"У нас дома в далекие времена" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ганс)

СТРАНСТВУЮЩИЙ ШКОЛЯР

Однажды в школьные годы мне довелось путешествовать во время каникул без родителей, брата и сестер: вместе с другими «странствующими школярами» я отправился в прекрасную Голландию…

Теперь мало кто знает, что означало тогда, на рубеже столетий, понятие «странствующий школяр». Означало же оно организацию юных, единение восставших против старых нравов, мещанства, кастовости и лицемерия. Этого не было записано в уставе общества, гласившем лишь, что «странствующие школяры» занимаются туристскими походами, но такова была идея, заложенная в «странствиях».

Здесь царили вольный дух и беспечность. Чем несуразнее была одежда, чем грубее нравы, тем лучше! Там насмехались над прогулками, отправлялись в дальние поездки, презирали иностранные слова, табак, алкоголь, флирт, возрождая дух бродячих школяров! Как и те, в путь отправлялись с мандолиной и «бренчалкой», то есть гитарой. Вновь открывали бесконечное богатство народных песен, вечерами, прежде чем улечься на сеновал, играли и пели крестьянам. На постоялые дворы не ходили, ночевали только в сараях или в ригах, а на закате прыгали через костры — ведь среди членов общества были и девушки. Правда, самые бывалые «странствующие школяры» взирали на них скептически и никогда не брали с собой в дальние походы, но для пения, стряпни и штопания носков они кое-когда вполне годились.

Быть непритязательным в то изнеженное время считалось достоинством. Теплое нижнее белье презиралось, даже зимой ходили с голыми коленками и варили еду, то есть «жратву», на костре в больших котлах.

Само собой разумеется, многие родители и большинство учителей обрушились на молодое общество, обвиняя его в том, что оно приучает детей к грубости, безнравственности и распутству. Во многих учебных заведениях учащимся запретили вступать в общество. Но это не помогло. «Странствующие школяры» неудержимо ширились, и запреты пришлось отменить, тем более что ничего дурного в деяниях общества доказать не удалось.

Конечно, многие не знали меры. Как самые неуклюжие башмаки, самая невообразимая одежда, самые грубые выражения, так и многие поступки, казалось, недостаточно подрывали старые устои. Однако все это было лишь реакцией молодости на старое, косное, преграждавшее ей доступ к любому свежему веянию, а при любой реакции поначалу всегда перегибают палку. Вскоре появилась такая чудесная вещь, как песенник «Цупфгайгенхансль»,[60] в ту пору еще совсем тоненькая книжица, которая вновь открыла почти забытые народные песни.

Почему именно я, болезненный мальчик, не привычный к суровой походной жизни, решил вступить в общество «Странствующих школяров», сейчас уже не помню, скорее всего, какой-нибудь одноклассник прихватил меня на воскресную вылазку. Мне, вероятно, понравилось, я отправился в другой поход, в третий, а потом меня приняли в члены общества. Поразительнее всего то, что это понравилось мне, который, как никто другой, был «изнежен» частыми простудами. К тому же застенчив и крайне чувствителен ко всякому шуму: во мне определенно не бродили ни лихость, ни безрассудство. И у меня не сложилось дружеских отношений с настоящими, бывалыми «бродягами». Просто так ходил с ними, и все. Почему-то, сейчас уже не помню, меня прозвали «Бородой», наверное, потому, что на нее и намека не было.

Но то, что родители разрешили мне стать «странствующим школяром», удивляет меня и по сей день. Ведь я вступил в общество, когда оно было еще крохотным и подвергалось нападкам со всех сторон. Вероятно, отец с мамой и не подозревали о подстерегавших меня опасностях, а я избегал распространяться о деталях нашего времяпрепровождения. Обычно по воскресеньям, а в отдельных случаях — с субботнего утра до следующего вечера я отправлялся в поход, что, по маминым понятиям, означало всего лишь «прогулку». Мама спрашивала: «В воскресенье ты опять пойдешь гулять, мальчик?» Подобная формулировка хотя и вызывала у меня глубокое возмущение, однако звучала вполне успокаивающе.

Кроме меня, в нашем классе был еще только один «странствующий школяр» по фамилии Брумбах, а по прозвищу «Пич». Если я учился все же более или менее сносно, то Пич был самым плохим учеником. Одноклассники смотрели на нас обоих с презрением и жалостью, называли нас «дикарями», однако учителям не выдавали.

Но между воскресным походом и пятинедельным каникулярным путешествием, да еще за границу, разница большая, и мои родители крепко призадумались, когда я первый раз выложил им свою просьбу. В этом отношении я всегда отличался назойливостью; если мне чего-нибудь хотелось — хорошего или дурного, — я старался добиться своего не мытьем, так катаньем. Родителям я живо изобразил, сколь дешево я им обойдусь, а дешевизна поездки не вызывала сомнений, так как нам сказали, что на железнодорожные билеты за все пять недель придется потратить только восемнадцать марок. Даже по тем «золотым временам» это представлялось почти невозможным. (Так оно, впрочем, и оказалось.) Именно дешевизна поездки и внушила маме опасения, она уже вообразила, как меня доставят домой умирающим от голода. Наконец я донял родителей настолько, что они пригласили «командира» голландской экспедиции к нам домой.

