"Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть первая" - читать интересную книгу автора (Горький Максим)ГЛАВА 5Болезнь и лень, воспитанная ею, помешали Самгину своевременно хлопотать о переводе в московский университет, а затем он решил отдохнуть, не учиться в этом году. Но дома жить было слишком скучно, он все-таки переехал в Москву и в конце сентября, ветреным днем, шагал по переулкам, отыскивая квартиру Лидии. Листья, сорванные -ветром, мелькали в воздухе, как летучие мыши, сыпался мелкий дождь, с крыш падали тяжелые капли, барабаня по шелку зонтика, сердито ворчала вода в проржавевших водосточных трубах. Мокрые, хмуренькие домики смотрели на Клима заплаканными окнами. Он подумал, что в таких домах удобно жить фальшивомонетчикам, приемщикам краденого и несчастным людям. Среди этих домов забыто торчали маленькие церковки. «Не храмы, а конурки», – подумал Клим, и это очень понравилось ему. Лидия жила во дворе одного из таких домов, во втором этаже флигеля. Стены его были лишены украшений, окна без наличников, штукатурка выкрошилась, флигель имел вид избитого, ограбленного. Лидия встретила Клима оживленно, с радостью, лицо ее было взволновано, уши красные, глаза смеялись, она казалась выпившей. – Самгин, земляк мой и друг детства! – вскричала она, ввода Клима в пустоватую комнату с крашеным и покосившимся к окнам полом. Из дыма поднялся небольшой человек, торопливо схватил руку Самгина я, дергая ее в разные стороны, тихо, виновато сказал: – Семион Диомидов. Остроносая девица с пышной, трагически растрепанной прической назвала себя: – Варвара Антипова. – Степан Маракуев, – сказал кудрявый студент с лицом певца и плясуна из трактирного хора. От синих изразцов печки отделился, прихрамывая, лысый человек, в длинной, ниже колен, чесунчовой рубахе, подпоясанной толстым шнурком с кистями, и сказал, всхрапнув, всасывая слова: – Дядя Хрисанф. Варя – распорядись! Честь и место! Взял Клима под руку и бережно, точно больного, усадил его на диван. Через пять минут Самгин имел право думать, что дядя Хрисанф давно, нетерпеливо ожидал его и страшно обрадован тем, что Клим, наконец, явился. Круглое. красное, точно у новорожденного, лицо дяди сияло восторженными улыбками. Рождаясь на пухлых губах, улыбки эти расширяли ноздри тупого носа, вздували щеки и, прикрыв младенчески маленькие глазки неуловимого цвета, блестели на лбу и на отшлифованной, розовой коже черепа. Это было странно видеть, казалось, что все лицо дяди Хрисанфа, скользя вверх, может очутиться на затылке, а на месте лица останется слепой, круглый кусок красной кожи. – А мы тут разбирали «Тартюфа», – говорил дядя Хрисанф, усевшись рядом с Климом и шаркая по полу ногами в цветных туфлях. Две лампы освещали комнату; одна стояла на подзеркальнике, в простенке между запотевших серым потом окон, другая спускалась на цепи с потолка, под нею, в позе удавленника, стоял Диомидов, опустив руки вдоль тела, склонив голову к плечу; стоял и пристально, смущающим взглядом смотрел на Клима, оглушаемого поющей, восторженной речью дяди Хрисанфа: – Обожаю Москву! Горжусь, что я – москвич! Благоговейно – да-с! – хожу по одним улицам со знаменитейшими артистами и учеными нашими! Счастлив снять шапку пред Васильем Осиповичем Ключевским, Толстого, Льва – Льва-с! – дважды встречал. А когда Мария Ермолова на репетицию едет, так я на колени среди улицы встать готов, – сердечное слово! В соседней комнате суетились – Лидия в красной блузе и черной юбке и Варвара в темнозеленом платье. Смеялся невидимый студент Маракуев. Лидия казалась ниже ростом и более, чем всегда, была похожа на цыганку. Она как будто пополнела, и ее тоненькая фигурка утратила бесплотность. Это беспокоило Клима; невнимательно слушая восторженные излияния дяди Хрисанфа, он исподлобья, незаметно рассматривал Диомидова, бесшумно шагавшего из угла в угол комнаты. С первого взгляда лицо Диомидова удивило Клима своей праздничной красотой, но скоро он подумал, что ангельской именуют вот такую приторную красоту. Освещенное девичьими глазами сапфирового цвета круглое и мягкое лицо казалось раскрашенным искусственно; излишне ярки были пухлые губы, слишком велики и густы золотистые брови, в общем это была неподвижная маска фарфоровой куклы. Светлорусые, кудрявые волосы, спускаясь с головы до плеч, внушали смешное желание взглянуть, нет ли за спиною Диомидова белых крыльев. Шагая по комнате, он часто и осторожно закидывал обеими руками пряди волос за уши и, сжимая виски, как будто щупал голову: тут ли она? Обнажались маленькие уши изящной формы. Среднего роста, очень стройный, Диомидов был одет в черную блузу, подпоясан широким ремнем; на ногах какие-то беззвучные, хорошо вычищенные сапоги. Клим заметил, что раза два-три этот парень, взглянув на него, каждый раз прикусывал губу, точно не решаясь спросить о чем-то. – Николая Николаевича Златовратского имею честь лично знать, – восторженно изъяснялся дядя Хрисанф. Когда Лидия позвала пить чай, он и там еще долго рассказывал о Москве, богатой знаменитыми людями. – Здесь и мозг России и широкое сердце ее, – покрикивал он, указывая рукой в окно, к стеклам которого плотно прижалась сырая темнота осеннего вечера. Остроносая Варвара сидела, гордо подняв голову, ее зеленоватые глаза улыбались студенту Маракуеву, который нашептывал ей в ухо и смешливо надувал щеки. Лидия, разливая чай, хмурилась. «Эти славословия не могут нравиться ей», – подумал Клим, наблюдая за Диомидовым, согнувшимся над стаканом. Дядя Хрисанф устало, жестом кота, стер пот с лица, с лысины, вытер влажную ладонь о свое плечо и спросил Клима: – А вам больше па душе: Петербург? Климу послышалось, что вопрос звучит иронически. Из вежливости он не хотел расходиться с москвичом в его оценке старого города, но, прежде чем собрался утешить дядю Хрисанфа, Диомидов, не поднимая головы, сказал уверенно и громко: – В Петербурге – сон тяжелее; в сырых местах сон всегда тяжел. И сновидения в Петербурге – особенные, такого страшного, как там, в Орле – не приснится. Взглянув на Клима, он. прибавил: – Я – орловский. Лидия смотрела на Диомидова ожидающим взглядом, но он снова согнулся, спрятал лицо. Клим начал говорить о Москве в тон дяде Хрисанфу: с Поклонной горы она кажется хаотической грудой цветистого мусора, сметенного со всей России, но золотые главы многочисленных церквей ее красноречиво говорят, что это не мусор, а ценнейшая руда. – Прекрасно сказано! – одобрил дядя Хрисанф и весь осветился счастливой улыбкой. – Трогательны эти маленькие церковки, затерянные среди людских домов. Божьи конурки... – Сердечное слово! Метко! – вскричал дядя Хрисанф, подпрыгнув на стуле. И снова вскипел восторгом. – Именно: конурки русского, московского, народнейшего бога! Замечательный бог у нас, – простота! Не в ризе, не в мантии, а – а рубахе-с, да, да! Бог наш, как народ наш, – загадка всему миру! – Вы – верующий? – тихо спросил Диомидов Клима, но Варвара зашипела, на него. Дядя Хрисанф говорил, размахивая рукою, стараясь раскрыть как можно шире маленькие свои глаза, но достигал лишь того, что дрожали седые брови, а глаза блестели тускло, как две оловянные пуговицы, застегнутые в красных петлях. Точно уколотый или внезапно вспомнив нечто тревожное, Диомидов соскочил со стула и начал молча совать веем- руку свою. Клим нашел, что Лидия держала эту слишком белую руку в своей на несколько секунд больше, чем, следует. Студент Маракуев тоже простился; он еще в комнате молодецки надел фуражку на затылок. – Хочешь посмотреть, как я устроилась? – ласково предложила Лидия. В узкой и длинной комнате, занимая две трети ее ширины, стояла тяжелая кровать, ее высокое, резное изголовье и нагромождение пышных подушек заставили Клима подумать; «Это для старухи». Пузатый комод и на нем трюмо в форма лиры, три неуклюжих стула, старенькое на низких ножках кресло у стола, под окном, – вот и вся обстановка комнаты. Оклеенные белыми обоями стены холодны и голы, только против кровати – темный квадрат небольшой фотографии: гладкое, как пустота, море, корма баркаса и на ней, обнявшись, стоят Лидия с Алиной. – Аскетично, – сказал Клим, вспомнив уютное гнездо Нехаевой. – Не люблю ничего лишнего. Лидия села в кресло, закинув ногу на ногу, сложив руки на груди, и как-то неловко тотчас же начала рассказывать о поездке по Волге, Кавказу, по морю из Батума в Крым. Говорила она, как будто торопясь дать отчет о своих впечатлениях или вспоминая прочитанное ею неинтересное описание пароходов, городов, дорог. И лишь изредка вставляла несколько слов, которые Клим принимал как ее слова. – Если б ты видел, какой это ужас, когда миллионы селедок идут сплошною, слепою массой метать икру! Это до того глупо, что даже страшно. О Кавказе она сказала: – Адский пейзаж с черненькими фигурами недожаренных грешников. Железные горы, а на них жалкая трава, как зеленая ржавчина. Знаешь, я все более не люблю природу, – заключила она свой отчет, улыбаясь и подчеркнув слово «природа» брезгливой гримасой. – Эти горы, воды, рыбы – все это удивительно тяжело и глупо. И – заставляет жалеть людей. А я – не умею жалеть. – Ты – старенькая и мудрая, – пошутил Клим, чувствуя, что ему приятно сходство ее мнений с его бесплодными мудрствованиями. За окном шелестел дождь, гладя стекла. Вспыхнул газовый фонарь, бескровный огонь его осветил мелкий, серый бисер дождевых капель, Лидия замолчала, скрестив руки на груди, рассеянно глядя в окно. Клим спросил: что такое дядя Хрисанф? – Прежде всего – очень добрый человек. Эдак, знаешь, неисчерпаемо добрый. Неизлечимо, сказала бы я. И, улыбаясь темными глазами, она заговорила настолько оживленно, тепло, что Клим посмотрел на нее с удивлением: как будто это не она, несколько минут тому назад, сухо отчитывалась. – Я верю, что он искренно любит Москву, народ и людей, о которых говорит. Впрочем, людей, которых он не любит, – нет на земле. Такого человека я еще не встречала. Он – несносен, он обладает исключительным уменьем говорить пошлости с восторгом, но все-таки... Можно завидовать человеку, который так... празднует жизнь. Она рассказала, что в юности дядя Хрисанф был политически скомпрометирован, это поссорило его с отцом, богатым помещиком, затем он был корректором, суфлером, а после смерти отца затеял антрепризу в провинции. Разорился и даже сидел в тюрьме за долги. Потом режиссировал в частных театрах, женился на богатой вдове, она умерла, оставив все имущество Варваре, ее дочери. Теперь дядя Хрисанф живет с падчерицей, преподавая в частной театральной школе декламацию. – А эта – Варвара? – Варвара – талантлива, – не сразу ответила Лидия, и глаза ее вопросительно остановились на лице Клима. – Ты что как смотришь? – смущенно спросил он. – Я думаю: ты – талантлив? – Не знаю, – скромно ответил Клим. – Какой-то талант у тебя должен быть, – сказала она, задумчиво разглядывая его. Пользуясь молчанием, Клим спросил о главном, что интересовало его, – о Диомидове. – Странный, не правда ли? – воскликнула Лидия, снова оживляясь. Оказалось, что Диомидов – сирота, подкидыш; до девяти лет он воспитывался старой девой, сестрой учителя истории, потом она умерла, учитель спился и тоже через два года помер, а Диомидова взял в ученики себе резчик по дереву, работавший иконостасы. Проработав у него пять лет, Диомидов перешел к его брату, бутафору, холостяку и пьянице, с ним и живет. – Хрисанф толкает его на сцену, но я не могу представить себе человека, менее театрального, чем Семен. О, какой это чистый юноша!.. – И влюблен в тебя, – заметил Клим, улыбаясь. – И влюблен в меня, – автоматически повторила Лидия. – А – ты? Она не ответила, но Клим видел, что смуглое лицо ее озабоченно потемнело. Подобрав ноги в кресло, она обняла себя за плечи, сжалась в маленький комок. – Странных людей вижу я, – сказала она, вздохнув. – Очень странных. И вообще как это трудно понимать людей! Клим согласно кивнул головой. Когда он не мог сразу составить себе мнения о человеке, он чувствовал этого человека опасным для себя. Таких, опасных, людей становилось все больше, и среди них Лидия стояла ближе всех к нему. Эту близость он сейчас ощутил особенно ясно, и вдруг ему захотелось сказать ей о себе все, не утаив ни одной мысли, сказать еще раз, что он ее любит, но не понимает и чего-то боится в ней. Встревоженный этим желанием, он встал и простился с нею. – Приходи скорей, – сказала она. – Завтра же приходи, завтра – праздник. На улице все еще сыпались мелкие крупинки дождя, по-осеннему упрямого. Скучно булькала вода в ручьях; дома, тесно прижавшиеся друг к другу, как будто боялись, размокнув, растаять, даже огонь фонарей казался жидким. Клим нанял черного, сердитого извозчика, мокрая лошадь, покачивая головою, застучала подковами по булыжнику. Клим съежился, теснимый холодной сыростью, досадными думами о людях, которые умеют восторженно говорить необыкновенные глупости, и о себе, человеке, который все еще не может создать свою систему фраз. «Человек – это система фраз, не Солее того. Конурки бога, – я глупо сказал. Глупо. -Но еще глупее московский бог в рубахе. И – почему сны в Орле приятнее .снов в Петербурге? Ясно, что все эти пошлости необходимы людям лишь для того, чтоб каждый мог отличить себя от других. В сущности – это мошенничество». Несколько вечеров у дяди Хрисанфа вполне убедили Самгина в том, что Лидия -живет среди людей воистину странных. Каждый раз он видел там Диомидова, и писаный красавец этот возбуждал в нем сложное чувство любопытства, недоумения, нерешительной ревности. Студент Маракуев относился к Диомидову враждебно, Варвара – снисходительно и покровительственно, а отношение Лидии было неровно и капризно. Иногда в течение целого вечера она не замечала его, разговаривая с Макаровым или высмеивая народолюбие Маракуева, а в другой раз весь вечер вполголоса говорила только с ним или слушала его негромко журчавшую речь. Диомидов всегда говорил улыбаясь и так медленно, как будто слова доставались ему с трудом. – Есть люди домашние и дикие, я – дикий! – говорил он виновато. – Домашних людей я понимаю, но мне с ними трудно. Все кажется, что кто-нибудь подойдет ко мне и скажет: иди со мной! Я и пойду, неизвестно куда. – Это я тебя, и поведу! – кричал дядя Хрисанф. – Ты у меня будешь первоклассным артистом. Ты покажешь такого Ромео, такого Гамлета... Диомидов, приглаживая волосы, недоверчиво ухмылялся, и недоверие его было так ясно, что -Клим подумал: «Лидия – права: этот человек – не может быть актером, он слишком глуп, для того чтоб фальшивить». Но однажды дядя Хрисанф заставил Диомидова и падчерицу свою прочитать несколько сцен из «Ромео и Юлии». Клим, равнодушный к театру, был поражен величавой силой, с которой светловолосый юноша произносил слова любви и страсти. У него оказался мягкий тенор, хотя и не богатый оттеками, созвучный. Самгин, слушая красивые слова Ромео, спрашивал: почему этот человек притворяется скромненьким, называет себя диким? Почему Лидия скрывала, что он талантлив? Вот она смотрит на него, расширив глава, сквозь смуглую кожу ее щек проступил яркий румянец, и пальцы руки ее, лежащей на колене, дрожат. Дядя Хрисанф, сидя верхом на стуле, подняв руку, верхнюю губу и брони, напрягая толстые икры коротеньких ног, подскакивал, подкидывал тучный свой корпус, голое- лицо его сияло восхищением, он сладостно мигал. – Отлично! – закричал он, трижды хлопнув ладонями. – Превосходно, но – не так! Это говорил не итальянец, а – мордвин. Это – размышление, а не страсть, покаяние, а не любовь! Любовь требует жертв. Где у тебя жест? У тебя лицо не живет! У тебя вся душа только в глазах, этого мало! Не вся публика смотрит на сцену в бинокль... Лидия отошла к окну и, рисуя пальцем на запотевшем стекле, сказала глуховато: – Мне тоже кажется, что это слишком... мягко. – Нисколько не зажигает, – подтвердила Варвара, окинув Диомидова сердитым взглядом зеленоватых глаз. И только тут Клим вспомнил, что она подавала Диомидову реплики Джульетты бесцветным голосом и что, когда она говорит, у нее некрасиво вытягивается шея. Диомидов опустил голову, сунул за ремень большие пальцы рук и, похожий на букву «ф», сказал виновато: – Не верю я в театр. – Потому что ни чорта не знаешь, – неистово закричал дядя Хрисанф. – Ты почитай книгу «Политическая роль французского театра», этого... как его? Боборыкина! Наскакивая на Диомидова, он затолкал его в угол, к печке, и там убеждал: – Тебя евангелием по башке стукнуть надо, притчей о талантах-! – В притчу эту я тоже не верю, – услышал Клим тихие слова. «Конечно, он глуп», – решил Клим, а Лидия засмеялась, и он принял смех ее как подтверждение своей оценки. Позднее, сидя у нее в комнате, он сказал: – Помнишь, отец твой говорил, что все люди привязаны каждый на свою веревочку и веревочка сильнее их? – Он сам – на веревочке, – равнодушно отозвалась Лидия, не взглянув на него. – Если ты о Семене, так это – неверно, – продолжала она. – Он – свободен. В нем есть что-то... крылатое. Говорила она неохотно, как жена, которой скучно беседовать с мужем. В этот вечер она казалась старше лет на пять. Окутанная шалью, туго обтянувшей ее плечи, зябко скорчившись в кресле, она, чувствовал Клим, была где-то далеко от него. Но это не мешало ему думать, что вот девушка некрасива, чужда, а все-таки хочется подойти к ней, положить голову на колени ей и еще раз испытать то необыкновенное, что он уже испытал однажды. В его памяти звучали слова Ромео и крик дяди Хрисанфа: «Любовь требует жеста!» Но он не нашел в себе решимости на жест, подавленно простился с нею и ушел, пытаясь в десятый раз догадаться: почему его тянет именно к этой? Почему? «Выдумываю я ее. Ведь не может же она открыть мне двери в какой-то сказочный рай!» И все-таки чувствовал, что где-то глубоко в нем застыло убеждение, что Лидия создана для особенной жизни и любви. Разбираться в чувстве к ней очень мешал широкий поток впечатлений, – поток, в котором Самгин кружился безвольно и все быстрее. По воскресеньям, вечерами, у дяди Хрисанфа собирались его приятели, люди солидного возраста и одинакового настроения; все они были обижены, и каждый из них приносил слухи и факты, еще более углублявшие их обиды; все они любили выпить и поесть, а дядя Хрисанф обладал огромной кухаркой Анфимовной, которая пекла изумительные кулебяки. Среди этих людей было два актера, убежденных, что они сыграли все роли свои так, как никто никогда не играл и уже никто не сыграет. Один из них был важный: седовласый, вихрастый, с отвисшими щеками и все презирающим взглядом строго выпученных мутноватых глаз человека, утомленного славой. Он великолепно носил бархатную визитку, мягкие замшевые ботинки; под его подбородком бульдога завязан пышным бантом голубой галстух; страдая подагрой, он ходил так осторожно, как будто и землю презирал. Пил и ел он много, говорил мало, и, чье бы имя ни называли при нем, он, отмахиваясь тяжелой, синеватой кистью руки, возглашал барским, рокочущим басом: – Я его знаю. И больше ничего не говорил, очевидно, полагая, что в трех его словах заключена достаточно убийственная оценка человека. Он был англоманом, может быть, потому, что пил только «английскую горькую», – пил, крепко зажмурив глаза и запрокинув голову так, как будто хотел, чтобы водка проникла в затылок ему. Другой актер был не важный: лысенький, с безгубым ртом, в пенснэ на носу, загнутом, как у ястреба; уши у него были заячьи, большие и чуткие. В сереньком пиджачке, в серых брючках на тонких ногах с острыми коленями, он непоседливо суетился, рассказывал анекдоты, водку пил сладострастно, закусывал только ржаным хлебом и, ехидно кривя рот, дополнял оценки важного актера тоже тремя словами: – Он был алкоголик. Уверял, что пишет «Мемуары ночной птицы», и объяснял: – Ночная птица – это я, актер. Актеры и женщины живут только ночью. Я до самозабвения люблю все историческое. И, подтверждая свою любовь к истории, он неплохо рассказывал, как талантливейший Андреев-Бурлак пропил перед спектаклем костюм, в котором он должен был играть Иудушку Головлева, как пил Шумский, как Ринна Сыроварова в пьяном виде не могла понять, который из трех мужчин ее муж. Половину этого рассказа, как и большинство других, он сообщал шопотом, захлебываясь словами и дрыгая левой ногой. Дрожь этой ноги он ценил довольно высоко: – Такая судорога была у Наполеона Бонапарта в лучшие моменты его жизни. Клим Самгин привык измерять людей мерою, наиболее понятной ему, и эти два актера окрашивали для него в свой цвет всех друзей дяди Хрисанфа. Человеком, сыгравшим свою роль, он видел известного писателя, большебородого, коренастого старика с маленькими глазами. Создавший себе в семидесятых годах славу идеализацией крестьянства, этот литератор, хотя и не ярко талантливый, возбуждал искреннейший восторг читателей лиризмом своей любви и веры в народ. Славу свою он пережил, а любовь осталась все еще живой, хотя и огорченной тем, что читатель уже не ценил, не воспринимал ее. Обиженный этим, старик ворчливо поругивал молодых литераторов, упрекал их в измене народу. – Всё – Лейкины, для развлечения пишут. Еще Короленко – туда-сюда, но – тоже! О тараканах написал. В городе таракан – пустяк, ты его в деревне понаблюдай да опиши. Вот – Чехова хвалят, а он фокусник бездушный, серыми чернилами мажет, читаешь – ничего не видно. Какие-то всё недоростки. Его особенно, до злого блеска в глазах, раздражали марксисты. Дергая себя за бороду, он угрюмо говорил: – Недавно один дурак в лицо мне брякнул: ваша ставка на народ – бита, народа – нет, есть только классы. Юрист, второго курса. Еврей. Классы! Забыл, как недавно сородичей его классически громили... Довольный незатейливым и мрачным каламбуром, он так ухмыльнулся, что борода его отодвинулась к ушам, обнажив добродушный, тупенький нос. Двигался он тяжело, как мужик за сохою, и вообще в его фигуре, жестах, словах было много мужицкого. Вспомнив толстовца, нарядившегося мужиком, Самгин сказал Макарову: – Искусно он играет. Но Макаров поморщился и возразил: – Не нахожу, что играет. Может быть, когда-то он усвоил все эти манеры, подчиняясь моде, но теперь это подлинное его. Заметь – он порою говорит наивно, неумно, а все-таки над ним не посмеешься, нет! Хорош старик! Личность! Выпив водки, старый писатель любил рассказывать о прошлом, о людях, с которыми он начал работать. Молодежь слышала имена литераторов, незнакомых ей, и недоумевала, переглядывалась: – Наумов, Бажин, Засодимеквй, Левитов... – Ты читал таких? – спросил »Клим Макарова. – Нет. Из двух Успенских – Глеба читал, а что был еще Николай – впервые слышу. Глеб – сочинитель истерический. Впрочем, я плохо понимаю беллетристов, романистов и вообще – истов. Неистов я, – усмехнулся он, но сейчас же хмуро слазал: – Боюсь, что они Лидию в политику загонят... Макаров бывал у Лидии часто, но сидел недолго; с нею он говорил ворчливым тоном старшего брата, с Варварой – небрежно и даже порою глумливо, Маракуева и Пояркова называл «хористы», а дядю Хрисанфа – «угодник московский». Все это было приятно Климу, он уже не вспоминал Макарова на террасе дачи, босым, усталым и проповедующим наивности. Был еще писатель, автор пресных рассказов о жизни мелких людей, страдающих от маленьких несчастий. Макаров называл эти рассказы «корреспонденциями Николаю Чудотворцу». Сам писатель тоже небольшого роста, плотненький, с дурной кожей на лице, с черноватой, негустой бородкой и недобрыми глазами. Чтоб смягчить их жесткий взгляд, он неопределенно и насильственно улыбался, эта улыбка, сморщивая темненькое лицо, старила его. Трезвый, он говорил мало, осторожно, с большим вниманием рассматривал синеватые ногти свои и сухо покашливал в рукав пиджака, а выпив, произносил, почти всегда невпопад, многозначительные фразы: – «Я – раб, я – царь, я – червь, я – бог!» Субстанция-то одна, что у червя, что у Гёте. Сочинял поговорки и тоже всовывал их в беседу неожиданно и неуместно: – Гоголи-то Гоголи, да ведь их много ли? Звали его Никодим Иванович, и однажды Клим слышал, что он сказал Диомидову, загадочно усмехаясь: – Подождем, погодим, что нам скажет Никодим. Сказав что-нибудь в народном и бытовом – Внутри себя – все не такое, как мы видим, это еще греки знали. Народ оказался не таким, как его видело поколение семидесятых годов. Од вообще вел себя загадочно и рассеянно, позволяя Самгину думать, что эта рассеянность – искусственна. Нередко он обрывал речь свою среди фразы и, вынув из бокового кармана темненького пиджачка маленькую книжку в коже, прятал ее под стол, на колено свое и там что-то записывал тонким карандашом. Этим создавалось впечатление, что Никодим Иванович всегда живет в состоянии неугомонного творчества, и это вызывало у Диомидова неприязненное отношение к писателю. – Опять записывает, видите? – несколько пугливо и тихо говорил он Лидии. Ел Никодим Иванович много, некрасиво и, должно быть, зная это, старался есть незаметно, глотал пищу быстро, не разжевывая ее. А желудок у него был плохой, писатель страдал икотой; наглотавшись, он сконфуженно мигал и прикрывал рот ладонью, затем, сунув нос в рукав, покашливая, отходил к окну, становился спиною ко всем и тайно потирал живот. В одну из таких минут веселый студент Маракуев, перемигнувшись с Варварой, подошел к нему и спросил: – Что это вы рассматриваете, Никодим Иванович? Писатель, поеживаясь, сказал: – А вот видите: горит звезда, бесполезная мне и вам; вспыхнула она за десятки тысяч лет до нас и еще десятки тысяч лет будет бесплодно гореть, тогда как мы все не проживем и полустолетия...» Диомидов, выпивший водки, настоянной на сливах, и этим немножко возбужденный, заявил громко, протестующим тоном: – Это вы из астрономии. А может быть, мир-то весь на этой звезде и держится, она – последняя скрепа его, а вы хотите... вы чего хотите? – Это – не ваше дело, молодой человек, – обиженно сказал писатель. Бывал у дяди Хрисанфа краснолысый, краснолицый профессор, автор программной статьи, написанной им лет десять тому назад; в статье этой он доказывал, что революция в России неосуществима, что нужно постепенное слияние всех оппозиционных сил страны в одну партию реформ, партия эта должна постепенно добиться от царя созыва земского собора. Но и за эту статью все-таки его устранили из университета, с той поры, имея чин «пострадавшего за свободу», он жил уже не пытаясь изменять течение истории, был самодоволен, болтлив и, предпочитая всем напиткам красное вино, пил, как все на Руси, не соблюдая чувства меры. Молодцеватый Маракуев и другой студент, отличный гитарист Поярков, рябой, длинный и чем-то похожий на дьячка, единодушно ухаживали за Варварой, она трагически выкатывала на них зеленоватые глаза и, встряхивая рыжеватыми волосами, старалась говорить низкими нотами, под Ермолову, но иногда, забываясь, говорила в нос, под Савину. Макаров и Диомидов стойко держались около Лидии, они тоже не мешали друг другу. Макаров относился к помощнику бутафора даже любезно, хотя за глаза говорил о нем с досадой: – Чорт его знает – мистик он, что ли? Полуумный какой-то. А у Лидии, кажется, тоже есть уклон в эту сторону. Вообще – компания не из блестящих... Поглощенный наблюдениями, Клим Самгин видел себя в стороне от всех, но это уже не очень обижало. Он чувствовал, что скромная роль зрителя полезна, приятна и внутренне сближает его с Лидией. Ее поведение на этих вечерах было поведением иностранки, которая, плохо понимая язык окружающих, напряженно слушает спутанные речи и, распутывая их, не имеет времени говорить сама. Темные глаза ее скользили по лицам людей, останавливаясь то на одном, то на другом, но всегда ненадолго и так, как будто она только сейчас заметила эти лица. Клим неоднократно пытался узнать: что она думает о людях? Но она, молча пожимая плечами, не отвечала и лишь однажды, когда Клим стал допрашивать навязчиво, сказала, как бы отталкивая его: – Не знаю. Вероятно, я не умею думать. Иногда являлся незаметный человечек Зуев, гладко причесанный, с маленьким личиком, в центре которого торчал раздавленный носик. И весь Зуев, плоский, в измятом костюме, казался раздавленным, изжеванным. Ему было лет сорок, но все звали его – Миша. – Ну, что, Миша? – спрашивал его старый писатель. Тихим голосом, как бы читая поминанье, за упокой родственников, он отвечал: – В Марьиной роще аресты. В Твери. В Нижнем Новгороде. Иногда он называл фамилии арестованных, и этот перечень людей, взятых в плен, все слушали молча. Потом старый литератор угрюмо говорил: – Врут. Всех не выловят. Эх, жаль, Натансона арестовали, замечательный организатор. Враздробь действуют, оттого и провалы часты. Вожди нужны, старики... Мир стариками держится, крестьянский мир. – Необходим союз всех сил, – напоминал профессор. – Необходима сдержанность, последовательность... Никодим Иванович соглашался с ним поговоркой: – Торопясь, и лаптей не сплетешь. – А все-таки, если – арестуют, значит – жив курилка! – утешал не важный актер. Дядя Хрисанф, пылая, волнуясь и потея, неустанно бегал из комнаты в кухню, и не однажды случалось так, что в грустную минуту воспоминаний о людях, сидящих в тюрьмах, сосланных в Сибирь, раздавался его ликующий голос: – Прошу к водочке! Стараясь удержать на лицах выражение задумчивости и скорби, все шли в угол, к столу; там соблазнительно блестели бутылки разноцветных водок, вызывающе распластались тарелки с закусками. Важный актер, вздыхая, сознавался: – Собственно говоря, мне вредно пить. И, наливая водку, добавлял: – Но я остаюсь верен английской горькой. И даже как-то не понимаю ничего, кроме... Входила монументальная, точно из красной меди литая, Анфимьевна, внося на вытянутых руках полупудовую кулебяку, и, насладившись шумными выражениями общего восторга пред солидной красотой ее творчества, кланялась всем, прижимая руки к животу, благожелательно говоря: – Кушайте на здоровье! Дядя Хрисанф и Варвара переставляли бутылки с закусочного стола на обеденный, не важный актер восклицал: – Карфаген надо разрушить! Однажды он, проглотив первый кусок, расслабленно положил нож, вилку и, сжав виски свои. ладонями, спросил с тихой радостью: – Послушайте – что же это? Все взглянули на него, предполагая, что он ожегся, глаза его увлажнились, но, качая головой, он сказал: – Это же воистину пища богов! Господи – до чего талантлива русская женщина! Он предложил пригласить Анфимьевну и выпить за ее здоровье. Это было принято и сделано единодушно. Не забывая пасхальную ночь в Петербурге, Самгин пил осторожно и ждал самого интересного момента, когда хорошо поевшие и в меру выпившие люди, еще не успев охмелеть, говорили все сразу. Получалась метель слов, забавная путаница фраз: – В Англии даже еврей может быть лордом! – Чтоб зажарить тетерева вполне достойно качеству его мяса... – Плехановщина! – кричал старый литератор, а студент Поярков упрямо, замогильным голосом возражал ему: – Немецкие социал-демократы добились своего могущества легальными средствами... Маракуев утверждал, что в рейхстаге две трети членов – попы, а дядя Хрисанф доказывал: – Христос вошел в плоть русского народа! – Оставим Христа Толстому! – Н-никогда! Ни за что! – Мольер – это уже предрассудок. – Вы предпочитаете Сарду, да? – Дуда! – В театр теперь ходят по привычке, как в церковь, не веря, что надо ходить в театр. – Это неверно, Диомидов! – Вы, милый, ешьте как можно больше гречневой каши, – Мы все живем Христа ради... – Браво! Это – печально, а – верно! – А я утверждаю, что Европой будут праветь англичане... – Он- еще по делу Астырева привлекался... – У Киселевского весь талант был в голосе, а в душе у него ни зерна не было. – Передайте уксус... – Нет, уж – извините! В Нижнем-Новгороде, в селе Подновье, огурчики солят лучше, чем в Нежине! – Турок – вон из Европы! Вон! – Достоевского забыли! – А Салтыков-Щедрин? – У него в тот сезон была любовницей Короедова-Змиева – эдакая, знаете, – вслух не скажешь... – Теперь Россией будет вертеть Витте... – Монопольно. Вот и – живите! Смеялись. Никодим Иванович внезапно начинал декламировать: – А главное, держите ноги в тепле. – Закипает Русь! Снова закипает... – Студенчество... Союзный совет... – Нет, марксистам народников не сковырнуть... – Уж я-то знаю, что такое искусство, я – бутафор... В этот вихрь Клим тоже изредка бросал Варавкины словечки, и они исчезали бесследно, вместе со словами всех других людей. Вставал профессор со стаканом красного вина, высоко подняв руку, он возглашал: – Господа! Предлагаю наполнить стаканы! Выпьем... за Нее! Все тоже вставали и молча пили, зная, что пьют за конституцию; профессор, осушив стакан, говорил: – Да приидет! Он почти всегда безошибочно избирал для своего тоста момент, когда зрелые люди тяжелели, когда им становилось грустно, а молодежь, наоборот, воспламенялась. Поярков виртуозно играл на гитаре, затем хором пели окаянные русские песни, от которых замирает сердце и все в жизни кажется рыдающим. Хорошо, самозабвенно пел высоким тенорком Диомидов. В нем обнаруживались качества, неожиданные и возбуждавшие симпатию Клима. Было ясно, что, говоря о своей робости пред домашними людями, юный бутафор притворялся. Однажды Маракуев возбужденно порицал молодого царя за то, что царь, выслушав доклад о студентах, отказавшихся принять присягу ему, сказал: – Обойдусь и без них. Почти все соглашались с тем, что это было сказано неумно. Только мягкосердечный дядя Хрисанф, смущенно втирая ладонью воздух в лысину свою, пытался оправдать нового вождя народа: – Молодой. Задорен. Не важный актер поддержал его, развернув свои познания в истории: – Они все задорны в молодости, например – Генрих Четвертый... Диомидов, с улыбкой, которая оставляла писаное лицо его неподвижным, сказал радостно и как бы с завистью: – Очень смелый царь! И с той же улыбкой обратился к Маракуеву: – Вот вы устраиваете какой-то общий союз студентов, а он вот не боится вас. Он уж знает, что народ не любит студентов. – Преподобное отроче Семионе! Не болтайте