"Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть первая" - читать интересную книгу автора (Горький Максим)ГЛАВА 4Солнечный свет, просеянный сквозь кисею занавесок на окнах и этим смягченный, наполнял гостиную душистым теплом весеннего полудня. Окна открыты, но кисея не колебалась, листья цветов на подоконниках – неподвижны. Клим Самгин чувствовал, что он отвык от такой тишины и что она заставляет его как-то по-новому вслушиваться в слова матери. – Ты очень, очень возмужал, – говорила Вера Петровна, кажется, уже третий раз. – У тебя даже глаза стали темнее. Она встретила сына с радостью, неожиданной для него. Клим с детства привык к ее суховатой сдержанности, привык отвечать на сухость матери почтительным равнодушием, а теперь нужно было найти какой-то другой тон. – Ну, а – Дмитрий? – спрашивала она. – Рабочий вопрос изучает? О, боже! Впрочем, я так и думала, что он займется чем-нибудь в этом роде. Тимофей Степанович убежден, что этот вопрос раздувается искусственно. Есть люди, которым кажется, что это Германия, опасаясь роста нашей промышленности, ввозит к нам рабочий социализм. Что говорит Дмитрий об отце? За эти восемь месяцев – нет, больше! – Иван Акимович не писал мне... Она была одета парадно, как будто ожидала гостей или сама собралась в гости. Лиловое платье, туго обтягивая бюст и торс, придавало ее фигуре что-то напряженное и вызывающее. Она курила папиросу, это – новость. Когда она сказала: «Бог мой, как быстро летит время!» – в тоне ее слов Клим услышал жалобу, это было тоже не свойственно ей. – Ты знаешь, – в посте я принуждена была съездить в Саратов, по делу дяди Якова; очень тяжелая поездка! Я там никого не знаю и попала в плен местным... радикалам, они много напортили мне. Мне ничего не удалось сделать, даже свидания не дали с Яковом Акимовичем. Сознаюсь, что я не очень настаивала на этом. Что могла бы я сказать ему? Клим согласно наклонил голову: – Да, с ним – трудно. Словоохотливость матери несколько смущала его, но он воспользовался ею и спросил, где Лидия. – Уехала в монастырь с Алиной Телепневой, к тетке ее, игуменье. Ты знаешь: она поняла, что у нее нет таланта для сцены. Это – хорошо. Но ей следует понять, что у нее вообще никаких талантов нет. Тогда она перестанет смотреть на себя как на что-то исключительное и, может быть, выучится... уважать людей. Вера Петровна вздохнула, взглянув на часы, прислушиваясь к чему-то. – Ты слышал, что Телепнева нашла богатого жениха? – Я видел его в Москве. – Да? Что это? – Шут какой-то, – сказал Клим, пожимая плечами. – Кажется – Тимофей Степанович пришел... Мать встала, пошла к двери, но дверь широко распахнулась, открытая властной рукою Варавки. – Ага, юрист, приехал, здравствуй; ну-ко, покажись! Он тотчас наполнил комнату скрипом новых ботинок, треском передвигаемых кресел, а на улице зафыркала лошадь, закричали мальчишки и высоко взвился звонкий тенор: – Вот лу-кулу-кулу-кулуку-у! – Вера, – чаю, пожалуйста! В половине восьмого заседание. Субсидию тебе на школу город решил дать, слышишь? Но ее уже не было в комнате. Варавка посмотрел на дверь и, встряхнув рукою бороду, грузно втиснулся в кресло. – Ну, что, юрист, как? Судя по лицу – науки не плохо питали тебя. Рассказывай! Но, заглянув медвежьими глазками в глаза Клима, он хлопнул его по колену и стал рассказывать сам: – Газету хочу издавать, а? Газету, брат. Попробуем заменить кухонные сплетни организованным общественным мнением. Через несколько минут, перекатив в столовую круглую тушу свою, он, быстро размешивая ложкой чай в стакане, кричал: – Что такое для нас, русских, социальная эволюция? Это – процесс замены посконных штанов приличными брюками... Климу показалось, что мать ухаживает за Варавкой с демонстративной покорностью, с обидой, которую она не может или не хочет скрыть. Пошумев полчаса, выпив три стакана чая, Варавка исчез, как исчезает со сцены театра, оживив пьесу, эпизодическое лицо. – Изумительно много работает, – сказала мать, вздохнув. – Я почти не вижу его. Как всех культурных работников, его не любят. Вера Петровна долго рассуждала о невежестве и тупой злобе купечества, о близорукости суждений интеллигенции, слушать ее было скучно, и казалось, что она старается оглушить себя. После того, как ушел Варавка, стало снова тихо и в доме и на улице, только сухой голос матери звучал, однообразно повышаясь, понижаясь. Клим был рад, когда она утомленно сказала: – Я думаю, ты устал? – Мне бы хотелось пройтись. А ты – не хочешь? – О, нет, – сказала она, приглаживая пальцами или пытаясь спрятать седые волосы на висках. Клим вышел на улицу, когда уже стемнело. Деревянные стены и заборы домов еще дышали теплом, но где-то слева всходила луна, и на серый булыжник мостовой ложились прохладные тени деревьев. Стекла окон смазаны желтым жиром огня, редкие звезды – тоже капельки жирного пота. Дома приплюснуты к земле, они, казалось, незаметно тают, растекаясь по улице тенями; от дома к дому темными ручьями текут заборы. В городском саду, по дорожке вокруг пруда, шагали медленно люди, над стеклянным кругом черной воды лениво плыли негромкие голоса. Клим вспомнил книги Роденбаха, Нехаеву; ей следовало бы жить вот здесь, в этой тишине, среди медлительных людей. Он сел на скамью, под густой навес кустарника; аллея круто загибалась направо, за углом сидели какие-то люди, двое; один из них глуховато ворчал, другой шаркал палкой или подошвой сапога по неутоптанному, хрустящему щебню. Клим вслушался в монотонную воркотню и узнал давно знакомые мысли: – Он, как Толстой, ищет веры, а не истины. Свободно мыслить о истине можно лишь тогда, когда мир опустошен: убери из него всё – все вещи, явления и все твои желания, кроме одного: познать мысль в ее сущности. Они оба мыслят о человеке, о боге, добре и зле, а это – лишь точки отправления на