"У нас дома в далекие времена" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ганс)

ДЯДИ И ТЕТИ

У отца было сильно развито чувство родства, и он ожидал от нас, детей, что мы так же, как и он, с интересом, почтением и любовью изучим и запомним наши обширные родственные связи. В этом смысле отцу повезло с моей сестрой Итценплиц. У нее были хорошие математические способности (чего недоставало мне), и я по сей день убежден, что только человек с развитым абстрактным мышлением сможет ориентироваться в лабиринте родственных связей.

Фитэ и Эди проявляли на этом поприще обычные способности, они, по крайней мере, запоминали то, что им часто втолковывали. Я же и тут терпел полный провал. Например, отец спрашивал меня:

— Ганс, в каком мы родстве с тетей Вике?

Я смутно припоминал, что о тете Вике когда-то слышал, но вынужден был признаться, что понятия не имею о законности ее тетушкиных полномочий.

Тогда отец терпеливо объяснял:

— Ганс, ну смотри! Это же очень просто. Твоя прабабушка и мать тети Вике были прямыми кузинами, значит, по какой линии это родство? Восходящей или нисходящей?

Я застывал в тягостном молчании. Вот если бы отец спросил: «Ты ведь помнишь тетю в белых перчатках?» — я сразу бы понял, о ком речь. Я сразу бы вспомнил старую, худощавую седую даму, которая жила в городке Аурихе и была столь утонченных манер, что говорила всегда очень тихо, опустив глаза, и не снимала белых перчаток ни днем, ни ночью. В зимнюю пору, если надо бывало затопить печь, тетя Вике отворяла окно и звонила в колокольчик, после чего из дома напротив, где жил ее брат, приходила служанка и разжигала торф. Тетя Вике была не настолько богатой, чтобы держать собственную служанку, но слишком утонченной, чтобы самой возиться с печкой. Тетя предпочитала мерзнуть.

Жена брата всю жизнь относилась к тете Вике настороженно и с недоверием, так как была «иноземкой», а именно из «Ганноверщины»; земля эта хотя и граничит с Восточной Фрисландией, но коренные фризы считают ее заграницей, для них она все равно что Либерия или Вест-Индские острова.

В тот день, когда брат повел к алтарю эту чужеземку, тетя Вике записала в своем дневнике, который обычно не отличался лаконичностью: «О, бедная Восточная Фрисландия!» Надеюсь, позднее тетю несколько утешило то, что брак остался бездетным, и таким образом никаких далеко идущих дурных последствий для Восточной Фрисландии не наступило.

Впрочем, уже за свадебным столом новоявленная невестка сразу проявила свою абсолютную неполноценность. Разговор зашел о «мальках», как здесь называют североморских креветок, и «новенькая» осмелилась робко заметить о балтийских креветках: она находила их довольно вкусными. Сочтя своим непременным долгом выступить в защиту отечественных интересов, тетя Вике величественно выпрямилась и заявила: «Все это сущая чепуха! Съедобны только мальки!» — чем заставила невестку умолкнуть.

Как известно, — а может, и неизвестно, — коренного восточного фриза можно узнать по трем свойствам: он не ведает, что такое горы, кекс намазывает маслом и никогда не прикрывает за собой двери. Тетя Вике была коренной уроженкой Восточной Фрисландии, а потому не только не ведала о существовании гор, но и считала подобные выпуклости на земной поверхности совершенно неприличными. И вот жене брата вздумалось, к сожалению, построить в саду беседку; а чтобы из нее можно было эффективно обозревать плоскую окрестность, невестка велела садовнику навозить земли, насыпать холм и уже на нем соорудить беседку. Все жители Ауриха, прослышав о столь неслыханной затее, лишь качали головой, а тетя Вике просто возмутилась. До конца своей жизни она решительно отказывалась взбираться на эту горку, и, когда у брата в канун его девяностолетия появились первые признаки сердечного недомогания, тетя ничуть не сомневалась, что виной тому вечное лазание по горам! Меня тоже водили в сад и предлагали подивиться на это восьмое чудо света. Должен признаться, что если бы меня не ткнули в него носом, вряд ли я заметил бы какую-либо разность уровней в саду.