чепухи, – сердито оборвал его Маракуев. Варвара расхохоталась, засмеялся и Поярков, так металлически, как будто в горле его щелкали ножницы парикмахера. А когда царь заявил, что все надежды на ограничение его власти – бессмысленны, даже дядя Хрисанф уныло сказал: – Негодяев слушает, это – плохо! Но бутафор, глядя на всех глазами взрослого на детей, одобрительно и упрямо повторил: – Нет, он – честный. Он – храбрый, потому что – честный. Один против всех... Маракуев, Поярков и товарищ их, еврей Прейс, закричали: – Как – один? А – жандармы? Бюрократы? – Это – прислуга! – сказал Диомидов. – Никто не спрашивает прислугу, как надо жить. Его стали убеждать в три голоса, но он упрямо замолчал, опустив голову, глядя под стол. Клим Самгин понимал, что Диомидов невежествен, но это лишь укрепляло его симпатию к юноше. Такого Лидия не мосла любить. Б лучшем случае ока относится к нему великодушно, жалеет его, как приблудного котенка интересной породы. Он даже немножко завидовал стойкому упрямству Диомидова и его усмешливому взгляду на студентов. Их все больше являлось в уютном, скрытом на дворе жилище дяди Хрисанфа. Они деловито заседали у Варвары в комнате, украшенной множеством фотографий и гравюр, изображавших знаменитых деятелей сцены; у нее были редкие портреты Гогарта, Ольриджа, Рашели, m[ademoise]lle Марс, Тальма. Студенческие заседания очень тревожили Макарова и умиляли дядю Хрисанфа, который чувствовал себя участником назревающих великих событий. Он был непоколебимо уверен, что с воцарением Николая Второго великие события неизбежно последуют. – Вот – увидите, увидите! – таинственно говорил он раздраженной молодежи и хитро застегивал пуговки глаз своих в красные петли век. – Он – всех обманет, дайте ему оглядеться! Вы на глаза его, на зеркало души, не обращаете внимания. Всмотритесь-ка в лицо-то! И – шутил: – Эх, Диомидов, если б тебе отрастить бородку да кудри подстричь, – вот и готов ты на роль самозванца. Вполне готов! Клим Самгин был очень доволен тем, что решил не учиться в эту зиму. В университете было тревожно. Студенты освистали историка Ключевского, обидели и еще нескольких профессоров, полиция разгоняла сходки; будировало сорок два либеральных профессора, а восемьдесят два заявили себя сторонниками твердой власти. Варвара бегала по антикварам и букинистам, разыскивая портреты m[ada]me Ролан, и очень сожалела, что нет портрета Те-руань де-Мерикур. Вообще жизнь принимала весьма беспокойный характер, и Клим Самгин готов был признать, что дядя Хри-санф прав в своих предчувствиях. Особенно крепко врезались в память Клима несколько фигур, встреченных им за эту зиму. Однажды Самгин стоял в Кремле, разглядывая хаотическое нагромождение домов города, празднично освещенных солнцем зимнего полудня. Легкий мороз озорниковато пощипывал уши, колючее сверканье снежинок ослепляло глаза; крыши, заботливо окутанные толстыми слоями серебряного пуха, придавали городу вид уютный; можно было думать, что под этими крышами в светлом тепле дружно живут очень милые люди. – Здравствуйте, – сказал Диомидов, взяв Клима за локоть. – Ужасный какой город, – продолжал он, вздохнув. – Еще зимой он пригляднее, а летом – вовсе невозможный. Идешь улицей, и все кажется, что сзади на тебя лезет, падает тяжелое. А люди здесь – жесткие. И – хвастуны. Он снова вздохнул, говоря: – Не люблю, когда ахают – ах, Москва! Разрумяненное морозом лицо Диомидова казалось еще более картинным, чем было всегда. Старенькая котиковая шапка мала для его кудрявой головы. Пальто – потертое, с разными пуговицами, карманы надорваны и оттопырены. – Куда вы идете? – спросил Клим. – Обедать. И, мотнув головой на церковь Чудова монастыря, он сказал: – Чиню иконостас тут. – Вот как! И в театре и в церкви работаете... – Так что? Все равно работа. Меня знакомый резчик и позолотчик пригласил. Замечательный... Диомидов нахмурился, помолчал и предложил: – Пойдемте в трактир, я буду обедать, а вы – чай пить. Есть вы там не станете, плохо для вас, а чай дают – хороший. Было бы интересно побеседовать с Диомидовым, но путешествие с таким отрепанным молодцом не улыбалось Климу; студент рядом с мастеровым – подозрительная пара. Клим отказался идти в трактир, а Диомидов, безжалостно растирая ладонью озябшее ухо, сказал: – Все – работаю. Хочу много денег накопить. И вдруг спросил: – Вы одобряете Лидию Тимофеевну, что она в театр готовится? Не ожидая ответа, он тотчас раскрыл смысл вопроса: – Это ведь все равно как голой по улице ходить. – Лидия Тимофеевна – взрослый человек, – сухо напомнил Клим. Диомидов утвердительно кивнул головой. – По-моему, умные чаще ошибаются в себе. – Почему вы так думаете? . – А – как же? Я – книги читаю, вижу... Это показалось Самгину дерзким: невежда, говорить правильно не умеет, а туда же... – Что ж вы читаете? – Всякое. Все об ошибках пишут. Притопывая ногою, он спросил: – Вы – революцией занимаетесь? – Нет, – ответил Клим, взглянув прямо в глаза Диомидову, – синева их была особенно густа в этот день. – А я думаю – занимаетесь, вы такой скрытный. – Почему вас интересует это? – Когда мне об этом говорят, я знаю, что это правда, – задумчиво пробормотал Диомидов. – Конечно – правда, потому что – что же это? Он махнул рукою на город. – А хоть и знаю, да – не верю. У меня другое чувство. – О революции на улице не говорят, – заметил Клим. Диомидов оглянулся. – Это – не улица. Хотите, я вам одного человека покажу? – предложил он. – Какого? – Увидите. Замечательный. Он – по субботам проповедует. – Революцию? – По-моему – еще хуже, – не сразу ответил Диомидов. Клим усмехнулся. – Забавный вы человек! – Пойдемте! – тихонько, но настойчиво упрашивал Диомидов. – Сегодня – суббота. Только вы попроще оденьтесь. Хотя – все равно, – бывают и такие. Даже околоточный бывает. И – дьякон. По ласкающему взгляду забавного человека было ясно: ему очень хочется, чтоб Самгин пошел с ним, и он уже уверен, что Самгин пойдет. – Страшно интересно. Это надо знать, – говорил он. – Очки – снимите, очковых людей не любят. Клим хотел отказаться слушать вместе с околоточным проповедь чего-то хуже революции, но любопытство обессилило его осторожность. Тотчас возникли еще какие-то не совсем ясные соображения и заставили его сказать: – Дайте адрес, я, может быть, приду. – Лучше мне зайти за вами, проводить... – Нет, не беспокойтесь... Вечером Клим плутал по переулкам около Сухаревой башни. Щедро светила луна, мороз окреп; быстро мелькали темные люди, согнувшись, сунув руки в рукава и в карманы; по сугробам снега прыгали их уродливые тени. Воздух хрустально дрожал от звона бесчисленных колоколов, благовестили ко всенощной. «Любопытно, – в какой среде живет этот полуумный? – думал Клим. – Если случится что-нибудь – самое худшее, чего я могу ждать, – вышлют из Москвы. Ну, что ж? Пострадаю. Это – в моде». Вот, наконец, над старыми воротами изогнутая дугою вывеска: «Квасное заведение». Самгин вошел на двор, тесно заставленный грудами корзин, покрытых снегом; кое-где сквозь снег торчали донца и горлышки бутылок; лунный свет отражался в темном стекле множеством бесформенных глаз. В глубине двора возвышалось длинное, ушедшее в землю кирпичное здание, оно было или хотело быть двухэтажным, но две трети второго этажа сломаны или не достроены. Двери, широкие, точно ворота, придавали нижнему этажу сходство с конюшней; в остатке верхнего тускло светились два окна, а под ними, в нижнем, квадратное окно пылало так ярко, как будто за стеклом его горел костер. Клим Самгин постучал ногою в дверь, чувствуя желание уйти со двора, но в дверях открылась незаметная, узкая калиточка, и невидимый человек сказал глухим голосом, на о: – Осторожно. Четыре ступени. Затем Самгин очутился на пороге другой двери, ослепленный ярким пламенем печи; печь – огромная, и в нее вмазано два котла. – Чего же? Проходите, – сказала толстая женщина с черными усами, вытирая фартуком руки так крепко, что они скрипели. В полуподвальном помещении со сводчатым потолком было сумрачно и стояла сыроватая теолога, пропитанная удушливым запахом испорченного мяса и навоза. Около печи в деревянном корыте для стирки белья мокли коровьи желудки, другое такое же корыто было наполнено кровавыми комьями печонок, легких. Вдоль стены – шесть корчаг, а за ними, в углу на ящике, сидел, прислонясь к стене затылком и спиною, вытянув длинные, тонкие ноги верблюда, человек в сером подряснике. Отклеив затылок от стены, он вытянул длинную шею и спросил басом, негромко: – Аптекарь? – Почему вы думаете, что аптекарь? – сердито спросил Клим. – По внешнему облику, конечно... Садитесь вот сюда. Клим сел против него на широкие нары, грубо сбитые из четырех досок; в углу нар лежала груда рухляди, чья-то постель. Большой стол пред нарами испускал одуряющий запах протухшего жира. За деревянной переборкой, некрашеной и щелявой, светился огонь, там кто-то покашливал, шуршал бумагой. Усатая женщина зажгла жестяную лампу, поставила ее на стол и, посмотрев на Клима, сказала дьякону: – Незнакомый. Дьякон промолчал. Тогда она спросила Самгина: – Вас кто звал? – Диомидов. – А-а! Сеня. Демидов он. Она пошла к печке, нюхая руки свои, но, остановясь, спросила: – Он говорил – в очках? – Очки – со мною. – Ну, ладно... Клим достал из кармана очки, надел их и увидал, что дьякону лет за сорок, а лицо у него такое, с какими изображают на иконах святых пустынников. Еще более часто такие лица встречаются у торговцев старыми вещами, ябедников и скряг, а в конце концов память создает из множества подобных лиц назойливый образ какого-то как бы бессмертного русского человека. Вошли двое: один широкоплечий, лохматый, с курчавой бородой и застывшей в ней неопределенной улыбкой, не то пьяной, не то насмешливой. У печки остановился, греясь, кто-то высокий, с черными усами и острой бородой. Бесшумно явилась молодая женщина в платочке, надвинутом до бровей. Потом один за другим пришло еще человека четыре, они столпились у печи, не подходя к столу, в сумраке трудно было различить их. Все молчали, постукивая и шаркая ногами по кирпичному полу, только улыбающийся человек сказал кому-то: – Даже барин пришел... антилегенд... Клим чувствовал, что он задыхается в этом гнилом воздухе, в кошмарной обстановке, ему хотелось уйти. Наконец вбежал Диомидов, оглянул всех, спросил Клима: – Ага, пришли? – и торопливо прошел за перегородку. Через минуту оттуда важно выступил небольшой человечек с растрепанной бородкой и серым, незначительным лицом. Он был одет в женскую ватную кофту, на ногах, по колено, валяные сапоги, серые волосы на его голове были смазаны маслом и лежали гладко. В одной руке он держал узенькую и длинную книгу из тех, которыми пользуются лавочники для записи долгов. Подойдя к столу, он сказал дьякону: – Ты со мной не спорь..; Сел, развернул книгу и, взглянув на Самгина, спросил Диомидова: – Этот? – Да. – Ну – здравствуйте! – обратился незначительный человек ко всем. Голос у него звучный, и было странно слышать, что он звучит властно. Половина кисти левой руки его была отломлена, остались только три пальца: большой, указательный и средний. Пальцы эти слагались у него щепотью, никоновским крестом. Перелистывая правой рукой узенькие страницы крупно исписанной книги, левой он непрерывно чертил в воздухе затейливые узоры, в этих жестах было что-то судорожное и не сливавшееся с его спокойным голосом. – На сей вечер хотел я продолжать вам дальше поучение мое, но как пришел новый человек, то надобно, вкратцах, сказать ему исходы мои, – говорил он, осматривая слушателей бесцветными и как бы пьяными глазами. – Валяй, послушаем, – сказал улыбающийся человек и сел рядом с Климом. Проповедник посмотрел в книжку и продолжал очень спокойно, словно он рассказывает обыкновенное и давно известное всем: – Учу я, господин, вполне согласно с наукой и сочинениями Льва Толстого, ничего вредного в моем поучении не содержится. Все очень просто: мир этот, наш, весь – дело рук человеческих; руки наши – умные, а башки – глупые, от этого и горе жизни. Клим посмотрел на людей, все они сидели молча; его сосед, нагнувшись, свертывал папиросу. Диомидов исчез. Закипала, булькая, вода в котлах; усатая женщина полоскала в корыте «сычуги», коровьи желудки, шипели сырые дрова в печи. Дрожал и подпрыгивал огонь в лампе, коптило надбитое стекло. В сумраке люди казались бесформенными, неестественно громоздкими. – Что это значит – мир, если посмотреть правильно? – спросил человек и нарисовал тремя пальцами в воздухе петлю. – Мир есть земля, воздух, вода, камень, дерево. Без человека – все это никуда не надобно. Сосед Клима, закурив, спросил: – А откуда ты, Яков Платоныч, знаешь, что надобно, что – нет? – Не знал, так – не говорил бы. И – не перебивай. Ежели все вы тут станете меня учить, это будет дело пустяковое. Смешное. Вас – много, а ученик – один. Нет, уж вы, лучше, учитесь, а учить буду – я. – Ловко? – шепнул Климу улыбающийся сосед, обдав ему щеку теплым дымом. А учитель продолжал размеренно и спокойно втыкать в сумрак: – Камень – дурак. И дерево – дурак. И всякое произрастание – ни к чему, если нет человека. А ежели до этого глупого материала коснутся наши руки, – имеем удобные для жилья дома, дороги, мосты и всякие вещи, машины и забавы, вроде шашек или карт и музыкальных труб. Так-то. Я допрежде сектантом был, сютаевцем, а потом стал проникать в настоящую философию о жизни и – проник насквозь, при помощи неизвестного человека. «Объясняющий господин», – вспомнил Клим. Из сумрака высунулось чье-то раздробленное оспой лицо, и простуженный голос сиповато попросил: – Про бога бы... Яков Платонович трехпалою рукой приподнял лампу, посмотрел на вопрошателя прищурясь и сказал: – Здесь я учу. Я знаю, когда богу черед. Затем снова обратился к Самгину: – Учеными доказано, что бог зависит от климата, от погоды. Где климаты ровные, там и бог добрый, а в жарких, в холодных местах – бог жестокий. Это надо понять. Сегодня об этом поучения не будет. – Вас боится, – шепнул Климу сосед и стал плевать на окурок папиросы. Философ решительно черкнул изуродованной рукой по столу и углубился в книгу, перелистывая ее страницы. Самгин чувствовал себя больным, обезмысленным, втиснутым в кошмар. Если б ему рассказали, что он видел и слышал, он не поверил бы. Все сердитей кипела вода в котлах, наполняя подвал тяжко пахучим паром. Усатая женщина шлепала в корытах черными кусками печени и легких, полоскала сычуги, выворачивая их, точно грязные чулки. Она возилась согнувшись и была похожа на медведицу. У печи кто-то всхрапнул, повез ногами по полу и гулко стукнулся головой о перегородку. Проповедник, взглянув на него из-под ладони, сказал не улыбаясь и не сердито: – Побереги башку, может – еще годится. Трехпалая кисть его руки, похожая на рачью клешню, болталась над столом, возбуждая чувство жуткое и брезгливое. Неприятно было видеть плоское да еще стертое сумраком лицо и на нем трещинки, в которых неярко светились хмельные глаза. Возмущал самоуверенный тон, возмущало явное презрение к слушателям и покорное молчание их. – От царя небесного вниз спустимся к земному... На секунду замолчав, учитель почесал в бороде и – докончил: – ...делу. Общительный сосед Клима радостно шепнул: – Про Царя-Голода начнет... – Все мы живем по закону состязания друг с другом, в этом и обнаруживается главная глупость наша. Топорные слова его заставили Клима иронически подумать: «Слышал бы это Кутузов!» И все-таки было оскорбительно наблюдать, как подвальный человечишка уродливо и дерзко обнажает знакомый, хотя и враждебный ход мысли Кутузова. – Возьмем на прицел глаза и ума такое происшествие: приходят к молодому царю некоторые простодушные люди и предлагают: ты бы, твое величество, выбрал из народа людей поумнее для свободного разговора, как лучше устроить жизнь. А он им отвечает: это затея бессмысленная. А водочная торговля вся в его руках. И – всякие налоги. Вот о чем надобно думать... – Ловко? – горячим шопотом спросил сосед Клима. И – крепко потирая руки: – Министр, сукин кот! – Вы ему вериге? – А – чего же не верить? Он правду режет. Поговорив еще минут десять, проповедник вынул из кармана клешней своей черные часы, взвесил их, закрыл книгу и, хлопнув ею по столу, поднялся. – На сегодня – будет! Думайте. Все зашевелились, а рябой .громко произнес: – Спасибо, Яков Платоныч. Яков, дважды кивнув ему, поднял нос, понюхал и сморщил лицо, говоря: – Глафира! Я же тебя просил: не мочи сычуги в горячей воде. Пользы от этого – нет, только вонь. А когда Самгин, идя к двери, поравнялся с ним, он, ухватив его за рукав, сказал насмешливо: – Вот, господин, сестра моя фабрикует пищу для бедных, – ароматная пища, а? То-то. Между тем, в трактире Тестова... – Извините, мне пора, – прервал его Клим. Вынырнув в крепкий холод улицы, он вздохнул так глубоко, как только мог; закружилась голова, и позеленело в глазах. Приземистые, старенькие домики и сугробы снега, пустынное небо над ними и ледяная луна – все на минуту показалось зелененьким, покрытым плесенью, гнилым. Самгин торопливо шагал и встряхивался, чтоб отогнать от себя тошнотворный запах испорченного мяса. Было еще не поздно, только что кончилась всенощная. Клим решил зайти к Лидии, рассказать ей обо всем, что он видел и слышал, заразить ее своим возмущением. Она должна знать, в какой среде живет Диомидов, должна понять, что знакомство с ним не безопасно для нее. Но, когда он, сидя в ее комнате, начал иронически и брезгливо излагать свои впечатления, – девушка несколько удивленно прервала его речь: – Но ведь я знаю все это, я была там. Мне кажется, я говорила тебе, что была у Якова. Диомидов там и живет с ним, наверху. Помнишь: «А плоть кричит – зачем живу?» Сгибая и разгибая шпильку, она задумчиво продолжала: – Конечно, все это очень примитивно, противоречиво. Но ведь это, по-моему, эхо тех противоречий, которые ты наблюдаешь здесь. И, кажется, везде одно и то же. Сломав шпильку, она тихонько добавила: – Вверху – кричат, внизу – слышат и толкуют по-своему. Не совсем понятно, чем ты возмущаешься. Но ее спокойный тон значительно охладил возмущение Клима. – А я не могу понять, чем ты увлекаешься в Диомидове, – пробормотал он. Лидия взглянула на него, сдвинув брови. – Он мне нравится. Клим замолчал, прислушиваясь, ожидая, когда в нем заговорит ревность. – Иногда я жалею, что он старше меня на два года; мне хочется, чтоб он был моложе на пять. Не знаю, почему это. – Ты – видишь, я все молчу, – слышал он задумчивый и ровный голос. – Мне кажется, что, если б я говорила, как думаю, это было бы... ужасно! И смешно. Меня выгнали бы. Наверное – выгнали бы. С Диомидовым я могу говорить обо всем, как хочу. – А – со мной? – спросил Клим. Лидия вздохнула, закрыла глаза: – Ты – умный, но – чего-то не понимаешь. Непонимающие нравятся мне больше понимающих, но ты... У тебя это не так. Ты хорошо критикуешь, но это стало твоим ремеслом. С тобою – скучно. Я думаю, что и тебе тоже скоро станет скучно. Ревность не являлась, но Самгин почувствовал, что в нем исчезает робость пред Лидией, ощущение зависимости от нее. Солидно, тоном старшего, он заговорил: – Вполне понятно, что тебе пора любить, но любовь – чувство реальное, а ты ведь выдумала этого парня. – У тебя характер учителя, – сказала Лидия с явной досадой и даже с насмешкой, как послышалось Самгину. – Когда ты говоришь: я тебя люблю, это выходит так, как будто ты сказал: я люблю тебя учить. – Вот как, – пробормотал Клим, насильно усмехаясь. – А мне кажется, что ты хочешь думать, будто можешь относиться к Диомидову, как учительница. Лидия промолчала. Самгин посидел еще несколько минут и, сухо простясь, ушел. Он был взволнован, но подумал, что, может быть, ему было бы приятнее, если б он мог почувствовать себя взволнованным более сильно. Дома на столе Клим нашел толстое письмо без марок, без адреса, с краткой на конверте надписью: «К. И. Самгину». Это брат Дмитрий извещал, что его перевели в Устюг, и просил прислать книг. Письмо было кратко и сухо, а список книг длинен и написан со скучной точностью, с подробными титулами, указанием издателей, годов и мест изданий; большинство книг на немецком языке. «Счетовод», – неприязненно подумал Клим. Взглянув в зеркало, он тотчас погасил усмешку на своем лице. Затем нашел, что лицо унылое и похудело. Выпив стакан молока, он аккуратно разделся, лег в постель и вдруг почувствовал, что ему жалко себя. Пред глазами встала фигура «лепообразного» отрока, память подсказывала его неумелые речи. «У меня – другое чувство». «Может быть, и я обладаю «другим чувством», – подумал Самгин, пытаясь утешить себя. – Я – не романтик, – продолжал он, смутно чувствуя, что где-то близко тропа утешения. – Глупо обижаться на девушку за то, что она не оценила моей любви. Она нашла плохого героя для своего романа. Ничего хорошего он ей не даст. Вполне возможно, что она будет жестоко наказана за свое увлечение, и тогда я...» Он не докончил свою мысль, почувствовав легкий приступ презрения к Лидии. Это очень утешило его. Он заснул с уверенностью, что узел, связывавший его с Лидией, развязался. Сквозь сон Клим даже подумал: «Да – был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?» Но уже утром он понял, что это не так. За окном великолепно сияло солнце, празднично гудели колокола, но – все это было скучно, потому что «мальчик» существовал. Это ощущалось совершенно ясно. С поражающей силой, резко освещенная солнцем, на подоконнике сидела Лидия Варавка, а он, стоя на коленях пред нею, целовал ее ноги. Какое строгое лицо было у нее тогда и как удивительно светились ее глаза! Моментами она умеет быть неотразимо красивой. Оскорбительно думать, что Диомидов... В этих мыслях, неожиданных и обидных, он прожил до вечера; а вечером явился Макаров, расстегнутый, растрепанный, с опухшим лицом и красными глазами. Климу показалось, что даже красивые, крепкие уши Макарова стали мягкими и обвисли, точно у пуделя. Дышал он кабаком, но был трезв. – Приехал с Кубани Володька и третьи сутки пьет, как пожарный, – рассказывал он, потирая пальцами виски, приглаживая двуцветные вихры. – Я ему сочувствовал, но – больше не могу! Вчера к нему пришел дьякон, друг его, а я сбежал. Сейчас иду туда снова, беспокоит меня Владимир, он – человек неожиданных уклонов. Хочешь – пойдем со мной? Лютов будет рад. Он тебя называет двоеточием, за которым последует неизвестно что, но – что-то оригинальное. С дьяконом познакомишься – интересный тип! А может быть, и Володьку несколько охладишь. Идем? Климу было любопытно посмотреть, как страдает неприятный человек. «Напьюсь, – подумал он. – Макаров скажет об этом Лидии». Через час он шагал по блестящему полу пустой комнаты, мимо зеркал в простенках пяти окон, мимо стульев, чинно и скучно расставленных вдоль стен, а со стен на него неодобрительно смотрели два лица, одно – сердитого человека с красной лентой на шее и яичным желтком медали в бороде, другое – румяной женщины с бровями в палец толщиной и брезгливо отвисшей губою. По внутренней лестнице в два марша, узкой и темной, поднялись в сумрачную комнату с низким потолком, с двумя окнами, в углу одного из них взвизгивал жестяный вертун форточки, вгоняя в комнату кудрявую струю морозного воздуха. Среди комнаты стоял Владимир Лютов в длинной, по щиколотки, ночной рубахе, стоял, держа гитару за конец грифа, и, опираясь на нее, как на дождевой зонт, покачивался. Присматриваясь к вошедшим, он тяжело дышал, под расстегнутой рубахой выступали и опадали ребра, было странно видеть, что он так костляв. – Самгин? – вопросительно крикнул он, закрыв глаза, и распростер руки; гитара, упав на пол, загудела, форточка ответила ей визгом. Клим не успел уклониться от объятий, Лютов тискал его, приподнимал и, целуя мокрыми, горячими губами, бормотал; – Спасибо... Я – очень... очень... Подтащил его к столу, нагруженному бутылками, тарелками, и, наливая дрожащей рукой водку в рюмки, крикнул: – Дьякон – иди! Это – свой. В углу открылась незаметная дверь, вошел, угрюмо усмехаясь, вчерашний серый дьякон. При свете двух больших ламп Самгин увидел, что у дьякона три бороды, длинная и две покороче; длинная росла на подбородке, а две другие спускались от ушей, со щек. Они были мало заметны на сером подряснике. – Ипатьевский, – нерешительно сказал дьякон, до боли крепко тиснув костлявыми пальцами ладонь Самгина, и медленно согнулся, поднимая гитару. Макаров, закрывая форточку, кричал на хозяина: – Пневмонию схватить хочешь? – Костя, – задыхаюсь! Стремительные глаза Лютова бегали вокруг Самгина, не в силах остановиться на нем, вокруг дьякона, который разгибался медленно, как будто боясь, что длинное тело его не уставится в комнате. Лютов обожженно вертелся у стола, теряя туфли с босых ног; садясь на стул, он склонялся головою до колен, качаясь, надевал туфлю, и нельзя было понять, почему он не падает вперед, головою о пол. Взбивая пальцами сивые волосы дьякона, он взвизгивал: – Самгин! Вот – человек! Даже – не человек, а – храм! Молитесь благодарно силе, создающей таких людей! Дьякон углубленно настраивал гитару. Настроив, он встал и понес ее в угол, Клим увидал пред собой великана, с широкой, плоской грудью, обезьяньими лапами и костлявым лицом Христа ради юродивого, из темных ям на этом лице отвлеченно смотрели огромные, водянистые глаза. Налив четыре больших рюмки золотистой водки, Лютов объявил: – Польская старка! Бьет без промаха. Предлагаю выпить за здоровье Алины Марковны Телепневой, бывшей моей невесты. Она меня... она отказала мне, Самгин! Отказалась солгать душою и телом. Глубоко, искренно уважаю – ура! – Ура, – повторил дьякон замогильным басом. После двух рюмок необыкновенно вкусной водки и дьякон и Лютов показались Климу менее безобразными. Лютов даже и не очень пьян, а только лирически и до ярости возбужден. В его косых глазах горело нечто близкое исступлению, он вопросительно оглядывался, и высокий голос его внезапно, как бы от испуга, ниспадал до шопота. – Костя! – кричал он. – Ведь надо иметь хорошую душу, чтоб отказаться от больших денег? Макаров, усмехаясь, толкал его к дивану и уговаривал ласково: – Ты – сядь, посиди спокойно. – Стой! Я – большие деньги и – больше ничего! И еще я – жертва, приносимая историей себе самой за грехи отцов моих. Остановясь среди комнаты, он взмахнул руками, поднял их над головой, как будто купальщик, намеренный нырнуть в воду. – Когда-нибудь на земле будет жить справедливое человечество, и оно, на площадях городов своих, поставит изумительной красоты монументы и напишет на них... Он задохнулся, замигал и взвизгнул: – И напишет: «Предшественникам нашим, погибшим за грехи и ошибки отцов». Напишет! Клим видел, как под рубахой трясутся ноги Лютова, и ждал, что из его вывихнутых глаз потекут слезы. Но этого не случилось. После взрыва отчаянного восторга своего Лютов вдруг как будто отрезвел, стал спокойнее и, уступив настояниям Макарова, сел на диван, отирая рукавом рубахи вдруг и обильно вспотевшее лицо свое. Клим находил, что купеческий сын страдает весьма забавно. Он не возбуждал каких-либо добрых чувств, не возбуждал и снисходительной жалости, наоборот, Климу хотелось дразнить его, хотелось посмотреть, куда еще может подпрыгнуть и броситься этот человек? Он сел на диван рядом с ним. – Вы очень хорошо сказали о монументах... Лютов, крутя головой, обвел его воспаленным взглядом, закачался, поглаживая колени ладонями. – Поставят монументы, – убежденно сказал он. – Не из милосердия, – тогда милосердию не будет места, потому что не будет наших накожных страданий, – монументы поставят из любви к необыкновенной красоте правды прошлого; ее поймут и оценят, эту красоту... У стола дьякон, обучая Макарова играть на гитаре, говорил густейшим басом: – Согните пальцы круче, крючковатой... – Вы – извините меня, – заговорил Клим. – Но я видел, что Алина... Лютов перестал гладить колени и сидел согнувшись. – Она, в сущности, не умная девушка... – Женское в ней – умное. – Мне кажется, она не способна понять, за что надо любить... – При чем здесь – за что? – спросил Лютов, резко откинувшись на спинку дивана, и взглянул в лицо Самгина обжигающим взглядом. – За что – это от ума. Ум – против любви... против всякой любви! Когда его преодолеет любовь, он – извиняется: люблю за красоту, за милые глаза, глупую – за глупость. Глупость можно окрестить другим именем... Глупость – многоименна... Он вскочил, подошел к столу и, схватив дьякона за плечи, стал просить: – Егор, – почитай о неразменном рубле... Ну, – пожалуйста! – При незнакомом человеке? – вопросительно и смущенно сказал дьякон, взглянув на Клима. – Хотя мы как будто уже встречались... Клим любезно улыбнулся. – Смолоду одержим стихотворной страстью, но конфужусь людей просвещенных, понимая убожество свое. Дьякон все делал медленно, с тяжелой осторожностью. Обильно посыпав кусочек хлеба солью, он положил на хлеб колечко лука и поднял бутылку водки с таким усилием, как двухпудовую гирю. Наливая в рюмку, он прищурил один огромный глаз, а другой выкатился и стал похож на голубиное яйцо. Выпив водку, открыл рот и гулко сказал: – Х-хо! А прежде чем положить хлеб с луком в рот, он, сморщив ноздри длинного носа, понюхал хлеб, как цветок. Лютов стоял, предостерегающе подняв правую руку, крепко растирая левой неровно отросшую бородку. Макаров, сидя у стола, сосредоточенно намазывал икрою калач. Клим Самгин, на диване, улыбался, ожидая неприличного и смешного. – Ну – вот! – сказал дьякон и начал протяжно, раздумчиво, негромко: Слушать его было трудно, голос гудел глухо, церковно, мял и растягивал слова, делая их невнятными. Лютов, прижав локти к бокам, дирижировал обеими руками, как бы укачивая ребенка, а иногда точно сбрасывая с них что-то. – А? – спросил Лютов, подмигнув Климу; лицо его вздрогнуло круглой судорогой. – Не мешай, – сказал Макаров. Клим все еще улыбался, уверенно ожидая смешного, а дьякон, выкатив глаза, глядя в стену, на темную гравюру в золотой раме, гудел: Закрыв глаза, Лютов мотал встрепанной головой и беззвучно смеялся. Макаров налил две рюмки водки, одну выпил сам, другую подал Климу. Лютов протянул левую руку Самгину и, дирижируя правой, шепнул со свистом: – Слушайте! – Гениально! – крикнул Лютов и встряхнул руками, как бы сбрасывая что-то под ноги дьякону, а тот, горестно изогнув брови, шевеля тройной бородой, говорил: Лютов уже не мог слушать. Подпрыгивая, извиваясь, потеряв туфли, он шлепал голыми подошвами и кричал: – Каково? А? Ка-ко-во? Подняв лицо и сжатые кулаки к потолку, он пропел гнусавым голосом старенького дьячка: – Неразменный рублик – подай, господи! Нет, – Фома-то, а? Скептик Фома на месте Иуды, а? – Прекрати судороги, Володька, – грубо и громко сказал Макаров, наливая водку. – Довольно неистовства, – прибавил он сердито. Лютов оторвался от дьякона, которого обнимал, наскочил на Макарова и обнял его: – Ты все о моем достоинстве заботишься? Не надо, Костя! Я – знаю, не надо. Какому дьяволу нужно мое достоинство, куда его? И – «не заграждай уста вола мо-лотяща», Костя! Самгин был удивлен и растерялся. Он видел, что красивое лицо Макарова угрюмо, зубы крепко стиснуты, глаза влажны. – Ты, кажется, плачешь? – спросил он, нерешительно улыбаясь. – А что же? Смеяться? Это, брат, вовсе не смешно, – резко говорил Макаров. – То есть – смешно, да... Пей! Вопрошатель. Чорт знает что... Мы, русские, кажется, можем только водку пить, и безумными словами все ломать, искажать, и жутко смеяться над собою, и вообще... Он отчаянно махнул рукой. Климу стало неловко. От выпитой водки и странных стихов дьякона он вдруг почувствовал прилив грусти: прозрачная и легкая, как синий воздух солнечного дня поздней осени, она, не отягощая, вызывала желание говорить всем приятные слова. Он и говорил, стоя с рюмкой в руках против дьякона, который, согнувшись, смотрел пол ноги ему. – Очень оригинально это у вас. И – неожиданно. Признаюсь, я ждал комического... Дьякон выпрямился, осветил побуревшее лицо свое улыбкой почти бесцветных глаз. – Комическое – тоже имеется; это ведь сочинение длинное, восемьдесят шесть стихов. Без комического у нас нельзя – неправда будет. Я вот похоронил, наверное, не одну тысячу людей, а ни одних похорон без комического случая – не помню. Вернее будет сказать, что лишь такие и памятны мне. Мы ведь и на самой горькой дороге о смешное спотыкаемся, такой народ! Изломанно свалившись на диван, Лютов кричал, просил: – Оставь, Костя! Право бунта, Костя... – Бабий бунт. Истерика. Иди, облей голову холодной водой. Макаров легко поднял друга на ноги и увел его, а дьякон, на вопрос Клима: что же сделал Васька Калужанин с неразменным -рублем? – задумчиво рассказал: – Вернулся Христос на небо, выпросил у Фомы целковый и бросил его Ваське. Запил Василий, загулял, конечно, как же иначе-то? – А ужасный разбойник поволжский, Никита, узнав, откуда у Васьки неразменный рубль, выкрал монету, влез воровским манером на небо и говорит Христу: «Ты, Христос, неправильно сделал, я за рубль на великие грехи каждую неделю хожу, а ты его лентяю подарил, гуляке, – нехорошо это!» Вошел Лютов с мокрой, гладко причесанной головой, в брюках и рубахе-косоворотке. – Конец, конец скажи! – закричал он. Дьякон усмехнулся: – Да ведь я говорю! Согласился Христос с Никитой: верно, говорит, ошибся я по простоте моей. Спасибо, что ты поправил дело, хоть и разбойник. У вас, говорит, на земле все так запуталось, что разобрать ничего невозможно, и, пожалуй, верно вы говорите. Сатане в руку, что доброта да простота хуже воровства. Ну, все-таки пожаловался, когда прощались с Никитой: плохо, говорит, живете, совсем забыли меня. А Никита и сказал: Глубоко, шумно вздохнув, дьякон сказал: – Вот и конец. – Никто не может понять этого! – закричал Лютов. – Никто! Вся эта европейская мордва никогда не поймет русского дьякона Егора Ипатьевского, который отдан под суд за кощунство и богохульство из любви к богу! Не может! – Это – правда, бога я очень люблю, – сказал