясь, Макушин в конце концов уловил, что речь в стихах идет о чем-то таком, что называется пиёз, и решил, поразмыслив, что это, должно быть, рассвет, возлюбленная, соловей или что-то в этом роде: он был отчасти наслышан о красотах восточной поэзии. С другой стороны, произведение могло носить и юмористический характер — не зря же вокруг то и дело прыскали и хлопали себя по коленкам… Когда декламация ему несколько прискучила, он попробовал выяснить что-нибудь у коротышки-зеленщика, и тот, приветливо ухмыляясь, пояснил Макушину, что Шавкат и Фотех просто ругаются, а пиёз — это лук, и Фотех бранит Шавката за то, что тот свой поганый регарский лук продает по той же цене, что и Фотех свой хороший дангаринский. — А почему в рифму? — мучительно недоумевая, спросил Макушин. Судя по выражению лица, зеленщик не знал, что такое рифма, но ему было неприятно признаваться в этом чужаку. — Язык такой, ну… — сказал он, теряя к этой теме последние капли интереса. — Редька надо? Смотри, какой редька, брат! Сахарный!.. …Он перехватил корзину поудобнее и оглянулся. Теперь он многих знал в лицо. Кое-кто, на секунду оторвавшись от своей безостановочной базарной работы, мельком прижимал руки к груди и кивал ему, Сирочиддину-подтопщику из пирожковой Толстого Касыма, когда он шагал по ряду с корзинкой в руке. Сегодня базар был немноголюден. Накрапывал дождь; под навесом чайханы, где обычно в это время гудели голоса и мальчишки бегом разносили чайники, лениво крошил лепешку над пиалой какой-то темнолицый лысый черт в кожаной куртке да дремал на топчане-кате тощий Рахматулло, раз в месяц заглядывавший в пирожковую подмазать желтой глиной печные щели; у дверей крытого рынка заунывно покрикивали две толстые продавщицы бумажных пакетов; безнадежно галдели лепешечники, расхваливая свой товар. Обычно плотно усаженные ряды торговцев зияли прорехами — там, где, бывало, гремел скандал из-за места за дощатым прилавком, прохаживались глупые горлицы, выклевывая из щелей какую-то труху. Он любил все это, но сейчас ему хотелось поскорее покончить с покупками и убраться отсюда. Он задрал голову, зажмурился. Солнце мутнело за облаками, словно пятак, натертый ртутью, и мелкие капли дождя сверкали, как елочная канитель. Он давно и по праву мог считаться среди них своим. Он знал их язык и обычаи лучше, чем многие из них, женой у него была их женщина, его ребенок, без всякого сомнения, относился к их числу. Ну, допустим, время от времени в разговоре, в повороте событий всплывало слово или ситуация, которых он не знал, и вынужден был просить разъяснения. Но и в этом он ничем от них не отличался — ведь канибадамец точно так же порой не понимает каратегинца, гармец — ходжентца, — а все равно они друг для друга свои. — Добрый день, Сауд, — сказал Макушин, приостанавливаясь у знакомого торговца капустой. — Почем сегодня? За глаза Сауда звали Кривым — Кривой Сауд, иначе и не произносилось. Сауд вовсе не был одноглазым, однако позволял себе слова и поступки, в корне противоречащие кодексу базарной чести. Путовский базар — добрый базар: на Зеленом уже могли бы между делом и зарезать, а здесь только прыскали за спиной — ишь, мол, Кривой-то Сауд опять чудит, дурачина!.. Как ни странно, в отличие от всех тех, кто с утра до ночи сидел за прилавком или просто толкался в базарной толпе, в надежде свести продавца с покупателем, чтобы получить небольшие комиссионные, у него самого, занимавшего среди них равное место, никогда не было прозвища. Прежде он об этом не задумывался. Его могли бы звать, например, Русский Сирочиддин… Но нет: был уже на базаре Русский Мирзо, только он совершенно не был русским, просто сидел в Усольском лагере несколько лет, вот и прилепилось… А его звали просто Сирочиддином. — А-а-а, даже не знаю, что тебе сказать… — хитро улыбаясь, Кривой Сауд почесал щетинистый подбородок. — Ты мне сейчас будешь говорить, что народу на базаре нет, и это значит, что цены должны падать… Верно? И я тебе отвечу — ты прав, Сирочиддин! Должны