поиски - вечной, все решающей истины... – У вас нет целкового? – спросил кисленький голос Дронова. Клим Самгин встал, желая незаметно уйти, но заметил, по движению теней, что Дронов и Томилин тоже встали, идут в его сторону. Он сел, согнулся, пряча лицо. – У меня нет целкового, – сказал Томилин тем же тоном, каким говорил о вечной истине. Не поднимая головы, Клим посмотрел вслед им. На ногах Дронова старенькие сапоги с кривыми каблуками, на голове – зимняя шапка, а Томилин – в длинном, до пят, черном пальто, в шляпе с широкими полями. Клим усмехнулся, найдя, что костюм этот очень характерно подчеркивает странную фигуру провинциального мудреца. Чувствуя себя достаточно насыщенным его философией, он не ощутил желания посетить Томилина и с неудовольствием подумал о неизбежной встрече с Дроновым. В саду стало тише, светлей, люди исчезли, растаяли; зеленоватая полоса лунного света отражалась черною водою пруда, наполняя сад дремотной, необременяющей скукой. Быстро подошел человек в желтом костюме, сел рядом с Климом, тяжко вздохнув, снял соломенную шляпу, вытер лоб ладонью, посмотрел на ладонь и сердито спросил: – На биллиарде не играете, студент? Выслушав краткое: нет, он встал и так же быстро пошел прочь, размахивая шляпой, а отойдя шагов пятнадцать, громко крикнул: – Дармоед, зелены уши! И, захохотав дьявольски, исчез. Клим тоже усмехнулся, бездумно посидел еще несколько минут и пошел домой. На четвертый день явилась Лидия. – О, приехал! – сказала она, удивленно подняв брови. Удивление ее, нерешительно протянутая рука и взгляд, быстро скользнувший по лицу Клима, – все это заставило его нахмурясь отойти от нее. Она пополнела, но глаза ее, обведенные тенями, углубились и лицо казалось болезненным. На ней серое платье, перехваченное поясом, соломенная шляпа, подвязанная белой вуалью; в таком виде английские дамы путешествуют по Египту. С Верой Петровной она поздоровалась тоже небрежно, минут пять капризно жаловалась на скуку монастыря, пыль и грязь дороги и ушла переодеваться, укрепив неприятное впечатление Клима. – Как ты нашел ее? – спросила мать, глядя в зеркало, поправляя прическу, и сейчас же подсказала ответ: – Она уже немножко играет, это влияние школы. К вечернему чаю пришла Алина. Она выслушала комплименты Самгина, как дама, хорошо знакомая со всеми комбинациями льстивых слов, ленивые глаза ее смотрели в лицо Клима с легкой усмешечкой. – Подумайте, – он говорит со мною на вы! – вскричала она. – Это чего-нибудь стоит. Ах, – вот как? Ты видел моего жениха? Уморительный, не правда ли? – И, щелкнув пальцами, вкусно добавила: – Умница! Косой, ревнючий. Забавно с ним – досотрясения мозгов. – И богат... – Это – всего лучше, конечна! Слизнув с пышных губ своих быструю улыбочку, она спросила: – Осуждаешь? Она выработала певучую речь, размашистые, но мягкие и уверенные жесты, – ту свободу движений, которая в купеческом круге именуется вальяжностью. Каждым оборотом тела она ловко и гордо подчеркивала покоряющую силу его красоты. Клим видел, что мать любуется Алиной с грустью в глазах. – Подруги упрекают меня, дескать – польстилась девушка на деньги, – говорила Телепнева, добывая щипчиками конфекты из коробки. – Особенно язвит Лидия, по ее законам необходимо жить с милым и чтобы – в шалаше. Но – я бытовая и водевильная, для меня необходим приличный домик и свои лошади. Мне заявлено: «У вас, Телепнева, совершенно отсутствует понимание драматизма». Это сказал не кто-нибудь, а – сам, он, который сочиняет драмы. А с милым без драмы – не прожить, как это доказано в стихах и прозе... «Эту школа испортила больше, чем Лидию», – подумал Клим. Мать, выпив чашку чая, незаметно ушла. Лидия слушала сочный голос подруги, улыбаясь едва заметной улыбкой тонких губ, должно быть, очень жгучих. Алина смешно рассказывала драматический роман какой-то гимназистки, которая влюбилась в интеллигентного переплетчика. – Настоящий интеллигентный, в очках, с бородкой, брюки на коленях – пузырями, кисленькие стишки Надсона славословил, да! Вот, Лидочка, как это страшно, когда интеллигент и шалаш? А мой Лютов – старовер, купчишка, обожает Пушкина; это тоже староверство – Пушкина читать. Теперь ведь в моде этот – как его? – Витебский, Виленский? Розовыми пальцами, ногти которых блестели, как перламутр, она брала конфекты и, откусывая от них маленькие кусочки, хвасталась белизною зубов. Голос ее звучал добродушно, масляные глаза ласково поблескивали. – Мы с Лютовым угрожающих стихов не любим: Она вдруг вспыхнула, даже немножко подскочила на стуле. – Ой, Лидуша, какие стишки я сегодня получила из Москвы! Какой-то новый поэт Брусов, Бросов – удивительно! Они несколько... нескромные, но – музыка, музыка! Она торопливо рылась в складках юбки, отыскивая карман, нашла, взмахнула измятым конвертом. – Вот... В столовую шумно вбежала кругленькая Сомова, а за нею, точно идя вброд по скользким камням, осторожно шагал высокий юноша в синих штанах, в рубахе небеленого холста, в каких-то сандалиях на босых ногах. – Милые подруги, это – свинство! – кричала Сомова. – Приехали и – молчите, зная, что я без вас жить не могу. – И без меня, – глухим басом сказал юноша дикого вида. – И без тебя, наказание божие, и без тебя, да! Знакомьтесь, девушки: Иноков, дитя души моей, бродяга, будет писателем. Расцеловав подруг, Сомова села рядом с Климом, отирая потное лицо свое концом головного платка, ощупывая Самгина веселым взглядом. – Какой ты стал игрушечкой! Она тотчас перекатилась к Лидии, говоря: – Ну, из учительниц меня высадили, – как это тебе нравится? На ее место тяжело сел Иноков; немного отодвинув стул в сторону от Клима, он причесал пальцами рыжеватые, длинные волосы и молча уставил голубые глаза на Алину. Клим не видел Сомову больше трех лет; за это время она превратилась из лимфатического, неуклюжего