Сей «командир», как и большинство руководителей «Странствующих школяров», был студентом лет двадцати. Мне в мои тринадцать — четырнадцать лет такой возраст представлялся, естественно, очень зрелым, родители же были несколько другого мнения. Но герр Шарф, которого мы, переведя его фамилию на латынь, называли не иначе как Ацер,[61] произвел на моих родителей наилучшее впечатление своим необычайно свежим видом и белокурой растительностью. Маме он дал самые успокоительные разъяснения насчет нашего питания, равно как сумел развеять отцовскую тревогу в отношении финансов.

После трехдневных размышлений отец дал согласие, мы с Пичем, который тоже ехал, кинулись к Ацеру, и я вручил ему свой взнос в сумме восемнадцати марок. Какие чувства испытывали родители, провожая меня в то раннее утро, я не знаю. С туго набитым рюкзаком и пристегнутой плащ-палаткой за плечами мне было не до родительских переживаний, мой путь лежал в Голландию! Рюкзак весил лишь вполовину меньше меня, под его тяжестью я качался, как былинка на ветру. Но так повелевал «цеховой устав», а выглядеть «по уставу» было мечтой «странствующих школяров».

В мои намерения не входит подробное описание той голландской поездки, По причинам, о которых я расскажу в конце главы, эта поездка словно покрылась туманом лихорадки, а многое я просто забыл. Но некоторые картины довольно отчетливо стоят у меня перед глазами и, мне кажется, заслуживают того, чтобы о них рассказать.

Так, на пятый или шестой день пути Ацер собрал нас вокруг себя и сообщил о поразительном открытии: все дорожные финансы кончились! Не было больше денег ни на жизнь в ближайшие четыре недели, ни на обратную дорогу! Наш руководитель взялся за свою задачу с оптимизмом, граничившим с легкомыслием! Уже проезд по железной дороге до Эссена съел половину наличности; в первые дни, пока все еще только утрясалось, мы особенно не экономили, и вот результат — банкротство. Встал серьезнейший вопрос: что делать?

Если я только что сказал, что руководитель собрал нас вокруг себя, то прошу не понимать это буквально. На дворе была поздняя ночь и тьма. По черепичной крыше деревенского сарая, где мы лежали, хлестал сильный дождь. Сарай этот принадлежал голландскому крестьянину, ибо днем мы уже перешли границу. И вообще, не каждому охота ругаться, когда вокруг темно, все зарылись в теплую солому, а над самой головой барабанит дождь. Целый день мы топали под дождем, и только теперь, впервые за пятнадцать часов, немного отдохнули и согрелись. Поэтому сообщение, что мы остались совершенно без денег, могло нас, конечно, озадачить, но отнюдь не сразить наповал.

Характерно также, что ни один из нас и не думал Упрекать нашего замечательного Ацера за его слабость в арифметике. Значит, такова судьба, что кончились деньги, чего там зря болтать. Никому не пришла в голову мысль и о том, чтобы возвращаться домой. Об этом и думать было нечего уже только потому, что у нас не было денег на обратный путь. Хотя железная дорога принимает любую отправленную на бойню овцу без уплаты путевых расходов, взимая их потом с получателя, переправлять нас наложенным платежом любимым родителям она бы наверняка отказалась.

Итак, обсуждению подлежал лишь один вопрос: как без денег продолжать путешествие точно по плану, — ведь надо не только на что-то жить, но и заработать на обратную дорогу. Вопрос был очень мудреный, ибо работа у крестьян на уборке урожая исключалась, потому что мы должны путешествовать, а не торчать на одном месте. Правда, у каждого из нас было припрятано немного личных денег, но предусмотрительный Ацер, дабы пресечь возможное мотовство, ограничил эту сумму пятью марками на человека. Те же, кто по своим соображениям или благодаря заботливости родителей, захватили с собою больше, не спешили в том признаться. Но если даже мы сложили бы все личные деньги в общий котел, их едва хватило бы на неделю.

Я был одним из самых младших среди четырнадцати участников этого собрания, а поскольку и у лишенных предрассудков «странствующих школяров» старший по возрасту имеет естественное преимущество перед младшим, то я держал язык за зубами и слушал, как спорят старшие. Спорили долго. Особенно драли глотку Клоп и Младенец, но ничего путного так и не предложили. После часовых дебатов пришли к тому, с чего и начали: путешествие надо продолжать, но на какие…? Кое-кого уже сморил сон, и они мирно похрапывали в соломе, убаюканные надеждой — коль будет день, будет и пища. Мне не давали уснуть стертые до крови ноги.

Разговор постепенно заглох. Наверно, нашего руководителя, белокурого весельчака Ацера, все же начали понемногу одолевать сомнения, как прокормить в ближайшее время доверенных ему тринадцать странников и доставить их домой целыми и невредимыми. Да, одним весельем в жизни всего не добьешься. Неожиданно в тишине забренчали струны, и чей-то голос под звуки гитары запел чудесную старинную песню:

Итак, прощай-прости! Счастливого пути, Спокойной ночи! Весной пестреть лугам, Зимой белеть снегам, А мне — вернуться.

Не знаю, решил ли певец поиздеваться над крушением всех надежд или же искренне желал нам спокойной ночи. Во всяком случае, во время его пения меня осенила идея, и, дождавшись, когда он умолк, я тихо сказал:

— Слушай, Ацер, я кое-что придумал!

— Кто это? Ты, Борода? Ну-ка, слушайте все, Борода что-то придумал!

Вокруг зашуршала солома, и Младенец, который меня терпеть не мог и довольно ясно дал мне это понять в первый же день поездки, сказал с издевкой:

— Ребята, спите спокойно! Оказывается, Борода что-то придумал, но то, что он придумал, мы узнаем и во сне!