падать! Ведь должны, а? — Должны, — хмуро кивнул Макушин. — Так почем же? — Вот! — сказал Сауд, выбирая красивый круглый кочан. — Вот! Мы подобрались к самому главному, как сказал один большой руководитель, залезая под… ну, неважно, куда залезая… Должны! — а не падают! — Неужели? — притворно изумился Макушин, с мрачным интересом следя за жонглерскими манипуляциями Сауда — не доглядишь, так он тут же его подменит… гнилья не подсунет, но… — Конечно! — воскликнул Сауд, подбрасывая кочан. — Как была цена — шестьдесят, так и осталась! Не падает! Да ты у кого хочешь спроси!.. Ведь народу-то почему мало? Потому что народ частью на площадях заседает, частью сидит по домам и ждет, когда те, что заседают на площадях, начнут друг друга мочить, — и тогда непременно перепадет и тем, кто боится сейчас дойти до базара. Верно? — Боюсь, что ты прав, Сауд, — вздохнул Макушин. — Но давай ближе к капусте. — Куда уж ближе! — возмутился Сауд. — Вот она вся перед тобой! Кочанчик к кочанчику! Беленькая, как снег, а, Сирочиддин!.. Кругленькая, как снежки, которые мы лепили в детстве! Почему должна падать цена на такую капусту, ты мне ответь! Завтра или послезавтра все снова успокоится, голодные люди разойдутся с площадей и побегут на базар! Прибегут и увидят: вот капусточка! Лежит себе, скучает, ждет их не дождется… а, Сирочиддин? — Нет, больше сорока не дам, — отрезал Макушин. — Сладко ты поешь, Сауд, но и деньги сладко шуршат. Кстати, а почему ты сам-то не на площади? — Смотри! Ты подержи его, подержи! — Сауд настойчиво совал ему кочан. — Чувствуешь? Он весь будто камень! Сплошной!! Ни одной лишней щелки! А?.. Но это не так, Сирочиддин! Он не сплошной, этот кочан! Когда ты принесешь его домой и осторожно вот здесь… — Сауд быстро очертил пальцем нужное место, — вот здесь отрежешь кочерыжку, то… м-м-м!.. он распадется на тонкие листья! На белые чистые листья, ни на одном из которых ты не найдешь ни единого пятнышка!.. Эти листья — как гербовая бумага! На них указы писать, Сирочиддин!.. — Сауд сорвал с головы тюбетейку. — Но если ты не будешь писать указы, а завернешь в каждый листик кусочек мяса… или просто нарежешь и положишь в шурпу… м-м-м, Сирочиддин!.. — Ладно, пойду еще посмотрю, — скучно сказал Макушин. — А кочерыжка! — не унимался Сауд. — Ты думаешь, ее придется выбросить, потому что она желтая, а вкус — как у прелой редьки? Не-е-е-ет!.. Пятьдесят — и по рукам! Я ее с поля по такой цене беру, Сирочиддин! Побойся бога! Ищуще озираясь, Макушин сделал коротенький шажок. — Сорок пять! — закричал Сауд, хватая его за рукав. — Ты меня разоряешь, но ладно — сорок пять! — Все-таки скажи, — с хмурой усмешкой попросил Макушин, опуская кочан в корзинку. — Почему ты сам-то не на площади, Сауд? Он прошел внутрь, выложил на стол капусту, морковь и пучок черной травы, молча придвинул доску и стал шинковать капусту. Спешил, и нож часто-часто стучал по доске. Когда все было нарезано, Макушин заглянул в казан и чертыхнулся. Налил полковша кипятку, торопливо повозил тряпкой по жирным стенкам, выплеснул грязь во двор; критически оглядел, пожал плечами. Никогда в пирожковой Толстого Касыма казан не мылся дочиста. В печурке возле забора уже трещали дрова. Ссыпал нарезанные овощи и зелень, налил воды, поставил на огонь и накрыл крышкой. — Фарход, а Фарход… — сказал он, вытирая тряпкой запачканные сажей руки. — Слушай, я сейчас соседку встретил… говорит, Мухиба занедужила… сгоняю, пожалуй… Может, врача нужно вызвать… Суп я поставил… только посоли, когда закипит. — У тебя жена-то городская… — заметил Фарход и отложил миску, которой насыпал на стол муку из мешка. — Не научили тебя в свое время, Сирочиддин… Тебе бы кишлачную жену… из деревни… — Да какая она городская! — фыркнул Макушин, перетаптываясь возле ларя: уже мог бы идти, а теперь вот рассуждай тут с Фарходом. — Из той же самой деревни, только из пригородной — ну ты же знаешь, из Харангона… — Нет, это все не то, — вздохнул тот. — Я тебе точно говорю. У меня у