Да, вот такие истории-нелепицы, как мы называли их дома, были мне по душе. Я их запоминал мгновенно, родословная же, к великому огорчению отца, была мне Гекуба. Часто, когда предстоял очередной визит, отец заранее упражнялся со мной в лазании по генеалогическому древу, но как только он выводил меня на парад перед гостями, я с позором проваливался. И тем не менее отец все же не терял надежды…

Впрочем, эти наезды родни в Берлин — несмотря на отцовские родственные чувства — были зачастую сущим наказанием! Комнаты для гостей у нас не было, поэтому размещение их в нашей квартире всякий раз составляло проблему. О гостинице не могло быть и речи, о «переброске» к родственникам побогаче — тоже, такой обиды никто не простил бы! Гости наезжали, известив заранее о своем прибытии, наезжали и без уведомления, их надо было приютить, накормить и, кроме того, показать Берлин. Они приезжали из провинции, им хотелось посмотреть что-нибудь новенькое, по возможности все, что есть примечательного в Берлине.

Отец был слишком занят, чтобы исполнять обязанности гида, он ограничивался тем, что разок возил родню вечером в цирк или в «Винтергартен». Маме же, естественно, прибавлялось столько хлопот по дому, что она могла выкроить для гостей часок-другой, не больше. Поэтому показывать все прелести имперской столицы тетушке из Ульцена или дядюшке из Леера поручалось нам, детям, что порой бывало не так уж легко. Ибо почти все наши визитеры, чрезвычайно критически настроенные против всего «пруссаческого», выражали свое мнение вслух везде и всюду, не стесняясь.

От родителей мы никогда не слыхали, чтобы ганноверцы не ладили с пруссаками. По месту рождения отец был тоже ганноверцем, а по происхождению — фризом. Ибо дед родился в Восточной Фрисландии, которая принадлежала в ту пору Пруссии, но потом на своем не столь уж долгом веку сменила множество покровителей — побывала голландской, вестфальской, снова прусской, затем ганноверской и, наконец, в третий, и последний, раз стала прусской. Потому, наверное, отец и не делал из этого вопроса неразрешимой проблемы, он воспринимал все как немец. Когда в 1866 году на рыночной площади Ниенбурга объявили о присоединении Ганновера к Пруссии, мой отец наивно кричал «ура» вместе с прусским оккупационным войском, за что многие сограждане наградили его оплеухами. А год спустя у отца возникли новые неприятности в гимназии Шульпфорте, где прусские соученики не захотели считаться с ним, ганноверцем, как с равным.

Нам теперь даже трудно себе представить, какие бурные страсти кипели вокруг политики сохранения малых государств, с какой ненавистью относились друг к другу сторонники того или иного немецкого государства и сколь мало было еще тех, кто мыслил в «общегерманском» масштабе. Всякий уважающий себя ганноверец считал Бисмарка дьяволом, и я помню, как на загородной прогулке, когда мы приблизились к бисмарковской башне, один из моих дядьев сказал отцу:

— Если ты хочешь ему поклониться, иди, пожалуйста! Я не собираюсь!

Отец покраснел и ничего не ответил.

Если очередной безобиднейший визит тетушки или дядюшки нередко таил в себе подводные камни, то приезд высокого, весьма известного гостя, однажды посетившего нас, оказался далеко не таким страшным, как предполагали мои родители. Среди соучеников отца по Шульпфорте был один мальчик, который впоследствии высоко взлетел и даже сделался министром. Выпускников Пфорте всегда отличали тесные узы товарищества. Они переписывались, ездили друг к другу в гости, а в больших городах, где многие из них осели, регулярно встречались, чтобы обменяться школьными воспоминаниями. На такие встречи, называвшиеся «сборами привратников»,[63] ходил и отец. Кстати, когда я был поменьше, слова «пфорте» и «пфёртнер» вызывали у меня подозрение, что прежде отец был чем-то вроде «портье». Мне было очень стыдно за отца, но я не решался с кем-либо поделиться своей догадкой из опасения, что она может подтвердиться…