подростка в деревенскую ситцевую девушку. Ее волосы, выгоревшие на висках, были повязаны белым платком, щеки упруго округлились, глаза блестели оживленно. Говорила она громко, щедро пересыпая речь простонародными словечками, румяно улыбаясь. Было в ней нечто вульгарное, от чего Клим внутренне морщился. Иноков похож на придурковатого сельского пастуха. В нем тоже ничего не осталось от гимназиста, каким вспомнил его Клим. На скуластом лице его, обрызганном веснушками, некрасиво торчал тупой нос, нервно раздувались широкие ноздри, на верхней губе туго росли реденькие, татарские усы. Взгляд голубых глаз часто и противоречиво изменялся – то слишком, по-женски, мягкий, то неоправданно суров. Выпуклый лоб уже изрезан морщинами. – Махорку курить нельзя здесь? – тихонько спросил он Клима; Самгин предложил ему отойти к окну, открытому в сад, и сам отошел с ним. Там, вынув из кармана кисет, бумагу, Иноков свернул собачью ножку, закурил, помахал в воздухе спичкой, гася ее, и сказал со вздохом: – Какая дьявольская... – Кто? Иноков показал глазами на Алину. – Эта. Как сон. Сдержав улыбку, Клим спросил: – Вы чем занимаетесь? Иноков пошевелил плечом. – Так, вообще... работаю. Осенью рыбу ловил на Каспии. Интересно. Корреспонденции пишу. Иногда, – Печатают? – Мало. Резко пишу будто бы. Когда Иноков стоял, в нем обнаруживалось нечто клинообразное: плечи. – широкие, а таз – узкий, ноги – тонкие. – Думаю серьезно заняться рыбным делом... ихтиологией. Девицы за столом очень шумели, но Сомова все-таки поймала слова Инокова: – Писать будешь, – крикнула она. Иноков швырнул в окно недокуренную папиросу, сильно выдул изо рта едкий дым и пошел к столу, говоря: – Писать надо, как Флобер, или совсем не надо писать. У нас не пишут, а для души лапти плетут. Он схватился обеими руками за спинку тяжелого стула и с великим жаром заговорил, густо подчеркивая «о»: – Мы вот первая страна в Европе по обилию рыбы, а рыбоводство у нас – варварское, промышляем рыбу – хищно, грабительски. В Астрахань приезжал профессор Гримм, ихтиолог, я его сопровождал по промыслам, так он – слепой, нарочито слепой... – Разве селедка нужна народу? – кричала Сомова, отирая упругие щеки свои неприятно желтеньким платочком. Алина бесцеремонно хохотала, глядя на нее, косясь на Инокова; Лидия смотрела на него прищурясь, как рассматривают очень отдаленное и непонятное, а он, пристукивая тяжелым стулом по полу, самозабвенно долбил: – Аральское море, Каспийское море, Азовское, Черное моря, да северные, да реки... – Высохнуть бы им! – ожесточилась Сомова. – Слышать не могу! Лидия встала и пригласила всех наверх, к себе. Клим задержался на минуту у зеркала, рассматривая прыщик на губе. Из гостиной вышла мать; очень удачно сравнив Инокова и Сомову с любителями драматического искусства, которые разыгрывают неудачный водевиль, она положила руку на плечо Клима, спросила: – Какова Алина? – Ослепительна. – И – не глупа, хотя шалит... грубовато. Гладя плечо, она тихо сказала: – Вот бы невеста тебе, а? – Но, мама, ведь это – идол! – ответил сын, усмехаясь. – Нужно иметь десятки тысяч в год, чтоб достойно украсить его. – Это – да! – серьезно сказала мать и вздохнула. – Ты – прав. Клим пошел к Лидии. Там девицы сидели, как в детстве, на диване; он сильно выцвел, его пружины старчески поскрипывали, но он остался таким же широким и мягким, как был. Маленькая Сомова забралась на диван с ногами; когда подошел Клим, она освободила ему место рядом с собою, но Клим- сел на стул. – Он все такой же – посторонний, – сказала Сомова подругам, толкнув стул ногою в неуклюжем башмаке. Алина предложила Климу рассказать о Петербурге. – Да, – какие там люди живут? – пробормотал Иноков, сидя на валике дивана с толстой сигарой Варавки в зубах. Клим начал рассказывать не торопясь, осторожно выбирая слова, о музеях, театрах, о литературных вечерах и артистах, но скоро и с досадой заметил, что говорит неинтересно, слушают его невнимательно. – Люди там не лучше, не умнее, чем везде, – продолжал он. – Редко встретишь человека, для которого основным вопросом бытия являются любовь, смерть-Лидия поправила прядь волос, опустившуюся на ухо и щеку ее. Иноков вынул сигару изо рта, стряхнул пепел в горсть левой руки и, сжав ее в кулак, укоризненно заметил: – Это Лев Толстой внушает... – Меньше других. – Есть и другие? – Вы относитесь отрицательно к вопросам этого порядка? Иноков сунул левую руку в карман, вытер ее там. – Не знаю. Клим почувствовал, что этот парень раздражает его, мешая завладеть вниманием девиц. «Вероятно – пропагандист и, должно быть, глуп». Он стал говорить более задорными словами, но старался, чтоб слова звучали мягко и убедительно. Рассказав о Метерлинке, о «Слепых», о «Прялке туманов» Роденбаха, он, посматривая на Инокова, строго заговор ил о политике: – Наши отцы слишком усердно занимались решением вопросов материального характера, совершение игнорируя загадки духовной жизни. Политика – область самоуверенности, притупляющей наиболее глубокие чувства людей. Политик – это ограниченный человек, он считает тревоги духа чем-то вроде накожной болезни. Все эти народники, марксисты – люди ремесла, а жизнь требует художников, творцов. Иноков, держа сигару, как свечку, пальцем левой руки разрубал синие спирали дыма. – Вот явились люди иного строя мысли, они открывают пред нами таинственное безграничие нашей внутренней жизни, они обогащают мир чувства, воображения. Возвышая человека над уродливой действительностью, они показывают ее более ничтожной, менее ужасной, чем она кажется, когда стоишь на одном уровне с нею. – В воздухе – не проживешь, – негромко сказал Иноков и сунул сигару в землю цветочного горшка. Клим замолчал. Ему показалось, что он выговорил нечто неверное, даже не знакомое ему. Он не доверял случайным мыслям, которые изредка