самого такая же фря — то одно у нее болит, то другое… а! — он махнул рукой. — А кишлачные чем хороши? — не болеют!.. Железные существа. Об дорогу не расшибешь… — В общем, теперь уже ничего не поделаешь, — сказал Макушин с неловким смешком. — Если только вторую заводить… Да двух-то я не прокормлю. — Это уж точно, — согласился Фарход. — У Касыма не зажиреешь… — он сплюнул и помрачнел — должно быть, расстроился. — Над каждой копейкой трясется, паразит… — Я пойду, — заторопился Макушин, надевая халат. — Ты Касыму-то скажи — мол, так и так… скоро, мол, приду… все равно никто ничего не покупает. Вон, два противня всего и продали… А подтопки навалом. Фарход неопределенно пожал плечами и привычно взялся за мучную миску. Сосредоточенно глядя перед собой, Макушин снова пересек разноцветное и шумное пространство базара, миновал ворота и повернул налево, в противоположную сторону от дома. Тучи истончились, расползлись, в прорехах голубело небо, и солнце уже выглядывало ненадолго, рассыпаясь золотом по листве и мокрому асфальту. Он шагал быстро — так быстро, что скоро лоб взмок под тюбетейкой. У дверей гостиницы «Бадахшон» прохаживался милиционер, а шашлычная была закрыта: ни одного мангала не дымилось. Макушин торопливо прошел мимо, свернул на проспект, несколько раз оглянулся — странно было видеть пятачок перед фонтаном пустым. Милиционер подозрительно смотрел ему вслед. За квартал, еще не дойдя до телеграфа, он услышал низкий гул, то и дело перебиваемый раскатами металлического дребезжания. Голос, усиленный динамиками, был похож на уханье грома над железной крышей. Ни одного слова разобрать было нельзя. Когда он приблизился еще на сто или двести метров, от темной толпы, очертания которой были уже вполне различимы, отделилась группа человек в тридцать и понеслась к нему. Макушин запнулся, настороженно всматриваясь. Это были молодые парни, одинаково одетые в зеленые халаты, подпоясанные белыми платками, с белыми же узкими чалмами на головах. Гикая и подзадоривая друг друга, они со всей мочи бежали ему навстречу, и в какой-то момент его охватил душащий страх — зачем бегут? не специально ли к нему бегут? не побежать ли самому?.. Он замер, прижавшись к стене и ожидая неминуемого несчастья. Топот шестидесяти ног приближался, вот налетел — и они пронеслись мимо, не обратив на него никакого внимания, — обдали шумным дыханием, похожим на дыхание одного большого разъяренного существа, стремительно промчались до перекрестка, свернули и исчезли за углом… Он нерешительно двинулся дальше. По правую руку от него было сооружено из досок что-то вроде коновязи, и несколько расседланных лошадей стояли, повесив головы почти до асфальта. Впереди, у гранитных ступенек колоннады Совмина, высился грузовик с опущенными бортами. Тут и там плескались над головами зеленые флаги. Над грузовиком тоже реял зеленый флаг, а рядом с ним трепыхался белый. Казалось, что грузовик плывет, захлестнутый толпой. Тугая шерсть ковров, застилающих кузов, металлически поблескивала в солнечных лучах. На платформе стоял седобородый, весь в белом, надсадно кричащий в микрофон. В ответ на его слова руки вздымались словно лес. По мере удаления от оратора этот лес становился реже. — Ишь, разорался… — угрюмо сказал приземистый человек в халате, похожем на салют: тут и там из него торчали белые клоки ваты. — Лучше бы о деле толковал… Тоже сволочь! Макушин невольно поймал его сверлящий взгляд и пожал плечами. — Кто их разберет… — сказал он. — Вроде, верно все говорит… Приземистый сплюнул и отвернулся. Человек на грузовике воздел руки к небу и заголосил. Центр толпы расплескался — те, кто обступал грузовик, опускались на колени. — Во имя Бога великого, всемилосердного!.. — пел седобородый. Пятясь, Макушин выбрался на чистое место и остановился возле останков сожженного недавно киоска. Здесь удушающе пахло копотью, и от этой вони его затрясло крупной ступенчатой дрожью. — А-а-а-а-а, а-а-а-а-а-а, а-а-а-а-а-а!.. — долетали неразличимые, металлически