Связи с этой важной персоной отец тоже не порывал, и однажды мы узнали, что министр вместе с супругой собирается нас навестить, — жили мы тогда уже в Лейпциге. В доме поднялся невообразимый переполох. С утра до ночи жарили, пекли и парили, мама перебрала все скатерти, но ни одна, по ее мнению, не подходила для такого случая, а посему, не считаясь с расходами, купили камчатную скатерть, которая жива и поныне под названием «министерской». Нас, детей, скребли, драили, мыли, нас облачили в лучшие наряды, нам настоятельно внушали, чтобы мы сидели прямо, не облокачивались на стол и не открывали рта, пока не спросят. Короче, наше семейство так взбудоражилось, будто предстояло важнейшее событие в жизни! А ведь речь шла всего-навсего о встрече двух старых школьных друзей, собиравшихся вспомнить былое!

Самым спокойным оставался отец, хотя у него было немало хлопот с виноторговцем, после чего на дом доставили солидную партию вина. (Вскоре, однако, выяснилось, что знаменитый однокашник охотнее всего пил воду, а поскольку отец тоже предпочитал ее, то бутылки с вином нетронутыми отправились обратно в подвал и были извлечены оттуда по назначению лишь годы спустя на свадебные столы моих сестер.)

Должен откровенно признаться, что высокий гость здорово меня разочаровал. На нем не было ни мундира, ни орденов, ни каких-либо знаков отличий, он явился в скромном, цвета маренго, штатском костюме, который еще сильнее подчеркивал его худобу и необычайно высокий рост.

Обед проходил очень торжественно. Друзья разговаривали, правда, довольно натянуто. Свыше сорока лет минуло после их школьной поры, поседевшие одноклассники с трудом узнавали друг друга. Попытались завести беседу между собой и жены. Но так как супруга высокого гостя желала говорить непременно о домашнем хозяйстве и прислуге, а мама, намереваясь предложить более интересную тему, несколько раз пробовала завести разговор о новейшем романе или о современной драме, беседа их приняла какой-то неровный, порхающий характер. Мы, дети, не произносили ни слова, сидели прямо и не облокачивались на стол, — какая же это была скучища сидеть истуканами после стольких волнений!

Так продолжалось, пока не принесли блюдо, уж не помню какое. Помнится только, что к нему в горшочке с ручкой подали соус, который, впрочем, у нас дома надлежало называть не по-иностранному — подливкой или подливой. (Отец был членом Германского филологического общества!) Мы с любопытством, не упуская ни малейшего движения, исподтишка наблюдали, как госпожа министерша управляется с блюдом. Еще бы, ведь высокой гостье доводилось кушать за кайзеровским столом, и даже не раз!

Но вот дело дошло до соуса (то есть подливки!), и на носике соусника (я не решился бы в том изысканном обществе сказать «на рыльце») повисла неизбежная капелька, грозившая упасть на «министерскую» скатерть. Мы, не отрывая глаз, следили за капелькой, у всех нас возник один и тот же молчаливый вопрос: как решают эту проблему в самых что ни на есть аристократических кругах?

Несомненно, гостья почувствовала на себе наши взгляды и наше напряженное ожидание. Секунду-другую она помедлила… Потом указательным пальцем сняла повисшую каплю и… облизала палец.

— Вот так это делают у нас дома, — улыбнувшись, сказала она маме.

Лед был сломан. Мы все заулыбались, заерзали на стульях, я облокотился на стол, беседа старых школьников оживилась, домашние хозяйки сошлись на вопросе о прислуге. Было сделано удивительное открытие: оказалось, что министры тоже люди и, как люди, думают и поступают.