являлись у него откуда-то со стороны, без связи с определенным лицом или книгой. То, что, исходя от других людей, совпадало с его основным настроением и легко усваивалось памятью его, казалось ему более надежным, чем эти бродячие, вдруг вспыхивающие мысли, в них было нечто опасное, они как бы грозили оторвать и увлечь в сторону от запаса уже прочно усвоенных мнений. Клим Самгин смутно догадывался, что боязнь пред неожиданными мыслями противоречит какому-то его чувству, но противоречие это было тоже неясно и поглощалось сознанием необходимости самозащиты против потока мнений, органически враждебных ему. Несколько взволнованный, он посмотрел на слушателей, их внимание успокоило его, а пристальный взгляд Лидии очень польстил. Задумчиво расплетая и заплетая конец косы своей, Сомова сказала: – Дронов тоже философствует, несчастный. – Да, жалкий, – подтвердил Иноков, утвердительно качнув курчавой головой. – А в гимназии был бойким мальчишкой. Я уговариваю его: иди в деревню учителем. Сомова возмутилась: – Какой же он учитель! Он – злой!.. Иноков отошел, покачиваясь, встал у окна и оттуда сказал: – Я его мало знаю. И не люблю. Когда меня выгнали из гимназии, я думал, что это по милости Дронова, он донес на меня. Даже спросил недавно: «Ты донес?» – «Нет», – говорит. – «Ну, ладно. Не ты, так – не ты. Я спрашивал из любопытства». Говоря, Иноков улыбался, хотя слова его не требовали улыбки. От нее вся кожа на скуластом лице мягко и лучисто сморщилась, веснушки сдвинулись ближе одна к другой, лицо стало темнее. «Конечно – глуп», – решил Клим. – Да, Дронов – злой, – задумчиво сказала Лидия. – Но он – скучно злится, как будто злость – ремесло его и надоело ему... – Умненькая ты, Лидуша, – вздохнула Телепнева. – Девушка – с перцем, – согласилась Сомова, обняв Лидию. – Послушайте, – обратился к ней Иноков. – От сигары киргизом пахнет. Можно мне махорки покурить? Я – в окно буду. Клим вдруг встал, подошел к нему и спросил: – Вы меня не помните? – Нет, – ответил Иноков, не взглянув на него, раскуривая папиросу. – Мы вместе учились, – настаивал Клим. Выпустив изо рта длинную струю дыма, Иноков потряс головою. – Не помню вас. В разных классах, что ли? – Да, – сказал Клим, отходя от него. «Что это я, зачем?» – подумал он. Лидия исчезла из комнаты, на диване шумно спорили Сомова и Алина. – Вовсе не каждая женщина для того, чтоб детей родить, – обиженно кричала Алина. – Самые уродливые и самые красивые не должны делать это. Сомова, сквозь смех, возразила: – Дурочка! Что же: меня – в монастырь или в каторгу, а на тебя – богу молиться? Клим шагал по комнате, думая: как быстро и неузнаваемо изменяются все. А он вот «все такой же – посторонний», заметила Сомова. «Этим надо гордиться», – напомнил он себе. Но все-таки ему было грустно. Вошла Таня Куликова с зажженной лампой в руках, тихая и плоская, как тень. – Закройте окно, а то налетит серая дрянь, – сказала она. Потом, прислушиваясь к спору девиц на диване, посмотрев прищуренно в широкую спину Инокова, вздохнула: – Шли бы в сад. Ей не ответили. Она щелкнула ногтем по молочно белому абажуру, послушала звон стекла, склонив голову набок, и бесшумно исчезла, углубив чем-то печаль Клима. Он пошел в сад. Там было уже синевато-темно; гроздья белой сирени казались голубыми. Луна еще не взошла, в небе тускло светилось множество звезд. Смешанный запах цветов поднимался от земли. Атласные листья прохладно касались то шеи, то щеки. Клим ходил по скрипучему песку дорожки, гул речей, выливаясь из окна, мешал ему думать, да и не хотелось думать ни о чем. Густой запах цветов опьянял, и Климу казалось, что, кружась по дорожке сада, он куда-то уходит от себя. Вдруг явилась Лидия и пошла рядом, крепко кутая грудь шалью. – Ты хорошо говорил. Как будто это – не ты. – Спасибо, – иронически ответил он. – Я сегодня получила письмо от Макарова. Он пишет, что ты очень изменился и понравился ему. – Вот как? Лестно. – Оставь этот тон. Почему бы тебе не порадоваться, что нравишься? Ведь ты любишь нравиться, я знаю... – Не замечал этого за собою. – Ты дурно настроен? Почему ты ушел от них? – А – ты? – Они мне надоели. Но все-таки – неловко, пойдем туда. Лидия взяла его под руку, говоря задумчиво: – Я была уверена, что знаю тебя, а сегодня ты показался мне незнакомым. Клим Самгин осторожно и благодарно прижал ее руку, чувствуя, что она вернула его к самому себе. В комнате раздраженно кричали. Алина, стоя у рояля, отмахивалась от Сомовой, которая наскакивала на нее прыжками курицы, возглашая: – Бесстыдство! Цинизм! А Иноков, улыбаясь несколько растерянно, говорил на о: – Собственно, я всегда предпочту цинизм лицемерию, однако же вы заздлщаете поэзию семейных бань. – Алина, нельзя же... – Можно! – крикнула Телепнева, топнув ногой, – Я – докажу. Лида, слушай, я прочитаю стихи. Вы, Клим, тоже... Впрочем, вы... Ну, все равно... Ее лицо пылало, ленивые глаза сердито блестели, она раздувала ноздри, но в ее возмущении Клим видел что-то неумелое и смешное. Когда она, выхватив из кармана листок бумаги, воинственно взмахнула им, Самгин невольно улыбнулся, – жест Алины был тоже детски смешной. – Я и так помню, – успокаиваясь, заявила она и бережливо спрятала листок. – Вот, слушайте! Закрыв глаза, она несколько секунд стояла молча, выпрямляясь, а когда ее густые ресницы медленно поднялись, Климу показалось, что девушка вдруг выросла на голову выше. Вполголоса, одним дыханием она сказала: Стояла она – подняв голову и брови, удивленно глядя в синеватую тьму за окном, руки ее были опущены вдоль тела, раскрытые розовые ладони немного отведены от бедер. – слышал Клим. Нехаева часто нашептывала такие болезненно чувственные стихи, и они всегда будили у Клима вполне определенные эмоции. Алина не будила таких эмоций; она удивленно и просто рассказывала с чужих слов чье-то