дьякон просто и уверенно. – Только у меня требования к нему строгие: не человек, жалеть его не за что. – Стой! А если его – нет? – Утверждающие сие – ошибаются. Вмешался Макаров. – Бога – нет, отец дьякон, – сказал он тоже очень уверенно. – Нет, потому что – глупо все! Лютов взвизгивал, стравливая спорщиков, и говорил Самгину: – Знаете, за что он под суд попал? У него, в стихах, богоматерь, беседуя с дьяволом, упрекает его: «Зачем ты предал меня слабому Адаму, когда я была Евой, – зачем? Ведь, с тобой живя, я бы немало ангелами заселила!» Каково? Клим слушал и его возбужденный, сверлящий голос и глуховатый бас дьякона; – Конечно, это громогласной медью трубит, когда маленький человечек Вселенную именует глупостью, ну, а все-таки это смешно. – Женщина создана глупо... – На этом я – согласен с вами. Вообще – плоть будто бы на противоречиях зиждется, но, может быть, это потому, что пути слияния ее с духом еще неведомы нам... – Вы, церковники, издеваетесь над женщиной... Лютов толкал Клима, покрикивая с восторгом: – Кто посмеет говорить о боге так, как мы? Клим Самгин никогда не думал серьезно о бытии бога, у него не было этой потребности. А сейчас он чувствовал себя приятно охмелевшим, хотел музыки, пляски, веселья. – Поехать бы куда-нибудь, – предложил он. Лютов повалился на диван, подобрал ноги под себя и спросил, усмехаясь: – К девчонкам? Но ведь вы, кажется, жених? А? – Я? Нет, – сказал Самгин и неожиданно для себя добавил: – Та же история, что у вас... Он тотчас поверил, что это так и есть, в нем что-то разорвалось, наполнив его дымом едкой печали. Он зарыдал. Лютов обнял его, начал тихонько говорить утешительное, ласково произнося имя Лидии; комната качалась, точно лодка, на стене ее светился серебристо, как зимняя луна, и ползал по дуге, как маятник, циферблат часов Мозера. – Ты очень не нравился мне, – говорил Клим, всхлипывая. – Всем – не нравлюсь. – Ты – революционер! – Все мы – революционеры... – Значит, Константин Леонтьев – прав: Россию надо подморозить. – Дурак! – испуганно сказал Лютов. – Тогда ее разорвет, как бутылку. И крикнул: – А впрочем – чорт с ней! Пусть разорвет, и чтобы тишина! Потом все четверо сидели на диване. В комнате стало тесно. Макаров наполнил ее дымом папирос, дьякон – густотой своего баса, было трудно дышать. – Души исполнены обид, разум же весьма смущен... – Остановись на этом, дьякон! – Жизнь – не поле, не пустыня, остановиться – негде. Слова били Самгина по вискам, толкали его. – Не позволю порицать науку, – кричал Макаров. Дьякон зашевелился и стал медленно распрямляться. Когда он, длинный и темный, как чья-то жуткая тень, достиг головою потолка, он переломился и спросил сверху: – А это – слышали? Качаясь, точно язык в колоколе, он заревел, загудел: – С-сомневающимся... в бытии б-божием... – ан-наф-фема! – Ана-афема! Ана-афема! – пронзительно, с восторгом запел Лютов, дьякон вторил ему торжественно, погребально. – Молчать! – заорал Макаров. Рев дьякона оглушил Клима и столкнул его в темную пустоту; из нее его поднял Макаров. – Вставай! Уже пятый час. Самгин медленно поднялся, сел на диван. Он был одет, только сюртук и сапоги сняты. Хаос и запахи в комнате тотчас восстановили в памяти его пережитую ночь. Было темно. На столе среди бутылок двуцветным огнем горела свеча, отражение огня нелепо заключено внутри пустой бутылки белого стекла. Макаров зажигал спички, они, вспыхнув, гасли. Он склонился над огнем свечи, ткнул в него папиросой, погасил огонь и выругался: – О, чорт! Потом спросил: – Что же, ты думаешь, Лидия влюбилась в этого идиота? – Да, – сказал Клим, но через две-три секунды прибавил: – Наверное... – Ну... Иди, мойся. Ему удалось зажечь свечу. Клим заметил, что руки его сильно дрожат. Уходя, он остановился на пороге и тихо сказал: – Там сейчас дьякон читал о богородице, дьяволе и слабом человеке, Адаме. Хорошо! Умная бестия, дьякон. Чертя в воздухе огнем папиросы, он проговорил: Это... ловко сказано! Швырнул папиросу на пол и ушел. Лысый старик с шишкой на лбу помог Климу вымыться и безмолвно свел его вниз; там, в маленькой комнатке, за столом, у самовара сидело трое похмельных людей. Дьякон, еще более похудевший за ночь, был похож на привидение. Глаза его уже не показались Климу такими огромными, как вчера, нет, это довольно обыкновенные, жидкие и мутные глаза пожилого пьяницы. И лицо у него, в сущности, заурядное, такие лица слишком часто встречаешь. Если б он сбрил тройную бороду и подстриг волнистую овчину на голове, он был бы похож на ремесленника. Человек для анекдота. Он и говорит языком рассказов Горбунова. – Гитара требует характера мечтательного. – Костя, перестань терзать гитару, – скорее приказал, чем попросил Лютов. Клим жадно пил крепкий кофе и соображал: роль Макарова при Лютове – некрасивая роль приживальщика. Едва ли этот раздерганный и хамоватый болтун способен внушить кому-либо чувство искренней дружбы. Вот он снова начинает чесать скучающий язык: – Ну – как это понять, дьякон, как это понять, что ты, коренной русский человек, существо необыкновеннейшей душевной пестроты, – скучаешь? Дьякон, посыпая солью кусок ржаного хлеба, глухо кашлянул и ответил: – В скуке ничего коренного русского – нет. Скукой все люди озабочены. – Но – какой? – И Вольтер скучал. И тотчас, как будто куча стружек, вспыхнул спор. Лютов, подскакивая на стуле, хлопал ладонью по столу, визжал, дьякон хладнокровно давил его крики тяжелыми словами. Разравнивая ножом соль по хлебу, он спрашивал: – Да – есть ли Россия-то? По-моему, такой, как ты, Владимир, ее видишь, – нету. – Ух, как вы надоели, – сказал Макаров и отошел с гитарой к окну, а дьякон упрямо долбил: – Храмы – у нас есть, а церковь – отсутствует. Католики все веруют по-римски, а мы – по-синодски, по-уральски, по-таврически и уж бесы знают, как еще... – Но – почему? Почему, Самгин? Клим, сунув руки в карманы, заговорил: – Как всякая идеология, религиозные воззрения тоже... – Слышали, – грубовато сказал дьякон. – У меня сын тоже марксист. Поэтом обещал быть, Некрасовым, а теперь утверждает, что безземельный крестьянин не способен веровать в бога зажиточного мужика. Нет, суть – не в этом. Это поистине нищета философии. Настоящую же философию нищеты мы вот с господином Самгиным слышали третьего дня. Философ был неказист, но надо сказать, что он преискусно оголял самое существо всех и всяческих отношений, показывая скрытый механизм бытия нашего как сплошное кровопийство. Трижды слушал я его и спорил, а преобороть устойчивость мысли его – не мог однако. Сына моего – могу поставить в тупик на всех его ходах, а этого – не могу. Дьякон широко и одобрительно улыбнулся. – Я – не зря говорю. Я – человек любопытствующий. Соткнувшись с каким-нибудь ближним из простецов, но беспокойного взгляда на жизнь, я даю ему два-три толчка в направлении, сыну моему любезном, марксистском. И всегда оказывается, что основные начала учения сего у простеца-то как бы уже где-то под кожей имеются. – Марксизм – накожная болезнь? – обрадованно вскричал Лютов. Дьякон улыбнулся. – Нет, я ведь сказал: под кожею. Можете себе представить радость сына моего? Он же весьма нуждается в духовных радостях, ибо силы для наслаждения телесными – лишен. Чахоткой страдает, и ноги у него не действуют. Арестован был по Астыревскому делу и в тюрьме растратил здоровье. Совершенно растратил. Насмерть. Шумно вздохнув, дьякон предложил с оттенком некоторого удальства: – Володя, а не выпить ли нам по медведю? Лютов вскочил и убежал, крича: – Я знаю, дьякон, почему все мы разъединенный и одинокий народ! Дьякон пригладил волосы обеими руками, подергал себя за бороду, потом сказал негромко: – Весна стучит, господа студенты. Он сказал это потому, что с крыши упал кусок подтаявшего льда, загремев о железо наличника окна. Вбежал Лютов с бутылкой шампанского в руке, за ним вошла розоволицая, пышная горничная тоже с бутылками. – Делай! – сказал он дьякону. Но о том, почему русские – самый одинокий народ в мире, – забыл сказать, и никто не спросил его об этом. Все трое внимательно следили за дьяконом, который, засучив рукава, обнажил не очень чистую рубаху и странно белую, гладкую, как у женщины, кожу рук. Он смешал в четырех чайных стаканах портер, коньяк, шампанское, посыпал мутнопенную влагу перцем и предложил: – Причащайтесь! Клим выпил храбро, хотя с первого же глотка почувствовал, что напиток отвратителен. Но он ни в чем не хотел уступать этим людям, так неудачно выдумавшим себя, так раздражающе запутавшимся в мыслях и словах. Содрогаясь от жгучего вкусового ощущения, он мельком вторично подумал, что Макаров не утерпит, расскажет Лидии, как он пьет, а Лидия должна будет почувствовать себя виноватой в этом. И пусть почувствует. Через четверть часа он, сидя на стуле, ласточкой летал по комнате и говорил в трехбородое лицо с огромными глазами: – Ваши мысли кажутся вам радужными, и так далее. Но – это банальнейшие мысли. – Стойте, Самгин? – кричал Лютов. – Тогда вся Россия – банальность. Вся! – И Христос, которого мы будто бы любим и ненавидим. Вы – очень хитрый человек. Но – вы наивный человек, дьякон. И я вам – не верю. Я – никому не верю. Клим чувствовал себя пылающим. Он хотел сказать множество обидных, но неотразимо верных слов, хотел заставить молчать этих людей, он даже просил, устав сердиться: – Мы все очень простые люди. Давайте жить просто. Очень просто... как голуби. Кротко! Они хохотали, кричали, Лютов возил его по улицам в широких санях, запряженных быстрейшими лошадями, и Клим видел, как столбы телеграфа, подпрыгивая в небо, размешивают в нем звезды, точно кусочки апельсинной корки в крюшоне. Это продолжалось четверо суток, а затем Самгин, лежа у себя дома в постели, вспоминал отдельные моменты длительного кошмара. Глубже и крепче всего врезался в память образ дьякона. Самгин чувствовал себя оклеенным его речами, как смолой. Вот дьякон, стоя среди комнаты с гитарой в руках, говорит о Лютове, когда Лютов, вдруг свалившись на диван, – уснул, так отчаянно разинув рот, как будто он кричал беззвучным и тем более страшным криком: – Самоубийственно пьет. Маркс ему вреден. У меня сын тоже насильно заставляет себя веровать в Маркса. Ему – простительно. Он – с озлобления на людей за погубленную жизнь. Некоторые верят из глупой, детской храбрости: боится мальчуган темноты, но – лезет в нее, стыдясь товарищей, ломая себя, дабы показать: я-де не трус! Некоторые веруют по торопливости, но большинство от страха. Сих, последних, я не того... не очень уважаю. Вот он, перестав обучать Макарова игре на гитаре, спрашивает Клима: – А вы к музыке не причастны? И, не дожидаясь ответа, мечтает, барабаня пальцами по колену: – Расстригут меня – пойду работать на завод стекла, займусь изобретением стеклянного инструмента. Семь лет недоумеваю: почему стекло не употребляется в музыке? Прислушивались вы зимой, в метельные ночи, когда не спится, как стекла в окнах поют? Я, может быть, тысячу ночей слушал это пение и дошел до мысли, что именно стекло, а не медь, не дерево должно дать нам совершенную музыку. Все музыкальные инструменты надобно из стекла делать, тогда и получим рай звуков. Обязательно займусь этим. Костлявое лицо дьякона смягчила мечтательная улыбка, а Климу Самгину показалось, что дьякон только сейчас выдумал все это. Еще две-три встречи с дьяконом, и Клим поставил его в ряд с проповедником о трех пальцах, с человеком, которому нравится, когда «режут правду», с хромым ловцом сома, с дворником, который нарочно сметал пыль и сор улицы под ноги арестантов, и озорниковатым старичком-каменщиком. Клим Самгин думал, что было бы хорошо, если б кто-то очень внушительный, даже – страшный крикнул на этих людей: «Да – что вы озорничаете?!» Не только эти нуждались в грозном окрике, нуждался в нем и Лютов, заслуживали окрика и многие студенты, но эти уличные, подвальные, кошмарные особенно возмущали Самгина своим озорством. Когда у дяди Хрисанфа веселый студент Маракуев и Поярков начинали шумное состязание о правде народничества и марксизма со своим приятелем Прейсом, евреем, маленьким и элегантным, с тонким лицом и бархатными глазами, Самгин слушал эти споры почти равнодушно, иногда – с иронией. После Кутузова, который, не любя длинных речей, умел говорить скупо, но неотразимо, эти казались ему мальчишками, споры их – игрой, а горячий задор – направленным на соблазн Варвары и Лидии. – Каждый народ – воплощение неповторяемого духовного своеобразия! – кричал Маракуев, и в его глазах орехового цвета горел свирепый восторг. – Даже племена романской расы резко различны, каждое – обособленная психическая индивидуальность. Поярков, стараясь говорить внушительно и спокойно, поблескивал желтоватыми белками, в которых неподвижно застыли темные зрачки, напирал животом на маленького Прейса, загоняя его в угол, и там тискал его короткими, сердитыми фразами: – Интернационализм – выдумка людей денационализированных, деклассированных. В мире властвует закон эволюции, отрицающий слияние неслиянного. Американец-социалист не признает негра товарищем. Кипарис не растет на севере. Бетховен невозможен в Китае. В мире растительном и животном революции – нет. Все такие речи были более или менее знакомы и привычны; они не пугали, не раздражали, а в ответах Прейса было даже нечто утешительное. Он деловито отвечал цифрами, а Самгин знал, что точный счет – основное правило науки. Вообще евреи не возбуждали симпатии Самгина, но Прейс нравился ему. Он слушал речи Маракуева и Пояркова спокойно, он, видимо, считал их неизбежными, как затяжной осенний дождь. Говорил чистейшим русским языком, суховато, в тоне профессора, которому уже несколько надоело читать лекции. В его крепко слаженных фразах совершенно отсутствовали любимые русскими лишние слова, не было ничего цветистого, никакого щегольства, и было что-то как бы старческое, что не шло к его звонкому голосу и твердому взгляду бархатных глаз. Когда Маракуев, вспыхнув фейерверком, сгорал, а Поярков, истощив весь запас коротко нарубленных фраз своих, смотрел в упор на Прейса разноцветными глазами, Прейс говорил: – Возможно, что все это красиво, но это – не истина. Неоспоримая истина никаких украшений не требует, она – проста: вся история человечества есть история борьбы классов. Клим Самгин не чувствовал потребности проверить истину Прейса, не думал о том, следует ли принять или отвергнуть ее. Но, чувствуя себя в состоянии самообороны и несколько торопясь с выводами из всего, что он слышал, Клим в неприятной ему «кутузовщине» уже находил ценное качество: «кутузовщина» очень упрощала жизнь, разделяя людей на однообразные группы, строго ограниченные линиями вполне понятных интересов. Если каждый человек действует по воле класса, группы, то, как бы ловко ни скрывал он за фигурными хитросплетениями слов свои подлинные желания и цели, всегда можно разоблачить истинную суть его – силу групповых и классовых поведений. Возможно, что именно и только «кутузовщина» позволит понять и – даже лучше того – совершенно устранить из жизни различных кошмарных людей, каковы дьякон, Лютов, Диомидов и подобные. Но – здесь возникал ряд смущающих вопросов и воспоминаний: «Интересами какой группы или какого класса живет Прейс, чистенький и солидный?» Вспоминался весьма ехидный вопрос Туробоева Кутузову: «А что, если классовая философия окажется не ключом ко всем загадкам жизни, а только отмычкой, которая портит и ломает замки?» Гудел устрашающий голос дьякона: «Приходится соглашаться с моим безногим сыном, который говорит такое: раньше революция на испанский роман с приключениями похожа была, на опасную, но весьма приятную забаву, как, примерно, медвежья охота, а ныне она становится делом сугубо серьезным, муравьиной работой множества простых людей. Сие, конечно, есть пророчество, однако не лишенное смысла. Действительно: надышали атмосферу заразительную, и доказательством ее заразности не одни мы, сущие здесь пьяницы, служим». Количество таких воспоминаний и вопросов возрастало, они становились всё противоречивей, сложней. Чувствуя себя не в силах разобраться в этом хаосе, Клим с негодованием думал: «Но ведь не глуп же я?» Что он не глуп, в этом убеждало его умение подмечать в людях фальшивое, дрянненькое, смешное. Он был уверен, что видит безошибочно и зорко. Московские студенты пьют больше, чем петербуржцы, и более пламенно увлекаются театром. Волжане дают наибольшее количество людей революционно настроенных. Поярков был, несомненно, очень зол, но, не желая показать свою злобу, неестественно улыбался, натянуто любезничал со всеми. Прейс относится к русским, как Туробоев к мужикам. Если б Маракуев не был так весел, для всех было бы ясно, что он глуп. Варвара даже чай пьет трагически. Дядя Хрисанф откровенно глуп, он сам знает это. – Хороший человек я, но – бесталанный, – говорит он. – Вот – загадочка! Хорошему бы человеку и дать талант, а мне – не дано. Количество таких наблюдений быстро возрастало, у Самгина не было сомнений в их правильности, он чувствовал, что они очень, все более твердо ставят его среди людей. Но – плохо было то, что почти каждый человек говорил нечто такое, что следовало бы сказать самому Самгину, каждый обворовывал его. Вот Диомидов сказал: – Мир – враг человеку. В этих трех словах Клади слышал свою правду. Он сердито посоветовал: – Идите в монастырь. – Ты не понял, – сказала Лидия, строго взглянув на него, а Диомидов, закрыв лицо руками, пробормотал сквозь пальцы: – Монастырь – тоже клетка. Клим стал замечать, что Лидия относится к бутафору, точно к ребенку, следит, чтоб он ел и пил, теплее одевался. В глазах Клима эта заботливость унижала ее А Диомидов был явно ненормален. Самгина окончательно убедила в этом странная сцена: уходя от Лидии, столяр и бутафор надевал свое старенькое пальто, он уже сунул левую руку в рукав, но не мог найти правого рукава и, улыбаясь, боролся с пальто, встряхивал его. Клим решил помочь ему. – Нет, не надо, – попросил Диомидов, затем, сбросив пальто с плеча, ласково погладил упрямый рукав, быстро и ловко надел пальто и, застегивая разнообразные пуговицы, объяснил: – Оно не любит чужих рук. Вещи тоже, знаете, имеют свой характер. Мял в руках шапку и говорил: – Очень имеют. Особенно – мелкие и которые часто в руки берешь. Например – инструменты: одни любят вашу руку, другие – нет. Хоть брось. Я вот не люблю одну актрису, а она дала мне починить старинную шкатулку, пустяки починка. Не поверите: я долго бился – не мог справиться. Не поддается шкатулка. То палец порежу, то кожу прищемлю, клеем ожегся. Так и не починил. Потому что шкатулка знала: не люблю я хозяйку ее. Когда он ушел, Клим спросил Лидию: как она думает об этом? – Он – поэт, – сказала девушка тоном, исключающим возражения. О сопротивлении вещей человеку Диомидов говорил нередко. – Мелкие вещи непокорнее больших. Камень можно обойти, можно уклониться от него, а от пыли – не скроешься, иди сквозь пыль. Не люблю делать мелкие вещи, – вздыхал он, виновато улыбаясь, и можно было думать, что улыбка теплится не внутри его глаз, а отражена в них откуда-то извне. Он делал смешные открытия: – Если идти ночью от фонаря, тень делается все короче и потом совсем пропадает. Тогда кажется, что и меня тоже нет. Наблюдая его рядом с Лидией, Самгин испытывал сложное чувство недоуменья, досады. Но ревность все же не возникала, хотя Клим продолжал упрямо думать, что он любит Лидию. Он все-таки решился сказать ей: – Не доведет тебя до добра твой романтизм. – А что такое – добро? – спросила она вполголоса, нахмурясь и глядя в глаза его. Пока он, пожимая плечами, собирался ответить ей, она сказала: – Я думаю, что отношения мужчин и женщин вообще – не добро. Они – неизбежны, но добра в них нет. Дети? И ты, и я были детьми, но я все еще не могу понять: зачем нужны оба мы? В конце концов Самгину казалось, что он прекрасно понимает всех и все, кроме себя самого. И уже нередко он ловил себя на том, что наблюдает за собой как за человеком, мало знакомым ему и опасным для него. Готовясь встретить молодого царя, Москва азиатски ярко раскрашивала себя, замазывала слишком уродливые морщины свои, как престарелая вдова, готовясь в новое замужество. Было что-то неистовое и судорожное в стремлении людей закрасить грязь своих жилищ, как будто москвичи, вдруг прозрев, испугались, видя трещины, пятна и другие признаки грязной старости на стенах домов. Сотни маляров торопливо мазали длинными кистями фасады зданий, акробатически бесстрашно покачиваясь высоко в воздухе, подвешенные на веревках, которые издали казались тоненькими нитками. На балконах и в окнах домов работали драпировщики, развешивая пестрые ковры, кашмирские шали, создавая пышные рамы для бесчисленных портретов царя, украшая цветами гипсовые бюсты его. Отовсюду лезли в глаза розетки, гирлянды, вензеля и короны, сияли золотом слова «Боже царя храни» и «Славься, славься наш русский царь»; тысячи национальных флагов свешивались с крыш, торчали изо всех щелей, куда можно было сунуть древко. Преобладал раздражающий своей яркостью красный цвет; силу его еще более разжигала безличная податливость белого, а угрюмые синие полосы не могли смягчить ослепляющий огонь красного. Там и тут из окон на улицу свешивались куски кумача, и это придавало окнам странное выражение, как будто квадратные рты дразнились красными языками. Некоторые дома были так обильно украшены, что казалось – они вывернулись наизнанку, патриотически хвастливо обнажив мясные и жирные внутренности свои. С восхода солнца и до полуночи на улицах суетились люди, но еще более были обеспокоены птицы, – весь день над Москвой реяли стаи галок, голубей, тревожно перелетая из центра города на окраины и обратно; казалось, что в воздухе беспорядочно снуют тысячи черных челноков, ткется ими невидимая ткань. Полиция усердно высылала неблагонадежных, осматривала чердаки домов на тех улицах, по которым должен был проехать царь. Маракуев, плохо притворяясь не верующим в то, что говорит, сообщал: подряд на иллюминацию Кремля взят Кобозевым, тем торговцем сырами, из лавки которого в Петербурге на Садовой улице предполагалось взорвать мину под каретой Александра Второго. Кобозев приехал в Москву как представитель заграничной пиротехнической фирмы и в день коронации взорвет Кремль. – Конечно, это похоже на сказку, – говорил Маракуев, усмехаясь, но смотрел на всех глазами верующего, что сказка может превратиться в быль. Лидия сердито предупредила его: – Не вздумайте болтать об этом при дяде Хрисанфе. Дядя Хрисанф имел вид сугубо парадный; шлифованная лысина его торжественно сияла, и так же сияли ярко начищенные сапоги с лакированными голенищами. На плоском лице его улыбки восторга сменялись улыбками смущения; глазки тоже казались начищенными, они теплились, точно огоньки двух лампад, зажженных в емкой душе дяди. – Ликует Москва, – бормотал он,, нервно играя кистями пояса, – нарядилась боярыней. Умеет Москва ликовать! Подумайте: свыше миллиона аршин кумача истрачено! И, вспоминая, что слишком сильный восторг – неприличен, он высчитывал: – Двести пятьдесят тысяч рубах; армию одеть можно! Он пытался показать молодежи, что относится к предстоящему торжеству иронически, но это плохо удавалось ему, он срывался с тона, ирония уступала место пафосу. – Второй раз увижу, как великий народ встретит своего молодого вождя, – говорил он, отирая влажные глаза, и, спохватясь, насмешливо кривил губы. – Идолопоклонство, конечно. «Приидите, поклонимся и припадем цареви и богу нашему» – н-да! Ну все-таки надо посмотреть. Не царь интересен, а народ, воплощающий в него все свои чаяния н надежды. Он звал Диомидова на улицу, но тот нерешительно отказывался: – Я, знаете, не люблю скопления народа. – Ну, это, брат, глупости! – возмущался дядя Хрисанф. – Как это – не люблю? – Видите ли, это не помещается во мне, любовь к народу, – виновато сознавался Диомидов. – Если говорить честно – зачем же мне народ? Я, напротив... – Ты – с ума сходишь! – кричал дядя Хрисанф. – Что ты, чудак? Как это – не помещается? Что это значит – не помещается? И решительно тащил юношу за собою на шумные улицы. Клим тоже шел, шел и Маракуев, улыбаясь несколько растерянно. В окнах, на балконах часто мелькало гипсовое, слепое лицо царя. Маракуев нашел, что царь – курнос. – Похож на Сократа в молодости, – заметил дядя Хрисанф. По улицам озабоченно шагали новенькие полицейские чиновники, покрикивая на маляров, на дворников. Ездили на рослых лошадях необыкновенно большие всадники в шлемах и латах; однообразно круглые лица их казались каменными;, тела, от головы до ног, напоминали о самоварах, а ноги были лишние для всадников. Тучи мальчишек сопровождали медных кентавров, неустанно взвизгивая – ура! Оглушительно кричали и взрослые при виде франтоватых кавалергардов, улан, гусар, раскрашенных так же ярко, как деревянные игрушки кустарей Сергеева Посада. Кричали ура четверым, монголам, одетым в парчу, идольски неподвижным, сидя в ландо, они косенькими глазками смотрели друг на друга; один из них, с вывороченными ноздрями, с незакрытым ртом, белозубый, улыбался мертвой улыбкой, желтое лицо его казалось медным. – Вот, смотри, – внушал дядя Хрисанф Диомидову, как мальчику, – предки их жгли и грабили Москву, а потомки кланяются ей. – Да они не кланяются, – они сидят, как совы днем, – пробормотал Диомидов, растрепанный, чумазый, с руками, позолоченными бронзовым порошком; он только утром кончил работать по украшению Кремля. Особенно восторженно московские люди встречали посла Франции, когда он, окруженный блестящей свитой, ехал на Поклонную гору. – Видишь? – поучал дядя Хрисанф. – Французы. И они тоже разорили, сожгли Москву, а – вот... Мы зла не помним... Встретили группу английских офицеров, впереди их автоматически шагал неестественно высокий человек с лицом из трех костей, в белой чалме на длинной голове, со множеством орденов на груди, узкой и плоской. – Британцев не люблю, – сказал дядя Хрисанф. Промчался обер-полицмейстер Власовский, держась за пояс кучера, а за ним, окруженный конвоем, торжественно проехал дядя царя, великий князь Сергей. Хрисанф и Диомидов обнажили головы. Самгин тоже невольно поднял к фуражке руку, но Маракуев, отвернувшись в сторону, упрекнул Хрисанфа; – Не стыдно вам кланяться гомосексуалисту! – Ура-а! – кричали москвичи. – Ур-ра! Потом снова скакали взмыленные лошади Власовского, кучер останавливал их на скаку, полицмейстер, стоя, размахивал руками, кричал в окна домов, на рабочих, на полицейских и мальчишек, а, окричав людей, устало валился на сиденье коляски и толчком в спину кучера снова гнал лошадей. Длинные усы его, грозно шевелясь, загибались к затылку. – Ур-ра, – кричал народ вслед ему, а Диомидов, испуганно мигая, жаловался Климу вполголоса: – Совсем как безумный. Да и все с ума сошли. Как будто конца света ждут. А город – точно разграблен, из окошек все вышвырнуто, висит. И все – безжалостные. Ну, что орут? Какой же это праздник? Это – безумство. – Сказочное, волшебное безумие, чудак, – поправлял его дядя Хрисанф, обрызганный белой краской, и счастливо смеялся. – Надо бы торжественно, тихо, – бормотал Диомидов. Самгин молча соглашался с ним, находя, что хвастливому шуму тщеславной Москвы не хватает каких-то важных нот. Слишком часто и бестолково люди ревели ура, слишком суетились, и было заметно много неуместных шуточек, усмешек. Маракуев, зорко подмечая смешное и глупое, говорил об этом Климу с такой радостью, как будто он сам, Маракуев, создал смешное. – Смотрите, – указывал он на транспарант, золотые слова которого: «Да будет легок твой путь к славе и счастью России», заканчивались куском вывески с такими же золотыми словами: «и К°». Последние дни Маракуев назойливо рассказывал пошловатые анекдоты о действиях администрации, городской думы, купечества, но можно было подозревать, что он сам сочиняет анекдоты, в них чувствовался шарж, сквозь их грубоватость проскальзывало нечто натянутое и унылое. – Н-да-с, – говорил он Лидии, – народ радуется. А впрочем, какой же это народ? Народ – там! Взмахом руки он указывал почему-то на север и крепко гладил ладонью кудрявые волосы свои. Но, хотя Клим Самгин и замечал и слышал много неприятного, оскорбительно неуместного, в нем все-таки возникло волнующее ожидание, что вот сейчас, откуда-то из бесчисленных улиц, туго набитых людями, явится нечто необычное, изумительное. Он стыдился сознаться себе, что хочет видеть царя, но это желание возрастало как бы против воли его, разжигаемое работой тысяч людей и хвастливой тратой миллионов денег. Этот труд и эта щедрость внушали мысль, что должен явиться человек необыкновенный, не только потому, что он – царь, а по предчувствию Москвой каких-то особенных сил и качеств в нем. – Екатерина Великая скончалась в тысяча семьсот девяносто шестом году, – вспоминал дядя Хрисанф; Самгину было ясно, что москвич верит в возможность каких-то великих событий, и ясно было, что это – вера многих тысяч людей. Он тоже чувствовал себя способным поверить: завтра явится необыкновенный и, может быть, грозный человек, которого Россия ожидает целое столетие и который, быть может, окажется в силе сказать духовно растрепанным, распущенным людям: «Да – что вы озорничаете?!» В день, когда царь переезжал из Петровского дворца в Кремль, Москва напряженно притихла. Народ ее плотно прижали к стенам домов двумя линиями солдат и двумя рядами охраны, созданной из отборно верноподданных обывателей. Солдаты были непоколебимо стойкие, точно выкованы из железа, а охранники, в большинстве, – благообразные, бородатые люди с очень широкими спинами. Стоя плечо в плечо друг с другом, они ворочали тугими шеями, посматривая на людей сзади себя подозрительно и строго. – Тиш-ша! – говорили они. И часто бывало так, что взволнованный ожиданием или чем-то иным неугомонный человек, подталкиваемый их локтями, оказывался затисканным во двор. Это случилось и с Климом. Чернобородый человек посмотрел на него хмурым взглядом темных глаз и через минуту наступил каблуком на пальцы ноги Самгина. Дернув ногой, Клим толкнул его коленом в зад, – человек обиделся: – Вы что же это, господин, безобразите? А еще в очках! Обиделись еще двое и, не слушая объяснений, ловко и быстро маневрируя, вогнали Клима на двор, где сидели три полицейских солдата, а на земле, у крыльца, громко храпел неказисто одетый и, должно быть, пьяный человек. Через несколько минут втолкнули еще одного, молодого, в светлом костюме, с рябым лицом; втолкнувший сказал солдатам: – Задержите этого, карманник. Двое полицейских повели рябого в глубь двора, а третий сказал Климу: – Сегодня жуликам – лафа! Затем вогнали во двор человека с альбомом в руках, он топал ногою, тыкал карандашом в грудь солдата и возмущенно кричал: – Нэ имэеште праву! Причал на немецком языке, на французском, по-румынски, но полицейский, отмахнувшись от него, как от дыма, снял с правой руки своей новенькую перчатку и отошел прочь, закуривая папиросу. – Так – кар-рашо! – угрожающе сказал человек, начиная быстро писать карандашом в альбоме, и прислонился спиной к стене, широко расставив ноги. Загнали во двор старика, продавца красных воздушных пузырей, огромная гроздь их колебалась над его толовой; потом вошел прилично одетый человек, с подвязанной черным платком щекою; очень сконфуженный, он, ни на кого – Подольск от нас далеко, – рассказывал карманчик, вздыхая. Воробьи прыгали по двору, над окнами сидели голуби, скучно посматривая вниз то одним, то другим рыбьим глазом. Так и простоял Самгин до поры, пока не раздался торжественный звон бесчисленных колоколов. Загремело потрясающее ура тысяч глоток, пронзительно пели фанфары, ревели трубы военного оркестра, трещали барабаны и непрерывно звучал оглушающий вопль: – Ура-а! А когда все это неистовое притихло, во двор вошел щеголеватый помощник полицейского пристава, сопровождаемый бритым человеком в темных очках, вошел, спросил у Клима документы, передал их в руку человека в очках, тот посмотрел на бумаги и, кивнув головой в сторону ворот, сухо сказал: – Можете. – Я не понимаю, – возмущенно заговорил Самгин, но человек в очках, повернувшись спиною к нему, сказал: – Вас и не просят понимать. Клим обиженно вышел на улицу, толпа подхватила его, повлекла за собой и скоро столкнула лицом к лицу с Лютовым. Владимир Петрович Лютов был в состоянии тяжкого похмелья, шел он неестественно выпрямясь, как солдат, но покачивался, толкал встречных, нагловато улыбался женщинам и, схватив Клима под руку, крепко прижав ее к своему боку, говорил довольно громко: – Идем ко мне обедать. Выпьем. Надо, брат, пить. Мы – люди серьезные, нам надобно пить на все средства четырех пятых души. Полной душою жить на Руси – всеми строго воспрещается. Всеми – полицией, попами, поэтами, прозаиками. А когда пропьем четыре пятых – будем порнографические картинки собирать и друг другу похабные анекдоты из русской истории рассказывать. Вот – наш проспект жизни. Лютов был явно настроен на скандал, это очень встревожило Клима, он попробовал вырвать руку, но безуспешно. Тогда он увлек Лютова в один из переулков Тверской, там встретили извозчика-лихача. Но, усевшись в экипаж, Лютов, глядя на густые толпы оживленного, празднично одетого народа, заговорил еще громче в синюю спину возницы: – Радуемся, а? Помазок божий встречаем. Он приличных людей в чин идиотов помазал, – ничего! Ликуем. Вот тебе! Исаия ликуй... – Перестань, – тихо и строго просил Клим. – Тоска, брат! Гляди: богоносец народ русский валом валит угощаться конфетками за счет царя. Умилительно. Конфетки сосать будут потомки ходового московского народа, того, который ходил за Болотниковым, за Отрепьевым, Тушинским вором, за Козьмой Мининым, потом пошел за Михайлой Романовым. Ходил за Степаном Разиным, за Пугачевым... и за Бонапартом готов был идти... Ходовой народ! Только за декабристами и за людями Первого Марта не пошел... Клим смотрел в каменную спину извозчика, соображая: слышит извозчик эту пьяную речь? Но лихач, устойчиво покачиваясь на козлах, вскрикивал, предупреждая и упрекая людей, пересекавших дорогу: – Берегись, эй! берегись!.. Куда ж ты, братец, лезешь? Дома Лютова ждали гости: женщина, которая посещала его на даче, и красивый, солидно одетый блондин в очках, с небольшой бородкой. – Крафт, – сказал он, чрезвычайно любезно пожимая руку Самгина; женщина, улыбнувшись неохотной улыбкой, назвала себя именем и фамилией тысяч русских женщин: – Марья Иванова. – Кажется, мы встречались, – напомнил Клим, но она не ответила ему. Лютов как-то сразу отрезвел, нахмурился и не очень вежливо предложил гостям пообедать. Гости не отказались, а Лютов стал еще более трезв. Сообразив, кто эти люди, Клим незаметно изучал блондина; это был человек очень благовоспитанный. С его бледного, холодноватого лица почти не исчезала улыбка, одинаково любезная для Лютова, горничной и пепельницы. Он растягивал под светлыми усами очень красные губы так заученно точно, что казалось: все волосики на концах его усов каждый раз шевелятся совершенно равномерно. Было в улыбке этой нечто панпсихическое, человек благосклонно награждал ею и хлеб и нож; однако Самгин подозревал скрытым за нею презрение ко всему и ко всем. Ел человек мало, пил осторожно и говорил самые обыкновенные слова, от которых в памяти не оставалось ничего, – говорил, что на улицах много народа, что обилие флагов очень украшает город, а мужики и бабы окрестных деревень толпами идут на Ходынское поле. Он, видимо, очень стеснял хозяина. Лютов, в ответ на его улыбки, тоже обязательно и натужно кривил рот, но говорил с ним кратко и сухо. Женщина за все время обеда сказала трижды: – Благодарю вас! – а дважды: – Спасибо. И, если б при этом она не улыбалась странной своей улыбкой, можно было бы не заметить, что у нее, как у всех людей, тоже есть лицо. Как только кончили обедать, Лютов вскочил со стула и спросил: – Ну-с? – Пожалуйста, – галантно сказал блондин. Они ушли гуськом: впереди – хозяин, за ним – блондин, и бесшумно, как по льду, скользила женщина. – Я – скоро! – обещал Лютов Климу и оставил его размышлять: как это Лютов может вдруг трезветь? Неужели он только искусно притворяется пьяным? И зачем, по каким мотивам он общается с революционерами? Лютов возвратился минут через двадцать, забегал по столовой, шевеля руками в карманах, поблескивая косыми глазками, кривя губы. – Народники? – спросил Клим. – В этом роде. – Ты что же... помогаешь? – Надо. Отцы жертвовали на церкви, дети – на революцию. Прыжок – головоломный, но... что же, брат, делать? Жизнь верхней корочки несъедобного каравая, именуемого Россией, можно озаглавить так: «История головоломных прыжков русской интеллигенции». Ведь это только господа патентованные историки обязаны специальностью своей доказывать, что существуют некие преемственность, последовательность и другие ведьмы, а – какая у нас преемственность? Прыгай, коли не хочешь задохнуться. Он остановился среди комнаты и захохотал, выдернув руки из карманов, схватившись за голову. – Надышали атмосферу!.. Дьякон – прав, чорт! Выпьем однако. Я тебя таким бордо угощу – затрепещешь! Дуняша! Сел к столу, потирая руки, покусывая губы. Сказал горничной, какое принести вино, и, растирая темные волосы на щеках, затрещал, заговорил: – Люблю дьякона – умный. Храбрый. Жалко его. Третьего дня он сына отвез в больницу и знает, что из больницы повезет его только на кладбище. А он его любит, дьякон. Видел я сына». Весьма пламенный юноша. Вероятно, таков был Сен-Жюст. Клим слушал его и с удивлением, не веря себе, чувствовал, что сегодня Лютов симпатичен. «Не потому ли, что я обижен?» – спросил он себя, внутренне усмехаясь и чувствуя, что обида все еще живет в нем, вспоминая двор и небрежное, разрешающее словечко агента охраны: «Можете». Пришел Макаров, усталый и угрюмый, сел к столу, жадно, залпом выпил стакан вина. – Анатомировал девицу, горничную, – начал он рассказывать, глядя в стол. – Украшала дом, вывалилась из окна. Замечательные переломы костей таза. Вдребезг. – Не надо о покойниках, – попросил Лютов. И, глядя в окно, сказал: – Я вчера во сне Одиссея видел, каким он изображен на виньетке к первому изданию «Илиады» Гнедича; распахал Одиссей песок и засевает его солью. У меня, Самгин, отец – солдат, под Севастополем воевал, во французов влюблен, «Илиаду» читает, похваливает: вот как встарину благородно воевали! Да... Остановись среди комнаты, он взмахнул рукой, хотел еще что-то сказать, но явился дьякон, смешно одетый в старенькую, короткую для его роста поддевку и очень смущенный этим. Макаров стал подшучивать над ним, он усмехнулся уныло и загудел: – Пришлось снять мундир церкви воинствукмцей. Надобно привыкать к инобытию. Угости чаем, хозяин. За чаем выпили коньяку, потом дьякон и Макаров сели играть в шашки, а Лютов забегал по комнате, передергивая плечами, не находя себе места; подбегал к окнам, осторожно выглядывал на улицу и бормотал: – Идут. Всё идут. Присел к столу и, убавив огонь лампы, закрыл глаза. Самгин, чувствуя, что настроение Лготова заражает его, хотел уйти, но Лютов почему-то очень настойчиво уговорил его остаться ночевать. – А утром все пойдем на Ходынку, интересно все-таки. Хотя смотреть можно и с крыши. Костя – где у нас подзорная труба? Клим остался, начали пить красное вино, а потом Лютов и дьякон незаметно исчезли, Макаров начал учиться играть на гитаре, а Клим, охмелев, ушел наверх и лег спать. Утром Макаров, вооруженный медной трубой, разбудил его. – Что-то случилось на Ходынке, народ бежит оттуда. Я – на крышу иду, хочешь? Самгин не выспался, идти на улицу ему не хотелось, он и на крышу полез неохотно. Оттуда даже невооруженные глаза видели над полем облако серовато-желтого тумана. Макаров, посмотрев в трубу и передавая ее Климу, сказал, сонно щурясь: – Икра. Да, поле, накрытое непонятным облаком, казалось смазано толстым слоем икры, и в темной массе ее, среди мелких, кругленьких зерен, кое-где светились белые, красные пятна, прожилки. – Красные рубахи – точно раны, – пробормотал Макаров и зевнул воющим звуком. – Должно быть, наврали, никаких событий нет, – продолжал он, помолчав. – Скучно смотреть на концентрированную глупость. И, приглаживая нечесанные волосы, он сел около печной трубы, говоря: – А Владимир не ночевал дома; только сейчас явился. Трезвый однако... Огромный, пестрый город гудел, ревел, непрерывно звонили сотни колоколов, сухо и дробно стучали колеса экипажей по шишковатым мостовым, все звуки сливались в один, органный, мощный. Черная сеть птиц шумно трепетала над городом, но ни одна из них не летела в сторону Ходынки. Там, далеко, на огромном поле, под грязноватой шапкой тумана, утвердилась плотно спрессованная, икряная масса людей. Она казалась единым телом, и, только очень сильно напрягая зрение, можно было различить чуть заметные колебания икринок; иногда над ними как будто вечно вспухало, но быстро тонуло в их вязкой густоте. Оттуда на крышу тоже притекал шум, но – не ликующий шум города, а какой-то зимней, как вой метели, он плыл медленно, непрерывно, но легко тонул в звоне, грохоте и реве. Не отрывая глаз от медного ободка трубы, Самгин очарованно смотрел. Неисчислимая толпа напоминала ему крестные хода, пугавшие его в детстве, многотысячные молебны чудотверной иконе Оранской божией матери; сквозь поток шума звучал в памяти возглас дяди Хрисанфа: «Приидите, поклонимся, припадем»... Он различал,, что под тяжестью толпы земля волнообразно зыблется, шарики голов подпрыгивают, точно зерна кофе на горячей сковороде; в этих судорогах было что-то жуткое, а шум постепенно становился похожим на заунывное, но грозное пение неисчислимого хора. Представилось, что, если эта масса внезапно хлынет в город, – улицы не смогут вместить напора темных потоков людей, люди опрокинут дома, растопчут их руины в пыль, сметут весь город, как щетка сметает сор. Клим стал смотреть на необъятное для глаза нагромождение разнообразных зданий Москвы. Воздух над городом был чист, золотые кресты церквей, отражая солнце, пронзали его острыми лучами, разбрасывая их над рыжими и зелеными квадратами крыш. Город напоминал старое, грязноватое и местами изорванное одеяло, пестро покрытое кусками ситцев. В длинных дырах его копошились небольшие фигурки людей, и казалось, что движение их становится все более тревожным, более бессмысленным; встречаясь, они останавливались, собирались небольшими группами, затем все шли в одну сторону или же быстро бежали прочь друг от друга, как бы испуганные. В одной из трещин города появился синий отряд конных, они вместе с лошадями подскакивали на мостовой, как резиновые игрушки, над ними качались, точно удилища, тоненькие древки, мелькали в воздухе острия пик, похожие на рыб. – В сущности, город – беззащитен, – сказал Клим, но Макарова уже не было на крыше, он незаметно ушел. По улице, над серым булыжником мостовой, с громом скакали черные лошади, запряженные в зеленые телеги, сверкали медные головы пожарных, и все это было странно, как сновидение. Клим Самгин спустился с крыши, вошел в дом, в прохладную тишину. Макаров сидел у стола с газетой в руке и читал, прихлебывая крепкий чай. – Ну, что? – спросил он, не поднимая глаз. – Не знаю, но как будто... – Вероятно, драка, – сказал Макаров и щелкнул пальцами по газете. – Какие пошлости пишут... Минут пять молча пили чай. Клим прислушивался к шарканью и топоту на улице, к веселым и тревожным голосам. Вдруг точно подул неощутимый, однако сильный ветер и унес весь шум улицы, оставив только тяжелый грохот телеги, звон бубенчиков. Макаров встал, подошел к окну и оттуда сказал громко: – Ну, вот и разгадка. Смотри. По улице, раскрашенной флагами, четко шагал толстый, гнедой конь, гривастый, с мохнатыми ногами; шагал, сокрушенно покачивая большой головой, встряхивая длинной челкой. У дуги шел, обнажив лысую голову, широкоплечий, бородатый извозчик, часть вожжей лежала на плече его, он смотрел под ноги себе, и все люди, останавливаясь, снимали пред ним фуражки, шляпы. С телеги, из-под нового брезента, высунулась и просительно нищенски тряслась голая по плечо рука, окрашенная в синий и красный цвета, на одном из ее пальцев светилось золотое кольцо. Рядом с рукой качалась рыжеватая, растрепанная коса, а на задке телеги вздрагивала нога в пыльном сапоге, противоестественно свернутая набок. – Человек шесть, – пробормотал Макаров. – Ясно, что драка. Он говорил еще что-то, но, хотя в комнате и на улице было тихо, Клим не понимал его слов, провожая телегу и глядя, как ее медленное движение заставляет встречных людей врастать в панели, обнажать головы. Серые тени испуга являлись на лицах, делая их почти однообразными. Проехала еще одна старенькая, расхлябанная телега, нагруженная измятыми людями, эти не были покрыты, одежда на них изорвана в клочья, обнаженные части тел в пыли и грязи. Потом пошли один за другим, но все больше, гуще, нищеподобные люди, в лохмотьях, с растрепанными волосами, с опухшими лицами; шли они тихо, на вопросы встречных отвечали кратко и неохотно; многие хромали. Человек с оборванной бородой и синим лицом удавленника шагал, положив правую руку свою на плечо себе, как извозчик вожжи, левой он поддерживал руку под локоть; он, должно быть, говорил что-то, остатки бороды его тряслись. Большинство искалеченных людей шло по теневой стороне улицы, как будто они стыдились или боялись солнца. И все они казались жидкими, налитыми какой-то мутной влагой; Клим ждал, что на следующем шаге некоторые из них упадут и растекутся по улице грязью. Но они не падали, а всё шли, шли, и скоро стало заметно, что встречные, неизломанные люди поворачиваются и шагают в одну сторону с ними. Самгин почувствовал, что это особенно угнетает его. – Для драки – слишком много, – не своим голосом сказал Макаров. – Пойду расспрошу.» Самгин пошел с ним. Когда они вышли на улицу, мимо ворот шагал, покачиваясь, большой человек с выпученным животом, в рыжем жилете, в оборванных, по колени, брюках, в руках он нес измятую шляпу и, наклоня голову, расправлял ее дрожащими пальцами. Остановив его за локоть, Макаров спросил: – Что случилось? Человек открыл волосатый рот, посмотрел мутными глазами на Макарова, на Клима и, махнув рукой, пошел дальше. Но через три шага, волком обернувшись назад, сказал громко: – Все – виноватые. Все. – Ответ преступника, – проворчал Макаров и, как мастеровой, сплюнул сквозь зубы. Пошли какие-то возбужденные и общительные, бестолковые люди, они кричали, завывали, но трудно было понять, что они говорят. Некоторые даже смеялись, лица у них были хитрые и счастливые. Ехала бугристо нагруженная зеленая телега пожарной команды, под ее дугою качался и весело звонил колокольчик. Парой рыжих лошадей правил краснолицый солдат в синей рубахе, медная голова его ослепительно сияла. Очень странное впечатление будили у Самгина веселый колокольчик и эта медная башка, сиявшая празднично. За этой телегой ехала другая, третья и еще, и над каждой торжественно возвышалась медная голова. – Троянцы, – бормотал Макаров. Клим поражение провожал глазами одну из телег. На нее был погружен лишний человек, он лежал сверх трупов, аккуратно положенных вдоль телеги, его небрежно взвалили вкось, почти поперек их, и он высунул из-под брезента голые, разномерные руки; одна была коротенькая, торчала деревянно и растопырив пальцы звездой, а другая – длинная, очевидно, сломана в локтевом сгибе; свесившись с телеги, она свободно качалась, и кисть ее, на которой не хватало двух пальцев, была похожа на клешню рака. «Камень – дурак. Дерево – дурак», – вспомнил Клим. – Я больше не могу, – сказал он, идя во двор. За воротами остановился, сиял очки, смигнул с глаз пыльную пелену и подумал: «Зачем же он... он-то зачем пошел? Ему – не следовало...!» Вспомнилась неудачная шутка гимназиста Ивана Дронова: «Рука – от глагола рушить, разрушать». Макаров, за воротами, удивленно и вопросительно крикнул: – Стойте, куда вы? Вслед за этим он втолкнул во двор Маракуева, без фуражки, с растрепанными волосами, с темным лицом и засохшей рыжей царапиной от уха к носу. Держался Маракуев неестественно прямо, смотрел на Макарова тусклым взглядом налитых кровью глаз и хрипло спрашивал сквозь зубы: – Вы – где были? Видели? В неподвижных глазах его, в деревянной фигуре было что-то страшное, безумное. На нем висел широкий, с чужого плеча, серый измятый пиджак с оторванным карманом, пестренькая ситцевая рубаха тоже была разорвана на груди; дешевые люстриновые брюки измазаны зеленой краской. Страшнее всего казалась Климу одеревенелость Маракуева, он стоял так напряженно вытянувшись, как будто боялся, что «если вынет руки из карманов, наклонит голову или согнет спину, то его тело сломается, рассыплется на куски. Стоял и спрашивал одними и теми же словами: – Где вы были? Макаров не ввел, а почти внес его в комнаты, втолкнул в уборную, быстро раздел по пояс и начал мыть. Трудно было нагнуть шею Маракуева над раковиной умывальника, веселый студент, отталкивая Макарова плечом, упрямо не хотел согнуться, упруго выпрямлял спину и мычал: – Подождите... я сам! Не надо... Казалось, что он боится воды, точно укушенный бешеной собакой. – Найди горничную, спроси у нее белье, – командовал Макаров. Клим покорно ушел, он был рад не смотреть на расплющенного человека. В поисках горничной, переходя из комнаты в комнату, он увидал Лютова; босый, в ночном белье, Лютов стоял у окна, держась за голову. Обернувшись на звук шагов, недоуменно мигая, он спросил, показав на улицу нелепым жестом обеих рук: – Это – что? – Случилось какое-то... несчастие, – ответил Клим. Слово несчастие он произнес не сразу, нетвердо, подумав, что надо бы сказать другое слово, но в голове его что-то шумело, шипело, и слова не шли на язык. Когда он и Лютов вышли в столовую, Маракуев уже лежал, вытянувшись на диване, голый, а Макаров, засучив рукава, покрякивая, массировал ему грудь, живот, бока. Осторожно поворачивая шею, перекатывая по кожаной подушке влажную голову, Маракуев говорил, откашливаясь, бессвязно и негромко, как в бреду: – Передавили друг друга. Страшная штука. Вы – видели? Чорт.. Расползаются с поля люди и оставляют за собой трупы. Заметили вы: пожарные едут с колоколами, едут и – звонят! Я говорю: «Подвязать надо, нехорошо!» Отвечает: «Нельзя». Идиоты с колокольчиками... Вообще, я скажу... Он замолчал, закрыл глаза, потом начал снова: – Впечатление такое, что они всё еще давят, растопчут человека и уходят, не оглядываясь на него. Вот это – уходят... удивительно! Идут, как по камням... В меня... Маракуев приподнял голову, потом, упираясь руками в диван, очень осторожно сел и, усмехаясь совершенно невероятной гримасой, от которой рот его изогнулся серпом, исцарапанное лицо уродливо расплылось, а уши отодвинулись к затылку, сказал: – В меня – шагали, понимаете? Нет, это... надо испытать. Человек лежит, а на него ставят ноги, как на болотную кочку! Давят... а? Живой человек. Невообразимо. – Одевайтесь, – сказал Макаров, внимательно присматриваясь к нему и подавая белье. Сунув голову в рубаху и выглядывая из нее, точно из снежного сугроба, Маракуев продолжал: – Трупов – сотни. Некоторые лежат, как распятые, на земле. А у одной женщины голова затоптана в ямку. – Зачем вы пошли? – строго спросил Клим, вдруг догадавшись, зачем Маракуев был на Ходынском поле переряженным в костюм мастерового. – Я – поговорить... узнать, – ответил студент, покашливая и все более приходя в себя. – Пыли наглотался... Он встал на ноги, посмотрел неуверенно в пол, снова изогнул рот серпом. Макаров подвел его к столу, усадил, а Лютов сказал, налив полстакана вина: – Выпейте. Это было его первое слово. До этого он сидел молча, поставив локти на стол, сжав виски ладонями, и смотрел на Маракуева, щурясь, как на яркий свет. Маракуев взял стакан, заглянул в него и поставил на стол, говоря: – Женщина лежала рядом с каким-то бревном, а голова ее высунулась за конец бревна, и на голову ей ставили ноги. И втоптали. Дайте мне чаю... Он говорил все охотнее и менее хрипло. – Я пришел туда в полночь... и меня всосало. Очень глубоко. Уже некоторые стояли в обмороке. Как мертвые даже. Такая, знаете, гуща, трясина... И – свинцовый воздух, нечем дышать. К утру некоторые сошли с ума, я думаю. Кричали. Очень жутко. Такой стоял рядом со мной и все хотел укусить. Били друг друга затылками по лбу, лбами по затылкам. Коленями. Наступали на пальцы ног. Конечно, это не помогало, нет! Я – знаю. Я – сам бил, – сказал он, удивленно мигая, и потыкал пальцем в грудь себе. – Куда же деваться? Облеплен людями со всех сторон. Бил... Пришел дьякон, только что умывшийся, мокробородый, раскрыл рот, хотел спросить о чем-то, – Лютов, мигнув на Маракуева, зашипел. Но Маракуев молча согнулся над столом, размешивая чай, а Клим Самгин вслух подумал: – Как ужасно должен чувствовать себя царь! – Нашел кого пожалеть, – иронически подхватил Лютов, остальные трое не обратили внимания на слова Клима. Макаров, хмурясь, вполголоса рассказывал дьякону о катастрофе. – По человечеству – жалко,. – продолжал Клим, обращаясь к Лютову. – Представь, что на твоей свадьбе случилось бы несчастие... Это было еще более бестактно. Клим, чувствуя, что у него покраснели уши, мысленно обругал себя и замолчал, ожидая, что скажет Лютов. Но сказал Маракуев. – Возмущенных – мало! – сказал он, встряхнув головой. – Возмущенных я не видел. Нет. А какой-то... странный человек в белой шляпе собирал добровольцев могилы копать. И меня приглашал. Очень... деловитый. Приглашал так, как будто он давно ждал случая выкопать могилу. И – большую, для многих. Он выпил чаю, поел, выпил коньяку; его каштановые кудри высохли и распушились^ мутные глаза посветлели. – Чудовищную силу обнаруживали некоторые, – вспоминал он, сосредоточенно глядя в пустой стакан. – Ведь невозможно, Макаров, сорвать рукою, пальцами, кожу с черепа, не волосы, а – кожу? – Невозможно, – угрюмо и уверенно повторил Макаров. – А один... человек сорвал, вцепился ногтями в затылок толстому рядом со мною и вырвал кусок... кость обнажилась. Он первый и меня ударил... – Вам уснуть надо, – сказал Макаров. – Идите-ко... – Изумительную силу обнаруживали, – покорно следуя за Макаровым, пробормотал студент. – Как же все это было? – спросил дьякон,, стоя у окна. Ему не ответили. Клим думал: как поступит царь? И чувствовал, что он впервые думает о царе как о существе реальном. – Что же мы делать будем? – снова спросил дьякон, густо подчеркнув местоимение. – Могилы копать, – проворчал Лютов. Дьякон посмотрел на него, на Клима, сжал тройную бороду свою в кулак и сказал; – «Господь – ревнив, и мстяй господь, мстяй господь с яростию, господь мстяй сопостатам своим и сам истреб-ляяй враги своя»... Клим взглянул на него с изумлением: неужели дьякон может и хочет оправдать? Но тот, качая головой, продолжал: – Жестокие, сатанинские слова сказал пророк Наум. Вот, юноши, куда посмотрите: кары и мести отлично разработаны у нас, а – награды? О наградах – ничего не знаем. Данты, Мильтоны и прочие, вплоть до самого народа нашего, ад расписали подробнейше и прегрозно, а – рай? О рае ничего нам не сказано, одно знаем: там ангелы Саваофу осанну поют. Внезапно ударив кулаком по столу, он наполнил комнату стеклянной дрожью посуды и, свирепо выкатив глаза, закричал пьяным голосом: – А – за что осанна? Вопрошаю: за что осанна-то? Вот, юноши, вопрос: за что осанна? И кому же тогда анафема, если ада зиждителю осанну возглашают, а? – Перестань, – попросил Лютов, махнув на него рукой. – Нет, погоди: имеем две критики, одну – от тоски по правде, другую – от честолюбия. Христос рожден тоской по правде, а – Саваоф? А если в Гефсиманском-то саду чашу страданий не Саваоф Христу показал, а – Сатана» чтобы посмеяться? Может, это и не чаша была, а – кукиш? Юноши, это вам надлежит решить... Очень быстро вошел Макаров и сказал Климу: – Он говорит, что видел там дядю Хрисаяфа и этого... Диомидова, понимаешь?.. Макаров звучно ударил кулаком по своей ладони, лицо его побледнело. – Надо узнать, съездить... – К Лидии, – договорил Клим. – Едем вместе. Владимир, пошли за доктором. У Маракуева рвота с кровью. Идя в прихожую, он зачем-то сообщил: – Его зовут – Петр. На улице было людно и шумно, но еще шумнее стало, когда вышли на Тверскую. Бесконечно двигалась и гудела толпа оборванных, измятых, грязных людей. Негромкий, но сплошной ропот стоял в воздухе, его разрывали истерические голоса женщин. Люди устало шли против солнца, наклоня головы, как бы чувствуя себя виноватыми. Но часто, когда человек поднимал голову, Самгин видел на истомленном лице выражение тихой радости. Самгин был утомлен впечатлениями, и его уже не волновали все эти скорбные, испуганные, освещенные любопытством и блаженно тупенькие лица, мелькавшие на улице, обильно украшенной трехцветными флагами. Впечатления позволяли Климу хорошо чувствовать его весомость, реальность. О причине катастрофы не думалось. Да, в сущности, причина была понятна из рассказа Маракуева: люди бросились за «конфетками» и передавили друг друга. Это позволило Климу смотреть на них с высоты экипажа равнодушно и презрительно. Макаров сидел боком к нему, поставив ногу на подножку пролетки и как бы готовясь спрыгнуть на мостовую. Он ворчал: – Чорт знает, как эти дурацкие флаги режут глаз! – Вероятно, царь щедро наградит семьи убитых, – соображал Клим, а Макаров, попросив извозчика ехать скорее, вспомнил, что на свадьбе Марии Антуанетты тоже случилось какое-то несчастие. «Верен себе, – подумал Клим. – И тут у него на первом месте женщина, Людовика точно и не было». Квартира дяди Хрисанфа была заперта, на двери в кухню тоже висел замок. Макаров потрогал его, снял фуражку и вытер вспотевший лоб. Он, должно быть, понял запертую квартиру как признак чего-то дурного; когда вышли из темных сеней на двор, Клим увидал, что лицо Макарова осунулось, побледнело. – Надо узнать, куда свозят... раненых. Надо объехать больницы. Идем. – Ты думаешь... Но Макаров не дал Климу договорить. – Идем, – грубо сказал он. До вечера они объехали, обегали десяток больниц, дважды возвращались к железному кулачку замка на двери кухни Хрисанфа. Было уже темно, когда Клим, вполголоса, предложил съездить на кладбище. – Ерунда, – резко сказал Макаров. – Ты – молчи. И через минуту добавил возмущенно: – Этого не может быть. У него совершенно неестественно заострились скулы, он двигал челюстью, как бы скрипя зубами, и вертел головою, присматриваясь к суете встревоженных людей. Люди становились всё тише, говорили ворчливее, вечер делал их тусклыми. Настроение Макарова, внушая тревогу за Лидию, подавляло Клима. Он устал физически и, насмотревшись на сотни избитых, изорванных людей, чувствовал себя отравленным, отупевшим. Они шли пешком, когда из какого-то переулка выехал извозчик, в пролетке сидела растрепанная Варвара, держа шляпку и зонтик на коленях. – Отчима задавили, – крикнула она, толкая извозчика в спину; Самгину послышалось, что она крикнула это с гордостью. – Где Лидия? – спросил Макаров, прежде чем успел сделать это Клим. Спрыгнув на панель, девушка механически, но все-таки красивым жестом сунула извозчику деньги и пошла к дому, уже некрасиво размахивая зонтом в одной руке, шляпой в другой; истерически громко она рассказывала: – Неузнаваем. Нашла по сапогам и перстню, помните? – Сердоликовый? Ужас. Лица – нет... Лицо у нее было оплакано, подбородок дрожал, но Климу казалось, что зеленоватые глаза ее сверкают злобно. – Где Лидия? – настойчиво повторил Макаров, снова обогнав Клима. – Ищет Диомидова. Один актер видел его около Александровского вокзала и говорит, что он сошел с ума, Диомидов... Громкий голос Варвары собирал вокруг нее праздничных людей; человек с тросточкой, в соломенной шляпе, толкая Самгина, заглядывал в лицо девушки, спрашивая: – Неужели – десять тысяч? И много сумасшедших? Он снял шляпу и воскликнул почти с восторгом: – Какое необыкновенное несчастие! Клим оглянулся: почему Макаров не прогонит этого идиота? Но Макаров исчез. У себя в комнате Варвара, резкими жестами разбрасывая по столу, по кровати зонтик, шляпу, мокрый комок платка, портмоне, отрывисто говорила: – Щека разорвана, язык висит из раны. Я видела не менее трехсот трупов... Больше. Что же это, Самгин? Ведь не могли они сами себя... Расхаживая по комнате быстро и легко, точно ее ветром носило, она отирала лицо мокрым полотенцем и все искала чего-то, хватая с туалетного стола гребенки, щетки, тотчас же швыряла их на место. Облизывала губы, кусала их. – Пить, Самгин, страшно хочу пить... Зрачки ее были расширены и помутнели, опухшие веки, утомленно мигая, становились все более красными. И, заплакав, разрывая мокрый от слез платок, она кричала: – Он был мне ближе матери... такой смешной, милый. И милая его любовь к народу... А они, на кладбище, говорят, что студенты нарыли ям, чтоб возбудить народ против царя. О, боже мой... Самгин растерялся, он еще не умел утешать плачущих девиц и находил, что Варвара плачет слишком картинно, для того чтоб это было искренно. Но она и сама успокоилась, как только пришла мощная Анфимьевна и ласково, но деловито начала рассказывать: – Перенесли его в часовенку, а домой не хотят отпускать, очень упрашивали не брать домой Хрисанфа Васильевича. Судите сами, говорят, какие же теперь возможные похороны, когда торжество. Пригорюнясь, кухарка сказала: – И – верно. Варя, что уж дразнить цари? Бог с ними, со всеми; их грех, их ответ. Варвара молча кивала головой, попросив чаю, ушла За чаем Клим, посмотрев на – А как вы думаете: найдет Лидия этого, Диомидова? – Как же я могу знать? – сухо сказала она и пророческим тоном человека с большим жизненным опытом заговорила: – Я не одобряю ее отношение к нему. Она не различает любовь от жалости, и ее ждет ужасная ошибка. Диомидов удивляет, его жалко, но – разве можно любить такого? Женщины любят сильных и смелых, этих они любят искренно и долго. Любят, конечно, и людей со странностями. Какой-то ученый немец сказал: «Чтобы быть замеченным, нужно впадать в странности». Как будто забыв о смерти отчима, она минут пять критически и придирчиво говорила о Лидии, и Клим понял, что она не любит подругу. Его удивило, как хорошо она до этой минуты прятала антипатию к Лидии, – и удивление несколько подняло зеленоглазую девушку в его глазах. Потом она вспомнила, что надо говорить об отчиме, и сказала, что хотя люди его типа – отжившие люди, но все-таки в них есть своеобразная красота. Клим чувствовал себя все более тревожно, неловко, он понимал, что было бы вообще приличнее и тактичнее по отношению к Лидии, если бы он ходил по улицам, искал ее, вместо того чтоб сидеть здесь и пить чай. Но теперь и уйти неловко. Было уже темно, когда вбежала Лидия, а Макаров ввел под руку Диомидова. Самгину показалось, что все в комнате вздрогнуло и опустился потолок. Диомидов шагал прихрамывая, кисть его левой руки была обернута фуражкой Макарова и подвязана обрывком какие-то тряпки к шее. Не своим голосом он говорил, задыхаясь: – Я ведь знал – я не хотел... Светлые его волосы свалялись на голове комьями овечьей шерсти; один глаз затек темной опухолью, а другой, широко раскрытый и мутный, страшно вытаращен. Он был весь в лохмотьях, штанина разорвана поперек, в дыре дрожало голое колено, и эта дрожь круглой кости, обтянутой грязной кожей, была отвратительна. Макаров бережно усадил его на стул у двери – обычное место Диомидова в этой комнате; бутафор утвердил на полу прыгающую ногу и, стряхивая рукой пыль с головы, сипло зарычал: – Я говорил: расколоть, раздробить надо, чтобы не давили друг друга. О, господи! – Ну-с, что же будем делать? – резко спросил Макаров Лидию. – Горячей воды нужно, белья. Нужно было отвезти его в больницу, а не сюда... – Молчите! Или – уходите прочь, – крикнула Лидия, убегая в кухню. Ее злой крик заставил Варвару завыть голосом деревенской бабы, кликуши: – Нужно судить, проклясть, казнить... Глядя на Диомидова, она схватилась за голову, качалась, сидя на стуле, и топала ногами. Диомидов тоже смотрел на нее вытаращенным взглядом и кричал: – Каждому – свое пространство! И – не смейте! Никаких приманок! Не надо конфект! Не надо кружек! Нога его снова начала прыгать, дробно притопывая по полу, колено выскакивало из дыры; он распространял тяжелый запах кала. Макаров придерживал его за плечо и громко, угрюмо говорил Варваре: – Белья дайте, полотенцев... Что же кричать? Казнят, не беспокойтесь. – Каждый – отдельно, – выкрикивал Диомидов, из его глаз двумя непрерывными струйками текли слезы. Вбежала Лидия; оттолкнув Макарова, легко поставив Диомидова на ноги, она повела его в кухню. – Неужели она сама будет мыть? – спросил Клим, брезгливо сморщив лицо и вздрагивая. Варвара, встряхнув головою, рассыпала обильные рыжеватые волосы свои по плечам и быстро ушла в комнату отчима; Самгин, проводив ее взглядом, подумал, что волосы распустить следовало раньше, не в этот момент, а Макаров, открыв окна, бормотал: – Нашел я их на шоссе. Этот стоит и орет, проповедует: разогнать, рассеять, а Лидия уговаривает его идти с ней... «Ненавижу я всех твоих», – кричит он... В городе потрескивало и выло, как будто в огромнейшей печке яростно разгорались сыроватые дрова. – Интересно – будет ли иллюминация? – соображал Клим. – Конечно, отменена – что ты? – сердито заметил Макаров. Макаров промолчал, присев на подоконник, пощипывая усы. – Диомидов – сошел с ума? – спросил Самгин, не без надежды на утвердительный ответ; Макаров ответил не сразу и неутешительно: – Едва ли. Он – из таких типов, которые всю жизнь живут на границе безумия... мне кажется. В двери явилась Лидия. Она встала, как бы споткнувшись о порог, которого не было; одной рукой схватилась за косяк, другой прикрыла глаза. – Не могу, – сказала она, покачиваясь, как будто выбирая место, куда упасть. Рукава ее блузы закатаны до локтей, с мокрой юбки на пол шлепались капли воды. – Не могу, – повторила она очень странным тоном, виновато и с явным удивлением. – Идите, вымойте его, – попросила она, закрыв лицо руками. – Идем, поможешь, – сказал Макаров Климу. В кухне на полу, пред большим тазом, сидел голый Диомидов, прижав левую руку ко груди, поддерживая ее правой. С мокрых волос его текла вода, и казалось, что он тает, разлагается. Его очень белая кожа была выпачкана калом, покрыта синяками, изорвана ссадинами. Неверным жестом правой руки он зачерпнул горсть воды, плеснул ее на лицо себе, на опухший глаз; вода потекла по груди, не смывая с нее темных пятен. – У каждого – свое пространство, – бормотал он. – Прочь друг от друга... Я – не игрушка... – Исаак, – не совсем уместно вспомнил Клим Самгин, но тотчас поправился: – Идоложертвенное мясо. Кухарка Анфимьевна стояла у плиты, следя, как вода, вытекая из крана, фыркает и брызжет в котел. – Совсем сбрендил паренек, – неодобрительно сказала она, косясь на Диомидова. – Из простых, а – нежный. С капризом. Взял да и выплеснул на Лидочку ковш воды... Самгин услыхал какой-то странный звук, как будто Макаров заскрипел зубами. Сняв тужурку, он осторожно и ловко, как женщина ребенка, начал мыть Диомидова, встав пред ним на колени. И вдруг Самгин почувствовал, что его обожгло возмущение: вот это испорченное тело Лидия будет обнимать, может быть, уже обнимала? Эта мысль тотчас же вытолкнула его из кухни. Он быстро прошел в комнату Варвары, готовясь сказать Лидии какие-то сокрушительные слова. Лидия сидела на постели; обаяв одной рукой Варвару, она заставляла ее нюхать что-то из граненого флакона, огонь лампы окрашивал флакон в радужные цвета. – Что? – спросила она. – Моет, – сухо ответил Клим. – Ему больно? – Кажется – нет. – Варя, – сказала Лидия, – я не умею утешать. И вообще, надо ли утешать? Я не знаю... – Уйдите, Самгин, – крикнула Варвара, падая боком на постель. Клим ушел, не сказав Лидии ни слова. «У нее такое замученное лицо. Может быть, она теперь... излечится». На