И все-таки в душе я был не вполне удовлетворен. Мне казалось, что супруга его превосходительства уклонилась от ясного ответа. У них дома делали так, хорошо, но как это делается у кайзера? Невозможно себе представить, что там слизывают каплю, равно как немыслимо, что ей дают упасть на кайзеровскую скатерть! А мне так хотелось узнать… Но уже поздно наводить справки, я никогда этого не узнаю!

Да, ведь я собирался рассказывать о тетях и дядях и уже начал было о тете Вике, но нечаянно отвлекся на берлинские визиты, а потом на министерский. Значит, брата тетушки Вике, ну того, который женился на «иноземке», звали Кириак, служил он сельским врачом. И надо сказать, что в свое время врачом он был очень известным, его девяностолетие отмечало все врачебное сословие Германии, к нему понаехало множество депутаций. Ибо он являлся не только Нестором немецких врачей, но и продолжал еще практиковать, неутомимо, не уступая молодежи!

И как практиковал! Старик главным образом разъезжал по деревням и селам, каждый день он седлал своего коня и, невзирая на непогоду, снег, холод или жару, отправлялся в путь за много миль. (Говорили, будто он загонял по коню в год, что, конечно, не свидетельствует о его искусстве наездника!) Всякому, кого старик встречал по дороге, он, не слезая с седла, давал бесплатную консультацию.

— Ну, как дела? — кричит дядя Кириак крестьянину, сидящему в повозке.

— Да вроде бы по-прежнему, господин врачебный советник!

— А мазь, что вам давал, помогает?

— Да.

— Ну, так продолжайте втирать! Пока! — И дядя едет дальше.

Однажды зимой его вызвали в отдаленную местность. Он подъехал к какому-то каналу, где его ожидала баржа. Коня оставили на берегу, в сарае, и дядя ступил на палубу. Там стоял стул, дядя уселся на него и закутался в одеяло. Баржу долго-долго тянули по каналу, как вдруг, на что-то наткнувшись, она резко накренилась. Стул, дядя и одеяло полетели в студеную воду.

Все быстренько выудили, стул поставили на палубу, дядя водрузился на него и снова завернулся в одеяло — мокрое, естественно, поскольку другого не было. После чего путь продолжался без происшествий.

Посетив больного, дядя отправился таким же путем обратно, с тем лишь преимуществом, что баржа не перевернулась, а мокрое одеяло было заменено сухим. «Иноземка» пришла в ужас, когда увидела мужа: он был похож на сосульку! Супруга настаивала, чтобы ее Кириак немедленно лег в постель. Но он лишь переоделся в сухое и потребовал горячего чаю.

— А потом отправимся в концерт, — заявил он. — Будет жаль, если пропадут билеты!

В то время дяде Кириаку было восемьдесят восемь лет, и его бодрости ничуть не убавилось, когда он праздновал свое девяностолетие. Съехались все родственники, включая моих родителей, прибыли депутации врачей, благодарные пациенты, земляки. Было произнесено множество поздравительных речей, еще больше — тостов. И дядя Кириак чокался со всеми, отказать себе в этом он не мог. Потом приступили к еде, а за едой снова пили. «Испорченные» городской жизнью племянники и племянницы предложили совершить небольшую прогулку, лишь бы уйти подальше от бутылок.

Дядя с восторгом согласился, возглавил процессию, и маленькая прогулка превратилась в большую. Наконец он привел гостей в какое-то место, окруженное высокими дамбами. Широкая панорама открывалась отсюда только в сторону моря, если же обернуться к суше, то взгляд упирался в окна рыбацких домиков, тесно прилепившихся к дамбе. И самое удивительное, что здесь, где все было на виду, дядя Кириак вдруг исчез. Юбиляра искали, искали, но нигде не могли обнаружить, пока не заглянули в окошко трактира и не увидели: виновник торжества стоял у стойки и опохмелялся!

Если я не ошибаюсь (должен, однако, заранее отклонить всевозможные разъяснения и поправки родственников), итак, если я не ошибаюсь, тетя Густхен происходила от того же колена долгожителей (насколько от колена вообще можно происходить). В молодости она славилась хорошим голосом. У нее было шесть сестер, и их отчий дом называли в городе не иначе как «домом семи поющих дочерей». Но в то время, как ее сестры «напели» себе мужей, тетя Густхен осталась старой девой и ударилась в чудачества, что с годами тоже принесло ей известность, хотя и менее приятную.