сновидение. В памяти Клима воскрес образ девочки, которая – давно когда-то – лукаво читала милые ей стихи Фета. Но теперь и лукавство не звучало в сладострастных стихах, а только удивление. Именно это чувство слышал Клим в густых звуках красивого голоса, видел на лице, побледневшем, может быть, от стыда или страха, и в расширенных глазах. Голос все понижался, отягчаемый бредовыми словами. Читая медленнее и бессильней, точно она с трудом разбирала неясно написанное, Алина вдруг произнесла одну строку громко, облегченно вздохнув: Казалось, что она затрудненно повторяет слова поэта, который, невидимо стоя рядом с нею, неслышно для других подсказывает ей пряные слова. Прислонясь к стене, Клим уже не понимал слов, а слушал только ритмические колебания голоса и прикованно смотрел на Лидию; она, покачиваясь, сидела на стуле, глядя в одном направлении с Алиной. – сказала Алина последнее слово стихотворения и опустилась на табурет у рояля, закрыв лицо ладонями. – Возмутительно хорошо, – пробормотал Иноков. Сомова тихо подошла к подруге, погладила голову ее и сказала, вздыхая: – Тебе не надо замуж выходить, ты – актриса. – Нет, Люба, нет... Иноков угрюмо заторопился: – Люба, нам – пора. – И мне тоже, – сказала Алина, вставая. Подошла к Лидии, молча крепко поцеловалась с нею и спросила Инокова: – Ну, что? – Ваша взяла – возмутительно хорошо! – ответил он, сильно встряхнув ее руку. Ушли. Луна светила в открытое окно. Лидия, подвинув к нему стул, села, положила локти на подоконник. Клим встал рядом. В синеватом сумраке четко вырезался профиль девушки, блестел ее темный глаз. – О любви она читает неподражаемо, – заговорила Лидия, – но я думаю, что она только мечтает, а не чувствует. Макаров тоже говорит о любви празднично и тоже... мимо. Чувствует – Лютов. Это удивительно интересный человек, но он какой-то обожженный, чего-то боится... Мне иногда жалко его. Говорила она – не глядя на Клима, тихо и как бы проверяя свои мысли. Выпрямилась, закинув руки за голова; острые груди ее высоко подняли легкую ткань блузы. Клим выжидающе молчал. – Как все это странно... Знаешь – в школе за мной ухаживали настойчивее и больше, чем за нею, а ведь я рядом с нею почти урод. И я очень обижалась – не за себя, а за ее красоту. Один... странный человек, Диомидов, не просто – Демидов, а – Диомидов, говорит, что Алина красива отталкивающе. Да, так и сказал. Но... он человек необыкновенный, его хорошо слушать, а верить ему трудно. Раньше чем Самгин успел сказать, что не понимает ее слов, Лидия спросила, заглянув под его очки: – А ты заметил, что, декламируя, она становится похожа на рыбу? Ладони держит, точно плавники. Клим согласился: – Да, поза деревянная. – От этого ее не могли отучить в школе. Ты думаешь – злословлю? Завидую? Нет, Клим, это не то! – продолжала она, вздохнув. – Я думаю, что есть красота, которая не возбуждает... грубых мыслей, – есть? – Конечно, – сказал Клим. – Ты странно говоришь. Почему красота должна возбуждать именно грубые?.. – Да, да, – ты не возражай! Если б я была красива, я бы возбуждала именно грубые чувства... Сказав это решительно и торопливо, она тотчас спросила: – Как ты назвал писателя о слепых? Метерлинк? Достань мне эту книгу. Нет – как удивительно, что ты именно сегодня заговорил о самом главном! Голос ее прозвучал ласково, мягко и напомнил Климу полузабытые дни, когда она, маленькая, устав от игр, предлагала ему: «Пойдем, посидим». – Меня эти вопросы волнуют, – говорила она, глядя в небо. – На святках Дронов водил меня к Томилину; он в моде, Томилин. Его приглашают в интеллигентские дома, проповедовать. Но мне кажется, что он все на свете превращает в слова. Я была у него и еще раз, одна; он бросил меня, точно котенка в реку, в эти холодные слова, вот и всё. Хотя она сказала это без жалобы, насмешливо, но Клим почувствовал себя тронутым. Захотелось говорить с нею простодушно, погладить ее руку. – Расскажи что-нибудь, – попросила она. Он стал рассказывать о Туробоеве, думая: «А что, если сказать ей о Нехаевой?» Послушав его ироническую речь не более минуты, Лидия сказала: – Это неинтересно. Но почти тотчас спросила небрежно: – Он сильно болен? – Не знаю, – удивленно ответил Клим. – Почему ты спрашиваешь? То есть почему ты думаешь? – Я слышала, что у него – чахотка. – Не заметно. Замолчав, Лидия крепко вытерла платком губы, щеку, потом сказала, вздыхая: – В школе у нас был товарищ Туробоева, совершенно невыносимый нахал, но исключительно талантливый. И – вдруг... Нервно вздрогнув, она вскочила на ноги, подошла к дивану, окуталась шалью и, стоя там, заговорила возмущенным шопотом: – Ты подумай, как это ужасно – в двадцать лет заболеть от женщины. Это – гнусно! Это уж – .подлость! Любовь и – это... Она отодвинулась от Клима и почти упала в угол дивана. – Ну, какая же любовь? – пробормотал Самгин. Лидия с гневом прервала его: – Ах, оставь! Ты не понимаешь. Тут не должно быть болезней, болей, ничего грязного... Раскачиваясь, согнув спину, она говорила сквозь зубы: – И всё вообще, такой ужас! Ты не знаешь: отец, зимою, увлекался водевильной актрисой; толстенькая, красная, пошлая, как торговка. Я не очень хороша с Верой Петровной, мы не любим друг друга, но – господи! Как ей было тяжело! У нее глаза обезумели. Видел, как она поседела? До чего все это грубо и страшно. Люди топчут друг друга. Я хочу жить, Клим, но я не знаю – как? Последние слова она произнесла настолько резко, что Клим оробел. А она требовала: – Ну, скажи, – как жить? – Полюби, – тихо ответил он. – Полюбишь, и все будет ясно. – Ты это знаешь? Испытал? Нет. И – не будет ясно. Не будет. Я знаю, что нужно любить, но я уверена – это мне не удастся. – Почему? Лидия молчала прикусив губы, опираясь локтями о колена свои. Смуглое лицо ее потемнело от прилива крови, она ослепленно прикрыла глаза. Климу