дребезжащие слова от грузовика, и на каждое из них толпа отзывалась глубоким вздохом, шевелением всех своих органов — что-то в ней сжималось, словно готовясь к удару, а потом, не дождавшись команды, ненадолго ослабевало. Он бессильно выругался и пошел назад: к площади Свободы нельзя было сейчас пробраться иначе, как сделав обходной крюк в несколько кварталов. Быстро миновав расстояние до угла с улицей Низами, он свернул на нее и поспешил дальше. Здесь было совсем тихо — сплошь заросшая чинарами, улочка шелестела свежей листвой и, если бы не заколоченные кое-где двери парадных и окна первых этажей, выглядела совсем по-прежнему. Упрямо наклонив голову и сжав зубы, Макушин шагал резким, припрыгивающим шагом человека, опаздывающего на свидание, от итогов которого зависит вся жизнь. Дрожь утихла, и теперь ему было досадно оттого, что он не сумел пересилить страха, охватившего его при виде людей, становящихся на молитву под грохот мегафонов. Лицо горело. Если бы он не испугался… если бы не испугался, он сумел бы влиться в толпу, соединиться с ней… Он чувствовал, что это могло бы стать последним шагом, преодолением последней ступени, отделяющей его от своих. Через десять минут он вышел к площади из переулка со стороны Летнего театра, из загаженного скверика, забросанного бумагой и молочно-белыми кожицами презервативов, и невольно запнулся, когда сквозь зеленые кусты легустры и жасмина разглядел еще далекие, но уже понятные очертания толпы. Точно так же дребезжали динамики, только трибуна была сооружена не на грузовике, покрытом коврами, а на зеленой, угловатой и приземистой боевой машине. — То, что оппозиция!.. планирует разгон парламента!.. — тяжелыми камнями, с расстановкой, падали и катились по площади слова оратора, слившегося в судорожном поцелуе с черной фигулиной микрофона, — стало очевидно!.. после заявления!.. сделанного лидерами!.. оппозиции!.. Налетел порыв теплого влажного ветра, и на шее выступающего весело затрепыхался разноцветный галстук. Оратор придержал его ладонью и выкрикнул еше одну фразу. Он кричал на пределе человеческих возможностей — так громко, как только мог; выпалив два или три хриплых слова, он делал короткую паузу, со свистом набирая новую порцию воздуха, и каждую из этих пауз толпа встречала одобрительно-угрюмым рычанием. — Долг народа!.. в эту тяжелую для порядка!.. и демократии минуту!.. Когда тень прошлого!.. нависла над нашим будущим!.. (Толпа заревела; взметнулись кулаки.) Поддержать законное правительство!.. и законно избранный народом!.. парламент!.. Макушин пересилил ужас и закричал вместе со всеми, зажмурившись и подняв к небу сжатый кулак. И как только он сделал это, волна горячего хмеля распространилась по телу от бьющегося сердца. — А-а-а-а!.. — кричал он, маша кулаком в такт словам. — Пар-ла-мент!.. Пар-ла-мент! Пар-ла-ме-е-е-ент!.. — По личному распоряжению президента!.. — оратор закинул голову и оскалился на солнце; площадь неожиданно смолкла, на мгновение стало слышен шум ветра и шарканье тысяч переминающихся ног, — одобренному заседанием парламента!.. начинается формирование!.. добровольческих отрядов!.. Зашелестело, побежало, накатывая, словно волна на песок; ухнуло, налетело, сорвалось на рев. — Президент обращается к вам!.. Все, кто служил в армии!.. кто умеет обращаться с оружием!.. могут получить его!.. при наличии паспорта!.. Мы должны защитить!.. порядок и законность!.. Северные ворота бывшего ЦК начали распахиваться. Створки, на которые напирали несколько плюгавых солдатиков, неохотно тронулись, скрипя на заржавленных петлях. Через несколько секунд в образовавшуюся прореху из двора всунулся массивный зад второго бронетранспортера. Толпа качнулась, поперла к воротам. Макушин тоже напирал, давился, хрипел, пробиваясь ближе. Ему повезло: водоворотом его вынесло к стене, он забарахтался в отливном течении, и тут же его снова притерли телами — но притерли уже к самому борту. Ящики подносили изнутри, со двора. Перед тем как забросить