тумбах, жирно дымя, пылали огни сальных плошек. Самгин нашел, что иллюминация скудна и даже в огне есть что-то нерешительное, а шум города недостаточно праздничен, сердит, ворчлив. На Тверском бульваре собрались небольшие группы людей; в одной ожесточенно спорили: будет фейерверк или нет? Кто-то горячо утверждал: – Будет! Высокий человек в серой шляпе сказал уверенно и строго: – Государь император не позволит шуток. А третий голос старался примирить разногласия: – Фейерверк отменили на завтра. – Государь императора. Откуда-то из-за деревьев раздался звонкий крик: – Он теперь вот в Дворянском собрании пляшет, государь-то, император-то! Все посмотрели туда, а двое очень решительно пошли на голос и заставили Клима удалиться прочь. «Если правда, что царь поехал на бал, значит – он человек с характером. Смелый человек. Диомидов – прав...» Он шел к Страстной площади сквозь хаос говора, механически ловя отдельные фразы. Вот кто-то удалым голосом крикнул: – Эх, думаю, не пропадать же! «Вероятно – наступил в человека, может быть – в Маракуева», – соображал Клим. Но вообще ему не думалось, как это бывает всегда, если человек слишком перегружен впечатлениями и тяжесть их подавляет мысль. К тому же он был голоден и хотел пить. У памятника Пушкину кто-то говорил небольшой кучке людей: – Нет, вы подумайте обо всем порядке нашей жизни, как нами управляют, например? Самгин взглянул на оратора и по курчавой бороде, по улыбке на мохнатом лице узнал в нем словоохотливого своего соседа по нарам в подвале Якова Платонова. «Камень – дурак...» На площади его обогнал Поярков, шагавший, как журавль. Самгин нехотя окрикнул его: – Куда вы? Поярков пошел в ногу с ним, говоря вялым голосом, негромко: – С утра хожу, смотрю, слушаю. Пробовал объяснять. Не доходит. А ведь просто: двинуться всей массой прямо с поля на Кремль, и – готово! Кажется, в Брюсселе публика из театра, послушав «Пророка», двинулась и – получила конституцию... Дали. Остановясь пред дверями маленького ресторана, он предложил: – Зайдемте в эту «пристань горестных сердец». Мы тут с Маракуевым часто бываем... Когда Клим рассказал о Маракуеве, Поярков вздохнул: – Могло быть хуже. Говорят, погибло тысяч пять. Баталия. Говорил Поярков глухо, лицо его неестественно вытянулось, и Самгину показалось, что он впервые сегодня заметил под унылым, длинным носом Пояркова рыжеватые усы. «Напрасно он подбородок бреет», – подумал Клим. – На днях купец, у которого я урок даю, сказал: «Хочется блинов поесть, а знакомые не умирают». Спрашиваю: «Зачем же нужно вам, чтоб они умирали?» – «А блин, говорит, особенно хорош на поминках». Вероятно, теперь он поест блинов... Клим ел холодное мясо, запивая его пивом, и, невнимательно слушая вялую речь Пояркова, заглушаемую трактирным шумом, ловил отдельные фразы. Человек в черном костюме, бородатый и толстый, кричал: – Пользуясь народным несчастием, нельзя под шумок сбывать фальшивые деньги... – Ловко сказано, – похвалил Поярков. – Хорошо у нас говорят, а живут плохо. Недавно я прочитал у Татьяны Пассек: «Мир праху усопших, которые не сделали в жизни ничего, ни хорошего, ни дурного». Как это вам нравится? – Странно, – ответил Клим с набитым ртом. Поярков помолчал, выпил пива, потом сказал, вздохнув: – Тут – какое-то тихое отчаяние... У стола явился Маракуев, щека его завязана белым платком, из кудрявых волос смешно торчат узел и два беленьких уха. – Был уверен, что ты здесь, – сказал он Пояркову, присаживаясь к столу. Наклонясь друг ко другу, они перешепнулись. – Я – мешаю? – спросил Самгин; Поярков искоса взглянул на него и пробормотал: – Ну, чему же вы можете помешать? И, вздохнув, продолжал: – Я вот сказал ему, что марксисты хотят листки выпустить, а – мы... Маракуев перебил его ворчливую речь: – Вы, Самгин, хорошо знаете Лютова? Интересный тип. И – дьякон тоже. Но – как они зверски пьют. Я до пяти часов вечера спал, а затем они меня поставили на ноги и давай накачивать! Сбежал я и вот все мотаюсь по Москве. Два раза сюда заходил... Он закашлялся, сморщив лицо, держась за бок. – Пыли я наглотался – на всю жизнь, – сказал он. В противоположность Пояркову этот был настроен оживленно и болтливо. Оглядываясь, как человек, только что проснувшийся и еще не понимающий – где он, Маракуев выхватывал из трактирных речей отдельные фразы, словечки и, насмешливо или задумчиво, рассказывал на схваченную тему нечто анекдотическое. Он был немного выпивши, но Клим понимал, что одним этим нельзя объяснить его необычное и даже несколько пугающее настроение. «Если он рад тому, что остался жив – нелепо радуется... Может быть, он говорит для того, чтоб не думать?» – Душно здесь, братцы, идемте на улицу, – предложил Маракуев. – Я – домой, – угрюмо сказал Поярков. – С меня хватит. Климу не хотелось спать, но он хотел бы перешагнуть из мрачной суеты этого дня в область других впечатлений. Он предложил Маракуеву ехать на Воробьевы горы. Маракуев молча кивнул головой. – А знаете, – сказал он, усевшись в пролетку, – большинство задохнувшихся, растоптанных – из так называемой чистой публики... Городские и – молодежь. Да. Мне это один полицейский врач сказал, родственник мой. Коллеги, медики, то же говорят. Да я и сам видел. В борьбе за жизнь одолевают те, которые попроще. Действующие инстинктивно... Он еще бормотал что-то, плохо слышное сквозь треск и дребезг старенького, развинченного экипажа. Кашлял, сморкался, отворачивая лицо в сторону, а когда выехали за город, предложил: – Пойдемте пешком? Впереди, на черных холмах, сверкали зубастые огни трактиров; сзади, над массой города, развалившейся по невидимой земле, колыхалось розовато-желтое зарево. Клим вдруг вспомнил, что он не рассказал Пояркову о дяде Хрисанфе и Диомидове. Это очень смутило его: как он мог забыть? Но он тотчас же сообразил, что вот и Маракуев не спрашивает о Хрисанфе, хотя сам же сказал, что видел его в толпе. Поискав каких-то внушительных слов и не найдя их, Самгин сказал: – Дядя Хрисанф задавлен, а Диомидов изувечен и, кажется, уже совсем обезумел. – Нет? – тихонько воскликнул Маракуев, остановился и несколько секунд молча смотрел в лицо Клима, пугливо мигая: – До – до смерти? Клим кивнул головой, тогда Маракуев сошел с дороги в сторону, остановясь под деревом, прижался к стволу его и сказал: – Не пойду. – Вам плохо? – спросил Клим. – Не удивляйтесь. Не смейтесь, – подавленно и задыхаясь ответил Петр Маракуев. – Нервы, знаете. Я столько видел... Необъяснимо! Какой цинизм! Подлость какая... Климу показалось, что у веселого студента подгибаются ноги; он поддержал его под локоть, а Маракуев, резким движением руки сорвав повязку с лица, начал отирать ею лоб, виски, щеку, тыкать в глаза себе. – Чорт, – ведь они оба младенцы, – вскричал он. «Плачет. Плачет», – повторял Клим про себя. Это было неожиданно, непонятно и удивляло его до немоты. Такой восторженный крикун, неутомимый спорщик и мастер смеяться, крепкий, красивый парень, похожий на удалого деревенского гармониста, всхлипывает, как женщина, у придорожной канавы, под уродливым деревом, на глазах бесконечно идущих черных людей с папиросками в зубах. Кто-то мохнатый, остановясь на секунду за маленькой нуждой, присмотрелся к Маракуеву и весело крикнул: – Хватил, студент, горячего до слез! Эх, и мне бы эстолько... – Я знаю, что реветь – смешно, – бормотал Маракуев. Недалеко взвилась, шипя, ракета и с треском лопнула, заглушив восторженное ура детей. Затем вспыхнул бенгальский огонь, отсветы его растеклись, лицо Маракуева окрасилось в неестественно белый, ртутный цвет, стало мертвенно зеленым и наконец багровым, точно с него содрали кожу. – Смешно, разумеется, – повторил он, отирая щеки быстрыми жестами зайца. – А тут, видите, иллюминация, дети радуются. Никто не понимает, никто ничего не понимает... Лохматый человек очутился рядом с Климом и подмигнул ему. – Нет, они – отлично понимают, что народ – дурак, – заговорил он негромко, улыбаясь в знакомую Климу курчавенькую бороду. – Они у нас аптекаря, пустяками умеют лечить. Маракуев шагнул к нему так быстро, точно хотел ударить. – Лечат? Кого? – заговорил он громко, как в столовой дяди Хрисанфа, и уже в две-три минуты его окружило человек шесть темных людей. Они стояли молча и механически однообразно повертывали головы то туда, где огненные вихри заставляли трактиры подпрыгивать и падать, появляться и исчезать, то глядя в рот Маракуева. – Смело говорит, – заметил кто-то за спиною Клима, другой голос равнодушно произнес: – Студент, что ему? Идем. Клим Самгин отошел прочь, сообразив, что любой из слушателей Маракуева может схватить его за ворот и отвести в полицию. Самгин почувствовал себя на крепких ногах. В слезах Маракуева было нечто глубоко удовлетворившее его, он видел, что это слезы настоящие и они хорошо объясняют уныние Пояркова, утратившего свои аккуратно нарубленные и твердые фразы, удивленное и виноватое лицо Лидии, закрывшей руками гримасу брезгливости, скрип зубов Макарова, – Клим уже не сомневался, что Макаров скрипел зубами, должен был скрипеть. Все это, обнаруженное людями внезапно, помимо их воли, было подлинной правдой, и знать ее так же полезно, как полезно было видеть голое, избитое и грязное тело Диомидова. Клим быстро пошел назад к городу, его окрыляли и подталкивали бойкие мысли: «Я – сильнее, я не позволю себе плакать среди дороги... и вообще – плакать. Я не заплачу, потому что я не способен насиловать себя. Они скрипят зубами, потому что насилуют себя. Именно поэтому они гримасничают. Это очень слабые люди. Во всех и в каждом скрыто нехаевское... Нехаевщина, вот!..» Зарево над Москвой освещало золотые главы церквей, они поблескивали, точно шлемы равнодушных солдат пожарной команды. Дома похожи на комья земли, распаханной огромнейшим плугом, который, прорезав в земле глубокие борозды, обнаружил в ней золото огня. Самгин ощущал, что и в нем прямолинейно работает честный плуг, вспахивая темные недоумения и тревоги. Человек с палкой в руке, толкнув его, крикнул: – Ослеп? Ходите, дьяволы... Толчок и окрик не спугнул, не спутал бойкий ход мысли Самгина. «Маракуев, наверное, подружится с курчавым рабочим. Как это глупо – мечтать о революции в стране, люди которой тысячами давят друг друга в борьбе за обладание узелком дешевеньких конфект и пряников. Самоубийцы». Это слово вполне удовлетворительно объясняло Самгину катастрофу, о которой не хотелось думать. «Раздавили и – любуются фальшфейерами, лживыми огнями. Макаров прав: люди – это икра. Почему не я сказал это, а – он?.. И Диомидов прав, хотя глуп: людям следует разъединиться, так они виднее и понятней друг другу. И каждый должен иметь место для единоборства. Один на один люди удобопобеждаемее...» Самгину понравилось слово, он вполголоса повторил его: «Удобопобеждаемее... да!» В памяти на секунду возникла неприятная картина: кухня, пьяный рыбак среди нее на коленях, по полу, во все стороны, слепо и бестолково расползаются раки, маленький Клим испуганно прижался к стене. «Раки – это Лютовы, дьякона и вообще люди ненормальные... Туробоевы, Иноковы. Их, конечно, ждет участь подпольного человека Якова Платоновича. Они и должны погибнуть... как же иначе?» Самгин почувствовал, что люди этого типа сегодня особенно враждебны ему. С ними надобно покончить. Каждый из них требует особой оценки, каждый носит в себе что-то нелепое, неясное. Точно суковатые поленья, они не укладывались так плотно друг ко другу, как это необходимо для того, чтоб встать выше их. Да, надобно нанизать их на одну, какую-то очень прочную нить. Это так же необходимо, как знать хода каждой фигуры в шахматной игре. С этой точки мысли Самгина скользили в «кутузовщину». Он пошел быстрее, вспомнив, что не первый раз думает об этом, даже всегда только об этом и думает. «Эти растрепанные, вывихнутые люди довольно удобно живут в своих шкурах... в своих ролях. Я тоже имею право на удобное место в жизни...» – соображал Самгин и чувствовал себя обновленным, окрепшим, независимым. С этим чувством независимости и устойчивости на другой день вечером он сидел в комнате Лидии, рассказывая ей тоном легкой иронии обо всем, что видел ночью. Лидия была нездорова, ее лихорадило, бисер пота блестел на смуглых висках, но она все-таки крепко куталась пуховой, пензенской шалью, обняв себя за плечи. Ее темные глаза смотрели с недоумением, с испугом. Изредка и как будто насильно она отводила взгляд на свою постель, там, вверх грудью, лежал Диомидов, высоко подняв брови, глядя в потолок. Здоровая рука его закинута под голову, и пальцы судорожно перебирают венец золотистых волос. Он молчал, а рот его был открыт, и казалось, что избитое лицо его кричало. На нем широкая ночная рубаха, рукава ее сбиты на плечи, точно измятые крылья, незастегнутый ворот обнажает грудь. В его теле было что-то холодное, рыбье, глубокая ссадина на шее заставляла вспоминать о жабрах. Появлялась Варвара, непричесанная, в ночных туфлях, в измятой блузе; мрачно сверкая глазами, она минуту-две слушала рассказ Клима, исчезала и являлась снова. – Я не знаю, что делать, – сказала она. – У меня не хватит денег на похороны... Диомидов приподнял голову, спросил со свистом: – Разве я умираю? И закричал, махая рукой: – Я не умираю! Уйдите... уйдите все! Варвара и Клим ушли, Лидия осталась, пытаясь успокоить больного; из столовой были слышны его крики: – Отвезите меня в больницу... – Не верю я, что он сошел с ума, – громко сказала Варвара. – Не люблю его и не верю. Пришла Лидия, держась руками за виски, молча села у окна. Клим спросил: что нашел доктор? Лидия посмотрела на него непонимающим взглядом; от синих теней в глазницах ее глаза стали светлее. Клим повторил вопрос. – Помяты ребра. Вывихнута рука. Но – главное – нервное потрясение... Он всю ночь бредил: «Не давите меня!» Требовал, чтоб разогнали людей дальше друг от друга. Нет, скажи – что же это? – Навязчивая идея, – сказал Клим. Девушка снова взглянула на него, не понимая, затем сказала: – Я – не о том. Не о нем. Впрочем, не знаю, о чем я. – Он и раньше был ненормален, – настойчиво заметил Самгин. – Что тут нормально? Что вот люди давят друг друга, а потом играют на гармонике? Рядом с нами до утра играли на гармонике. Вошел Макаров, обвешанный пакетами, исподлобья посмотрел на Лидию: – Вы – спали? Не взглянув на него, не ответив, она продолжала пониженным голосом: – Нормально – это когда спокойно, да? Но ведь жизнь становится все беспокойнее. – Нормальный организм требует устранения нездоровых и неприятных раздражений, – сердито заворчал Макаров, развязывая пакеты с бинтами, ватой. – Это – закон биологии. А мы от скуки, от безделья встречаем нездоровые раздражения, как праздники. В том, что некоторые полуидиоты... Лидия вскочила, подавленно крикнув: – Не смейте говорить так при мне! – А без вас – можно? Она убежала в комнату Варвары. – Склонность к истерии, – буркнул Макаров вслед ей. – Клим, пойдем, помоги мне поставить компресс. Диомидов поворачивался под их руками молча, покорно, но Самгин заметил, что пустынные глаза больного не хотят видеть лицо Макарова. А когда Макаров предложил ему выпить ложку брома, Диомидов отвернулся лицом к стене. – Не стану. Уйдите. Макаров уговаривал неохотно, глядя в окно, не замечая, что жидкость капает с ложки на плечо Диомидова. Тогда Диомидов приподнял голову и спросил, искривив опухшее лицо: – За что вы меня мучаете? – Надо выпить, – равнодушно сказал Макаров. В глазах больного мелькнули синие искорки. Он проглотил микстуру и плюнул в стену. Макаров постоял над ним с минуту, совершенно не похожий на себя, приподняв плечи, сгорбясь, похрустывая пальцами рук, потом, вздохнув, попросил Клима: – Скажи Лидии, что ночью буду дежурить я... Ушел. Диомидов лежал, закрыв глаза, но рот его открыт и лицо снова безмолвно кричало. Можно было подумать: он открыл рот нарочно, потому что знает: от этого лицо становится мертвым и жутким. На улице оглушительно трещали барабаны, мерный топот сотен солдатских ног сотрясал землю. Истерически лаяла испуганная собака. В комнате было неуютно, не прибрано и душно от запаха спирта. На постели Лидии лежит полуидиот. «Может быть, он и здоровый лежал тут...» Клим вздрогнул, представив тело Лидии в этих холодных, странно белых руках. Он встал и начал ходить по комнате, бесцеремонно топая; он затопал еще сильнее, увидав, что Диомидов повернул к нему свой синеватый нос и открыл глаза, говоря: – Я не хочу, чтоб он дежурил, пусть Лидия... Я его не люблю... Клим Самгин подошел к нему и, вытянув шею, грозя кулаком, тихонько сказал: – Молчи, ты... блаженная вошь!.. Клим в первый раз в жизни испытывал охмеляющее наслаждение злости. Он любовался испуганным лицом Диомидова, его выпученными глазами и судорогой руки, которая тащила из-под головы подушку, в то время как голова притискивала подушку все сильнее. – Молчи! Слышишь? – повторил он и ушел. Лидия сидела в столовой на диване, держа в руках газету, но глядя через нее в пол. – Что он? – Бредит, – находчиво сказал Клим. – Боится кого-то, бредит о вшах, клопах... Испугав хоть и плохонького, но все-таки человека, Самгин почувствовал себя сильным. Он сел рядом с Лидией и смело заговорил: – Лида, голубушка, все это надо бросить, все это – выдумано, не нужно и погубит тебя. – Ш-ш, – прошептала она, подняв руку, опасливо глядя на двери, а он, понизив голос, глядя в ее усталое лицо, продолжал: – Уйди от больных, театральных, испорченных людей к простой жизни, к простой любви... Говорил он долго и не совсем ясно понимая, что говорит. По глазам Лидии Клим видел, что она слушает его доверчиво и внимательно. Она даже, как бы невольно, кивала головой, на щеках ее вспыхивал и гас румянец, иногда она виновато опускала глаза, и все это усиливало его смелость. – Да, да, – прошептала она. – Но – тише! Он казался мне таким... необыкновенным. Но вчера, в грязи... И я не знала, что он – трус. Он ведь трус. Мне его жалко, но... это – не то. Вдруг – не то. Мне очень стыдно. Я, конечно, виновата... я знаю! Она нерешительно положила руку на плечо ему: – Я все ошибаюсь. Вот и ты не такой, как я привыкла думать... Клим попробовал обнять ее, но она, уклонясь, встала и, отшвырнув газету ногой, подошла к двери в комнату Варвары, прислушалась. Со двора, в открытое окно, навязчиво лез унылый свист дудок шарманки. Влетел чей-то завистливый и насмешливый крик: – Эх, и заработают же гробовщики сладкую денежку! – Спит, должно быть, – тихо сказала Лидия, отходя от двери. Клим деловито заговорил о том, что Диомидова необходимо отправить в больницу. – А тебе, Лида, бросить бы школу. Ведь все равно ты не учишься. Лучше иди на курсы. Нам необходимы не актеры, а образованные люди. Ты видишь, в какой дикой стране мы живем. И он указал рукою на окно, за которым шарманка лениво дудела новую песнь. Лидия задумчиво молчала. Прощаясь с ней, Самгин сказал: – Ты все-таки помни, что я тебя люблю. Это не налагает на тебя никаких обязательств, но это глубоко и серьезно. Клим Самгин шагал по улице бодро и не уступая дорогу встречным людям. Иногда его фуражку трогали куски трехцветной флагной материи. Всюду празднично шумели люди, счастливо привыкшие быстро забывать несчастия ближних своих. Самгин посматривал на их оживленные, ликующие лица, праздничные костюмы и утверждался в своем презрении к ним. «В животном страхе Диомидова пред людями есть что-то правильное...» В переулке, пустынном и узком, Клим подумал, что с Лидией и взглядами Прейса можно бы жить очень спокойно и просто. Но через некоторое время Прейс рассказал Климу о стачке ткачей в Петербурге, рассказал с такой гордостью, как будто он сам организовал эту стачку, и с таким восторгом, как бы говорил о своем личном счастье. – Вы слышали что-нибудь о «Союзе борьбы»? Так эю его работа. Начинается новая эра, Самгин, вы увидите! И, ласково заглядывая бархатными глазами в лицо, он спрашивал: – А вы все еще изучаете длину путей к цели, да? Так поверьте, путь, которым идет рабочий класс, – всего короче. Труднее, но – короче. Насколько я понимаю вас, вы – не идеалист и ваш путь – этот, трудный, но прямой! Самгину показалось, что Прейс, всегда говоривший по-русски правильно и чисто, на этот раз говорит с акцентом, а в радости его слышна вражда человека другой расы, обиженного человека, который мстительно хочет для России неприятностей и несчастий. Всегда было так, что вслед за Прейсом попадался на глаза Маракуев. Эти двое шли сквозь жизнь как бы кругами, и, описывая восьмерки, каждый вращался в своем круге фраз, но в какой-то одной точке круга они сходились. Тут было нечто подозрительное и внушавшее догадку, что словесные столкновения Маракуева и Прейса имеют характер показательный, это – игра для поучения и соблазна других. А Поярков стал молчаливее, спорил меньше, реже играл на гитаре и весь как-то высох, вытянулся. Вероятно, это потому, что Маракуев заметно сближался с Варварой. На похоронах отчима он вел ее между могил под руку и, наклоняя голову к плечу ее, шептал ей что-то, а она, оглядываясь, взмахивала головой, как голодная лошадь, и на лице ее застыла мрачная, угрожающая гримаса. Дома у Варвары, за чайным столом, Маракуев садился рядом с ней, ел мармелад, любимый ею, похлопывал ладонью по растрепанной книжке Кравчинского-Степняка «Подпольная Россия» и молодцевато говорил: – Нам нужны сотни героев, чтоб поднять народ в бой за свободу. Самгин завидовал уменью Маракуева говорить с жаром, хотя ему казалось, что этот человек рассказывает прозой всегда одни и те же плохие стихи. Варвара слушает его молча, крепко сжав губы, зеленоватые глаза ее смотрят в медь самовара так, как будто в самоваре сидит некто и любуется ею. Было очень неприятно наблюдать внимание Лидии к речам Маракуева. Поставив локти на стол, сжимая виски ладонями, она смотрела в круглое лицо студента читающим взглядом, точно в книгу. Клим опасался, что книга интересует ее более, чем следовало бы. Иногда Лидия, слушая рассказы о Софии Перовской, Вере Фигнер, даже раскрывала немножко рот; обнажалась полоска мелких зубов, придавая лицу ее выражение, которое Климу иногда казалось хищным, иногда – неумным. «Воспитание героинь», – думал он и время от времени находил нужным вставлять в пламенную речь Маракуева охлаждающие фразы. – Маккавеи погибают не побеждая, а мы должны победить... Но это ничуть не охлаждало Маракуева, напротив, он вспыхивал еще более ярко. – Да, победить! – кричал он. – Но – в какой борьбе? В борьбе за пятачок? За то, чтобы люди жили сытее, да? Карающим жестом он указывал девицам на Клима и взрывался, как фейерверк. – Он – из тех, которые думают, что миром правит только голод, что над нами властвует лишь закон борьбы за кусок хлеба и нет места любви. Материалистам непонятна красота бескорыстного подвига, им смешно святое безумство Дон-Кихота, смешна Прометеева дерзость, украшающая мир. Лирический тенор Маракуева раздражающе подвывал, произнося имена Фра-Дольчино, Яна Гуса, Мазаниелло. – Герострата не забудьте, – сердито сказал Самгин. Как нередко бывало с ним, он сказал это неожиданно для себя и – удивился, перестал слушать возмущенные крики противника. «А что, если всем этим прославленным безумцам не чужд геростратизм? – задумался он. – Может быть, многие разрушают храмы только для того, чтоб на развалинах их утвердить свое имя? Конечно, есть и разрушающие храмы для того, чтоб – как Христос – в три дня создать его. Но – не создают». Маракуев кричал: – Вы бы послушали, как и что говорит рабочий, которого – помните? – мы встретили... – Помню, – сказал Клим, – это, когда вы... Покраснев до ушей, Маракуев подскочил на стуле: – Да, именно! Когда я плакал, да! Вы, может быть, думаете, что я стыжусь этих слез? Вы плохо думаете. – Что ж делать? – возразил Клим, пожимая плечами. – Я ведь и не пытаюсь щеголять моими мыслями... Перекинувшись еще десятком камешков, замолчали, принужденные к этому миролюбивыми замечаниями девиц. Затем Маракуев и Варвара ушли куда-то, а Клим спросил Лидию: – Что же, она хочет играть роль Перовской? – Не злись, – сказала Лидия, задумчиво глядя в окно. – Маракуев – прав: чтоб жить – нужны герои. Это понимает даже Константин, недавно он сказал: «Ничто не кристаллизуется иначе, как на основе кристалла». Значит, даже соль нуждается в герое. – Он все еще любит тебя, – сказал Клим, подходя к ней. – Не понимаю – почему? Он такой... не для этого... Нет, не трогай меня, – сказала она, когда Клим попытался обнять ее. – Не трогай. Мне так жалко Константина, что иногда я ненавижу его за то, что он возбуждает только жалость. Лидия отошла к зеркалу и, рассматривая лицо свое непонятным Климу взглядом, продолжала тихо: – Любовь тоже требует героизма. А я – не могу быть героиней. Варвара – может. Для нее любовь – тоже театр. Кто-то, какой-то невидимый зритель спокойно любуется тем, как мучительно любят люди, как они хотят любить. Маракуев говорит, что зритель – это природа. Я – не понимаю... Маракуев тоже, кажется, ничего не понимает, кроме того, что любить – надо. Клим уже не чувствовал желания коснуться ее тела, это очень беспокоило его. Было еще не поздно, только что зашло солнце и не погасли красноватые отсветы на главах церквей. С севера надвигалась туча, был слышен гром, как будто по железным крышам домов мягкими лапами лениво ходил медведь. – Знаешь, – слышал Клим, – я уже давно не верю в бога, но каждый раз, когда чувствую что-нибудь оскорбительное, вижу злое, – вспоминаю о нем. Странно? Право, не знаю: что со мной будет? На эту тему Клим совершенно не умел говорить. Но он заговорил, как только мог убедительно: – Время требует простой, мужественной работы, ради культурного обогащения страны... И – остановился, видя, что девушка, закинув руки за голову, смотрит на него с улыбкой в темных глазах, – с улыбкой, которая снова смутила его, как давно уже не смущала. – Почему ты так смотришь? – пробормотал он. Лидия ответила очень спокойно: – Я думаю, что ты не веришь в то, что говоришь. – Почему же? Не ответив, она через минуту сказала: – Будет дождь. И сильный. Клим догадался, что нужно уйти, а через день, идя к ней, встретил на бульваре Варвару в белой юбке, розовой блузке, с красным пером на шляпе. – Вы – к нам? – спросила она, и в глазах ее Клим подметил насмешливые искорки. – А я – в Сокольники. Хотите со мной? Лида? Но ведь она вчера уехала домой, разве вы не знаете? – Уже? – спросил Самгин, искусно скрыв свое смущение и досаду. – Она хотела ехать завтра. – Мне кажется, что она вовсе не хотела ехать, но ей надоел Диомидов своими записочками и жалобами. Клим плохо слышал ее птичье щебетанье, заглушаемое треском колес и визгом вагонов трамвая на закруглениях рельс. – Вы, вероятно, тоже скоро уедете? – Да, послезавтра. – Зайдете проститься? – Конечно, – сказал Клим и подумал: «Я бы с тобой, пестрая дура, навеки простился». В самом деле, пора было ехать домой. Мать писала письма, необычно для нее длинные, осторожно похвалила деловитость и энергию Спивак, сообщала, что Варавка очень занят организацией газеты. И в конце письма еще раз пожаловалась: «Увеличились и хлопоты по дому с той поры, как умерла Таня Куликова. Это случилось неожиданно и необъяснимо; так иногда, неизвестно почему, разбивается что-нибудь стеклянное, хотя его и не трогаешь. Исповедаться и причаститься она отказалась. В таких людей, как она, предрассудки врастают очень глубоко. Безбожие я считаю предрассудком». Пред Климом встала бесцветная фигурка человека, который, ни на что не жалуясь, ничего не требуя, всю жизнь покорно служил людям, чужим ему. Было даже несколько грустно думать о Тане Куликовой, странном существе, которое, не философствуя, не раскрашивая себя словами, бескорыстно заботилось только о том, чтоб людям удобно жилось. «Вот – христианская натура, – думал он. – Идеально христианская». Но он тотчас же сообразил, что ему нельзя остановиться на этой эпитафии, ведь животные – собаки, например, – тоже беззаветно служат людям. Разумеется, люди, подобные Тане, полезнее людей, проповедующих в грязном подвале о глупости камня и дерева, нужнее полуумных Диомидовых, но... Довести эту мысль до конца он не успел, потому что в коридоре раздались тяжелые шаги, возня и воркующий голос соседа по комнате. Сосед был плотный человек лет тридцати, всегда одетый в черное, черноглазый, синещекий, густые черные усы коротко подстрижены и подчеркнуты толстыми губами очень яркого цвета. Он себя называл «виртуозом на деревянных инструментах», но Самгин никогда не слышал, чтоб человек этот играл на кларнете, гобое или фаготе. Жил черный человек таинственной ночной жизнью; до полудня – спал, до вечера шлепал по столу картами и воркующим голосом, негромко пел всегда один и тот же романс: Вечерами он уходил с толстой палкой в руке, надвинув котелок на глаза, и, встречая его в коридоре или на улице, Самгин думал, что такими должны быть агенты тайной полиции и шулера. Теперь, взглянув в коридор сквозь щель неплотно прикрытой двери, Клим увидал, что черный человек затискивает в комнату свою, как подушку в чемодан, пышную, маленькую сестру квартирохозяйки, – затискивает и воркует в нос: – Что ж вы от меня бегаете, а? Зачем же это бегаете вы от меня? Клим Самгин протестующе прихлопнул дверь, усмехаясь, сел на кровать, и вдруг его озарила, согрела счастливая догадка: – Чего же ты от меня бегаешь? – повторил он убеждающие слова «виртуоза на деревянных инструментах». Через день он поехал домой с твердой уверенностью, что вел себя с Лидией глупо, как гимназист. «Любовь требует жеста». Несомненно, что Лидия убежала от него, только этим и можно объяснить ее внезапный отъезд. «Иногда жизнь подсказывает догадки очень своевременно». Мать, встретив его торопливыми ласками, тотчас же, вместе с нарядной Спивак, уехала, объяснив, что едет приглашать губернатора на молебен по случаю открытия школы. В столовой за завтраком сидел Варавка, в синем с золотом китайском халате, в татарской лиловой тюбетейке, – сидел, играя бородой, озабоченно фыркал и говорил: – Мы живем в треугольнике крайностей. Против него твердо поместился, разложив локти по столу, пожилой, лысоватый человек, с большим лицом и очень сильными очками на мягком носу, одетый в серый пиджак, в цветной рубашке «фантазия», с черным шнурком вместо галстука. Он сосредоточенно кушал и молчал. Варавка, назвав длинную двойную фамилию, прибавил: – Наш редактор. И продолжал, как всегда, не затрудняясь в поисках слов: – Стороны треугольника: бюрократизм, возрождающееся народничество и марксизм в его трактовке рабочего вопроса... – Совершенно согласен, – сказал редактор, склонив голову; кисточки шнурка выскочили из-за жилета и повисли над тарелкой, редактор торопливо тупенькими красными пальцами заткнул их на место. Кушал он очень интересно и с великой осторожностью. Внимательно следил, чтоб куски холодного мяса и ветчины были равномерны, тщательно обрезывал ножом излишек их, пронзал вилкой оба куска и, прежде чем положить их в рот, на широкие, тупые зубы, поднимал вилку на уровень очков, испытующе осматривал двуцветные кусочки. Даже огурец он кушал с великой осторожностью, как рыбу, точно ожидая встретить в огурце кость. Жевал медленно; серые волосы на скулах его вставали дыбом, на подбородке шевелилась тугая, коротенькая борода, подстриженная аккуратно. Он вызывал впечатление крепкого, надежного человека, который привык и умеет делать все так же осторожно и уверенно, как он ест. С багрового лица Варавки веселые медвежьи глазки благосклонно разглядывали высокий гладкий лоб, солидно сиявшую лысину, густые, серые и неподвижные брови. Климу казалось, что самое замечательное на обширном лице редактора – его нижняя, обиженно отвисшая губа лиловатого цвета. Эта странная губа придавала плюшевому лицу капризное выражение – с такой обиженной губой сидят среди взрослых дети, уверенные в том, что они наказаны несправедливо. Говорил редактор не спеша, очень внятно, немного заикаясь, пред гласными он как бы ставил апостроф: – Значит: «Русские ведомости» без их академизма и, как вы сказали, – с максимумом живого отношения к истинно культурным нуждам края? – Вот, во-от! – сказал Варавка и понюхал воздух. Где-то очень близко, точно из пушки выстрелили в деревянный дом, – грохнуло и оглушительно затрещало, редактор неодобрительно взглянул в окно и сообщил: – Слишком дождливое лето. Клим встал, закрыл окна, в стекла начал буйно хлестать ливень; в мокром шуме Клим слышал четкие слова: – Фельетонист у нас будет опытный, это – Робинзон, известность. Нужен литературный критик, человек здорового ума. Необходима борьба с болезненными течениями в современной литературе. Вот такого сотрудника – не вижу. Варавка подмигнул Климу и спросил: – А? Клим? Самгин молча пожал плечами, ему показалось, что губа редактора отвисла еще более обиженно. Подали кофе. Сквозь гул грома и сердитый плеск дождя наверху раздались звуки рояля. – Ну-ко, попробуй! – говорил Варавка. – Подумаю, – тихо ответил Клим. Все уже было не интересно и не нужно – Варавка, редактор, дождь и гром. Некая сила, поднимая, влекла наверх. Когда он вышел в прихожую, зеркало показало ему побледневшее лицо, сухое и сердитое. Он снял очки, крепко растерев ладонями щеки, нашел, что лицо стало мягче, лиричнее. Лидия сидела у рояля, играя «Песнь Сольвейг». – О, приехал? – сказала она, протянув руку. Вся в белом, странно маленькая, она улыбалась. Самгин почувствовал, что рука ее неестественно горяча и дрожит, темные глаза смотрят ласково. Ворот блузы расстегнут и глубоко обнажает смуглую грудь. – В грозу музыка особенно волнует, – говорила Лидия, не отнимая руки. Она говорила и еще что-то, но Клим не слышал. Он необыкновенно легко поднял ее со стула и обнял, спросив глухо и строго: – Почему ты вдруг уехала? Спросить он хотел что-то другое, но не нашел слов, он действовал, как в густой темноте. Лидия отшатнулась, он обнял ее крепче, стал целовать плечи, грудь. – Не смей, – говорила она, отталкивая его руками, коленями. – Не