Я собрал все свое мужество, ибо выступать на Совете Старейшин было с моей стороны дерзостью.

— Я подумал, Ацер… что, если мы попробуем давать концерты? Конечно, не настоящие концерты, а вот по утрам или особенно вечером в деревнях и в маленьких городках, — мы ведь можем что-нибудь сыграть и спеть? Вот сегодня, например, мы же не просили, а нам дали хлеба и колбасы, а вчера разрешили брать капусты сколько хочется…

— Поглядите на этого обжору! — снова заехидничал Младенец (самый толстый среди нас, он был похож на младенца-великана, чем и заслужил свое прозвище). — Учти, Борода, жратва — это еще не все, нам нужны деньги, денежки, деньжонки, гроши, монета, звонкая и бумажная, — выбирай, что тебе понятнее.

— Без тебя знаю! — сказал я. — Но ведь пока еще мы и не просили. А если после концерта пойти с тарелкой по кругу…

— С тарелкой! Мы же не бременские музыканты!

— Ну хотя бы со шляпой. Ведь собирается столько народу, кто-нибудь и даст.

Наступило долгое задумчивое молчание. Потом снова забренчала гитара и голос запел:

За стаей птичья стая Летит на дальний юг… Вновь, шляпы ввысь взметая, Мы встали в полукруг. Да, господа студенты, Нам снова — в дальний край, И наши инструменты Поют: «Прости-прощай!» Проща-ай! Про-о-ща-ай!..

Еще раз протяжное: «Про-ща-ай!» И сразу же быстро, торжествующе, издеваясь над бюргером, сидящим дома на печной лавке:

Beatus ille homo Qui sedet in sua domo Et sedet post fornacem Et habet bonam pacem![62]

В конце концов мы все дружно подхватываем эту веселую, насмешливую песню немецких студентов из города Праги, горланим с воодушевлением, задором, беззаботностью…

Когда все стихло, Ацер сказал:

— А Борода не так уж глупо придумал. Голландцы мне нравятся. В них чувствуется широкая натура; может, они и раскошелятся. Во всяком случае, попытаться нам стоит. Ведь мы для них — что-то новое, таких, как мы, они еще ни разу не видели. Спокойной ночи всем!

— Спокойной ночи! — ответили мы хором.

Зашуршала солома, все укладывались поудобнее; опять стал слышен дождь, стучавший по крыше почти над головой, мысли начали путаться, и мы заснули.

Когда мы проснулись на следующее утро, солнце уже сияло, в хлеву под нами оживленно шумел скот за кормежкой, позвякивали молочные ведра. Наша ватага со смехом помчалась к колодцу. Немного хлеба у нас еще оставалось, но что эти крохи для четырнадцати пустых мальчишеских желудков! Поэтому, умывшись и одевшись, мы подошли с инструментами к обширному крестьянскому дому — чистенькому, будто его только что вымыли, — настроились и запели:

Жизнь школярская легка — Пей все дни и ночки!.. То попьешь из ручейка, То — из винной бочки. Пёхом топаю, бреду, Сплю, не зная крова, Но отвагой превзойду Рыцаря любого. Пей, гуляй, не знай оков! Выпил — фьють! — и был таков!..

Дойдя до строк:

Пусть хозяйка обождет: Ни полушки, каюсь! Но за мной не пропадет! Завтра рассчитаюсь, —

мы пропели их с такой убежденностью и силой, что торчавшие в окнах слушатели — а их прибавлялось с каждым куплетом, — весело расхохотались. Сам хозяин, приземистый мужчина с румяным приветливым лицом, вышел из дверей, держа на руках своего младшего, и дружески кивнул нам.

Все как будто складывалось удачно, и мы могли бы попросить что-нибудь поесть (рассчитывая, конечно, не на «что-нибудь») с надеждой, что наше желание исполнится… если бы кто-то из нас знал хоть одно-единственное слово по-голландски. Да, в этом отношении поездка была подготовлена тоже не лучшим образом, даже голландского словарика никто не захватил! Но поскольку публика смотрела на нас дружески и ободряюще, мы снова взялись за инструменты и начали:

Здесь воздух свеж и чист…

Мы пели и пели и молили в душе о вознаграждении. Тут из коровника вышла батрачка с двумя полными ведрами молока на коромысле и направилась к дому. Наш чудила Пич сразу же подбежал к ней, ткнул пальцем на пенящееся молоко, сунул палец себе в рот и схватился за живот, скорчив жалобную гримасу.

Все слушатели понимающе заулыбались, а хозяин громко рассмеялся и что-то крикнул батрачке.

Мы продолжали петь с еще большим вдохновением, пока та же батрачка не подошла к нам и не сделала знак следовать за ней. Она провела нас в длинную кухню, облицованную бело-синими кафельными плитками. На всех плитках верхнего ряда были рисунки, изображавшие синие ветряные мельницы на белом фоне, синих коров и синих девочек-пастушек в больших синих шляпах и синих деревянных башмаках на синих ногах.

Пол в кухне был выложен красным кирпичом и посыпан мельчайшим белым-белым песком. Нас усадили за длинный, начищенный до блеска деревянный стол, на котором стояли большие миски с молочной кашей, а также сахар, корица и растопленное масло для заправки. Когда же мы с завидным аппетитом съели кашу, девушки внесли корзинки со всевозможными сортами хлеба. Впервые в жизни мы попробовали голландский хлеб с коринкой, в котором больше коринки, чем теста, — истинное лакомство для подрастающей молодежи! Отведавши вдоволь «коринкского», перешли к черному, который действительно был совсем темным, очень грубого помола, и по вкусу похож на наш вестфальский черный. К хлебу подали свежайшее сливочное масло и эдамский сыр — красные головки и белые бруски. Появились на столе и маленькие пряные рыбешки, а под конец, когда нам уж и пихать вроде было некуда, на больших тарелках внесли свежезажаренную камбалу, плававшую в желтоватом масле.