очень хотелось сказать ей что-то утешительное, но он не успел. – Вот я была в театральной школе для того, чтоб не жить дома, и потому, что я не люблю никаких акушерских наук, микроскопов и все это, – заговорила Лидия раздумчиво, негромко. – У меня есть подруга с микроскопом, она верит в него, как старушка в причастие святых тайн. Но в микроскоп не видно ни бога, ни дьявола. – Ведь их и в телескоп не видно, – несмело пошутил Клим и упрекнул себя за робость. Лидия, подобрав ноги, села в угол дивана. – Мне кажется, – решительно начал Клим, – я даже уверен, – что людям, которые дают волю воображению, живется легче. Еще Аристотель сказал, что вымысел правдоподобнее действительности. – Нет, – твердо возразила Лидия. – Это не так. – Но разве поэзия – не вымысел? – Нет, – еще более резко сказала девушка. – Я не умею спорить, но я знаю – это не верно. Я – не вымысел. И, дотронувшись рукою до локтя Клима, она попросила: – Не говори, как Томилин, цитатами... Это настолько смутило Клима, что он, отодвинувшись от нее, пробормотал растерянно: – Как хочешь... Минуту, две оба молчали. Потом Лидия тихо напомнила: – Уже поздно. Раздеваясь у себя в комнате, Клим испытывал острое недовольство. Почему он оробел? Он уже не впервые замечал, что наедине с Лидией чувствует себя подавленным и что после каждой встречи это чувство возрастает. «Я – не гимназист, влюбленный в нее, не Макаров, – соображал он. – Я хорошо вижу ее недостатки, а достоинства ее, в сущности, неясны мне, – уговаривал он себя. – О красоте она говорила глупо. И вообще она говорит надуманно... неестественно для девушки ее лет». Пытаясь понять, что влечет его к этой девушке, он не ощущал в себе не только влюбленности, но даже физиологического любопытства, разбуженного деловитыми ласками Маргариты и жадностью Нехаевой. Но его все более неодолимо тянуло к Лидии, и в этом тяготении он смутно подозревал опасность для себя. Иногда казалось, что Лидия относится к нему с тем самомнением, которое было у него в детстве, когда все девочки, кроме Лидии, казались ему существами низшими, чем он. Вспоминая, что в тоненькой, гибкой его подруге всегда жило стремление командовать, Клим остановился на догадке, что теперь это стремление уродливо разрослось, отяжелело, именно его силою Лидия и подавляет. Оно – не в том, что говорит Лидия, оно прячется за словами и повелительно требует, чтоб Клим Самгин стал другим человеком, иначе думал, говорил, – требует какой-то необыкновенной откровенности. Она поучает: «Ты говоришь слишком докторально и держишься с людями, как чиновник для особых поручений. Почему ты улыбаешься так натянуто?» Все это возбуждало в Климе чувство протеста, сознание необходимости самообороны, и это сознание, напоминая о Макарове, диктовало: «Не стану обращать внимания на нее, вот и все. Я ведь ничего не хочу от нее». Он пробовал вести себя независимо, старался убедить Лидию, что относится к ней равнодушно, вертелся на глазах ее и очень хотел, чтоб она заметила его независимость. Она, заметив, небрежно спрашивала: – На кого ты дуешься? И затем неотразимо выпытывала: – Почему тебе нравится «Наше сердце»? Это – неестественно; мужчине не должна нравиться такая книга. Не всегда легко было отвечать на ее вопросы. Клим чувствовал, что за ними скрыто желание поймать его на противоречиях и еще что-то, тоже спрятанное в глубине темных зрачков, в цепком изучающем взгляде. Однажды он, не стерпев, сердито сказал: – Ты экзаменуешь меня, как мальчишку. Лидия удивленно спросила: – Разве? И, взглянув в его глаза с непонятной улыбкой, сказала довольно мягко: – Нет, тебя и юношей не назовешь, ты такой... Поискав слово, она нашла очень неопределенное: – Особенный. И, по обыкновению, начала допрашивать: – Что ты находишь в Роденбахе? Это – пена плохого мыла, на мой взгляд. Как-то вечером, когда в окна буйно хлестал весенний ливень, комната Клима вспыхивала голубым огнем и стекла окон, вздрагивая от ударов грома, ныли, звенели, Клим, настроенный лирически, поцеловал руку девушки. Она отнеслась к этому жесту спокойно, как будто и не ощутила его, но, когда Клим попробовал поцеловать еще раз, она тихонько отняла руку свою. – Ты не веришь мне, а я... – начал Клим, но она прервала его речь. – Меньше всего ты похож на кавалера де-Грие. Я тоже не Манон. Через минуту она, вздрогнув, сказала: – Я думаю, что наиболее отвратительно любят женщин актеры. Клим обеспокоенно спросил: – Почему же именно актеры? Не ответила. Такие мысли являлись у нее неожиданно, вне связи с предыдущим, и Клим всегда чувствовал в них нечто подозрительное, намекающее. Не считает ли она актером его? Он уже догадывался, что Лидия, о чем бы она ни говорила, думает о любви, как Макаров о судьбе женщин, Кутузов о социализме, как Нехаева будто бы думала о смерти, до поры, пока ей не удалось вынудить любовь. Клим Самгин все более не любил и боялся людей, одержимых одной идеей, они все насильники, все заражены стремлением порабощать. Нередко ему казалось, что Лидия, играет с ним, это углубляло его неприязнь к ней, усиливало и робость его. Но он с удивлением отмечал, что и это не отталкивает его от девушки. Всего хуже он чувствовал себя, когда она внезапно, среди беседы, погружалась в странное оцепенение. Крепко сжав губы, широко открыв глаза, она смотрела в упор и как бы сквозь него; на смуглом лице являлась тень неведомых дум. В такую минуту она казалась вдруг постаревшей, проницательной и опасно мудрой. Клим опускал голову, не вынося ее взгляда, ожидая, что сейчас она выдумает что-то необыкновенное, ненормальное и потребует, чтоб он исполнил эту ее выдумку. Он боялся, что не сумеет отказать ей. И только один раз нашел в себе достаточно смелости спросить: – Что с тобой? – Ничего, – ответила она обычаям для всех пустым словом. Но затем, насильно осветив лицо свое