смей же... Она вырвалась; Клим, покачнувшись, сел к роялю, согнулся над клавиатурой, в нем ходили волны сотрясающей дрожи, он ждал, что упадет в обморок. Лидия была где-то далеко сзади его, он слышал ее возмущенный голос, стук руки по столу. «Я ее безумно люблю, – убеждал он себя. – Безумно», – настаивал он, как бы споря с кем-то. Потом он почувствовал ее легкую руку на голове своей, услышал тревожный вопрос: – Что с тобой? – Я не знаю, – ответил он, снова охватив ее талию руками, и прижался щекою к бедру. – О, боже мой, – тихо сказала Лидия, уже не пытаясь освободиться; напротив – она как будто плотнее подвинулась к нему, хотя это было невозможно. – Что же будет, Лида? – спросил Клим. Осторожно разжав его руки, она пошла прочь. Самгин пьяными глазами проводил ее сквозь туман. В комнате, где жила ее мать, она остановилась, опустив руки вдоль тела, наклонив голову, точно молясь. Дождь хлестал в окна все яростнее, были слышны захлебывающиеся звуки воды, стекавшей по водосточной трубе. – Уйди, пожалуйста, – сказала Лидия. Самгин встал и пошел к ней, казалось, что она просит уйти не его. – Я же прошу тебя – уйди! То, что произошло после этих слов, было легко, просто и заняло удивительно мало времени, как будто несколько секунд. Стоя у окна, Самгин с изумлением вспоминал, как он поднял девушку на руки, а она, опрокидываясь спиной на постель, сжимала уши и виски его ладонями, говорила что-то и смотрела в глаза его ослепляющим взглядом. Теперь вот она стоит пред зеркалом, поправляя костюм, прическу, руки ее дрожат, глаза в отражении зеркала широко раскрыты, неподвижны и налиты испугом. Она кусала губы, точно сдерживая боль или слезы. – Милая, – прошептал Клим в зеркало, не находя в себе ни радости, ни гордости, не чувствуя, что Лидия стала ближе ему, и не понимая, как надобно вести себя, что следует говорить. Он видел, что ошибся, – Лидия смотрит на себя не с испугом, а вопросительно, с изумлением. Он подошел к ней, обнял. – Пусти, – сказала она и начала оправлять измятые подушки. Тогда он снова встал у окна, глядя сквозь густую завесу дождя, как трясутся листья деревьев, а по железу крыши флигеля прыгают серые шарики. «Я – настойчив, – хотел и достиг», – соображал он, чувствуя необходимость утешить себя чем-нибудь. – Ты – иди, – сказала Лидия, глядя на постель все тем же озабоченным и спрашивающим взглядом. Самгин ушел, молча поцеловав ее руку. Все произошло не так, как он воображал. Он чувствовал себя обманутым. «Но – чего я ждал? – спросил он. – Только того, что это будет не похоже на испытанное с Маргаритой и Нехаевой?» И – утешил себя: «Может быть, и будет...» Но – ненадолго утешил, в следующую минуту явилась обидная мысль: «Она мне точно милостыню подала...» И в десятый раз он вспомнил: «Да – был ли мальчик-то? Может – мальчика-то и не было?» Придя к себе, он запер дверь, лег и пролежал до вечернего чая, а когда вышел в столовую, там, как часовой, ходила Спивак, тонкая и стройная после родов, с пополневшей грудью. Она поздоровалась с ласковым равнодушием старой знакомой, нашла, что Клим сильно похудел, и продолжала говорить Вере Петровне, сидевшей у самовара: – Семнадцать девиц и девять мальчиков, а нам необходимы тридцать учеников... С плеч ее по руке до кисти струилась легкая ткань жемчужного цвета, кожа рук, просвечивая сквозь нее, казалась масляной. Она была несравнимо красивее Лидии, и это раздражало Клима. Раздражал докторальный и деловой тон ее, книжная речь и то, что она, будучи моложе Веры Петровны лет на пятнадцать, говорила с нею, как старшая. Когда мать спросила Клима, предлагал ли ему Варавка взять в газете отдел критики и библиографии, она заговорила, не ожидая, что скажет Клим: – Помните? Это и моя идея. У вас все данные для такой роли: критическое умонастроение, сдерживаемое осторожностью суждений, и хороший вкус. Она сказала это ласково и серьезно, но в построении ее фразы Климу почудилась усмешка. – Да, да, – согласилась мать, кивая головой и облизывая кончиком языка поблекшие губы, а Клим, рассматривая помолодевшее лицо Спивак, думал: «Что ей нужно от меня? Почему это мать так подружилась с нею?» В окно хлынул розоватый поток солнечного света, Спивак закрыла глаза, откинула голову и замолчала, улыбаясь. Стало слышно, что Лидия играет. Клим тоже молчал, глядя в окно на дымнокрасные облака. Все было неясно, кроме одного: необходимо жениться на Лидии. – Кажется, я – поторопился, – вдруг сказал он себе, почувствовав, что в его решении жениться есть что-то вынужденное. Он едва не сказал: «Я – ошибся». Он мог бы сказать это, ибо уже не находил в себе того влечения к Лидии, которое так долго и хотя не сильно, однако настойчиво волновало его. Лидия не пришла пить чай, не явилась и ужинать. В течение двух дней Самгин сидел дома, напряженно ожидая, что вот, в следующую минуту, Лидия придет к нему или позовет его к себе. Решимости самому пойти к ней у него не было, и был предлог не ходить: Лидия объявила, что она нездорова, обед и чай подавали для нее наверх. – Это нездоровье, вероятно, обычный припадок мизантропии, – сказала мать, вздохнув. – Странные характеры наблюдаю я у современной молодежи, – продолжала она, посыпая клубнику сахаром. – Мы жили проще, веселее. Те из нас, кто шел в революцию, шли со стихами, а не с цифрами... – Ну, матушка, цифры не хуже стихов, – проворчал Варавка. – Стишками болото не осушишь... Хлебнув вина, он прищурился, пополоскал рот, проглотил вино и, подумав, сказал: – А молодежь действительно... кисловата! У музыкантов, во флигеле, бывает этот знакомый твой, Клим... как его? – Иноков. – Вот. Странный парень. Никогда не видал человека, который в такой мере чувствовал бы себя чужим всему и всем. Иностранец. И пытливо, с остренькой улыбочкой в глазах посмотрев на Клима, он спросил: – А ты себя иностранцем не чувствуешь? – В государстве, где возможны Ходынки... – начал Клим сердито, потому что и мать и Варавка надоели ему. В эту минуту и явилась Лидия, в странном, золотистого цвета халатике, который напомнил Климу одеяния женщин на картинах Габриэля Росетти. Она была настроена несвойственно ей оживленно, подшучивая над своим нездоровьем, приласкалась к отцу, очень охотно рассказала Вере Петровне, что халатик прислан ей Алиной из Парижа. Оживление ее показалось Климу подозрительным и усилило состояние напряженности, в котором он прожил эти два дня, он стал ждать, что Лидия скажет или сделает что-нибудь необыкновенное, может быть – скандальное. Но, как всегда, она почти не обращала внимания на него и лишь, уходя к себе наверх, шепнула: – Не запирай дверь. Унизительно было Климу сознаться, что этот шопот испугал его, но испугался он так, что у него задрожали ноги, он даже покачнулся, точно от удара. Он был уверен, что ночью между ним и Лидией произойдет что-то драматическое, убийственное для него. С этой уверенностью он и ушел к себе, как приговоренный на пытку. Лидия заставила ждать ее долго, почти до рассвета. Вначале ночь была светлая, но душная, в раскрытые окна из сада вливались потоки влажных запахов земли, трав, цветов. Потом луна исчезла, но воздух стал еще более влажен, окрасился в темносинюю муть. Клим Самгин, полуодетый, сидел у окна, прислушиваясь к тишине, вздрагивая от непонятных звуков ночи. Несколько раз он с надеждой говорил себе: «Не придет. Раздумала». Но Лидия пришла. Когда бесшумно открылась дверь и на пороге встала белая фигура, он поднялся, двинулся встречу ей и услышал сердитый шопот: – Закрой окно, закрой! Комната наполнилась непроницаемой тьмой, и Лидия исчезла в ней. Самгин, протянув руки, поискал ее, не нашел и зажег спичку. – Не надо! Не смей! Не надо огня, – услышал он. Он успел разглядеть, что Лидия сидит на постели, торопливо выпутываясь из своего халата, изломанно мелькают ее руки; он подошел к ней, опустился на колени. – Скорей. Скорей, – шептала она. Невидимая в темноте, она вела себя безумно и бесстыдно. Кусала плечи его, стонала и требовала, задыхаясь: – Я хочу испытать... испытать... Она будила его чувственность, как опытная женщина, жаднее, чем деловитая и механически ловкая Маргарита, яростнее, чем голодная, бессильная Нехаева. Иногда он чувствовал, что сейчас потеряет сознание и, может быть, у него остановится сердце. Был момент, когда ему казалось, что она плачет, ее неестественно горячее тело несколько минут вздрагивало как бы от сдержанных и беззвучных рыданий. Но он не был уверен, что это так и есть, хотя после этого она перестала настойчиво шептать в уши его: – Испытать... испытать. Он не помнил, когда она ушла, уснул, точно убитый, и весь следующий день прожил, как во сне, веря и не веря в то, что было. Он понимал лишь одно: в эту ночь им пережито необыкновенное, неизведанное, но – не то, чего он ждал, и не так, как представлялось ему. Через несколько таких же бурных ночей он убедился в этом. В объятиях его Лидия ни на минуту не забывалась. Она не сказала ему ни одного из тех милых слов радости, которыми так богата была Нехаева. Хотя Маргарита наслаждалась ласками грубо, но и в ней было что-то певучее, благодарное. Лидия любила, закрыв глаза, неутолимо, но безрадостно и нахмурясь. Сердитая складка разрезала ее высокий лоб, она уклонялась от поцелуев, крепко сжимая губы, отворачивая лицо в сторону. И, когда она взмахивала длинными ресницами, Клим видел в темных глазах ее обжигающий, неприятный блеск. Все это уже не смущало его, не охлаждало сладострастия, а с каждым свиданием только больше разжигало. Но все более смущали и мешали ему назойливые расспросы Лидии. Сначала ее вопросы только забавляли своей наивностью, Клим посмеивался, вспоминая грубую пряность средневековых новелл. Постепенно эта наивность принимала характер цинизма, и Клим стал чувствовать за словами девушки упрямое стремление догадаться о чем-то ему неведомом и не интересном. Ему хотелось думать, что неприличное любопытство Лидии вычитано ею из французских книг, что она скоро устанет, замолчит. Но Лидия не уставала, требовательно глядя в глаза его, выспрашивала горячим шопотом: – Что ты чувствуешь? Ты не можешь жить, не желая чувствовать этого, не можешь, да? Он посоветовал: – Любить надо безмолвно. – Чтобы не лгать? – спросила она. – Молчание – не ложь. – Тогда оно – трусость, – сказала Лидия и начала снова допрашивать: – Когда тебе хорошо – это помогает тебе понять меня как-то особенно? Что-нибудь изменилось во мне для тебя? – Конечно, – ответил Клим и пожалел об этом, потому что она спросила: – Как же? Что? На эти вопросы он не умел ответить и с досадой, чувствуя, что это неуменье умаляет его в глазах девушки, думал: «Может быть, она для того и спрашивает, чтобы принизить его до себя?» – Брось, пожалуйста! – сказал он уже не ласково. – Это – неуместные вопросы. И – детские. – Так – что ж? Мы с тобою бывшие дети. Клим стал замечать в ней нечто похожее на бесплодные мудрствования, которыми он сам однажды болел. Порою она, вдруг впадая в полуобморочное состояние, неподвижно и молча лежала минуту, две, пять, В эти минуты он отдыхал и укреплялся в мысли, что Лидия – ненормальна, что ее безумства служат только предисловием к разговорам. Ласкала она исступленно, казалось даже, что она порою насилует, истязает себя. Но после этих припадков Клим видел, что глаза ее смотрят на него недружелюбно или вопросительно, и все чаще он подмечал в ее зрачках злые искры. Тогда, чтоб погасить эти искры, Клим Самгин тоже несколько насильно и сознательно начинал снова ласкать ее. А порою у него возникало желание сделать ей больно, отомстить за эти злые искры. Было неловко вспоминать, что когда-то она казалась ему бесплотной, невесомой. Он стал думать, что именно с этой девушкой хотелось ему создать какие-то особенные отношения глубокой, сердечной дружбы, что именно она и только она поможет ему найти себя, остановиться на чем-то прочном. Да, не любви ее, странной и жуткой, искал он, а – дружбы. И вот он теперь обманут. В ответ на попытки заинтересовать ее своими чувствованиями, мыслями он встречает молчание, а иногда усмешку, которая, обижая, гасила его речи в самом начале. Ему казалось, что Лидия сама боится своих усмешек и злого огонька в своих глазах. Когда он зажигал огонь, она требовала: – Погаси. И в темноте он слышал ее шопот: – И это – всё? Для всех – одно: для поэтов, извозчиков, собак? – Послушай, – говорил Клим. – Ты – декадентка. Это у тебя – болезненное... – Но, Клим, не может же быть, чтоб это удовлетворяло тебя? Не может быть, чтоб ради этого погибали Ромео, Вертеры, Ортисы, Юлия и Манон! – Я – не романтик, – ворчал Самгин и повторял ей: – Это у тебя дегенеративное... Тогда она спрашивала: – Я – жалкая, да? Мне чего-то не хватает? Скажи, чего у меня нет? – Простоты, – отвечал Самгин, не умея ответить иначе. – Той, что у кошек? Он не решился сказать ей: «Тем, что у кошек, ты обладаешь в избытке». Неистово и даже озлобленно лаская ее, он мысленно внушал: «Заплачь. -Заплачь». Она стонала, но не плакала, и Клим снова едва сдерживал желание оскорбить, унизить ее до слез. Однажды, в темноте, она стала назойливо расспрашивать его, что испытал он, впервые обладая женщиной? Подумав, Клим ответил: – Страх. И – стыд. А – ты? Там, наверху? – Боль и отвращение, – тотчас же ответила она. – Страшное я почувствовала здесь, когда сама пришла к тебе. Помолчав и отодвинувшись от него, она сказала: – Это было даже и не страшно, а – больше. Это – как умирать. Наверное – так чувствуют в последнюю минуту жизни, когда уже нет боли, а – падение. Полет в неизвестное, в непонятное. И, снова помолчав, она прошептала: – И был момент, когда во мне что-то умерло, погибло. Какие-то надежды. Я – не знаю. Потом – презрение к себе. Не жалость. Нет, презрение. От этого я плакала, помнишь? Жалея, что не видит лица ее, Клим тоже долго молчал, прежде чем найти и сказать ей неглупые слова: – Это у тебя – не любовь, а – исследование любви. Она тихо и покорно прошептала: – Обними меня. Крепче. Несколько дней она вела себя смиренно, ни о чем не спрашивая и даже как будто сдержаннее в ласках, а затем Самгин снова услыхал, в темноте, ее горячий, царапающий шопот: – Но согласись, что ведь этого мало для человека! «Чего же тебе надо?» – хотел спросить Клим, но, сдержав возмущение свое, не спросил. Он чувствовал, что «этого» ему вполне достаточно и что все было бы хорошо, если б Лидия молчала. Ее ласки не пресыщали. Он сам удивлялся тому, что находил в себе силу для такой бурной жизни, и понимал, что силу эту дает ему Лидия, ее всегда странно горячее и неутомимое тело. Он уже начинал гордиться своей физиологической выносливостью и думал, что, если б рассказать Макарову об этих ночах, чудак не поверил бы ему. Эти ночи совершенно поглотили его. Озабоченный желанием укротить словесный бунт Лидии, сделать ее проще, удобнее, он не думал ни о чем, кроме нее, и хотел только одного: чтоб она забыла свои нелепые вопросы, не сдабривала раздражающе мутным ядом его медовый месяц. Она не укрощалась, хотя сердитые огоньки в ее глазах сверкали как будто уже менее часто. И расспрашивала она не так назойливо, но у нее возникло новое настроение. Оно обнаружилось как-то сразу. Среди ночи она, вскочив с постели, подбежала к окну, раскрыла его и, полуголая, села на подоконник. – Ты простудишься, свежо, – предупредил Клим. – Какая тоска! – ответила она довольно громко. – Какая тоска в этих ночах, в этой немоте сонной земли и в небе. Я чувствую себя в яме... в пропасти. «Ну вот, теперь она воображает себя падшим ангелом», – подумал Самгин. Его томило предчувствие тяжелых неприятностей, порою внезапно вспыхивала боязнь, что Лидия устанет и оттолкнет его, а иногда он сам хотел этого. Уже не один раз он замечал, что к нему возвращается робость пред Лидией, и почти всегда вслед за этим ему хотелось резко оборвать ее, отметить ей за то, что он робеет пред нею. Он видел себя поглупевшим и плохо понимал, что творится вокруг его. Да и не легко было понять значение той суматохи, которую неутомимо разжигал и раздувал Варавка. Почти ежедневно, вечерами, столовую наполняли новые для Клима люди, и, размахивая короткими руками, играя седеющей бородой, Варавка внушал им: – Бестактнейшее вмешательство Витте в стачку ткачей придало стачке политический характер. Правительство как бы убеждает рабочих, что теория классовой борьбы есть – факт, а не выдумка социалистов, – понимаете? Редактор молча и согласно кивал шлифованной головой, и лиловая губа его отвисала еще более обиженно. Человек в бархатной куртке, с пышным бантом на шее, с большим носом дятла и чахоточными пятнами на желтых щеках негромко ворчал: – Классовая борьба – не утопия, если у одного собственный дом, а у другого только туберкулез. Знакомясь с Климом, он протянул ему потную руку и, заглянув в лицо лихорадочными глазами, спросил: – Нароков, Робинзон, – слышали? Он был непоседлив; часто и стремительно вскакивал; хмурясь, смотрел на черные часы свои, закручивая реденькую бородку штопором, совал ее в изъеденные зубы, прикрыв глаза, болезненно сокращал кожу лица иронической улыбкой и широко раздувал ноздри, как бы отвергая некий неприятный ему запах. При второй встрече с Климом он сообщил ему, что за фельетоны Робинзона одна газета была закрыта, другая приостановлена на три месяца, несколько газет получили «предостережение», и во всех городах, где он работал, его врагами всегда являлись губернаторы. – Мой товарищ, статистик, – недавно помер в тюрьме от тифа, – прозвал меня «бич губернаторов». Трудно было понять, шутит он или серьезно говорит? Клим сразу подметил в нем неприятную черту: человек этот рассматривал всех людей сквозь ресницы, насмешливо и враждебно. Глубоко в кресле сидел компаньон Варавки по изданию газеты Павлин Савельевич Радеев, собственник двух паровых мельниц, кругленький, с лицом татарина, вставленным в аккуратно подстриженную бородку, с ласковыми, умными глазами под выпуклым лбом. Варавка, видимо, очень уважал его, посматривая в татарское лицо вопросительно и ожидающе. В ответ на возмущение Варавки политическим цинизмом Константина Победоносцева Радеев сказал: – Клоп тем и счастлив, что скверно пахнет. Это была первая фраза, которую Клим услыхал из уст Радеева. Она тем более удивила его, что была сказана как-то так странно, что совсем не сливалась с плотной, солидной фигуркой мельника и его тугим, крепким лицом воскового или, вернее, медового цвета. Голосок у него был бескрасочный, слабый, говорил он на о, с некоторой натугой, как говорят после длительной болезни. – Это не с вас ли Боборыкин писал амбарного Сократа, «Василия Теркина»? – бесцеремонно спросил его Робинзон. – Плохое сочинение, однакож – не без правды, – ответил Радеев, держа на животе пухлые ручки и крутя большие пальцы один вокруг другого. – Не с меня, конечно, а, полагаю, – с натуры все-таки. И среди купечества народились некоторые размышляющие. Самгин сначала подумал, что этот купец, должно быть, хитер и жесток. Когда заговорили о мощах Серафима Саровского, Радеев, вздохнув, сказал: – Ой, не доведет нас до добра это сочинение мертвых праведников, а тем паче – живых. И ведь делаем-то мы это не по охоте, не по нужде, а – по привычке, право, так! Лучше бы согласиться на том, что все грешны, да и жить всем в одно грешное, земное дело. Говорить он любил и явно хвастался тем, что может свободно говорить обо всем своими словами. Прислушавшись к его бесцветному голоску, к тихоньким, круглым словам, Самгин открыл в Радееве нечто приятное и примиряющее с ним. – Вы, Тимофей Степанович, правильно примечаете: в молодом нашем поколении велик назревает раскол. Надо ли сердиться на это? – спросил он, улыбаясь янтарными глазками, и сам же ответил в сторону редактора: – А пожалуй, не надо бы. Мне вот кажется, что для государства нашего весьма полезно столкновение тех, кои веруют по Герцену и славянофилам с опорой на Николая Чудотворца в лице мужичка, с теми, кои хотят веровать по Гегелю и Марксу с опорою на Дарвина. Он передохнул, быстрее заиграл пальчиками и обласкал редактора улыбочкой, редактор подобрал нижнюю губу, а верхнюю вытянул по прямой линии, от этого лицо его стало короче, но шире и тоже как бы улыбнулось, за стеклами очков пошевелились бесформенные, мутные пятна. – Это, конечно, главная линия раскола, – продолжал Радеев еще более певуче и мягко. – Но намечается и еще одна, тоже полезная: заметны юноши, которые учатся рассуждать не только лишь о печалях народа, а и о судьбах российского государства, о Великом сибирском пути к Тихому океану и о прочем, столь же интересном. Сделав паузу, должно быть, для того, чтоб люди вдумались в значительность сказанного им, мельник пошаркал по полу короткими ножками и продолжал: – Индивидуалистическое настроение некоторых тоже не бесполезно, сможет быть, под ним прячется Сократово углубление в самого себя и оборона против софистов. Нет, молодежь у нас интересно растет и много обещает. Весьма примечательно, что упрямая проповедь Льва Толстого не находит среди юношей учеников и апостолов, не находит, как видим. – Да, – сказал редактор и, сняв очки, обнаружил под ними кроткие глаза с расплывшимися зрачками сиреневого цвета. Радеева всегда слушали внимательно, Варавка особенно впивался острым взглядом в медовое лицо мельника, в крепенькие, пиявистые губы его. – Отлично мельник оники катает, – сказал он, масляно улыбаясь. – Зверски детская душа! Клим Самгин отметил у Варавки и Радеева нечто общее: у Варавки были руки коротки, у мельника смешно коротенькие ножки. А Иноков сказал о Радееве: – Интересно посмотреть на него в бане; голый, он, вероятно, на самовар похож. Иноков только что явился откуда-то из Оренбурга, из Тургайской области, был в Красноводске, был в Персии. Чудаковато одетый в парусину, серый, весь как бы пропыленный до костей, в сандалиях на босу ногу, в широкополой, соломенной шляпе, длинноволосый, он стал похож на оживший портрет Робинзона Крузо с обложки дешевого издания этого евангелия непобедимых. Шагая по столовой журавлиным шагом, он сдирал ногтем беленькие чешуйки кожи с обожженного носа и решительно говорил: – Вот эти башкиры, калмыки – зря обременяют землю. Работать – не умеют, учиться – не способны. Отжившие люди. Персы – тоже. Радеев смотрел на него благосклонно и шевелил гладко причесанными бровями, а Варавка подзадоривал: – Что ж, по-вашему, куда их? Перебить? Голодом выморить? – Осенние листья, – твердил Иноков, фыркая носом, как бы выдувая горячую пыль степи. «Осенние листья», – мысленно повторял Клим, наблюдая непонятных ему людей и находя, что они сдвинуты чем-то со своих естественных позиций. Каждый из них, для того чтоб быть более ясным, требовал каких-то добавлений, исправлений. И таких людей мелькало пред ним все больше. Становилось совершенно нестерпимо топтаться в хороводе излишне и утомительно умных. Сверху спускалась Лидия. Она садилась в угол, за роялью, и чужими глазами смотрела оттуда, кутая, по привычке, грудь свою газовым шарфом. Шарф был синий, от него на нижнюю часть лица ее ложились неприятные тени. Клим был доволен, что она молчит, чувствуя, что, если б она заговорила, он стал бы возражать ей. Днем и при людях он не любил ее. Мать вела себя с гостями важно, улыбалась им снисходительно, в ее поведении было нечто не свойственное ей, натянутое и печальное. – Кушайте, – угощала она редактора, Инокова, Робинзона и одним пальцем подвигала им тарелки с хлебом, маслом, сыром, вазочки с вареньем. Называя Спивак Лизой, она переглядывалась с нею взглядом единомышленницы. А Спивак оживленно спорила со всеми, с Иноковым – чаще других, вероятно, потому, что он ходил вокруг нее, как теленок, привязанный за веревку на кол. Спивак чувствовала себя скорее хозяйкой, чем гостьей, и это заставляло Клима подозрительно наблюдать за нею. Когда все чужие исчезали, Спивак гуляла с Лидией в саду или сидела наверху у нее. Они о чем-то горячо говорили, и Климу всегда хотелось незаметно подслушать – о чем? – Посмотрите, – интересно! – говорила она Климу и совала ему желтенькие книжки Рене Думика, Пеллисье, Франса. «Что это она – воспитывает меня?» – соображал Самгин, вспоминая, как Нехаева тоже дарила ему репродукции с картин прерафаэлитов, Рошгросса, Стука, Клингера и стихи декадентов. «Каждый пытается навязать тебе что-нибудь свое, чтоб ты стал похож на него и тем понятнее ему. А я – никому, ничего не навязываю», – думал он с гордостью, но очень внимательно вслушивался в суждения Спивак о литературе, и ему нравилось, как она говорит о новой русской поэзии. – Эти молодые люди очень спешат освободиться от гуманитарной традиции русской литературы. В сущности, они пока только переводят и переписывают парижских поэтов, затем доброжелательно критикуют друг друга, говоря по поводу мелких литературных краж о великих событиях русской литературы. Мне кажется, что после Тютчева несколько невежественно восхищаться декадентами с Монмартра. Изредка, осторожной походкой битого кота в кабинет Варавки проходил Иван Дронов с портфелем под мышкой, чистенько одетый и в неестественно скрипучих ботинках. Он здоровался с Климом, как подчиненный с сыном строгого начальника, делая на курносом лице фальшиво-скромную мину. – Как живешь? – спросил Самгин. – Не плохо, благодарю вас, – ответил Дронов, сильно подчеркнув местоимение, и этим смутил Клима. Дальше оба говорили на «вы», а прощаясь, Дронов сообщил: – Маргарита просила кланяться; она теперь учит рукоделию в монастырской школе. – Да? – сказал Самгин. – Да. Я с нею часто встречаюсь. «Для чего он сказал мне это?» – обеспокоенно подумал Самгин, провожая его взглядом через очки, исподлобья. И тотчас же забыл – Ну, скажи, что же изменилось в тебе? Он хотел сказать: «Ничего». Мог бы сказать: «Я понял, что ошибся». Но у него не было решимости сказать правду, да не было и уверенности, что это – правда и что нужно сказать ее. Он ответил: – Рано говорить об этом. – Во мне – ничего не изменилось, – подсказывала ему Лидия шопотом, и ее шопот в ночной, душной темноте становился его кошмаром. Было что-то особенно угнетающее в том, что она ставит нелепые вопросы свои именно шопотом, как бы сама стыдясь их, а вопросы ее звучали все бесстыдней. Однажды, когда он говорил ей что-то успокаивающее, она остановила его: – Подожди – откуда это? Подумала и нашла: – Это из книги Стендаля «О любви»» Вскочив с постели, она быстро прошла по комнате, по густым и важным теням деревьев на полу. Ноги ее, в черных чулках, странно сливались с тенями, по рубашке, голубовато окрашенной лунным светом, тоже скользили тени; казалось, что она без ног и летит. Посмотрев в окно, она остановилась пред зеркалом, строго нахмурив брови. Она так часто и внимательно рассматривала себя в зеркале, что Клим находил это и странным- и смешным. Стоит, закусив губы, подняв брови, и гладит грудь, живот, бедра. Кроме ее нагого тела в зеркале отражалась стена, оклеенная темными обоями, и было очень неприятно видеть Лидию удвоенной: одна, жива», покачивается на полу, другая скользит по неподвижной пустоте зеркала. Клим неласково спросил ее: – Ты думаешь, что уже беременна? Руки ее опустились вдоль тела, она быстро обернулась, спросила испуганно: – Что-о? И, присев на стул, сказала жалобным шопотом: – Но ведь не всегда же родятся дети! И ведь еще нет шести недель... – Ты что же? Боишься родить? – спросил Клим, с удовольствием дразня ее. – И при чем тут недели? Она, не ответив, поспешно начала одеваться. – А помнишь, хотела мальчика и девочку? Одевалась она так быстро, как будто хотела скорее спрятать себя. – Хотела? – бормотала она. – Я не помню. – Тебе было тогда лет десять. – Теперь мальчики и девочки не нравятся мне. И, согнувшись, надевая туфли, она сказала: – Не все имеют право родить детей. – Ух, какая философия! – Да, – продолжала она, подойдя к постели. – Не все. Если ты пишешь плохие книги или картины, это ведь не так уж вредно, а за плохих детей следует наказывать. Клим возмутился: – Откуда у тебя эти старческие выдумки? Смешно слышать. Это – Спивак говорит? Она ушла легкой своей походкой, осторожно ступая на пальцы ног. Не хватало только, чтоб она приподняла юбку, тогда было бы похоже, что она идет по грязной улице. Клим видел, что все чаще и с непонятной быстротою между ним и Лидией возникают неприятные беседы, но устранить это он не умел. Как-то, отвечая на один из обычных ее вопросов, он небрежно посоветовал ей: – Прочти «Гигиену брака», есть такая книжка, или возьми учебник акушерства. Лидия села на постели, обняв колена свои, положив на них подбородок, и спросила: – По-твоему – все сводится к акушерству? Зачем же тогда стихи? Что вызывает стихи? – Это уж ты спроси у Макарова. Усмехаясь, он прибавил: – Маракуев очень удачно назвал Макарова «провансальским трубадуром из Кривоколенного переулка». Лидия повернулась к нему и, разглаживая острым ногтем мизинца брови его, сказала: – Плохо ты говоришь. И всегда как будто сдаешь экзамен. – Так и есть, – ответил Клим. – Потому что ты все допрашиваешь. Голос ее зазвучал двумя нотами, как в детстве: – Я часто соглашаюсь с тобой, но это для того, чтоб не спорить. С тобой можно обо всем спорить, но я знаю, что это бесполезно. Ты – скользкий... И у тебя нет слов, дорогих тебе. – Не понимаю, зачем ты говоришь это, – проворчал Самгин, догадываясь, что наступает какой-то решительный момент. – Зачем говорю? – переспросила она после паузы. – В одной оперетке поют: «Любовь? Что такое – любовь?» Я думаю об этом с тринадцати лет, с того дня, когда впервые почувствовала себя женщиной. Это было очень оскорбительно. Я не умею думать ни о чем, кроме этого. Самгину показалось, что она говорит растерянно, виновато. Захотелось видеть лицо ее. Он зажег спичку, но Лидия, как всегда, сказала с раздражением, закрыв лицо ладонью: – Не надо огня. – Ты любишь играть втемную, – пошутил Клим и – раскаялся: глупо. В саду шумел ветер, листья шаркали по стеклам, о ставни дробно стучали ветки, и был слышен еще какой-то непонятный, вздыхающий звук, как будто маленькая собака подвывала сквозь сон. Этот звук, вливаясь в шопот Лидии, придавал ее словам тон горестный. – Не надо лгать друг другу, – слышал Самгин. – Лгут для того, чтоб удобнее жить, а я не ищу удобств, пойми это! Я не знаю, чего хочу. Может быть – ты прав: во мне есть что-то старое, от этого я и не люблю ничего и все кажется мне неверным, не таким, как надо. Впервые за все время связи с нею Клим услыхал в ее словах нечто понятное и родственное ему. – Да, – сказал он. – Многое выдумано, это я знаю. И первый раз ему захотелось как-то особенно приласкать Лидию, растрогать ее до слез, до необыкновенных признаний, чтоб она обнажила свою душу так же легко, как привыкла обнажать бунтующее тело. – Мне вот кажется, что счастливые люди – это не молодые, а – пьяные, – продолжала она шептать. – Вы все не понимали Диомидова, думая, что он безумен, а он сказал удивительно: «Может быть, бог выдуман, но церкви – есть, а надо, чтобы были только бог и человек, каменных церквей не надо. Существующее – стесняет», – сказал он, – Анархизм полуидиота, – торопливо молвил Клим. – Я знаю это, слышал: «Дерево – дурак, камень – дурак» и прочее... чепуха! Он чувствовал, что в нем вспухают значительнейшие мысли. Но для выражения их память злокозненно подсказывала чужие слова, вероятно, уже знакомые Лидии. В поисках своих слов и желая остановить топот Лидии, Самгин положил руку на плечо ее, но она так быстро опустила плечо, что его рука соскользнула к локтю, а когда он сжал локоть, Лидия потребовала: – Пусти. – Почему? – Я ухожу. И ушла, оставив его, как всегда, в темноте, в тишине. Нередко бывало так, что она внезапно уходила, как бы испуганная его словами, но на этот раз ее бегство было особенно обидно, она увлекла за собой, как тень свою, все, что он хотел сказать ей. Соскочив с постели, Клим открыл окно, в комнату ворвался ветер, внес запах пыли, начал сердито перелистывать страницы книги на столе я помог Самгину возмутиться. ^Завтра объяснюсь с нею, – решил он, закрыв окно и ложась в пастель. – Довольно капризов, болтовни...» Ему казалось, что настроение Лидии становится совершенно неуловимым, и он уже «взывал его двуличным. Второй раз он замечал, что даже и физически Лидия двоится: снова, сквозь знакомые черты лица ее, проступает скрытое за ними другое лицо, чуждое ему. Ею вдруг, овладевали припадки нежности к отцу, к Вере Петровне и припадки какой-то институтской влюбленности в Елизавету Спивак. Бывали дни, когда она смотрела на всех людей не своими глазами, мягко, участливо и с такой грустью, что Клим тревожно думал: вот сейчас она начнет каяться, нелепо расскажет о своем романе с ним и заплачет черными слезами. Ему очень нравились черные слезы, он находил, что это одна из его хороших выдумок. Он особенно недоумевал, наблюдая, как заботливо Лидия ухаживает за его матерью, которая говорила с нею все-таки из милости, докторально, а смотрела не в лицо девушки, а в лоб или через голову ее. Но вдруг эти ухаживания разрешались неожиданной и почти грубой выходкой. Как-то вечером, в столовой за чаем, Вера Петровна снисходительно поучала Лидию: – Право критики основано или на твердо» вере или на точном знании. Я не чувствую твоих верований, а твои знания, согласись, недостаточны... Лидия, не дослушав, задумчиво проговорила: – Кучер Михаил кричит на людей, а сам не видит, куда нужно, ехать, и всегда боишься, что он задавит кого-нибудь. Он уже совсем плохо видит. Почему вы не хотите полечить его? Вопросительно взглянув на Варавку, Вера Петровна пожала плечами, а Варавка пробормотал: – Лечить? Ему шестьдесят четыре года... От этого не вылечишь. Лидия ушла, а через несколько минут явилась в саду, оживленно разговаривая со Спивак, в Клим слышал ее вопрос: – А почему я должна исправлять чужие ошибки? Иногда Клим чувствовал, что Лидия относится к нему так сухо и натянуто, как будто он оказался виноват в чем-то пред нею и хотя уже прощен, однако простить его было не легко. Вспомнив все