И опять началась еда!

Наконец мы поднялись. Все так отяжелели и распарились, что двигались весьма осторожно. Еще раз собрались мы во дворе перед домом, теперь уж с рюкзаками за спиной, и еще раз спели. То, что мы пели на прощание, я до сих пор помню, и мне хочется привести здесь полный текст этой песни, одной из моих самых любимых. Я так давно уже не думал о ней, но сейчас, когда я вспомнил то солнечное утро, она вдруг ожила во мне и припомнилась вся до единого слова. Кажется, мы спели тогда эту песню из-за ее нижненемецкого наречия, полагая, что так будет понятнее нашим хозяевам. Вот она:

Милый избранник мой, Как только в час ночной, Как только в час ночной Лягу я спать, Ты прокрадись ко мне И прошепчи ты мне, Как тебя звать. С первым ударом часов Ты отодвинь засов. Ночь… Тишина… Крепко уснул весь дом. Крепко спят мать с отцом. Я сплю одна. С первым боем часов Чуть загремит засов, Засов загремит, Скажут отец и мать: — Там, за окном, слыхать, Ветер шумит…

Моему сердцу в ту пору еще была неведома любимая, но грусть и тоска, звучавшие в этой голштинской песне, растрогали меня.

Когда стихли последние звуки, мы стояли некоторое время молча, молчали и слушатели возле дома. Потом мы сняли на прощание шляпы, а наш Ацер вдруг подошел к хозяину и, скорчив унылую гримасу, вытащил свой тощий кошелек. Мы обмерли. Но хозяин, засмеявшись, отмахнулся, и Ацер, улыбаясь во весь рот, схватил его руку и крепко пожал. Смеясь, мы подбросили вверх шляпы и с улыбкой зашагали по шоссе, умытому дождем шоссе, которое гудело под ногами, как подобает гудеть всякой приличной дороге, когда по ней идут «странствующие школяры».

— Так! — сказал удовлетворенно Ацер, догнав нас. — Все обошлось великолепно. Надеюсь, вы так же сыты, как и я?!

Мы подтвердили это и весело загоготали.

— Ну, а если еще удастся и с деньгами, то все заботы побоку.

— Да, — заметил Младенец, — только Борода пусть не поет. Он скрипит, как немазаная телега, и всем мешает.

К сожалению, большинство согласилось с ним, и Ацер запретил мне вокальное участие в концертах, играть же на каком-либо инструменте я не умел.

— Ты только разевай рот, будто поешь, — сказал Ацер, что меня глубоко огорчило, ибо я с удовольствием пел все песни. Впервые я искренне пожалел, что у меня нет слуха.

— И нечего ему стоять с нами, — снова заговорил Младенец, — Пусть чего-нибудь делает. Хотя бы деньги собирает!

Было совершенно ясно, что после того, как я подал вчера дельный совет, Младенец еще сильнее меня возненавидел. Мне вовсе не хотелось собирать деньги, мне хотелось петь. Пришлось, однако, подчиниться большинству, и я странствовал по Голландии, как говорится, с шапкой в руке…

Первый наш дневной концерт состоялся в городке Аппингедаме. Мы вступили в него с песней, под треньканье мандолин и гитарные переборы и бодрым шагом направились к рыночной площади. Нас сопровождало много местных жителей. Еще больше народу собралось у городского фонтана, где мы остановились. Окруженные толпой, мы продолжали петь, притом я лишь разевал рот, не издавая ни единого звука.

Но вот Ацер подтолкнул меня и сказал:

— Давай!

Я снял свой фетровый головной убор — лихую зеленую шляпчонку, у которой спереди подрезал поля, так как они все время свисали мне на глаза. Перевернув шляпу вниз тульей, я с мужеством отчаяния протянул ее под нос первому встречному. Но оказалось, что это первая встречная, и она растерянно на меня уставилась. Потом ее растерянность перешла в смущение, как и у меня, она торопливо порылась в кармане и бросила в мою шляпу монету в десять центов (настолько я уже овладел голландским, чтобы разглядеть это).

Почин был сделан, и дальше пошло легче. Стоит одному начать, а уж другие последуют его примеру. В шляпу со звяканьем падали монеты, преимущественно медь, но иногда и серебро. Я радовался… Некоторые господа — в городах здесь многие знали немецкий — интересовались, откуда мы и куда, и спрашивали, не студенты ли мы, что необычайно льстило мне, тринадцатилетнему мальчишке! Я отвечал: «школьники-туристы», так как объяснять им, что такое «Странствующие школяры», было бы слишком долго. Все внимание я должен был уделять «кассе», взоры моих товарищей были устремлены на меня, а в Голландии тоже есть люди, которые любят увиливать, когда приходится платить.

Мои спутники пели и пели, пока я не завершил свой круг, потом мы с ликованием, — не проявляя его, однако, — зашагали из Аппингедама. Нет, мы не стали там обедать, не дали возможности городу Аппингедаму заработать, хотя он первый из голландских городов столь щедро одарил нас! Мы не решились подсчитывать нашу выручку на виду у горожан, мне тоже на этот раз не хотелось выглядеть «алчным».