Тетя Густхен постоянно утверждала, что она тяжело больна и что ее совсем замучила мигрень. Окружающий мир узнавал об этом, когда тетя повязывала голову «мигреневым платком», некогда белоснежным, но давно утратившим всякий цвет и структуру. Охватив лоб и виски, платок свисал на затылке двумя длинными унылыми концами. Бывало, что к мигрени присоединялась зубная боль (такое сочетание должно было вызывать более глубокое сочувствие!), в этом случае концы платка повязывались под подбородком, и тогда уже спереди торчали два серых хвостика.

Как только тетя надевала «мигреневый платок», говорить с ней о чем-либо ином, кроме мигрени, строго воспрещалось. С ослушниками тетя вела себя весьма язвительно. Если боли становились нестерпимыми, она укладывалась в постель, а на входной двери оставляла приколотую записку: «Я в постели и прошу не звонить. Ключ под циновкой».

Каждый, кто приходил, — будь то письмоносец, булочник или гость, — доставал из-под циновки ключ, не спрашивая ни о чем хозяйку, и делал в квартире все, что ему было надо.

Случалось иногда, что, несмотря на записку, из квартиры доносилась громкая игра на рояле. Это означало, что приехал мой отец, который в холостяцкие годы частенько играл с тетушкой в четыре руки. Перед музыкой не могла устоять даже ее головная боль. Но если кто-нибудь, услышав звуки фортепьяно, пренебрегал вывешенной запиской и звонил, то тетя Густхен выскакивала на порог и раздраженно заявляла:

— Ты что, читать не умеешь? Тут же написано, что я в постели!

После чего захлопывала дверь, предоставляя нарушителю право воспользоваться ключом. В доме же продолжали звучать мечтательные мелодии Шуберта или Шумана.

Больше всего тетя раздражалась, если кто-либо из родни утверждал, что он тоже болен. Она воспринимала это как дерзкое посягательство на свои благоприобретенные права. Больной в нашем роду была только она! Она перенесла все болезни, одна хуже другой! Ее племянница Фрида после рождения своего первенца пришла к тете Густхен и с нескрываемым торжеством рассказала во всех подробностях о перенесенных родах. По мере ее рассказа о подробностях и страшных муках тетино лицо вытягивалось все больше и больше, а выражение его становилось все кислее и кислее. Когда же племянница воскликнула под конец: «Вот видишь, тетя Густхен, этой болезни у тебя все-таки еще не было! А может, была?..» — тетушка выставила нахальную грешницу за дверь!

Некоторое время спустя тетя Густхен пришла к Фриде, — она была ее любимицей, — вручила ей столовое серебро и сказала замогильным голосом:

— Вот, возьми… все равно достанется тебе! Но монограмму не исправляй!

Тетушку участливо спросили, почему она вдруг решила раздавать свое имущество, на что последовало печальное разъяснение:

— Сегодня видела сон, в нынешнем году я помру.

— Ах, тетя Густхен, этого не может быть. Что же тебе приснилось?

— Снилось, будто гуляю я у Эйленриде. И вижу — ползет по дороге жук, а на каждом крыле у него по девятке, и тут раздается голос с неба: жжанн-ззанн! Жжан-ззанн!.. А ведь нынче тысяча восемьсот девяносто девятый год, и мне стукнет пятьдесят пять, значит, не миновать смерти!

Напрасно убеждали тетю Густхен, что господь бог вряд ли стал бы изъясняться с ней французскими словами, да к тому же такими исковерканными! Никакие уговоры не помогали, тетя Густхен твердо решила внять гласу божьему и скончаться в этом же году.

Чтобы успокоить ее, Фрида приняла столовое серебро. Она даже пользовалась им от случая к случаю, а по прошествии нескольких месяцев все-таки отдала граверу переделать монограмму, полагая: раз подарено — значит, подарено.