наверх, два дюжих прапора сбивали с них крышки. — Паспорт! — яростно орал милицейский полковник, стоявший на броне рядом с очередным ящиком. Возле него торчал какой-то штатский, проверявший паспорта. Полковник не отдавал автомат, за который уже ухватились чьи-то руки. — Я тебе говорю, паспорт покажи!.. Макушин тоже тянулся, чтобы добраться до оружия, но ему было еще далеко. Нервничая, он прикинул свои шансы, и вышло, что перед ним получат стволы еще по крайней мере трое или четверо. Задыхаясь, он сунул руку в карман и нащупал корочки паспорта. — Файзуллоев моя фамилия! — сорвав с головы тюбетейку, бешено кричал полковнику коренастый плешивец с пышными усами. — Ну нет у меня сейчас паспорта! Что, если у меня паспорта нет, я президента не могу защищать?! Да меня все тут знают! Да у кого хочешь спроси! Вон у него спроси! — он яростно указал на Макушина. — Или у него!.. Дай, говорю! Да-а-ай!.. — Дай! — пьяно закричал Макушин. — Да-а-а-ай! Полковник выругался и тычком сунул усачу приклад. Прижав к себе масляный АКС, тот стал торопливо выбираться из свалки. — Мне! — орал Макушин со всеми. — Мне-е-е-е! — Бог ты мой! — сказал вдруг по-русски штатский, наклоняясь к нему. — С ума сойти! Да это вы ли, Сергей Александрович! Макушин тоже узнал его и тоже вздрогнул — это был Алишер, ученый секретарь. Сердце рвануло, пошло вскачь. Ему не было интересно, почему ученые секретари занимаются раздачей боевого оружия. Откуда ж ты взялся, черт!.. Это был сколок прошлой, давно прошедшей, плотно забытой жизни, на смену которой пришла другая — настоящая. Он не хотел иметь с ним никакого дела. Он хотел только остаться здесь, в толпе, он хотел остаться своим. — Да-а-а-ай! — закричал он, испытывая ощущение безнадежности и понимая, что единственный шанс остаться неузнанным — это ни в коем случае не переходить на русский. Пусть подумает, что обознался! Да как он мог его узнать-то, господи!.. Даже виду не подать, что он его знает!.. Не сморгнуть, не поморщиться! И никакого русского! Забыть, забыть, что он знает русский!.. Ему это было легко — он давно уже русским не пользовался. — Дай мне-е-е-е!.. Да-а-ай!.. Алишер изумленно выпрямился и секунду или две смотрел на Макушина в упор; лицо его несколько раз успело сменить выражение, а потом он презрительно ухмыльнулся и сказал полковнику что-то такое, чего окаменевший от горя Макушин не расслышал за ревом толпы. — И ты понимаешь, — говорил он, пьяно помаргивая, — ты понимаешь!.. Они вытолкали меня оттуда… и этот… м-м-м!.. этот слизняк Алишер кричал мне вслед… знаешь, что он мне кричал? Фарход помотал головой. — Он кричал мне вот что… — с трагичной торжественностью объявил Макушин. — Русская сволочь! Вот что он мне кричал… Пошла вон отсюда, русская сволочь! вот что он мне кричал… а? Кричал, что это русские довели до такого… а? Как будто я… эх! Макушин сжал кулак и с силой ударил по стальной обшивке разделочного стола. Уже стемнело, пирожковая была закрыта, масло стыло в противне, огонь погас, угли дотлевали, подсвечивая стенки открытой печи, свет уличного фонаря падал в растворенную дверь. На столе стояла бутылка водки, лежали на неровном алюминиевом блюде остывшие пирожки. — Ну, понимаешь, Сирочиддин, — мягко говорил Фарход, — люди же разные попадаются… Не обращай внимания… подумаешь! Если дурной человек — его хоть академиком сделай, он все равно останется дурным! Тьфу!.. Что ты расстраиваешься! — Да как же мне не расстраиваться, когда… — глухо начал Макушин, но оборвал себя на полуслове, потому что слова, наворачивающиеся на язык, уже были проговорены сегодня два или три раза; помолчал и махнул рукой. — Ладно, наливай да пойдем, что ли… — Как ты не побоялся, не понимаю! — негромко сказал Фарход, осторожно цедя водку из бутылки в пиалу. — Ты просто сумасшедший! У тебя жена! ребенок! И ты идешь на эту площадь! Становишься в очередь за автоматом! Глупость какая!.. Думаешь, там народ собрался свою судьбу решать? Он вылил остатки во вторую пиалу и поставил пустую