Я шагал рядом с Ацером, держа шляпу за сложенные вместе поля. А шляпа была тяжеленькая! Чувствовалось, что в ней кое-что есть!

Как только мы вышли за город, тут уж нас ничто не сдерживало, все спрыгнули в придорожную канаву и закричали:

— Считай, Ацер, считай!

Подсчитали. Оказалось, что за полчаса пения мы заработали двадцать семь гульденов шестьдесят два цента, а голландский гульден стоил дороже марки!

Все сияли и радостно глядели друг на друга, даже Младенцу не к чему было придраться.

— Если так пойдет дальше, мы притащим домой денег больше, чем взяли! — воскликнул кто-то.

— Спокойно! Спокойно! — призвал к порядку Ацер, в котором вдруг проснулся бережливый хозяин. — Перво-наперво надо отложить деньги на обратный путь. Если хорошо заработаем, поедем пароходом через залив Цуидерзе, вместо того чтобы идти в обход. Тем самым сэкономим три дня, которые проведем в Амстердаме, что будет тоже недешево…

Все заботы и тревоги как рукой сняло. Съестное было так дешево, да и нередко доставалось нам даром! Эти голландцы и в самом деле оказались щедрым народом! Чутье Ацера не подвело, почти каждый хозяин, не задумываясь, усаживал к себе за стол четырнадцать обжор. С концертами и дальше все обстояло хорошо. Мы заработали много денег, но и растранжирили их, конечно, так что домой вернулись отнюдь не богачами.

Отец, когда я потом рассказывал ему о наших концертах и о том, как я собирал деньги, лишь покачивал головой. Разумеется, отца несколько покоробило, что его старший сын, словно какой-нибудь нищий музыкант, со шляпой в руке собирал подаяние на улицах и площадях! Но в конце концов он все же улыбнулся. Вероятно, он счел полезным, что вечный мечтатель хоть разок вкусил реальной жизни! Ведь как часто мне приходилось слышать дома от родителей и сестер: «Опять замечтался!» — когда я не отвечал на их вопросы.

Во время путешествия мне не довелось увидеть ни красивых зданий, ни музеев, ни картин, которыми так богаты Нидерланды. Мы бродили, не отягощая себя школьными знаниями и без какой-либо тяги к просвещению. Наши глаза еще не открылись для этих красот, а весельчак Ацер, пожалуй, не являлся тем человеком, который мог бы открыть их. Никаких достопримечательностей я не помню.

Зато ясно вижу перед собой низенькие голландские домики — розовые, голубоватые, зеленоватые, невероятно чистые внутри и снаружи. Запомнилась мне еще одна картина: когда мы на рассвете проходили по какой-нибудь деревне, то у каждой двери видели вымытые деревянные башмаки с загнутыми кверху носами, они стояли рядком, по росту, сначала большие — родителей, потом все меньше и меньше — до самых маленьких. И мне слышится веселый дробный перестук множества башмаков, когда дети возвращаются из школы.

Еще я запомнил просторные белые чепцы, как бы обрамлявшие лица женщин и девочек, и серебряные головные наколки, которые по мере нашего приближения к морю попадались все чаще и словно раскрытые створки раковины охватывали голову. Помню также бесконечное широкое шоссе от Гронингена до Лееувардена — около семидесяти километров почти без единого поворота, — по которому мы шли и шли долгих два дня… Я вновь слышу шум высоких древних тополей по обочинам шоссе, вижу, как далеко, километрах в десяти, появляется сомкнутый строй крохотных деревьев, но сколь бы резво мы ни шагали, мы так и не можем дойти до этого места, оно отодвигается все дальше и дальше. А мы идем среди обоза, вместе с нами движется целый народ — на рынки и с рынков, — крестьянин с корзиной капусты или огурцов сидит на маленькой забавной тележке, которую рысцой тянут по ровному гладкому шоссе два откормленных жизнерадостных пса — не чета жалким упряжным собакам в наших деревнях.

Мысленно я вновь стою среди гор сыра, громоздящихся на рынке в Эдаме, и с изумлением взираю на высоченные пирамиды красных головок и бастионы из желтых кругов. По всему рынку разносится острый, но приятный запах сыра; когда у такой пирамиды останавливается покупатель и оценивающе оглядывает товар, продавец мигом выхватывает из кучи какую-нибудь головку и пробирным буравчиком просверливает в ней отверстие до центра. Вынутый буравчиком столбик сыра предлагается покупателю, тот пробует его на вкус, проверяя, созрел ли сыр в середке. Узнав, что такую просверленную головку продают перед закрытием рынка за несколько центов, мы покупали их оптом. Так что мы едали эдамский сыр с пробуравленными дырками, чем не многие могут похвастаться.

Но тут ко мне врывается иной запах, и я вспоминаю большие гиацинтовые поля вдоль прямого тополевого шоссе, их необычный цвет — лиловый, розовый, кремовый — и их почти одуряющий аромат.

Мы разбогатели, ничто не мешает нам выполнить намеченную программу, не надо идти в обход залива Цуидерзе, мы переплываем его — из Гарлингена в Гельдер — на пароходике. Но стоило нам увидеть настоящее море и искупаться в нем, как мы ломаем всю программу. Прежний маршрут по городам внутри страны отменяется, мы не в силах разлучиться с морем, а потому решаем следовать до Амстердама только вдоль берега.