Однако в сочельник 1899 года к ней неожиданно приходит тетя Густхен и вместо того, чтобы преподнести подарок, требует назад свое серебро:

— По всей видимости, я в нынешнем году, пожалуй, еще не помру… а завтра у меня гости и понадобится серебро. Так что, милая Фрида, верни его мне!

Милая Фрида начала было отговариваться, но потом все же призналась, что переделала монограмму. Тетя Густхен была возмущена: значит, племянница спекулировала на ее смерти! Значит, она вовсе не любимая племянница, а вымогательница наследства! Тетя забрала свое столовое серебро и удалилась. Племянница Фрида больше его не видела. Впоследствии оно досталось — с монограммой Фриды — какому-то другому родственнику.

За свою долгую жизнь тетя Густхен, по достоверным сведениям, болела всего лишь дважды. Первый раз, когда она сломала ногу на улице во время гололеда и ее немедленно положили в больницу. Об этом событии она сообщила моему отцу в письме с припиской: «Слава богу, я утром надела чистое белье!»

В другой раз у тети Густхен было что-то с желудком. Она снова попала в больницу, где ее посадили на диету: белый хлеб и чай. Но планы врачей потерпели крах. Своим посетительницам — таким же старушкам, как она, — тетя Густхен заказывала любимые ею блюда: чечевичную похлебку и перченое рагу из гуся. Все это доставлялось тайком в больших глиняных кувшинах и подвешивалось под ее окном на ветках плюща. Комбинированный стол, однако, пошел ей на пользу, тетя заметно расцвела, и врачи очень гордились достигнутым успехом. На сей счет она, конечно, в душе посмеивалась, но жаловаться на самочувствие не перестала.

Вообще тетя Густхен любила поесть… в чужих домах, конечно. Если же ей приходилось готовить на собственные средства, она довольствовалась самой бесхитростной едой. Будучи в гостях, она однажды отведала рисовой каши со сливками, которая ей необычайно понравилась. Она тут же записала рецепт и вскоре пригласила своих племянниц на роскошное пиршество. Гости, однако, не выразили восторга, на вкус новое блюдо ничем не отличалось от обыкновенной молочной рисовой каши. Тетя Густхен тем не менее уверяла, будто все сделала точно по рецепту. Значит, ей нарочно дали неправильный рецепт, чтобы не раскрывать секрета «необыкновенной» каши. Лишь после настойчивых расспросов удалось выяснить, что тетя вместо восьми яиц положила одно, а вместо сливок употребила простое молоко. Можно подумать, что тетя Густхен предугадала эрзац-рецепты времен мировой войны.

Когда упомянутая Фрида была в милости у тети Густхен, это далеко еще не означало, что с любимицей обходились отменно вежливо. Напротив, племянница всегда служила громоотводом, если тетушка бывала в дурном настроении. Однажды Фрида пожаловалась на это своей приятельнице, а поскольку та была дочерью друга детства тети Густхен, они договорились навестить тетушку вместе. Тетя Густхен была растрогана, увидев дочь своего друга детства, и тут же предалась приятным воспоминаниям. Молодая гостья, улучив наконец минутку, вынула из сумки фотографию и показала ее тете Густхен:

— Вот мой отец!

Тетушка, рассмотрев снимок, энергично кивнула головой.

— Да, это он! У него всегда был глуповатый вид! — сказала она и вернула фотографию.

В день свадьбы Фриды тетя Густхен, несмотря на свою скупость, взялась готовить свадебный стол. Во избежание лишних трат она не пошла на венчальную церемонию, оставшись хозяйничать в кухне. Но вот раздался звонок, и тетя подумала, что пришел кондитер с тортом и мороженым. Однако оказалось, что это ее старинный друг, который, будучи в городе проездом, решил ее навестить. Тетя Густхен сказала прискорбно:

— Ах, какая жалость, какая жалость, но у меня нынче как раз свадьба!