медленной улыбкой, сказала: – Молчун схватил. Павла, – помнишь? – горничная, которая обокрала нас и бесследно исчезла? Она рассказывала мне, что есть такое существо – Молчун. Я понимаю – я почти вижу его – облаком, туманом. Он обнимет, проникнет в человека и опустошит его. Это – холодок такой. В нем исчезает всё, все мысли, слова, память, разум – всё! Остается в человеке только одно – страх перед собою. Ты понимаешь? – Да, – ответил Клим, глядя, как угасает ее деланная улыбка, и думая: «Это – игра. Конечно – игра!» – А я – не понимаю, – продолжала она с новой, острой усмешкой. – Ни о себе, ни о людях – не понимаю. Я не умею думать... мне кажется. Или я думаю только о своих же думах – Не правда ли – странно? Такой простой, худенький. Это не нужно, по-моему. Клим согласился: – Не нужно. Но Лидия вдруг спросила очень строго: – А если – нужно? Почему ты знаешь: да или нет? Она постоянно делала так: заставит согласиться с нею и тотчас оспаривает свое же утверждение. Соглашался с нею Клим легко, а спорить не хотел, находя это бесплодным, видя, что она не слушает возражений. Видел он и то, что его уединенные беседы с Лидией не нравятся матери. Варавка тоже хмурился, жевал бороду красными губами и говорил, что птицы вьют гнезда после того, как выучатся летать. От него веяло пыльной скукой, усталостью, ожесточением. Он являлся домой измятый, точно после драки. Втиснув тяжелое тело свое в кожаное кресло, он пил зельтерскую воду с коньяком, размачивал бороду и жаловался на городскую управу, на земство, на губернатора. Он говорил: – В России живет два племени: люди одного – могут думать и говорить только о прошлом, люди другого – лишь о будущем и, непременно, очень отдаленном. Настоящее, завтрашний день, почти никого не интересует. Мать сидела против него, как будто позируя портретисту. Лидия и раньше относилась к отцу не очень ласково, а теперь говорила с ним небрежно, смотрела на него равнодушно, как на человека, не нужного ей. Тягостная скука выталкивала Клима на улицу. Там он видел, как пьяный мещанин покупал у толстой, одноглазой бабы куриные яйца, брал их из лукошка и, посмотрев сквозь яйцо на свет, совал в карман, приговаривая по-татарски: – Якши. Чох якши. Одно яйцо он положил мимо кармана и топтал его, под подошвой грязного сапога чмокала яичница. Пред гостиницей «Москва с но» на обломанной вывеске сидели голуби, заглядывая в окошко, в нем стоял черноусый человек без пиджака и, посвистывая, озабоченно нахмурясь, рассматривал, растягивал голубые подтяжки. Старушка с ласковым лицом, толкая пред собою колясочку, в которой шевелились, ловя воздух, игрушечные, розовые ручки, старушка, задев Клима колесом коляски, сердито крикнула: – Не видите? А – в очках! И, остановясь понюхать табаку, она долго и громко говорила что-то о безбожниках студентах. Клим шел и думал о сектанте, который бормочет: «Нога поет – куда иду?», о пьяном мещанине, строгой старушке, о черноусом человеке, заинтересованном своими подтяжками. Какой смысл в жизни этих людей? В узеньком тупике между гнилых заборов человек двадцать мальчишек шумно играют в городки. В стороне лежит, животом на земле, Иноков, босый, без фуражки; встрепанные волосы его блестят на солнце шелком, пестрое лицо сморщено счастливой улыбкой, веснушки дрожат. Он кричит умоляющим тоном, возбужденно: – Петя – не торопись! Спокойно! Бей попа!.. Попа... эх, мимо! Иноков часто мелькал в глазах Клима. Вот он идет куда-то широко шагая, глядя в землю, спрятав руки, сжатые в кулак, за спиною, как бы неся на плечах невидимую тяжесть. Вот – сидит на скамье в городском саду, распустив губы, очарованно наблюдая капризные игры детей. Из подвала дома купцов Синёвых выползли на улицу тысячи каких-то червяков, они копошились, лезли на серый камень фундамента, покрывая его живым, черным кружевом, ползли по панели под ноги толпы людей, люди отступали пред ними, одни – боязливо, другие – брезгливо, и ворчали, одни – зловеще, другие – злорадно: – Не к добру. Не к добру это. – Ер-рунда, – кричит Иноков, хохочет, обнажая неровные, злые зубы, и объясняет: – Сгнило что-то... Люди сторонятся от него, длинного и тощего, так же как от червей. Однажды Клим встретил его лицом к лицу, хотел поздороваться, но Иноков прошел мимо, выкатив глаза, как слепой, прикусив губу. Раза два-три Иноков, вместе с Любовью Сомовой, заходил к Лидии, и Клим видел, что этот клинообразный парень чувствует себя у Лидии незваным гостем. Он бестолково, как засыпающий окунь в ушате воды, совался из угла в угол, встряхивая длинноволосой головой, пестрое лицо его морщилось, глаза смотрели на вещи в комнате спрашивающим взглядом. Было ясно, что Лидия не симпатична ему и что он ее обдумывает. Он внезапно подходил и, подняв брови, широко открыв глаза, спрашивал: – Тургенева – любите? – Читаю. – То есть – как это – читаете? Читали? – Ну, хорошо, читала, – согласилась Лидия, улыбаясь, а Иноков поучительно напомнил ей: – Читают библию, Пушкина, Шекспира, а Тургенева прочитывают, чтоб исполнить долг вежливости пред русской литературой. Затем он начинал говорить глупости и дерзости: – Тургенев – кондитер. У него – не искусство, а – пирожное. Настоящее искусство не сладко, оно всегда с горчинкой. Сказал и отошел прочь. В другой раз, так же неожиданно, он спросил, подойдя сзади, наклоняясь над ее плечом: – «Скучную историю» Чехова – читали? Забавно, а? Профессор всю жизнь чему-то учил, а под конец – догадался: «Нет общей идеи». На какой же цепи он сидел всю-то жизнь? Чему же – без общей идеи – людей учил? – А – общая идея – это не общее место? – спросила Лидия. Иноков, удивленно посмотрев на нее, пробормотал: – Вот как? Н-да... не думал я. Не знаю. И продолжал настойчиво: – У Чехова – тоже нет общей-то идеи. У него чувство недоверия к человеку, к народу. Лесков вот в человека верил, а