Мы продвигаемся лишь короткими дневными переходами, большая часть дня посвящена купанию и солнцу. Вечером разбиваем палатку не у самого подножия дюны, как в первый раз, а повыше, — наученные горьким опытом: первой же ночью нас едва не смыло приливом. Все повскакивали спросонья в кромешной тьме, свои часы я едва выудил из воды, палатку сняли с невероятным трудом, а сколько добра было испорчено или смыто водой! Весь следующий день мы усердно сушились и впредь были осторожнее.

Тишина и величие пустынности все больше и больше окружают нас. Дюны стали выше, изломаннее, какими-то дикими, похожими на настоящие горы, они тянутся гряда за грядой. Вокруг только песок, море и солнце, а над нами чайки! До чего же хорошо жить на свете — искупаешься, высохнешь на солнце и опять прыгаешь в воду.

Иной день мы не встречали ни одной души. Заготовлять пищу и особенно питьевую воду становится все труднее. Спозаранку четыре человека отправляются через дюны на поиски какой-нибудь деревни, где покупают съестное и достают питьевую воду. Для воды мы раздобыли непромокаемый мешок. Таскать его через стометровые дюны, то вверх, то вниз, по сыпучему песку тяжко. Четверка возвращается не раньше полудня, к этому времени солнце уже подсушило прибойные дровишки и можно варить обед.

Ацер освободил меня от хождения за водой, я казался ему слишком слабым для этого. Поскольку я не умел ни готовить обед, ни чистить картошку так, чтобы, кроме очисток, что-то оставалось, пользы от меня не было почти никакой. И порой мне давали это понять без обиняков, особенно старался Младенец.

В один роковой день наши фуражиры принесли зеленую фасоль. Ее нарезали и бросили в большой котел вместе с мясом и картошкой. Огонь горел хорошо, дров было припасено вдоволь, и Ацер пристально оглядел свою команду, решая, кого оставить кочегаром у костра.

Младенец тут же подал голос:

— Слушай, Ацер, нам кажется, что пора бы подежурить и Бороде! А то он всегда увиливает! Котел заправлен, пусть только подкладывает дровишки, чтоб кипело. Все равно уже ничего не испортит!

Ацер согласился, и вся группа устремилась вдоль берега по твердой полосе, омываемой прибоем. Они двинулись в исследовательскую экспедицию на поиски выброшенных морем трофеев. Эти трофеи притягивали нас как магнит, будь то прибитый к берегу апельсин, просоленный морем и несъедобный, или же бутылка, оказавшаяся пустой, но ведь в ней спокойно могла оказаться и записка!

Я смотрел вслед уходящим, их фигуры становились все меньше и меньше, пока вовсе не исчезли за выступавшим отрогом дюны.

Я уселся на песок возле очага. Пожалуй, хорошо, что меня хоть раз оставили одного. Последние дни я себя неважно чувствовал, болела и временами кружилась голова, у меня несомненно был жар. Но об этом я никому не сказал, мне и без того было горько сознавать, что из-за своей слабости и неумения я стал для них обузой. А что бы они делали с больным Бородой?.. Через несколько дней придем в Амстердам, оттуда недалеко до германской границы, в общем еще десяток дней — и мы дома. Как-нибудь вытерплю.

Я подложил дров. Большая коряга никак не пролезала под котел, я нажал на нее и… котел опрокинулся, все его содержимое широкой струей хлынуло на песок, растерявшись, я оторопело смотрел на лужу. В первый момент я не осознал в полной мере причиненного мною вреда. Лишь постепенно до меня дошло, что в луже обед четырнадцати очень голодных ребят и что на десять километров в округе нет ни одной деревни, где можно восполнить потерю!

Эта мысль подстегнула меня. Я вскочил и помчался к парусиновому мешку. Он оказался пустым. Я вспомнил, что еще утром говорили: воды мало, вся она пойдет на суп, а для питья принесут только вечером.

Медленно поплелся я обратно к котлу. Да, со своей задачей я справился поистине блистательно: котел как вылизанный, ни капли воды. Что-то надо предпринимать, не могу же я сидеть сложа руки у пустого котла и ждать, пока вернутся тринадцать варваров!

То, что вывалилось из котла — фасоль, мясо, картошку, вместе с изрядной долей песка, — я сгреб на плащ-палатку и потащил к морю. Окуная в воду, смыл по возможности песок и оставшееся высыпал обратно в котел. Многое, конечно, унесло волной, но то, что было теперь в котле, выглядело вполне внушительно. Основную надежду я возлагал на мясо. Мясо — это главное, а оно, по крайней мере, было в целости. Я водрузил котел на очаг и с помощью кастрюли наполнил его водой. Морской, разумеется, другой у меня не было.

С гораздо большей внимательностью я поддерживал огонь; вскоре в котле послышалось ласкавшее слух бульканье, все выглядело так, будто никакой беды и не стряслось. Во мне росла надежда, что удастся выкрутиться. Когда картошка, на мой взгляд, почти сварилась, я принес свою ложку и, затаив дыхание, снял пробу.

— О черт!

То, что варево будет на вкус немного пересоленным, я, конечно, предвидел, но оно оказалось не пересоленным, оно было просто горьким, как желчь, даже самый голодный человек не стал бы его есть. Не рискнув пробовать вторую ложку, я сел на корточки перед котлом, где варился Обед Четырнадцати, и меланхолично уставился на поднимавшийся пар.