— Что?! — воскликнул тот с ужасом. — У тебя?! — хлопнул дверью и исчез навсегда.

На свадебный обед приготовили цыплят, которых тетя Густхен, используя свои связи, раздобыла по дешевке в какой-то деревне. Однако, несмотря на дешевизну товара, рассчитываться за него тетя не торопилась. Долгое время напоминали ей об уплате, и всякий раз она придумывала какие-нибудь отговорки. Но, зная тетушкину скупость, от нее не отставали уже из принципа, и в конце концов тете Густхен пришлось расплатиться. Выложив деньги, она с грустью сказала:

— Дорогие же у вас петушки!

У тети Густхен был еще один заскок: она не могла жить в квартире, не оборудованной последними техническими новинками. Когда появился газ, она переехала в квартиру с газом, а как только начали проводить электрическое освещение, опять сменила квартиру. И самое странное, что тетя никогда не пользовалась этими новшествами. До конца жизни она зажигала только керосиновую лампу. Готовила на керосине, пренебрегая газовой плитой, свой скромный обед: например, жарила рыбу и кипятила воду для чая. В том же кипятке варилось яйцо всмятку, и таким образом экономилось топливо.

Постоянные переезды, вызванные страстью к новшествам, разумеется, следовало осуществлять с минимальными затратами. А тетя Густхен обладала исключительным даром отыскивать дешевую погрузо-разгрузочную силу. Так однажды она переезжала с помощью служителей зоопарка (тетя Густхен жила в городе Ганновере). Поскольку переезд можно было совершить лишь в обеденный перерыв служителей или в вечерние часы, он протекал, так сказать, по частям. В какой-то день служители не рассчитали время и спешно помчались обратно в зоопарк, бросив тетю Густхен посреди улицы со всем ее добром. И тетушка терпеливо ждала их до вечера — ведь переезд обошелся ей так дешево! Правда, потом она недосчиталась многих вещей.

Иногда тетя Густхен была вынуждена делать и кое-какие подарки, например, моей сестре Фитэ, чьей крестной она считалась. Вообще-то говоря, тетя не признавала этого де-факто. Ибо, когда Фитэ крестили, тетя Густхен уезжала в Америку к своему брату Каспару; девочку же нарекли Фитэ, а не именем ее крестной, Аугусты, чего тетя никак не ожидала. Ну что ж, значит, крестины недействительны. Все-таки однажды она прислала подарок — довольно жалкое пальтишко, которое к тому же оказалось мало. В сопроводительном письме моим родителям тетя писала: «Ада говорит, что я должна хоть что-то подарить, хотя я все равно не согласна!»

Вообще ее подарки были вечно с каким-нибудь изъяном: в ковре обнаружили моль, серебряная ложка оказалась паяной и то и дело ломалась, а часы с кукушкой целый день молчали, зато в полночь наверстывали все пропущенные «ку-ку».

Тетя Густхен была вечно занята; в течение семи дней недели у нее бывало всего лишь семь сборищ: сестринское, малое кузинское, большое кузинское, миссионерское, библейское и штопально-вязально-швейное. Она развивала везде бурную деятельность, и буквально валилась с ног. И все равно ей это нравилось, ведь они «так мило проводили время».

Когда мама с моими сестрами как-то раз гостила у тети Густхен, ни одно из упомянутых сборищ не миновало их. Для моих сестер это было сущей пыткой. По-видимому, тетя Густхен почувствовала их молчаливый протест, так как по дороге домой она сказала утешительным тоном:

— Н-дэ, завтра прогуляйтесь-ка с вашей мамой к Старому кэнэлу. Учительница вас проводит. Вот и потолкуете с ней на всякие умные темы. Небось изголодались по духовной пище.

Сестры, засмущавшись, стали отнекиваться, и тетушка удовлетворенно заключила:

— Ну, да, теперь же каникулы, и это вряд ли вам нужно!