бутылку на пол. — Знаешь, что там было на самом деле? — Ну? — спросил Макушин. — Что? — Э-э-э, Сирочиддин! — хмыкнул Фарход, покачивая в ладони пиалу. — Ты простак, братишка!.. Там делили наше мясо. Понимаешь? Макушин молчал. — Разрубили народ, как мертвого барана… рассекли на части… Эту ляжку — мне, эту — тебе, а голову — вон тому начальничку… Все довольны своими кусками? Всем хватит на шурпу, на плов? Никто не обижен?.. А то, что баран уже никогда не пойдет щипать травку… так на то он и баран! Понимаешь? — Не знаю, — буркнул Макушин. — Темно говоришь, Фарход. — Ну, ничего, — ухмыльнулся Фарход. — Когда-нибудь поймешь… Это ведь не так просто. Тут свои заморочки… Он вылил в горло водку, поставил пиалу на стол, сделал ладонями такое движение, словно умыл лицо, и сказал: — Аминь. — Аминь, — точно так же сказал и Макушин, испытывая саднящее опустошение. Они заперли дверь пирожковой, приткнули калитку. Базар был пуст и темен, только возле двух приехавших вечером КАМАЗов происходила какая-то жизнь — гудела паяльная лампа, обнимая синим пламенем бок черной кастрюли, слышались голоса, в кабинах горел свет. — Картошку привезли, — отметил Фарход, подавив зевок. — Джиргитальская. Пару недель протянем. Они подошли к воротам. — Ну, ладно. До завтра. — До завтра, — ответил Макушин. Немного пошатываясь, он шагал по переулку, и события дня, превратившись в акварельные тени, бесконечно скользили перед глазами поверх неразличимых в темноте кустов, глиняных заборов и стен. Время от времени он проборматывал какую-нибудь фразу, крепко пришитую к одной из картинок, и собственный голос казался чужим. Его окликнули на перекрестке. — Что? — спросил Макушин, запнувшись. Он безуспешно всматривался в темноту. Вот показалось, будто что-то блеснуло. — Подожди, брат! — вкрадчиво повторил голос. От дувала отделились две или три тени и вдруг, бесшумно выплыв в призрачный, более угадываемый, нежели существующий на самом деле, отсвет фонаря, висящего на столбе за два квартала отсюда, превратились в настороженных людей. — Кулябец? — заинтересованным шепотом спросил тот, на плече которого дулом вниз, по-охотницки, висел автомат. Пятясь, Макушин немо помотал головой — от их фигур, от поблескивающей стали зубов, от лакового сияния приклада веяло ужасом, перехватывающим горло. — Я? Нет, что вы! Вы чего?.. — Брат, — ласково сказал фиксатый, приступая. — Ты не бойся, брат! Ты повторяй-ка за мной, ну-ка! Повторяй: едет Фарух на кудрявой овечке… ну! повторяй, говорю, сука! Голос его сорвался вдруг на шипение, и он сделал рукой в сторону Макушина резкое движение — словно нитку оборвал. — Едет Фарух… — хрипло выговорил Макушин, еще не понимая, чего они от него хотят; ноги у него подрагивали, готовясь к бегу. — Ну! — Едет Фарух на кудрявой… — просипел он, лихорадочно соображая, но поняв тайный смысл требования уже тогда, когда язык выговорил окончание и выговорил так, как привык он слышать — ведь Мухиба часто напевала эту песенку над колыбелью их сына: — Едет Фарух на кудрявой оветьшке… Звезды горят на блестящей уздетьшке! Вот же в чем дело! Они заставляли его проговорить детский стишок, чтобы оценить произношение! в речи кулябца непременно проскочит это деревенское: оветьшка, уздетьшка!.. Он вскрикнул и бросился в темноту, и, может быть, ему удалось бы ускользнуть — все эти переулочки, прилегающие к базару, он знал как переплетение линий на собственной ладони. Но третий, стоявший слева, успел подставить ногу, и Макушин рухнул в грязь, больно ударившись локтем о камень. Кто-то навалился на него, яростно хрипя, Макушин задергался, выворачиваясь, и тут широкое черное лезвие уратюбинского ножа распороло ему печень. Хватка ослабла, и он схватился за живот, слыша, как хлюпает грязь под торопливыми ногами. — Едет Фарух на кудрявой оветьшке… — бормотал он, потягиваясь, скребя носками сапог черную глину. — Звезды горят на блестящей уздетьшке… Ему стало на мгновение обидно, но умирал он все-таки счастливым — его признали своим. |
||
|