это, он подумал еще раз: «Да, завтра же объяснюсь». Утром, за чаем, Варавка, вытряхивай из бороды крошки хлеба, сообщил Климу: – Сегодня знакомлю редакцию с культурными силами города. На семьдесят тысяч жителей оказалось четырнадцать сил, н-да, брат! Три силы состоят под гласным надзором полиции, а остальные, наверное, почти все под негласным. Зер комиш...7 Задумался, выжал в свой стакан чая половинку лимона и сказал, вздохнув: – Государство наше – воистину, брат, оригинальнейшее государство, головка у него не по корпусу, – мала. Послал Лидию на дачу приглашать писателя Катина. Что же ты, будешь критику писать, а? – Попробую, – ответил Клим. Вечер с четырнадцатью силами напомнил ему субботние заседания вокруг кулебяки у дяди Хрисанфа. Сильно постаревший адвокат Гусев отрастил живот и, напирая им на хрупкую фигурку Спивака, вяло возмущался распространением в армии балалаек. – Свирель, рожок, гусли – вот истинно народные инструменты. Наш народ – лирик, балалайка не отвечает духу его... Спивак, глядя в грудь его черными стеклами очков, робко ответил: – Я думаю, что это не правда, а привычка говорить: народное, вместо – плохое. И обратился к жене: – Я пойду, послушаю: не плачет ли? Он убежал, а Гусев начал доказывать статистику Костину, человеку с пухлым, бабьим лицом: – Я, конечно, согласен, что Александр Третий был глупый царь, но все-таки он указал нам правильный путь погружения в национальность. Статистик, известный всему городу своей привычкой сидеть в тюрьме, добродушно посмеивался, перечисляя: – Церковно-приходские школы, водочная монополия... Вмешался Робинзон: – Уж если погружаться в национальность, так нельзя и балалайку отрицать. Костин, перебивая Робинзона, выкрикивал: – Вся эта политика всовывания соломинок в колеса истории... Угрюмо усмехаясь, Иноков сказал Климу: – Тюремный сиделец говорит об истории, точно верный раб о своей барыне... Иноков был зловеще одет в черную, суконную рубаху, подпоясанную широким ремнем, черные брюки его заправлены в сапоги; он очень похудел и, разглядывая всех сердитыми глазами, часто, вместе с Робинзоном, подходил к столу с водками. И всегда за ними боком, точно краб, шел редактор. Клим дважды слышал, как он говорил фельетонисту вполголоса: – Вы, Нароков, не очень налегайте, вам – вредно. У стола командовал писатель Катин. Он – не постарел, только на висках явились седенькие язычки волос и на упругих щечках узоры красных жилок. Он мячиком катался из угла в угол, ловил людей, тащил их к водке и оживленно, тенорком, подшучивал над редактором: – Растрясем обывателя, Максимыч? Взбучим! Ты только марксизма не пущай! Не пустишь? То-то! Я – старовер... И, закусывая, жмурясь от восторга, говорил: – Нет, это все-таки гриб фабричный, не вдохновляет! А вот сестра жены моей научилась грибы мариновать – знаменито! Помощник Гусева, молодой адвокат Правдин, застегнутый в ловко сшитую визитку, причесанный и душистый, как парикмахер, внушал Томилину и Костину: – Неоспоримые нормы права... Томилин усмехался медной усмешкой, а Костин, ласково потирая свои неестественно развитые ягодицы, возражал мягким тенорком: – Вот в этих нормах ваших и спрятаны все основы социального консерватизма. Вдова нотариуса Казакова, бывшая курсистка, деятельница по внешкольному воспитанию, женщина в пенснэ, с красивым и строгим лицом, доказывала редактору, что теории Песталоцци и Фребеля неприменимы в России. – У нас есть Пирогов, есть... Робинзон перебил ее, напомнив, что Пирогов рекомендовал сечь детей, и стал декламировать стихи Добролюбова: – Стихи – скверные, а в Европе везде секут детей. – решительно заявила Казакова. Доктор Любомудров усумнился: – Везде ли? И, кажется, не секут, а бьют линейкой по рукам. – И – секут, – настаивала Казакова. – Ив Англии секут. Одетый в синий пиджак мохнатого драпа, в тяжелые •брюки, низко опустившиеся на тупоносые сапоги, Томилин ходил по столовой, как по базару, отирал платком сильно потевшее, рыжее лицо, присматривался, прислушивался и лишь изредка бросал снисходительно коротенькие фразы. Когда Правдин, страстный театрал, крикнул кому-то: – Позвольте, – это предрассудок, что театр – школа, театр – зрелище! – Томилин сказал, усмехаясь: – Вся жизнь – зрелище. Капитан Горталов, бывший воспитатель в кадетском корпусе, которому запретили деятельность педагога, солидный краевед, талантливый цветовод и огородник, худощавый, жилистый, с горячими глазами, доказывал редактору, что протуберанцы являются результатом падения твердых тел на солнце и расплескавания его массы, а у чайного стола крепко сидел Радеев и говорил дамам: – Будучи несколько, – впрочем, весьма немного, – начитан и зная Европу, я нахожу, что в лице интеллигенции своей Россия создала нечто совершенно исключительное и огромной ценности. Наши земские врачи, статистики, сельские учителя, писатели и вообще духовного дела люди – сокровище необыкновенное... «Шутит? Иронизирует?» – догадывался Клим Самгин, слушая гладенький, слабый голосок. Капитан Горталов парадным шагом солдата подошел к Радееву, протянул ему длинную руку. – Правильная оценка. Прекрасная идея. Моя идея. И поэтому: русская интеллигенция должна пенять себя как некое единое целое. Именно. Как, примерно, орден иоаннитов, иезуитов, да! Интеллигенция, вся, должна стать единой партией, а не дробиться! Это внушается нам всем ходом современности. Это должно бы внушать нам и чувство самосохранения. У нас нет друзей, мы – чужестранцы. Да. Бюрократы и капиталисты порабощают нас. Для народа мы – чудаки, чужие люди. – Верно – чужие! – лирически воскликнул писатель Катин, уже несколько охмелевшей. В словах капитана было что-то барабанное, голос его оглушал. Радеев, кивая головой, осторожно отодвигался вместе со стулом и бормотал: – Тут нужна поправочка... Пришел Спивак, наклонился к жене и сказал: – Спит. Крепко спит. Все эти люди нимало не интересовали Клима, еще раз воскрешая в памяти детское впечатление: пойманные пьяным рыбаком раки, хрустя хвостами, расползаются во все стороны по полу кухни. Равнодушно слушая их речи, уклоняясь от участия в спорах, он присматривался к Инокову. Ему не понравилось, что Иноков ездил с Лидией на дачу приглашать писателя Катина, не нравилось, что этот грубый парень так фамильярно раскачивается между Лидией и Спивак, наклоняясь с усмешечкой то к одной, то к другой. В начале вечера с такой же усмешечкой Иноков подошел к нему и спросил: – Выставили из университета? Неожиданность и форма вопроса ошеломили Клима, он взглянул в неудачное лицо парня вопросительно. – Бунтовали? – снова спросил тот, а когда Клим сказал ему, что он в этот семестр не учился, Иноков -бесцеремонно поставил третий вопрос: – Из осторожности не учились? – При чем тут осторожность? – сухо осведомился Клим. – Чтоб не попасть в историю, – объяснил Иноков и повернулся спиною. А через несколько минут он рассказывал Вере Петровне, Лидии и Спивак: – Прошло месяца два, возвратился он из Парижа, встретил меня на улице, зовет: приходите, мы с женой замечательную вещь купили! Пришел я, хочу сесть, а он пододвигает мне странного вида легкий стульчик, на тонких, золоченых ножках, с бархатным сидением: садитесь пожалуйста! Я отказываюсь, опасаясь, как бы не сломать столь изящную штуку, – нет! Садитесь, – просит! Сел я, и вдруг подо мною музыка заиграла, что-то очень веселое. Сижу, чувствую, что покраснел, а он с женою оба смотрят на меня счастливыми глазами и смеются, рады, как дети! Встал я, музыка умолкла. Нет, говорю, это мне не нравится, я привык музыку слушать ушами. Обиделись. Этот грубый рассказ, рассмешив мать и. Спивак, заставил и Лидию усмехнуться, а Самгин подумал, что Иноков ловко играет простодушного, на самом же деле он, должно быть, хитер и зол. Вот он говорит, поблескивая холодными глазами: – Да, съездили люди в самый великолепный город Европы, нашли там самую пошлую вещь, купили и – рады. А вот, – он подал Спивак папиросницу, – вот это сделал и подарил мне один чахоточный столяр, женатый, четверо детей. Папиросницей восхищались. Клим тоже взял ее в руки, она была сделана из корневища можжевельника, на крышке ее мастер искусно вырезал маленького чортика, чортик сидел на кочке и тонкой камышинкой дразнил цаплю. – Двое суток, день и ночь резал, – говорил Иноков, потирая лоб и вопросительно поглядывая на всех. – Тут, между музыкальным стульчиком и этой штукой, есть что-то, чего я не могу понять. Я вообще многого не понимаю. Он широко усмехнулся, потряс головой и закурил папиросу, а горящую спичку погасил, сжав ее пальцами, и уже потом бросил ее на чайное блюдечко. – Сначала ты смотришь на вещи, а потом они на тебя. Ты на них – с интересом, а они – требовательно: отгадай, чего мы стоим? Не денежно, а душевно. Пойду, выпью водки... Самгин пошел за ним. У стола с закусками было тесно, и ораторствовал Варавка со стаканом вина в одной руке, а другою положив бороду на плечо и придерживая ее там. – Студенческие беспорядки – это выражение оппозиционности эмоциональной. В юности люди кажутся сами себе талантливыми, и эта кажимость позволяет им думать, что ими управляют бездарности. Он отхлебнул глоток вина и продолжал, повысив голос: – А так как власть у нас действительно бездарна, то эмоциональная оппозиционность нашей молодежи тем самым очень оправдывается. Мы были бы и смирнее и умнее, будь наши государственные люди талантливы, как, например, в Англии. Но – государственных талантов у нас – нет. И вот мы поднимаем на щитах даже такого, как Витте. Бесцеремонно растолкав людей, Иноков прошел к столу и там, наливая водку, сказал вполголоса Климу: – Здорово сделан отчим ваш. А кто это рыжий? – Бывший учитель мой, философ. – Болван, должно быть. Самгин хотел рассердиться, но видя, что Иноков жует сыр, как баран траву, решил, что сердиться бесполезно. – А где Сомова? – спросил он. – Не знаю, – равнодушно ответил Иноков. – Кажется, в Казани на акушерских курсах. Я ведь с ней разошелся. Она все заботится о конституции, о революции. А я еще не знаю, нужна ли революция... «Экий нахал», – подумал Самгин, слушая глуховатый, ворчливый голос. – Если революции хотят ради сытости, я – против, потому что сытый я хуже себя голодного. Клим соображал: как бы сконфузить, разоблачить хитрого бродягу, который так ловко играет роль простодушного парня? Но раньше чем он успел придумать что-нибудь, Иноков сказал, легонько ударив его по плечу; – Интересно мне знать, Самгин, о чем вы думаете, когда у вас делается такое щучье лицо? Клим, нахмурясь, отодвинулся, а Иноков, смазывая кусок ржаного хлеба маслом, раздумчиво продолжал: – С неделю тому назад сижу я в городском саду с милой девицей, поздно уже, тихо, луна катится в небе, облака бегут, листья падают с деревьев в тень и свет на земле; девица, подруга детских дней моих, проститутка-одиночка, тоскует, жалуется, кается, вообще – роман, как следует ему быть. Я – утешаю ее: брось, говорю, перестань! Покаяния двери легко открываются, да – что толку?.. Хотите выпить? Ну, а я – выпью. Прищурив левый глаз, он выпил и сунул в рот маленький кусочек хлеба с маслом; это не помещало ему говорить. – Вдруг – идете вы с таким вот щучьим лицом, как сейчас. «Эх, думаю, пожалуй, не то говорю я Анюте, а вот этот – знает, что надо сказать». Что бы вы, Самгин, сказали такой девице, а? – Вероятно, то же, что и вы! – любезно ответил Клим, чувствуя, что у него пропало желание разоблачать хитрости Инокова. – То же? – переспросил Иноков. – Не верю. Нет, у вас что-то есть про себя, должно быть что-то... Клим улыбнулся, сообразив, что в этом случае улыбка будет значительнее слов, а Иноков снова протянул руку к бутылке, но отмахнулся от нее и пошел к дамам. «Женолюбив», – подумал Клим, но уже снисходительно. Как прежде, он часто встречал Инокова на улицах, на берегу реки, среда грузчиков или в стороне от людей. Стоит вкопанно в песок по щиколотку, жует соломину, перекусывает ее, выплевывая кусочки, или курит и, задумчиво прищурив глаза, смотрит на муравьиную работу людей- Всегда он почему-то испачкан пылью, а широкая, мятая шляпа делает его похожим на факельщика. Видел его выходящим из пивной рядом с Дроновым; Дронов, хихикая, делал правой рукой круглые жесты, как бы таская за волосы кого-то невидимого, а Иноков сказал: – Вот именно. Может быть, это только кажется, что толчемся на месте, а в самом-то деле восходим куда-то по спирали. На улице он говорил так же громко и бесцеремонно, как в комнате, и разглядывал встречных людей в упор, точно заплутавшийся, который ищет: кого спросить, куда е«у идти? Нельзя было понять, почему Спивак всегда подчеркивает Инокова, почему мать и Варавка явно симпатизируют ему, а Лидия часами беседует с ним в саду и дружелюбно улыбается? Вот и сейчас улыбается, стоя у окна пред Иноковым, присевшим на подоконник с папиросой в руке. «Да, с нею необходимо объясниться...» Он сделал это на следующий день; тотчас же после завтрака пошел к ней наверх и застал ее одетой к выходу в пальто, шляпке, с зонтиком в руках, – мелкий дождь лизал стекла окон. – Куда это ты? – В канцелярию губернатора, за паспортом. Она улыбнулась. – Как ты смешно удивился! Ведь я тебе сказала, что Алина зовет меня в Париж и отец отпустил... – Это – неправда! – гневно возразил Клим, чувствуя, что у него дрожат ноги. – Ты ни слова не говорила мне... впервые слышу! Что ты делаешь? – возмущенно спросил он. Лидия присела на стул, бросив зонт на диван; ее смуглое, очень истощенное лицо растерянно улыбалось, в глазах ее Клим видел искреннее изумление. – Как это странно! – тихо заговорила она, глядя в лицо его и мигая. – Я была уверена, что сказала тебе... что читала письмо Алины... Ты не забыл?.. Клим отрицательно покачал головой, а она встала и, шагая но комнате, сказала: – Видишь ли, как это случилось, – я всегда так много с тобой говорю и спорю, когда я одна, что мне кажется, ты все знаешь... все понял. – Я бы тоже поехал с тобой, – пробормотал Клим, не веря ей. – А университет? Тебе уже пора ехать в Москву... Нет, как это странно вышло у меня! Говорю тебе – я была уверена... – Но когда же мы обвенчаемся? – спросил Клим сердито и не глядя на нее. – Что-о? – спросила она, остановись. – Разве ты... разве мы должны? – услыхал он ее тревожный шопот. Она стояла пред ним, широко открыв глаза, у нее дрожали губы и лицо было красное. – Почему – венчаться? Ведь я не беременна... Это прозвучало так обиженно, как будто было сказано не ею. Она ушла, оставив его в пустой, неприбранной комнате, в тишине, почти не нарушаемой робким шорохом дождя. Внезапное решение Лидии уехать, а особенно ее испуг в ответ на вопрос о женитьбе так обескуражили Клима, что он даже не сразу обиделся. И лишь посидев минуту-две в состоянии подавленности, сорвал очки с носа и, до боли крепко пощипывая усы, начал шагать по комнате, возмущенно соображая: «Разрыв?» Он тотчас же напомнил себе, что ведь и сам думал о возможности разрыва этой связи. «Да, думал! Но – только в минуты, когда она истязала меня нелепыми вопросами. Думал, но не хотел, я не хочу терять ее». Остановясь пред зеркалом, он воскликнул: «И уж если разрыв, так инициатива должна была исходить от меня, а не от нее». Он оглянулся, ему показалось, что он сказал эти слова вслух, очень громко. Горничная, спокойно вытиравшая стол, убедила его, что он кричал мысленно. В зеркале он видел лицо свое бледным, близорукие глаза растерянно мигали. Он торопливо надел очки, быстро сбежал в свою комнату и лег, сжимая виски ладонями, закусив губы. Через полчаса он убедил себя, что его особенно оскорбляет то, что он не мог заставить Лидию рыдать от восторга, благодарно целовать руки его, изумленно шептать нежные слова, как это делала Нехаева. Ни одного раза, ни на минуту не дала ему Лидия насладиться гордостью мужчины, который дает женщине счастье. Ему было бы легче порвать связь с нею, если бы он испытал это наслаждение. «Ни одной искренней ласки не дала она мне», – думал Клим, с негодованием вспоминая, что ласки Лидии служили для нее только материалом для исследования их. «Ницше – прав: к женщине надо подходить с плетью в руке. Следовало бы прибавить: с конфектой в другой». Постепенно успокаиваясь, он подумал, что связь с нею, уже и теперь тревожная, в дальнейшем стала бы невыносимой, ненавистной. Вероятно, Лидия, в нелепых поисках чего-то, якобы скрытого за физиологией пола, стала бы изменять ему. «Макаров говорил, что дон-Жуан – не распутник, а – искатель неведомых, неиспытанных ощущений и что такой же страстью к поискам неиспытанного, вероятно, болеют многие женщины, например – Жорж Занд, – размышлял Самгин. – Макаров, впрочем, не называл эту страсть болезнью, а Туробоев назвал ее «духовным вампиризмом». Макаров говорил, что женщина полусознательно стремится раскрыть мужчину до последней черты, чтоб понять источник его власти над нею, понять, чем он победил ее в древности?» Клим Самгин крепко закрыл глаза и обругал Макарова. «Идиот. Что может быть глупее романтика, изучающего гинекологию? Насколько проще и естественнее Кутузов, который так легко и быстро отнял у Дмитрия Марину, Иноков, отказавшийся от Сомовой, как только он увидал, что ему скучно с ней». Мысли Самгина принимали все более воинственный характер. Он усиленно заботился обострять их, потому что за мыслями у него возникало смутное сознание серьезнейшего проигрыша. И не только Лидия проиграна, потеряна, а еще что-то, более важное для него. Но об этом он не хотел думать и, как только услышал, что Лидия возвратилась, решительно пошел объясняться с нею. Уж если она хочет разойтись, так пусть признает себя виновной в разрыве и попросит прощения... Лидия писала письмо, сидя за столом в своей маленькой комнате. Она молча взглянула на Клима через плечо и вопросительно подняла очень густые, но легкие брови. – Нам следует поговорить, – сказал Клим, садясь к столу. Положив перо, она подняла руки над головой, потянулась и спросила: – О чем? – Необходимо, – сказал Клим, стараясь смотреть в лицо ее строгим взглядом. Сегодня она была особенно похожа на цыганку: обильные, курчавые волосы, которые она никогда не могла причесать гладко, суховатое, смуглое лицо с горячим взглядом темных глаз и длинными ресницами, загнутыми вверх, тонкий нос и гибкая фигура в юбке цвета бордо, узкие плечи, окутанные оранжевой шалью с голубыми цветами. Раньше чем Самгин успел найти достаточно веские слова для начала своей речи, Лидия начала тихо и серьезно: – Мы говорили так много... – Позволь! Нельзя обращаться с человеком так, как ты со мной, – внушительно заговорил Самгин. – Что значит это неожиданное решение – в Париж? Но она, не слушая его, продолжала таким тоном, как будто ей было тридцать лет: – Кроме того, я беседовала с тобою, когда, уходя от тебя, оставалась одна. Я – честно говорила и за тебя... честнее, чем ты сам мог бы сказать. Да, поверь мне! Ты ведь не очень... храбр. Поэтому ты и сказал, что «любить надо молча». А я хочу говорить, кричать, хочу понять. Ты советовал мне читать «Учебник акушерства»... – Не будь злопамятна, – сказал Самгин. Лидия усмехнулась, спрашивая: – Разве ты со зла советовал мне читать «Гигиену брака»? Но я не читала эту книгу, в ней ведь, наверное, не объяснено, почему именно я нужна тебе для твоей любви? Это – глупый вопрос? У меня есть другие, глупее этого. Вероятно, ты нрав; я – дегенератка, декадентка и не гожусь для здорового, уравновешенного человека. Мне казалось, что я найду в тебе человека, который поможет... впрочем, я не знаю, чего ждала от тебя. Она встала, выпрямилась, глядя в окно, на облака цвета грязного льда, а Самгин сердито сказал: – Ведь и я тоже... думал, что ты будешь хорошим другом мне... Задумчиво глядя на него, она продолжала тише: – Ты посмотри, как все это быстро... точно стружка вспыхнула... и – нет. Смуглое лицо ее потемнело, она отвела взгляд от лица Клима и встала, выпрямилась, Самгин тоже встал, ожидая слов, обидных для него. – Не радостно жить, ничего не понимая, в каком-то тумане, где изредка да минуту вспыхивает жгучий огонек. – Ты очень мало знаешь, – сказал он, вздохнув, постукивая пальцами по колену. Нет, Лидия не позволяла обидеться на нее, сказать ей какие-то резкие слова. – А что нужно знать? – спросила она. – Надобно учиться. – Да? Всю жизнь чувствовать себя школьницей? Усмехнулась, глядя в окно, в пестрое небо. – Мне кажется, что все, что я уже знаю, – не нужно знать. Но все-таки я попробую учиться, – слышал он задумчивые слова. – Не в Москве, суетливой, а, может быть, в Петербурге. А в Париж нужно ехать, потому что там Алина и ей – плохо. Ты ведь знаешь, что я люблю ее... «За что?» – хотел спросить Самгин, но вошла горничная и попросила Лидию сойти вниз, к Варавке. С лестницы сошли рядом и молча. Клим постоял в прихожей, глядя, как по стене вытянулись на вешалке различные пальто; было в них нечто напоминающее толпу нищих на церковной паперти, безголовых нищих. «Нет, все это – не так, не договорено», – решил он и, придя в свою комнату, сел писать письмо Лидии. Писал долго, но, прочитав исписанные листки, нашел, что его послание сочинили двое людей, одинаково не похожие на него: один неудачно и грубо вышучивал Лидию, другой жалобно и неумело оправдывал в чем-то себя. «Но я же ни в чем не виноват пред нею», – возмутился он, изорвал письмо и тотчас решил, что уедет в Нижний-Новгород, на Всероссийскую выставку. Неожиданно уедет, как это делает Лидия, и уедет прежде, чем она соберется за границу. Это заставит ее понять, что он не огорчен разрывом. А может быть, она поймет, что ему тяжело, изменит свое решение и поедет с ним? Но, когда он сказал Лидии, что послезавтра уезжает, она заметила очень равнодушно: – Как хорошо, что у вас это вышло без драматических сцен. Я ведь думала, что сцены будут. Обняв, она крепко поцеловала его в губы. – Мы расстаемся друзьями? Потом встретимся снова, более умные, да? И, может быть, иначе посмотрим друг на друга? Клим был несколько тронут или удивлен и словами ее и слезинками в уголках глаз, он сказал тихонько, упрашивая: – Не лучше ли тебе ехать со мной? – Нет! – сказала она решительно. – Нет, не надо! Ты помешаешь мне. И быстро вытерла глаза. Опасаясь, что он скажет ей нечто неуместное, Клим тоже быстро поцеловал ее сухую, горячую руку. Потом, расхаживая по своей комнате, он соображал: «В сущности, она – несчастная, вот что. Пустоцвет. Бездушна она. Умствует, но не чувствует...» Остановился среди комнаты, снял очки и, раскачивая их, оглядываясь, подумал почти вслух: «Но – как быстро разыгралось все это. Действительно – как стружки сгорели». Он чувствовал себя растерявшимся, но в то же время чувствовал, что для него наступили дни отдыха, в котором он уже нуждался. Через несколько дней Клим Самгин подъезжал к Нижнему-Новгороду. Версты за три до вокзала поезд, туго набитый людями, покатился медленно, как будто машинист хотел, чтоб пассажиры лучше рассмотрели на унылом поле, среди желтых лысин песка и грязнозеленых островов дерна, пестрое скопление новеньких, разнообразно вычурных построек. Рядом с рельсами, несколько ниже насыпи, ослепительно сияло на солнце здание машинного отдела, построенное из железа и стекла, похожее формой на огромное корыто, опрокинутое вверх дном; сквозь стекла было видно, что внутри здания медленно двигается сборище металлических чудовищ, толкают друг друга пленные звери из железа. Полукольцом изогнулся одноэтажный павильон сельского хозяйства, украшенный деревянной резьбой в том русском стиле, который выдумал немец Ропет. Возвышалось, подавляя друг друга, еще много капризно разбросанных построек необыкновенной архитектуры, некоторые из них напоминали о приятном искусстве кондитера, и, точно гигантский кусок сахара, выделялся из пестрой их толпы белый особняк художественного отдела. Сверкал и плавился на солнце двуглавый золотой орел на вышке царского павильона, построенного в стиле теремов, какие изображаются на картинках сказок. А над золотым орлом в голубоватом воздухе вздулся серый пузырь воздушного шара, привязанный на длинной веревке. Неспешное движение поезда заставляло этот городок медленно кружиться; казалось, что все его необыкновенные постройки вращаются вокруг невидимой точки, меняют места свои, заслоняя друг друга, скользят между песчаных дорожек и небольших площадей. Это впечатление спутанного хоровода, ленивой, но мощной толкотни, усиливали игрушечные фигурки людей, осторожно шагавших между зданий, по изогнутым путям; людей было немного, и лишь редкие из них торопливо разбегались в разных направлениях, большинство же вызывало мысль о заплутавшихся, ищущих. Люди казались менее подвижны, чем здания, здания показывали и прятали их за углами своими. Это полусказочное впечатление тихого, но могучего хоровода осталось у Самгина почти на все время его жизни в странном городе, построенном на краю бесплодного, печального поля, которое вдали замкнула синеватая щетина соснового леса – «Савелова грива» и – за невидимой Окой – «Дятловы горы», где, среди зелени садов, прятались домики и церкви Нижнего-Новгорода. Остановясь в одной из деревянных, наскоро сшитых гостиниц, в которой все скрипело, потрескивало и в каждом звуке чувствовалось что-то судорожное, Самгин быстро вымылся, переоделся, выпил стакан теплого чая и тотчас пошел на выставку; до нее было не более трехсот шагов. Возвратился он к вечеру, ослепленный, оглушенный, чувствуя себя так, точно побывал в далекой, неведомой ему стране. Но это ощущение насыщенности не тяготило, а, как бы расширяя Клима, настойчиво требовало формы и обещало наградить большой радостью, которую он уже смутно чувствовал. Оформилась она не скоро, в один из ненастных дней не очень ласкового лета. Клим лежал на постели, кутаясь в жидкое одеяло, набросив сверх его пальто. Хлестал по гулким крышам сердитый дождь, гремел гром, сотрясая здание гостиницы, в щели окон свистел и фыркал мокрый ветер. В трех местах с потолка на пол равномерно падали тяжелые капли воды, от которой исходил запах клеевой краски и болотной гнили. Клим Самгин видел, что пред ним развернулась огромная, фантастически богатая страна, бытия которой он не подозревал; страна разнообразнейшего труда, вот – она собрала продукты его и, как на ладони, гордо показывает себе самой. Можно думать, что красивенькие здания намеренно построены на унылом поле, обок с бедной и грязной слободой, уродливо безличные жилища которой скучно рассеяны по песку, намытому Волгой и Окой, и откуда в хмурые дни, когда с Волги дул горячий «низовой» ветер, летела серая, колючая пыль. В этом соседстве богатства страны и бедности каких-то людишек ее как будто был скрыт хвастливый намек: «Живем – плохо, а работаем – вот как хорошо!» Не так нарядно и хвастливо, но еще более убедительно кричала о богатстве страны ярмарка. Приземистые, однообразно желтые ряды ее каменных лавок, открыв широкие пасти дверей, показывали в пещерном сумраке груды разнообразно обработанных металлов, груды полотен, ситца, шерстяных материй. Блестел цветисто расписанный фарфор, сияли зеркала, отражая все, что двигалось мимо их, рядом с торговлей церковной утварью торговали искусно граненным стеклом, а напротив огромных витрин, тесно заставленных бокалами и рюмками, блестел фаянс приспособлений для уборных. В этом соседстве церковного с домашним Клим Самгин благосклонно отметил размашистое бесстыдство торговли. Людей на ярмарке было больше, чем на выставке, вели они себя свободнее, шумнее и все казались служащими торговле с радостью. Поражало разнообразие типов, обилие иностранцев, инородцев, тепло одетых жителей Востока, слух ловил чужую речь, глаз – необыкновенные фигуры и лица. Среди русских нередко встречались сухощавые бородачи, неприятно напоминавшие Дьякона, и тогда Самгин ненадолго, на минуты, во тревожно вспоминал, что такую могучую страну хотят перестроить на свой лад люди о трех пальцах, расстриженные дьякона, истерические пьяницы, веселые студенты, каков Маракуев и прочие; Поярков, которого Клим считал бесцветным, изящный, солидненький Прейс, который, наверно, будет профессором, – эти двое не беспокоили Клима. Самоуверенный, цифролюбивый Кутузов поблек в памяти,, да Клим и не любил думать о нем. Глядя в деревянный, из палубной рейки, потолок, он следил, как по щелям стекает вода и, собираясь в стеклянные» крупные шарики, падает на пол, образуя лужи. Вспоминался блеск холодного оружия из Златоуста; щиты ножей, вилок, ножниц и замков из Павлова, Вачи, Ворсмы; в павильоне военно-морском, орнаментированном ружейными патронами, саблями и штыками, показывали длинногорлую, чистенькую пушку из Мотовилихи, блестящую и холодную, как рыба. Коревастый, точно из бронзы вылитый матрос, поглаживая синий подбородок, подкручивая черные усы, снисходительно и смешно объяснял публике: – Этое орудие зарьяжается с этого места, вот этим снарьядом, который вам даже не поднять, и палит в данном направлении по цели, значить – по врагу. Господин, не тыкайте палочкой, нельзя! Блестела золотая парча, как ржаное поле в июльский вечер на закате солнца; полосы глааета напомивали о голубоватом снеге лунных ночей зимы, разноцветные материи. – осеннюю расцветку лесов; поэтические сравнения эти явились у Клима после того, как он побывал в отделе живописи, где «объясняющий господин», лобастый, длинноволосый и тощий, с развинченным телом, восторженно рассказывая публике о пейзаже Нестерова, Левитана, назвал Русь парчовой, ситцевой и наконец – «чудесно вышитой по бархату земному шелками разноцветными рукою величайшего из художников – божьей рукой». Клим испытал гордость патриота, рассматривая в павильоне Средней Азии грубые подделки немцев под русскую парчу для Хивы и Бухары, под яркие ситца Морозовых и цветистый фарфор Кузнецовых. Игрушки и машины, колокола и экипажи, работы ювелиров и рояли, цветастый казанский сафьян, такой ласковый на ощупь, горы сахара, огромные кучи пеньковых веревок и просмоленных канатов, часовня, построенная из стеариновых свеч, изумительной красоты меха Сорокоумовского и железо с Урала, кладки ароматного мыла, отлично дубленные кожи, изделия из щетины – пред этими грудами неисчислимых богатств собирались небольшие группы людей и, глядя на грандиозный труд своей родины, несколько смущали Самгина, охлаждая молчанием своим его повышенное настроение. Редко слышал он возгласы восторга, а если они раздавались, то чаще всего из уст женщин пред витринами текстильщиков и посудников, парфюмеров, ювелиров и меховщиков. Впрочем, можно было думать, что большинство людей немело от обилия впечатлений. Но иногда Климу казалось, что только похвалы женщин звучат искренней радостью, а в суждениях мужчин неудачно скрыта зависть. Он даже подумал, что, быть может, Макаров прав: женщина лучше мужчины понимает, что всё в мире – для нее. Его патриотическое чувство особенно высоко поднималось, когда он встречал группы инородцев, собравшихся на праздник властвующей ими нации от Белого моря до Каспийского и Черного и от Гельсингфорса до Владивостока. Медленно шли хивинцы, бухарцы и толстые сарты, чьи плавные движения казались вялыми тем людям, которые не знали, что быстрота – свойство дьявола. Изнеженные персы с раскрашенными бородами стояли у клумбы цветов, высокий старик с оранжевой бородой и пурпурными ногтями, указывая на цветы длинным пальцем холеной руки, мерно, как бы читая стихи, говорил что-то почтительно окружавшей его свите. Уродливо большой перстень с рубином сверкал на пальце, привлекая к себе очарованный взгляд худенького человека в черном, косо срезанном, каракулевом колпаке. Не отрывая от рубина мокреньких, красных глаз, человек шевелил толстыми губами и, казалось, боялся, что камень выскочит из тяжелой золотой оправы. Часто встречались благообразные казанские татары и татары-крымчаки, похожие на румын-музыкантов, шумно бегали грузины и армяне, не торопясь шагали хмурые, белесые финны, строители трамвая и фуникулеров в городе. У павильона Архангельской железной дороги, выстроенного в стиле древних церквей Северного края Саввой Мамонтовым, меценатом и строителем этой дороги, жило семейство курносых самоедов, показывая публике моржа, который обитал в пристроенном к павильону бассейне и будто бы в минуты благодушного настроения говорил: «Благодарю, Савва!» В кошомной юрте сидели на корточках девять человек киргиз чугунного цвета; семеро из них с великой силой дули в длинные трубы из какого-то глухого к музыке дерева; юноша, с невероятно широким переносьем и черными глазами где-то около ушей, дремотно бил в бубен, а игрушечно маленький старичок с лицом, обросшим зеленоватым мохом, ребячливо колотил руками по котлу, обтянутому кожей осла. Иногда он широко открывал беззубый рот, зашитый волосами реденьких усов, и минуты две-три тянул тонким режущим уши горловым голосом: – Иё-ё-ы-ы-йо-э-э-о-ы-ы-ы... Владимирские пастухи-рожечники, с аскетическими лицами святых и глазами хищных птиц, превосходно играли па рожках русские песни, а на другой эстраде, против военно-морского павильона, чернобородый красавец Главач дирижировал струнным инструментам своего оркестра странную пьесу, которая называлась в программе «Музыкой небесных сфер». Эту пьесу Главач играл раза по три в день, публика очень любила ее, а люди пытливого ума бегали в павильон слушать, как тихая музыка звучит в стальном жерле длинной пушки. – Замечательный акустический феномен, – сообщил Климу какой-то очень любезный и женоподобный человек с красивыми глазами. Самгин не верил, что пушка может отзываться на «музыку небесных сфер», но, настроенный благодушно, соблазнился и пошел слушать пушку. Ничего не услыхав в ее холодной дыре, он почувствовал себя очень глупо и решил не подчиняться голосу народа, восхвалявшему Орину Федосову, сказительницу древних былин Северного края. Ежедневно, в час вечерней службы во храмах, к деревянным кладкам, на которых висели колокола Оконишникова и других заводов, подходил пожилой человек в поддевке, в теплой фуражке. Обнажив лысый череп, формой