Через некоторое время, однако, я начал оживать. Ведь должен, должен быть выход, я обязан сделать обед съедобным! В моей тогда уже воспаленной голове (я-то думал, что у меня всего-навсего легкий солнечный удар) зашевелились идеи. Вот, к примеру, плюс и минус — они взаимно уничтожаются. А если взять белое и черное и смешать их, получится нежное серое. Такими же противоположностями являются соленое и сладкое… значит, добавив сахару, можно уничтожить избыток соли! У меня в рюкзаке хранился сахар, да и не только у меня, у всех, но то был личный сахар. Все мы любили сладкое, и утренний кофе, который готовился из общих продуктов, всегда нуждался в персональном подслащивании.

Сначала я залез в свой рюкзак и высыпал почти два фунта сахара в котел. Размешал, попробовал: ужас! Залез в рюкзак Пича и стащил его сахар. Потом полез к Ацеру, потом к Клопу… Да чего там говорить, — в надежде, что удастся поправить дело, я ограбил всех подряд и напоследок даже Младенца. Я ссыпал в котел сахарный песок, кусковой сахар, леденцы, но в результате получилось еще ужаснее! В конце концов я опустился на песок и с безразличием стал ждать неизбежной судьбы. Я сделал, что мог, теперь слово за другими!

Они примчались загорелые, дикие, голодные! Они были в превосходном настроении, тут же притащили котелки, шутили, смеялись, делясь со мной своими впечатлениями о походе. Ацер взмахнул черпаком и крикнул:

— Вот это аромат! А ну, налетай, кто проголодался!

Пока он разливал, я не сводил глаз с голодной братии, веселой гурьбой толпившейся вокруг котла, и думал: через минуту у вас пропадет веселье! У меня вдруг возникла какая-то бредовая надежда, я словно взывал к моему доброму ангелу: сделай так, чтобы они не попробовали ни капли! Пусть им не захочется есть!

Но у блюда был такой аппетитный вид и запах, все поднесли ложки ко рту… И сразу же опустили их… Тринадцать ложек звякнули о края тринадцати котелков, тринадцать пар глаз мрачно уставились на меня…

— Борода! — сказал Ацер зловещим голосом. — Что ты тут натворил с обедом?!!

Вот оно! Молчать бесполезно и не поможет. Я признался во всем, рассказал как можно короче, и, пока я говорил, они молча сидели с дымящимися котелками и не сводили с меня глаз. Ни единого слова, ни единого возгласа. Лишь когда я сообщил о конфискации сахара, по аудитории прошло какое-то движение, будто колыхнулась листва от первого порыва ветра перед грозой.

Я замолчал, никто еще не произнес ни слова. Ацер перевернул свой котелок и плеснул на песок содержимое. Остальные двенадцать последовали его примеру.

— Борода! — сказал Ацер. — Я заступался за тебя, но ты действительно ни на что не годен! Ты не человек, ты осел! — И, обращаясь к другим — Всем уложиться как можно быстрее. До ближайшей деревни четырнадцать километров. С едой и питьем придется потерпеть. Давайте!

Этого марша по раскаленному песку я не забуду до конца моих дней. Еще никогда так не пекло солнце, еще никогда белые дюны так не слепили глаза. И все время справа было море с его вечным бессмысленным ревом, который что-то напоминал, но ничего не значил, это горькое, как желчь, море! Я трусил позади всех, сгибаясь под тяжестью упреков, которыми осыпал сам себя, никто со мной не заговаривал. Но всякий раз, когда кто-нибудь впереди поминал чертову жажду, я вздрагивал, чувствуя себя преступником. Голова гудела у меня еще сильнее, а свет слепил порой так, что я уже не знал, куда ступать. Мне казалось, будто даже море, эта огромная лужа рассола, проклинает меня!

Наконец мы все-таки добрались до какой-то деревни. Было уже темно. Нас накормили и напоили, но я оставался изгоем. И хотя на следующее утро настроение у спутников улучшилось, со мной по-прежнему не разговаривали, я для них не существовал. Снова отправились в поход вдоль берега, захватив провиант и полный мешок с питьевой водой. Потом была подготовка обеда, заправили котел, поваром назначили Пича, и все побежали к морю.

Нерешительно поглядывая то на Пича, то на ребят, собравшихся купаться, я спросил:

— Пич, ты тоже на меня злишься?

— Иди купаться, — ответил он. — Здесь ты мне не нужен.

Я направился к ребятам, они еще топтались на берегу, однако при моем появлении все бросились в воду. Только Ацер не стал купаться и пошел куда-то к дюнам. Я охотно последовал бы за ним, но боялся, что он мне опять начнет выговаривать, и потому шагнул в воду. Плавать я еще не умел, но в тот день даже умелый пловец не смог бы продемонстрировать своего искусства. Волны били с такой силой, что было трудно даже на ногах удержаться.

Медленно шел я вслед за ребятами, купаться мне вовсе не хотелось. Отделяться от них было нельзя. Приближаясь к ним, я не обратил внимания на то, что они тоже стали ко мне приближаться. До последней секунды я ни о чем не подозревал, ведь подобного со мной еще ни разу не случалось. И когда меня окружили плотным кольцом, Младенец внезапно крикнул:

— Дать ему морского супа!

И все набросились на меня.