Мне ко дню конфирмации тетя Густхен подарила книгу с золотым обрезом, трактующую поведение чистого юноши. К сожалению, мне запомнилось оттуда лишь то, что чистый юноша должен надевать по воскресеньям чистое белье… Н-да…

У тети Густхен была весьма своеобразная манера произносить застольную молитву. Начинала она ее на самых высоких нотах, так сказать, на крыше, потом медленно, этаж за этажом, спускалась вниз, в подвал, а затем — и это всякий раз поражало своей неожиданностью — лихо взлетала опять на крышу, чтобы тут же начать спуск. Тетина молитва была похожа на пение. Ее можно изобразить ступеньками примерно так:

Отче наш,

Иже еси на

небесех!

Хлеб наш насущный,

даждь нам

днесь

и остави

нам

долги наша…

И после еды:

Благодарим Тя,

Христе Боже наш,

Яко насытил еси нас

земных твоих благ.

Аминь!

Необычайно эффектно. Однако спустя некоторое время мои сестры намекнули тете Густхен, что она, пожалуй, могла бы выбрать в своей богатейшей сокровищнице молитв и что-нибудь новенькое и пропеть для них. Тетя Густхен долго отмалчивалась, но в конце концов уступила просьбе, обещав подыскать. Сестры с любопытством ждали…

Новая застольная молитва оказалась, увы, вариацией старой. Первые две строки тетя Густхен произносила точь-в-точь, как и прежде, потом закрывала рот и последние две тихо договаривала про себя, глядя с упреком на зловредных племянниц. Но в заключение она «взлетала на крышу» и звонким, высоким голосом выкрикивала «Аминь!!!».

Однажды мой бедняга отец, поддавшись уговорам, прихватил с собой тетю Густхен в небольшое путешествие по Гарцу, которое он совершал вместе с мамой. Участники встретились в Брауншвейге, и моих родителей сразу же встревожило то, что тетя Густхен прибыла без всякого багажа, — а ведь предстояло несколько ночевок! Расспрашивать ее не хотелось, так как тетя Густхен к тому времени уже совершенно оглохла и ее подчас откровенные объяснения звучали слишком громко. Но на следующее утро мама успокоила отца: багаж у тети Густхен все-таки был. Мама видела ее в неглиже: под платьем тетушка обвязалась поясом, из которого во все стороны торчали губка, мыло, гребень, платяная щетка и даже зубная. Omnia mea mecum porto.[64]

Впрочем, мне только сейчас пришло на память, что тетя Густхен явилась в Брауншвейг все-таки с ношей — единственным пакетом, в котором находился огромный пирог. Она без церемоний вручила его и без того обремененной поклажей маме, сказав:

— Ты же любишь пирог! Ведь я тебя знаю!

Правда, это не помешало тете бдительно следить за мамой, чтобы та не очень-то «лакомилась» и оставила бы ей большую долю.

В Трезебурге было полно туристов, лишь с трудом нашей троице удалось найти в ресторане свободный столик, но еще труднее оказалось получить у измотанного кельнера меню. Все было вычеркнуто, осталась только говядина с изюмной подливкой. Тетя долго изучала меню, а потом громко и внятно отчеканила:

— Что? Одна говядина с изюмом? Нет, говядины с изюмом я не выношу! Пойдемте, дети!

Она поднялась и при всеобщем оживлении поплыла к выходу. Такие публичные сцены были для моего отца очень мучительны. Поэтому в следующем ресторане он предложил сначала посмотреть и обсудить вывешенное меню.

Но никакие предосторожности не помогали. Жарким днем отец с дамами поднялись на гору Брокен, вершина ее кишела людьми. Прислонясь к перилам, они не столько любовались панорамой, сколько вытирали пот с лица. И вдруг тетя Густхен, которая из-за глухоты уже не могла рассчитать силы собственного голоса, заявила во всеуслышание:

— Я ужасно вспотела! Сегодня я непременно сниму фланелевые штаны!

Еще на вершине Брокена отцу каким-то непостижимым образом доставили телеграмму, которая вынудила родителей — увы и ах — срочно прервать тако-о-ое очаровательное путешествие.