похожий на дыню, он трижды крестился, глядя в небо свирепо расширенными глазами, глаза у него были белые и пустые, как у слепого. Затем он в пояс кланялся зрителям и слушателям, ожидавшим его, влезал на кладку и раскачивал пятипудовый язык большого колокола. Важно плыли мягко бухающие, сочные вздохи чуткой меди; казалось, что железный, черный язык ожил и сам, своею силою качается, жадно лижет медь, а звонарь безуспешно ловит его длинными руками, не может поймать и сам в отчаянии бьет лысым черепом о край колокола. Наконец ему удавалось остановить раскачавшийся язык, тогда он переходил на другую кладку, к маленьким колокалам, и, черный, начинал судорожно дергать руками и логами, вызванивая «Славься, славься, наш русский царь». Дергался звонарь так, что казалось – он висит в петле невидимой веревки, хочет освободиться от нее, мотает головой, сухое длинное лицо его пухнет, наливается кровью, но чем дальше, тем более звучно славословит царя послушная медь колоколов. Отзвонив, он вытирал потный череп, мокрое лицо большим платком в синюю и белую клетку, снова смотрел в небо страшными, белыми глазами, кланялся публике и уходил, не отвечая на похвалы, на вопросы. Говорили, что его пришибло какое-то горе и он дал обет молчания до конца дней своих. Клим Самгин несколько раз смотрел на звонаря и вдруг заметил, что звонарь похож на Дьякона. С этой минуты он стал думать, что звонарь совершил какое-то преступление и вот – молча кается. Климу захотелось видеть Дьякона на месте звонаря. А вообще Самгин жил в тиком умилении пред обилием и разнообразием вещей, товаров, созданных руками вот этих, разнообразно простеньких человечков, которые не спеша ходят по дорожкам, посыпанным чистеньким песком, скромно рассматривают продукты трудов своих, негромко похваливают видимое, а больше того вдумчиво молчат. И Самгин начинал чувствовать себя виноватым в чем-то пред тихими человечками, он смотрел на ник дружелюбно, даже с оттенком почтения к их внешней незначительности, за которой скрыта сказочная, всесозидающая сила. «Вот – университет, – думал он, взвешивая свои впечатления. – Познание России – вот главнейшая, живая наука». Ему очень мешал Иноков, нелепая фигура которого в широкой разлетайке, в шляпе факельщика издали обращала на себя внимание, мелькая всюду, -ровно фантастическая и голодная птица в поисках пищи. Иноков сильно возмужал, щеки его обрастали мелкими колечками темных волос, это несколько смягчало его скуластое и пестрое, грубоватое лицо. Отказаться от встреч с вековым Клим не решался, потому что этот мало приятный парень, так же как брат Дмитрий, иного знал и мог только рассказать о кустарных промыслах, рыбоводстве, химической промышленности, судоходном деле. Это было полезно Самгину, но речи Инокова всегда несколько понижали его благодушное и умиленное настроение. – Есть во всех этих прелестях что-то... вдовье, – говорил Иноков. – Знаете: пожилая и будто не очень умная вдова, сомнительной красы, хвастается приданы», мужчину соблазнить на -брак хочет... Как бы решая сложную задачу, он закусывал губы, рот его вытягивался в тонкую линию. Затем ворчливо ругался: – Черти неуклюжие! Придумали устроить выставку сокровищ своих на песке и болоте. С одной стороны – выставка, Когда Самгин восхищался развитием текстильной промышленности, Иноков указывал, что деревня одевается все хуже и -по качеству и по краскам материи, что хлопок возят из Средней Азии в Москву, чтоб, переработав «но в товар, отправить обратно в Среднюю Азию- Указывал, что, несмотря на обилие лесов на Руси, бумагу миллионами пудов покупают в Финляндии. – Кедра на Урале – сколько хочешь, графита – тоже, а карандашей делать не умеем. Еще более неприятно было слушать рассказы Инокова о каких-то неудачных изобретеняих. – Были в сельскохозяйственном? – спрашивал он, насмешливо кривя тубы. – Там один русский гений велосипед выставил, как раз такой, на каких англичане еще в восемнадцатом веке пробовали ездить. А другой осел пианино состряпал; все сам сделал: клавиатуру, струны, – две трети струн, конечно, жильные. Гремит эта музыка, точно старый тарантас. Какой-то бывший нотариус экспонирует хлопушку, оводов на лошадях бить, хлопушка прикрепляется к передней оси телеги и шлепает лошадь, ну, лошадь, конечно, бесится. В леса дремучие прятать бы дураков, а мы их всенародно показываем. Самгин ежедневно завтракал с ним в шведском картонном домике у входа на выставку, Иноков скромно питался куском ветчины, ел много хлеба, выпивал бутылку черного пива и, поглаживая лицо свое ладонью, точно стирая с него веснушки, рассказывал: – Панно какого-то Врубеля, художника, видимо, большой силы, отказались принять на выставку. Я в живописи ничего не понимаю, а силу везде понимаю. Савва Мамонтов построил для Врубеля отдельный сарайчик вне границ выставки, вон там – видите? Вход – бесплатный, но публика плохо посещает сарайчик, даже и в те дни, когда там поет хор оперы Мамонтова. Я там часто сижу и смотрю: на одной стене – «Принцесса Греза», а на другой – Микула Селянинович и Вольга. Очень странно. Один газетчик посмотрел в кулак на Грезу, на Микулу и сказал: «Политика. Альянс франко-рюсс. Не сочувствую. Искусство должно быть свободно от политики». Иноков нехотя усмехнулся, но тотчас же стер усмешку губ рукою. Он постоянно сообщал Климу различные новости: – Витте приехал. Вчера идет с инженером Кази и Квинтилиана цитирует: «Легче сделать больше, чем столько». Самодовольный мужик. Привозят рабочих встречать царя. Здешних, должно быть, мало или не надеются на них. Впрочем, вербуют в Сормове и в Нижнем, у Доброва-Набгольц. – Вы как относитесь к царю? – спросил Клим. Иноков взглянул на него удивленно. – Никогда не думал об этом. Клим Самгин ждал царя с тревогой, которая даже смущала его, но которую он не мог скрыть от себя. Он чувствовал, что ему необходимо видеть человека, возглавляющего огромную, богатую Русь, страну, населенную каким-то скользким народом, о котором трудно сказать что-нибудь определенное, трудно потому, что в этот народ слишком обильно вкраплены какие-то озорниковатые люди. Была у Самгина смутная надежда, что в ту минуту, когда он увидит царя, все пережитое, передуманное им получит окончательное завершение. Возможно, что эта встреча будет иметь значение того первого луча солнца, которым начинается день, или того последнего луча, за которым землю ласково обнимает теплая ночь лета. Может быть, Диомидов прав: молодой царь недюжинный человек, не таков, каким был его отец. Он, так смело разрушивший чаяния людей, которые хотят ограничить его власть, может быть, обладает характером более решительным, чем характер его деда. Да, возможно, что Николай Второй способен стоять один против всех и молодая рука его достаточно сильна, чтоб вооружиться дубинкой Петра Великого и крикнуть на людей: «Да – что вы озорничаете?» Дня на два Иноков оттолкнул его в сторону от этих мыслей. – Не хотите слышать Орину Федосову? – изумленно спросил он. – Но ведь она – чудо! – Я не охотник до чудес, – сказал Самгин, вспомнив о пушке и «Музыке небесных сфер». Но Иноков, размахивая рукою, возбужденно говорил: – Против нее все это – хлам! И, схватив Клима за рукав пиджака, продолжал: – Помните Матерей во второй части «Фауста»? Но они там говорят что-то бредовое, а эта... Нет, идемте! Клим впервые видел Инокова в таком настроении и, заинтересованный этим, пошел с ним в зал, где читали лекции, доклады и Главач отлично играл на органе. – Увидите – это чудо! – повторил Иноков. На эстраду вышел большой, бородатый человек, в длинном и точно из листового железа склепанном пиджаке. Гулким голосом он начал говорить, как говорят люди, показывающие дрессированных обезьян и тюленей. – Я, – говорил он, – я-я-я! – все чаще повторял он, делая руками движения пловца. – Я написал предисловие... Книга продается у входа... Она – неграмотна. Знает на память около тридцати тысяч стихов... Я... Больше, чем в Илиаде. Профессор Жданов... Когда я... Профессор Барсов... – Ничего, – успокоительно сказал Иноков. – Этот – всегда глуп. На эстраду мелкими шагами, покачиваясь, вышла кривобокая старушка, одетая в темный ситец, повязанная пестреньким, заношенным платком, смешная, добренькая ведьма, слепленная из морщин и складок, с тряпичным, круглым лицом и улыбчивыми, детскими глазами. Клим взглянул на Инокова сердито, уверенный, что снова, как пред пушкой, должен будет почувствовать себя дураком. Но лицо Инокова светилось хмельной радостью, он неистово хлопал ладонями и бормотал: – Ах ты, милая... Это было смешно, Самгин несколько смягчился, и, решив претерпеть нечто в течение десятка минут, он, вынув часы, наклонил голову. И тотчас быстро вскинул ее, – с эстрады полился необыкновенно певучий голос, зазвучали веские, старинные слова. Голос был бабий, но нельзя было подумать, что стихи читает старуха. Помимо добротной красоты слов было в это» голосе что-то нечеловечески ласковое и мудрое, магическая сила, заставившая Самгина оцепенеть с часами в руке. Ему очень хотелось оглянуться, посмотреть, с какими лицами слушают люди кривобокую старушку? Но он не мог оторвать взгляда своего от игры морщин на измятом, добром так, от изумительного блеска детских глаз, которые, красноречиво договаривая каждую строку стихов» придавали древним словам живой блеск и обаятельный, мягкий звон. Однообразно помахивая ватной ручкой, похожая на уродливо сшитую из тряпок куклу, старая женщина из Олонецкого края сказывала о том, как мать богатыря Добрыни прощалась с ниш» отправляя его- в поле, на богатырские подвиги. Самгин видел эту дородную мать, слышал ее твердые слова, за. которыми все-таки слышно было и страх к печаль, видел широкоплечего Добрыню: стоит на коленях и держат меч на вытянутых: руках, глядя покорными глазами в лица матери. Минутами Климу казалось, что он один; а зале, больше никого нет, может быть, и этой доброй: ведьмы нет, а сквозь шумок за пределами зала, из прожитых веков, поистине чудесно долетает, до него оживший голос героической древности. – Ну, что? – торжествуя спросил Иноков; расширенное радостной улыбкой лицо его осовело, глаза были влажны. – Удивительно, – ответил Клим. – Толи еще будет! Заметьте: она – не актриса, не играет людей, а людями играет. Эти странные слова Клим не понял, но вспомнил их, когда Федосова начала сказывать о ссоре рязанского мужика Ильи Муромца с киевским князем Владимиром. Самгин, снова очарованный, смотрел на колдовское, всеми морщинами говорящее лицо, ласкаемый мягким блеском неугасимых глаз. Умом он понимал, что ведь матёрый богатырь из села Карачарова, будучи прогневан избалованным князем, не так, не этим голосом говорил, и, конечно, в зорких степных глазах его не могло быть такой острой иронической усмешечки, отдаленно напоминавшей хитренькие и мудрые искорки глаз историка Василия Ключевского. Но, вспомнив о безжалостном ученом, Самгин вдруг, и уже не умом, а всем существом своим, согласился, что вот эта плохо сшитая ситцевая кукла и есть самая подлинная история правды добра и правды зла, которая и должна и умеет говорить о прошлом так, как сказывает олонецкая, кривобокая старуха, одинаково любовно и мудро о гневе и о нежности, о неутолимых печалях матерей и богатырских мечтах детей, обо всем, что есть жизнь. И, может быть, вот так же певуче лаская людей одинаково обаятельным голосом, – говорит ли она о правде или о выдумке, – скажет история когда-то и о том, как жил на земле человек Клим Самгин. Затем Самгин почувствовал, что никогда еще не был он таким хорошим, умным и почти до слез несчастным, как в этот странный час, в рядах, людей, до немоты очарованных старой, милой ведьмой, явившейся из древних сказок в действительность, хвастливо построенную наскоро я напоказ. Чувствовать себя необыкновенным, каким он никогда не был, Климу мешал Иноков. В коротких перерывах между сказами Федосовой, когда она, отдыхая, облизывая темные губы кончиком языка, поглаживала кривой бок, дергала концы головного платочка, завязанного под ее подбородком, похожим на шляпку гриба, когда она, покачиваясь вбок, улыбалась и кивала головой восторженно кричавшему народу, – в эти минуты Иноков разбивал настроение Клима, неистово хлопая ладонями и крича рыдающим голосом: – Спасибо-о! Бабушка, милая – спасибо-о! Он был возбужден, как пьяный, подскакивал на стуле, оглушительно сморкался, топал ногами, разлетайка сползла с его плеч, и он топтал ее. Остаток дня Клим прожил в состоянии отчуждения от действительности, память настойчиво подсказывала древние слова и стихи, пред глазами качалась кукольная фигура, плавала мягкая, ватная рука, играли морщины на добром и умном лице, улыбались большие, очень ясные глаза. А через три дня утром он стоял на ярмарке в толпе. окружившей часовню, на которой поднимали флаг, открывая всероссийское торжище. Иноков сказал, что он постарается провести его на выставку в тот час, когда будет царь, однако это едва ли удастся, но что, наверное, царь посетит Главный дом ярмарки и лучше посмотреть на него там. Напротив Самгина, вправо и влево от него, двумя бесконечными линиями стояли крепкие, рослые, неплохо одетые люди, некоторые – в новых поддевках и кафтанах, большинство – в пиджаках. Там и тут резко выделялись красные пятна кумачных рубах, лоснились на солнце плисовые шаровары, блестели голенища ярко начищенных сапог. Клим впервые видел так близко и в такой массе народ, о котором он с детства столь много слышал споров и читал десятки печальных повестей о его трудной жизни. Он рассматривал сотни лохматых, гладко причесанных и лысых голов, курносые, бородатые, здоровые лица, такие солидные, с хорошими глазами, ласковыми и строгими, добрыми и умными. Люди эти стояли смирно, плотно друг к другу, и широкие груди их сливались в одну грудь. Было ясно, что это тот самый великий русский народ, чьи умные руки создали неисчислимые богатства, красиво разбросанные там, на унылом поле. Да, это именно он отсеял и выставил вперед лучших своих, и хорошо, что все другие люди, щеголеватее одетые, но более мелкие, не столь видные, покорно встали за спиной людей труда, уступив им первое место. Чем более всматривался Клим в людей первого ряда, тем более повышалось приятно волнующее уважение к ним. Совершенно невозможно было представить, что такие простые, скромные люди, спокойно уверенные в своей силе, могут пойти за веселыми студентами и какими-то полуумными честолюбцами. Эти люди настолько скромны, что некоторых из них принуждены выдвигать, вытаскивать вперед, что и делали могучий, усатый полицейский чиновник в золотых очках и какой-то прыткий, тонконогий человек в соломенной шляпе с трехцветной лентой на ней. Они, медленно идя вдоль стены людей, ласково покрикивали, то один, то другой: – Лысый, – подайся вперед! – Ты что, великан, прячешься? Встань здесь. – Серьга в ухе – сюда! Прыткий человек, взглянув на Клима, дотронулся до плеча его перчаткой. – Немножко назад, молодой человек! Парень с серебряной серьгой в ухе легко, тараном плеча своего отодвинул Самгина за спину себе и сказал негромко, сипло: – В очках и отсюда увидишь. Но из-за его широкой спины ничего нельзя было видеть. Самгин попытался встать между ним и лысым бородачом, но парень, выставив необоримый локоть, спросил: – Куда? И посоветовал: – Стой на своем месте! Клим подчинился. «Да, – подумал он. – Этот всякого может поставить на место». И спросил: – Вы – откуда? Человек с серьгою в ухе поворотил тугую шею, наклонил красное лицо с черными усами. – Из второй части, – сказал он. – Рабочий? – Топорник. Самгин помолчал, подумал и снова спросил: – Почему же вы не в форме? Человек с серьгой в ухе не ответил. Вместо него словоохотливо заговорил его сосед, стройный красавец в желтой, шелковой рубахе: – Рабочих, мастеровщину показывать не будут. Это выставка не для их брата. Ежели мастеровой не за работой, так он – пьяный, а царю пьяных показывать не к чему. – Верно, – сказал кто-то очень громко. – Безобразие наше ему не интересно. Сердито вмешался лысый великан: – Различать надо: кто – рабочий, кто – мастеровой. Вот я – рабочий от Вукола Морозова, нас тут девяносто человек. Да Никольской мануфактуры есть. Завязалась неторопливая беседа, и вскоре Клим узнал, что человек в желтой рубахе – танцор и певец из хора Сниткина, любимого по Волге, а сосед танцора – охотник на медведей, лесной сторож из удельных лесов, чернобородый, коренастый, с круглыми глазами филина. Чувствуя, что беседа этих случайных людей тяготит – Гулять – нельзя, видишь – все стоят? Танцор, взглянув на Клима с усмешкой, объяснил: – – Сегодня публике внимания не оказывают. – Чу, – едет! Чей-то командующий голос крикнул: – Трескин! Чтобы не смели лазить по крышам!.. Все замолчали, подтянулись, прислушиваясь, глядят на Оку» на темную полосу моста, где две линии игрушечно маленьких людей размахивали тонкими руками и, срывая головы с своих плеч, играли ими, подкидывая вверх. Был слышен колокольный звон, особенно внушительно гудел колокол собора в кремле, и вместе с медным гулом возрастал, быстро накатываясь все ближе, другой, рычащий. Клим слышал, как Москва, встречая царя, ревела ура, но тогда этот рев не волновал его, обидно загнанного во двор вместе с пьяным и карманником. А сегодня он чувствовал, что волнение даже покачивает его и темнит глаза. Можно было думать, что этот могучий рев влечет за собой отряд быстро скакавших полицейских, цоканье подков по булыжнику не заглушало, а усиливало рев. Отряд ловко дробился, через каждые десять, двадцать шагов от него отскакивал верховой и, ставя лошадь свою боком к людям, втискивал их на панель, отталкивал за часовню, к незастроенному берегу Оки. Из плотной стены людей по ту сторону улицы, из-за толстого крупа лошади тяжело вылез звонарь с выставки и в три шага достиг середины мостовой. К нему тотчас же подбежали двое, вскрикивая испуганно и смешно: – Куда, чорт? Куда, харя? Но звонарь, отталкивая людей левой рукой, поднял в небо свирепые глаза и, широко размахивая правой, трижды перекрестил дорогу. – Ишь ты, – благосклонно воскликнул ткач. Звонаря торопливо затискали в толпу, а теплая фуражка его осталась на камнях мостовой. Самгину казалось, что воздух темнеет, сжимаемый мощным воем тысяч людей, – воем, который приближался, как невидимая глазу туча, стирая все звуки, поглотив звон колоколов и крики медных труб военного оркестра на площади у Главного дома. Когда этот вой и рев накатился на Клима, он оглушил его, приподнял вверх и тоже заставил орать во всю силу легких: – Ура! Народ подпрыгивал, размахивая руками, швырял в воздух фуражки, шапки. Кричал он так, что было совершенно не слышно, как пара бойких лошадей губернатора Баранова бьет копытами по булыжнику. Губернатор торчал в экипаже, поставив колено на сиденье его, глядя назад, размахивая фуражкой, был он стального цвета, отчаянный и героический, золотые бляшки орденов блестели на его выпуклой груди. За ним, в некотором расстоянии, рысью мчалась тройка белых лошадей. От серебряной сбруи ее летели белые искры. Лошади топали беззвучно, широкий экипаж катился неслышно; было странно видеть, что лошади перебирают двенадцатью ногами, потому что казалось – экипаж царя скользил по воздуху, оторванный от земли могучим криком восторга. Клим Самгин почувствовал, что на какой-то момент все вокруг, и сам он тоже, оторвалось от земли и летит по воздуху в вихре стихийного рева. Царь, маленький, меньше губернатора, голубовато-серый, мягко подскакивал на краешке сидения экипажа, одной рукой упирался в колено, а другую механически поднимал к фуражке, равномерно кивал головой направо, налево и улыбался, глядя в бесчисленные кругло открытые, зубастые рты, в красные от натуги лица. Он был очень молодой, чистенький, с красивым, мягким лицом, а улыбался – виновато. Да, он улыбался именно виновато, мягкой улыбкой Диомидова. И глаза его были такие же, сапфировые. И если б ему сбрить маленькую, светлую бородку, он стал бы совершенно таким, как Диомидов. Он пролетел, сопровождаемый тысячеголосым ревом, такой же рев и встречал его. Мчались и еще какие-то экипажи, блестели мундиры и ордена, но уже было слышно, что лошади бьют подковами, колеса катятся по камню и все вообще опустилось на землю. На дороге снова встал звонарь, тяжелыми взмахами руки он крестил воздух вслед экипажам; люди обходили его, как столб. Краснорожий человек в сером пиджаке наклонился, поднял фуражку и подал ее звонарю. Тогда звонарь, ударив ею по колену, широкими шагами пошел по средине мостовой. Глаза Клима, жадно поглотив царя, все еще видели его голубовато-серую фигуру и на красивеньком лице – виноватую улыбку. Самгин чувствовал, что эта улыбка лишила его надежды и опечалила до слез. Слезы явились у него раньше, но это были слезы радости, которая охватила и подняла над землею всех людей. А теперь вслед царю и затихавшему вдали крику Клим плакал слезами печали и обиды. Невозможно было помириться с тем, что царь похож на Диомидова, недопустима была виноватая улыбка на лице владыки стомиллионного народа. И непонятно было, чем мог этот молодой, красивенький и мягкий человек вызвать столь потрясающий рев? Безвольно и удрученно Самгин двигался в толпе людей, почему-то вдруг шумно повеселевших, слышал их оживленные голоса: – Встарину – на колени встали бы... – Эй, наши, айда пиво пить! За спиною Клима кто-то звонко восхищался: – Ну, до чего же просто бьют! – Кого? – Всякого. Солидный голос внушительно сказал: – Критиков и надобно бить. – Роман – сколько дал за сапоги? О царе не говорили, только одну фразу поймал Самгин: – Трудно ему будет с нами. Это сказал коренастый парень, должно быть, красильщик материй, руки его были окрашены густосиней краской. Шел он, ведя под руку аккуратненького старичка, дерзко расталкивая людей, и кричал на них: – Шагай! Но и этот, может быть, не о царе говорил. «А что, если все эти люди тоже чувствуют себя обманутыми и лишь искусно скрывают это?» – подумал Клим. Остроглазый человек заглянул в лицо его и недоверчиво спросил: – Чего же вы плачете, молодой барин? Какая же у вас причина сегодня плакать? Самгин сконфуженно вытер глаза, ускорил шаг и свернул в одну из улиц Кунавина, сплошь занятую публичными домами. Почти в каждом окне, чередуясь с трехцветными полосами флагов, торчали полуодетые женщины, показывая голые плечи, груди, цинически перекликаясь из окна в окно. И, кроме флагов, все в улице было так обычно, как будто ничего не случилось, а царь и восторг народа – сон. «Нет, Диомидов ошибся, – думал Клим, наняв извозчика на выставку. – Этот царь едва ли решится крикнуть, как горбатенькая девочка». У входа на выставку его встретил Иноков. – Можно пройти, – торопливо сказал он. – Жаль, опоздали вы. Иноков постригся, побрил щеки и, заменив разлетайку дешевеньким костюмом мышиного цвета, стал незаметен, как всякий приличный человек. Только веснушки на лице выступили еще более резко, а в остальном он почти ничем не отличался от всех других, несколько однообразно приличных людей. Их было не много, на выставке они очень интересовались архитектурой построек, посматривали на крыши, заглядывали в окна, за углы павильонов и любезно улыбались друг другу. – Охранники? – шопотом спросил Клим. – Вероятно, не все, – сердито и неуместно громко ответил Иноков; он шел, держа шляпу в руке, нахмурясь, глядя в землю. – Тут уже разыграли водевиль, – говорил он. – При входе в царский павильон государя встретили гридни, знаете – эдакие русские лепообразные отроки в белых кафтанах с серебром, в белых, высоких шапках, с секирами в руках; говорят, – это древний литератор Дмитрий Григорович придумал их. Стояли они в два ряда, царь спрашивает одного: «Ваша фамилия?» – «Набгольц». Он – другого: – «Элухен». Он – третьего: – «Дитмар». Четвертый оказался Шульце. Царь усмехнулся, прошел мимо нескольких молча; видит, – некая курносая рожа уставилась на него с обожанием, улыбнулся роже: «А ваша фамилия?» А рожа ему как рявкнет басом: «Антор!» Это рожа так сокращенно счета трактирные подписывала, а настоящие имя и фамилия ее Андрей Торсуев. Иноков рассказал это вполголоса, неохотно и задумчиво. – Это – правда? – недоверчиво спросил Самгин. – Ну, конечно. Уж если глупо, значит – правда. Клим замолчал, вспомнив пожарного и танцора, которых он принял за рабочих. Приличные люди вдруг остолбенели, сняв шляпы. Из павильона химической промышленности вышел царь в сопровождении трех министров: Воронцова-Дашкова, Ванновского и Витте. Царь шел медленно, играя перчаткой, и слушал, что говорил ему министр двора, легонько дергая его за рукав и указывая на павильон виноделия, невысокий холм, обложенный дерном. Издали и на земле царь показался Климу еще меньше, чем он был в экипаже. Ему, видимо, не хотелось спуститься в павильон Воронцова, он, отвернув лицо в сторону и улыбаясь смущенно, говорил что-то военному министру, одетому в штатское и с палочкой в руке. Они, трое, стояли вплоть друг к другу, а на них, с высоты тяжелого тела своего, смотрел широкоплечий Витте, в плечи его небрежно и наскоро была воткнута маленькая голова с незаметным носиком и негустой, мордовской бородкой. Он смотрел на маленького в сравнении с ним царя и таких же небольших министров, озабоченно оттопырив губы, спрятав глаза под буграми бровей, смотрел на них и на золотые часы, таявшие в руке его. Самгину бросилось в глаза, как плотно и крепко прижал Витте к земле длинные и широкие ступни своих тяжелых ног. В нескольких шагах от этой группы почтительно остановились молодцеватый, сухой и колючий губернатор Баранов и седобородый комиссар отдела художественной промышленности Григорович, который делал рукою в воздухе широкие круги и шевелил пальцами, точно соля землю или сея что-то. Тесной, немой группой стояли комиссары отделов, какие-то солидные люди в орденах, большой человек с лицом нехитрого мужика, одетый в кафтан, шитый золотом. – Николай Бугров, миллионер, – сказал Иноков. – Его зовут удельным князем нижегородским. – А это – Савва Мамонтов. Из павильона Северного края быстро шел плотный, лысоватый человечек с белой бородкой и веселым розовым лицом, – шел и, смеясь, отмахивался от «объясняющего господина», лобастого и длинноволосого. – Пустяки, милейший, сущие пустяки, – громко сказал он, заставив губернатора Баранова строго посмотреть в его сторону. Все приличные люди тоже обратили на него внимание. Посмотрел и царь все с той же виноватой улыбкой, а Воронцов-Дашков все еще дергал его за рукав, возмущая этим Клима. «Адашев», – вспомнил он и пожелал министру участь наставника Ивана Грозного. На выставке было тихо и скучно, как в ненастные будни. По-будничному свирели паровозы на вагонном дворе, скрежетали рельсы на стрелках, бухали буфера и уныло пели рожки стрелочников. День, с утра яркий, тоже заскучал, небо заволокли ровным слоем сероватые, жидкие облака, солнце, прикрытое ими, стало, по-зимнему, тусклобелым, и рассеянный свет его утомлял глаза. Пестрота построек поблекла, неподвижно и обесцвеченно висели бесчисленные флаги, приличные люди шагали вяло. А голубоватая, скромная фигура царя, потемнев, стала еще менее заметной на фоне крупных, солидных людей, одетых в черное и в мундиры, шитые золотом, украшенные бляшками орденов. Царь медленно шел к военно-морскому отделу впереди этих людей, но казалось, что они толкают его. Вот губернатор Баранов гибко наклонился, поднял что-то с земли из-под ног царя и швырнул в сторону. – Ну, довольно с вас? – спросил Иноков, усмехаясь. Самгин молча кивнул головой. Он чувствовал себя физически усталым, хотел есть, и ему было грустно. Такую грусть он испытывал в детстве, когда ему дарили с рождественской елки не ту вещь, которую он хотел иметь. – Знаете, на кого царь похож? – спросил Иноков. – Клим безмолвно взглянул в лицо его, ожидая грубости. Но Иноков сказал задумчиво: – На Бальзаминова, одетого офицером. – Исаак, – пробормотал Самгин. – Что? – Исаак, – повторил Клим громче и с досадой, которую не мог сдержать. – Ах, да, это – из библии, – вспомнил Иноков. – Ну, а кто же тогда Авраам? – Не знаю. – Странное сравнение, – усмехнулся Иноков и заговорил, вздохнув: – Корреспонденции моих – не печатают. Редактор, старый мерин, пишет мне, что я слишком подчеркиваю отрицательные стороны, а это не нравится цензору. Учит: всякая критика должна исходить из некоторой общей идеи и опираться на нее. А чорт ее найдет, эту общую идею! Клим перестал слушать его ворчливую речь, думая о молодом человеке, одетом в голубовато-серый мундир, о его смущенной улыбке. Что сказал бы этот человек, если б пред ним поставить Кутузова, Дьякона, Лютова? Да, какой силы слова он мог бы сказать этим людям? И Самгин вспомнил – не насмешливо, как всегда вспоминал, а – с горечью: «Да – был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?» Но, перегруженный впечатлениями, он вообще как будто разучился думать; замер паучок, который ткет паутину мысли. Хотелось поехать домой, на дачу, отдохнуть. Но ехать нельзя было, Варавка телеграммой просил подождать его приезда. И, дожидаясь Варавку, Клим Самгин увидал хозяина. Это был человек среднего роста, одетый в широкие, длинные одежды той неуловимой окраски, какую принимают листья деревьев поздней осенью, когда они уже испытали ожог мороза. Легкие, как тени, одежды эти прикрывали сухое, костлявое тело старика с двуцветным липом; сквозь тускложелтую кожу лица проступали коричневые пятна какой-то древней ржавчины. Каменное лицо это удлиняла серая бородка. Волосы ее легко было сосчитать; кустики таких же сереньких волос торчали в углах рта, опускаясь книзу, нижняя губа, тоже цвета ржавчины, брезгливо отвисла, а над нею -неровный ряд желтых, как янтарь, зубов. Глаза его косо приподняты к вискам, уши, острые, точно у зверя, плотно прижаты к черепу, он в шляпе с шариками и шнурками; шляпа делала человека похожим на жреца какой-то неведомой церкви. Казалось, что зрачки его узких глаз не круглы и не гладки, как у всех обыкновенных людей, а слеплены из мелких, острых кристалликов. И, как с портрета, написанного искусным художником, глаза эти следили за Климом неуклонно, с какой бы точки он ни смотрел на древний, оживший портрет. Бархатные, тупоносые сапоги на уродливо толстых подошвах, должно быть, очень тяжелы, но человек шагал бесшумно, его ноги, не поднимаясь от земли, скользили по ней, как по маслу или по стеклу. За ним почтительно двигалась группа людей, среди которых было четверо китайцев в национальных костюмах; скучно шел молодцеватый губернатор Баранов рядом с генералом Фабрициусом, комиссаром павильона кабинета царя, где были выставлены сокровища Нерчинских и Алтайских рудников, драгоценные камни, самородки золота. Люди с орденами и без орденов почтительно, тесной группой, тоже шли сзади странного посетителя. Плывущей своей походкой этот важный человек переходил из одного здания в другое, каменное лицо его было неподвижно, только чуть-чуть вздрагивали широкие ноздри монгольского носа и сокращалась брезгливая губа, но ее движение было заметно лишь потому, что щетинились серые волосы в углах рта. – Ли Хунг-чанг, – шептали люди друг другу. – Ли Хунг-чанг. И, почтительно кланяясь, отскакивали. На людей знаменитый человек Китая не смотрел, вещи он оглядывал на ходу и, лишь пред некоторыми останавливаясь на секунды, на минуту, раздувал ноздри, шевелил усами. Руки его лежали на животе, спрятанные в широкие рукава, но иногда, видимо, по догадке или повинуясь неуловимому знаку, один из китайцев тихо начинал говорить с комиссаром отдела, а потом, еще более понизив голос, говорил Ли Хунг-чангу, преклонив голову, не глядя в лицо его. В отделе военно-морском он говорил ему о пушке; старый китаец, стоя неподвижно и боком к ней, покосился на нее несколько секунд – и поплыл дальше. Генерал Фабрициус, расправив запорожские усы, выступил вперед высокого гостя и жестом военачальника указал ему на павильон царя. Ли Хунг-чанг остановился. Китаец-переводчик начал суетливо вертеться, кланяться и шептать что-то, разводя руками, улыбаясь. – Нельзя идти впереди его? – громко спросил осанистый человек со множеством орденов, – спросил и усмехнулся. – Ну, а рядом с ним – можно? Как? Тоже нельзя? Никому? – Так точно, ваше превосходительство! – ответил кто-то голосом извозчика-лихача. Осанистый человек докрасна надул щеки, подумал и сказал на французском языке: – Спросить переводчика: кто же имеет право идти рядом с ним? Все замолчали. Потом голос лихача сказал, но уже не громко: – Переводчик говорит, ваше высокопревосходительство, что он не знает; может быть, ваш – то есть наш – император, говорит он. Осанистый человек коснулся орденов на груди своей и пробормотал сердито: – Действительно... церемонии! Генерал Фабрициус пошел сзади Ли Хунг-чанга, тоже покраснев и дергая себя за усы. В павильоне Алтая Ли Хунг-чанг остановился пред витриной цветных камней, пошевелил усами, – переводчик тотчас же попросил открыть витрину. А когда подняли ее тяжелое стекло, старый китаец не торопясь освободил из рукава руку, рукав как будто сам, своею силой, взъехал к локтю, тонкие, когтистые пальцы старческой, железной руки опустились в витрину, сковырнули с белой пластинки мрамора большой кристалл изумруда, гордость павильона, Ли Хунг-чанг поднял камень на уровень своего глаза, перенес его к другому и, чуть заметно кивнув головой, спрятал руку с камнем в рукав. – Он его берет себе, – любезно улыбаясь, объяснил переводчик этот жест. Генерал Фабрициус, побледнев, забормотал: – Но... позвольте! Я ж не имею права делать подарки! Знаменитый китаец уже выплыл из двери павильона и шел к выходу с выставки. – Ли Хунг-чанг, – негромко говорили люди друг другу и низко кланялись человеку, похожему на древнего мага. – Ли Хунг-чанг! День был неприятный. Тревожно метался ветер, раздувая песок дороги, выскакивая из-за углов. В небе суетились мелко изорванные облака, солнце тоже беспокойно суетилось, точно заботясь как можно лучше осветить странную фигуру китайца. |
||
|