В одно мгновение я исчез под водой, но едва над поверхностью показалась моя голова, как чья-то рука вновь окунула ее. Сперва я почти не сопротивлялся, считая, что заслужил подобную «просолку». Но потом, когда они не дали мне больше выныривать и я начал захлебываться, когда три-четыре раза глотнул горчайшей морской воды, меня охватил смертельный страх. Я принялся отбиваться руками и ногами, цепляться за своих мучителей, но они лишь еще больше разъярились…

Как долго это продолжалось, я, разумеется, понятия не имею; мне показалось, что вечность, хотя, скорее всего, несколько минут, не более. Но платить несколькими минутами настоящего смертельного страха за пересоленный суп, согласитесь, слишком дорогая цена! Наконец они отпустили свою жертву, только Младенец продолжал меня окунать, хотя я, очевидно, был почти без сознания и не мог подняться.

(На протяжении всей своей жизни я встречал подобных людей, которые инстинктивно начинали меня ненавидеть, зачастую даже не успев толком познакомиться со мной. Это древняя история о первородной ненависти, заложенной между одним семенем и другим. Я, признаться, всегда платил этим ненавистникам той же монетой!)

Но вот с берега раздался повелительный голос Ацера:

— Хватит, Младенец! Вытащи его!

Меня выволокли на берег, положили к стопам предводителя, и я первым делом, как только зашевелился, изверг из себя несколько литров морской воды. Ацер оглядел меня с некоторой тревогой, затем чуть ли не ласково обнял и помог дойти до «кухни». Я полагаю, что совесть его была не совсем чиста, что своим отсутствием он как бы дал молчаливое согласие на мою «просолку». Должен сказать, что после этого «ныряния» злополучный обед был всеми — кроме Младенца, конечно, — окончательно прощен и забыт.

Возбранялись даже намеки на это, и стоило Младенцу завести старую песню, как его немедля обрывали:

— Младенец, заткнись!

Да, все относились ко мне по-дружески и проявляли такую же заботу, как и прежде. Это были самые чудесные ребята на свете, они могли прийти в ярость из-за испорченного обеда и мучительного марша без воды по жаре, но они не были злопамятны!

И когда в ближайшие же дни выяснилось, что я действительно болен, они делали все, чтобы облегчить мне жизнь. Тащили мой рюкзак, тащили меня самого многие десятки километров по бесконечным дорогам, зачастую под дождем. Об этих последних днях я мало что помню. У меня была очень высокая температура, и я «уносился» порой так далеко, что голоса моих спутников звучали словно за стеной.

Амстердама я совсем не помню, хотя мы провели там трое суток, остаток же пути до Везеля проплыл в каком-то горячечном тумане. Запомнилось мне, правда, как я под дождем уселся на землю, у путевого столба, и умолял Ацера оставить меня здесь. Помню, что я сидел посреди большущей лужи и мне было почему-то приятно. Наверное, из-за прохлады. А потом опять горячий туман.

Но ни единым словом ребята не попрекнули меня, не дали понять, какой я был обузой для них, как испортил им каникулы. Вероятно, тут сыграло роль их чувство вины передо мной, ведь они «топили» меня и теперь были убеждены, что причина болезни в этом. Но все равно ребята вели себя очень порядочно. Они собрали последние гроши, чтобы купить нам с Ацером билеты в вагон второго класса скорого поезда, а сами под началом Клопа отправились пассажирским в четвертом классе. Хорошие ребята!..

Ацер отвез меня домой на извозчике, помог подняться по лестнице, положил на площадке мой рюкзак, позвонил в дверь, сказал мне: «Ну, Борода, поправляйся!» — и поспешно сбежал вниз по ступенькам. Я прекрасно понимаю, что он испытывал известную робость перед первым разговором с моими родителями, когда ему неизбежно пришлось бы объясняться и выслушивать упреки — на первый раз вполне хватало и одного меня.

В последующие четверть часа мое сознание несколько прояснилось. Оставив рюкзак за дверью, я прошагал в отцовский кабинет, где находились родители, уселся на стул, посмотрел на отца с мамой, сказал: «Кажется, у меня солнечный удар!» — и свалился без чувств на пол. Но у меня был не солнечный удар. У меня был тиф!

Проболел я довольно долго и, когда поправился, больше не пошел к «Странствующим школярам». Не из-за родительского запрета, а потому, что ребята рассердились на меня всерьез и непримиримо. Да, я мучил их своей неловкостью. Я был беспомощен. Вечно натирал себе до крови ноги. Не мог идти столько, сколько хотелось ребятам. Не умел петь и пересолил обед. Десять дней кряду я был для них обузой, и они боялись за меня. Все это они великодушно простили мне и оставались добрыми товарищами.

Но когда узнали, что я подхватил тиф, этого они мне простить не смогли! Ведь мы пили одну и ту же воду, однако они не заболели, а я заболел!

Тем самым я испортил им все путешествие, подвел их под расследование, навредил Движению Странствующих Школяров, из-за меня их любимому командиру пришлось покинуть организацию. Такое зло не прощается, и я перестал быть «странствующим школяром»…

Год спустя Ацер случайно встретил меня на улице.

— Ну что, Борода, все в порядке? — спросил он.

— Спасибо, Ацер! — ответил я. — Как видишь. Даже волосы отросли. А при тифе они выпадают.

— Слушай, Борода! — возмутился Ацер. — Да не было у тебя никакого тифа! Уж мне ты не вкручивай! Тогда бы мы все заболели тифом! Нет, это работа жирных бюргеров, им захотелось насолить «школярам», вот они ловко и воспользовались тобой! А ты, как осел, веришь им! Знаешь, Борода, ты всегда был ослом, весь поход…

О боги! Да если б не мой мудрый совет — давать концерты, — состоялся ли бы вообще их поход?.. И я еще после этого осел! Что слава, что заслуги? О боги!