в народ – тоже не очень. Говорил: «Дрянь славянская, навоз родной». Но он, Лесков, пронзил всю Русь. Чехов премного обязан ему. – Не вижу этого, – с любопытством разглядывая Инокова, сказала Лидия. – А вы почитайте их одного за другим, увидите... Он дотронулся пальцем до плеча девушки, заставив ее отшатнуться: – Слушайте-ка: а где эта красавица, подруга ваша? – Вероятно, у себя дома. Вам ее нужно? – Лидия улыбалась, веснушки на лице Инокова тоже дрожали, губы по-детски расплылись, в глазах блестел мягкий смех. – Смешно спросил? Ну – ничего! Мне, разумеется, ее не нужно, а – любопытно мне: как она жить будет? С такой красотой – трудно. И, потом, я все думаю, что у нас какая-нибудь Лола Монтес должна явиться при новом царе. – Влюбился он в нее, вот что, – сказала Сомова, ласково глядя на своего друга. – Он у меня жадненький на яркое... – Влюбился – это чепуха. Влюбляться я и не умею. А просто барышня эта в большие думы вгоняет меня. Уж очень – неуместная. Поэтому – печально мне думать о ней. – Попробуйте не думать, – посоветовала Лидия. Иноков удивился, взмахнул бровями: – Разве это можно: видеть и не думать? Когда он и Сомова ушли, Клим спросил Лидию: – Почему ты говоришь с ним тоном старой барыни? Лидия тихонько посмеялась и объяснила, скрестив руки на груди, пожимая плечами: – Я тоже чувствую, что это нелепо, но другого тона не могу найти. Мне кажется: если заговоришь с ним как-то иначе, он посадит меня на колени себе, обнимет и начнет допрашивать: вы – что такое? Клим подумал и сказал: – Да, от него можно ожидать всяких дерзостей. Как-то вечером Сомова пришла одна, очень усталая и, видимо, встревоженная. – Я ночую у тебя, Лидуша! – объявила она. – Мой милейший Гришук пошел куда-то в уезд, ему надо видеть, как мужики бунтовать будут. Дай мне попить чего-нибудь, только не молока. Вина бы, а? Клим сходил вниз, принес бутылку белого вина, уселись втроем на диван, и Лидия стала расспрашивать подругу: что за человек Иноков? – А я – не знаю, друзья мои! – начала Сомова, разводя руками с недоумением, которое Клим принял как искреннее. – Знакома я с ним шесть лет, живу второй год, но вижу редко, потому что он все прыгает во все стороны от меня. Влетит, как шмель, покружится, пожужжит немножко и вдруг: «Люба, завтра я в Херсон еду». Merci, monsieur. Mais – pourquoi?3 Милые мои, – ужасно нелепо и даже горестно в нашей деревне по-французски говорить, а – хочется! Вероятно, для углубления нелепости хочется, а может, для того, чтоб напомнить себе о другом, о другой жизни. Начала она говорить шутливо, с комическими интонациями, но продолжала уже задумчиво, хотя и не теряя грустного юмора. – Надо, говорит, знать Россию. Все знать – его пунктик. У него даже в стихах это сказано: – Да, вот и – нет его И писем нет, и меня как будто нет. Вдруг – влезает в дверь, ласковый, виноватый. Расскажи – где был, что видел? Расскажет что-нибудь не очень удивительное, но все-таки... На глазах Сомовой явились слезы, она вынула платок, сконфуженно отерла глаза и усмехнулась: – Нервы. Так вот: в Мариуполе, говорит, вдова, купчиха, за матроса-негра замуж вышла, негр православие принял и в церкви, на левом клиросе, тенором поет. Сомова громко всхлипнула, снова закрыв платком глаза. – В негра я не верю, негра он выдумал. Но выдумывать несообразное – это тоже его конек. Он с жизнью, точно с капризной женой, спорит: ах, ты вот как? Ну, а я могу еще замысловатее. Ох, дети мои, пугает он меня этим! В селе у нас был отчаянный озорник Микешка Бобыль, житья никому не давал озорством. Гриша, когда жил там, присмотрелся к нему и стал при каждой встрече вставать пред ним на руки, вверх ногами. Все смеются – что такое? И Микешка смеется. Но девки, парни стали дразнить его: «А ты, Бобыль, эдак-то не можешь!» Тот рассердился, полез драться с Гришей. Но Гриша – сильнее, повалил его на землю и начал трепать за уши, как мальчишку, а Бобылю под сорок лет. Треплет и приговаривает: «Не дури, не дури! Дурить всякий может, да еще и лучше тебя!» Сомова поморщилась и, вздохнув, продолжала тише: – Правду говоря, – нехорошо это было видеть, когда он сидел верхом на спине Бобыля. Когда Григорий злится, лицо у него... жуткое! Потом Микеша плакал. Если б его просто побили, он бы не так обиделся, а тут – за уши! Засмеяли его, ушел в батраки на хутор к Жадовским. Признаться – я рада была, что ушел, он мне в комнату всякую дрянь через окно бросал – дохлых мышей, кротов, ежей живых, а я страшно боюсь ежей! Сомова вздрогнула, выпила вина и, облизав губы, сказала, как бы вспоминая очень отдаленное: – Мужики любили Григория. Он им рассказывал все, что знает. И в работе всегда готов помочь. Он – хороший плотник. Телеги чинил. Работать он умеет всякую работу. И, уныло помолчав, она добавила, вздыхая: – Весело работает. Выслушав этот рассказ, Клим решил, что Иноков действительно ненормальный и опасный человек. На другой день он сообщил свое умозаключение Лидии, но она сказала очень, твердо: – Такие мне нравятся. – А ты ему, кажется, не очень по душе. Лидия промолчала, искоса взглянув на него. Дня через два Сомова прибежала очень взволнованная. – Губернатор приказал выслать Инокова из города, обижен корреспонденцией о лотерее, которую жена его устроила в пользу погорельцев. Гришу ищут, приходила полиция, требовали, чтоб я сказала, где он. Но – ведь я же не знаю! Не верят. Она, сидя на стуле, схватилась за голову и, покачиваясь, продолжала: – Не могу же я сказать: он пошел туда, где мужики бунтуют! Да и этого не знаю я, где там бунтуют. Лидия начала успокаивать ее, но она говорила, всхлипывая: – Ты не понимаешь. Он ведь у меня слепенький к себе самому. Он себя не видит. Ему – поводырь нужен, нянька нужна, вот я при нем в этой должности... Лида, попроси отца... впрочем – нет, не надо! Она сорвалась со стула, быстро поцеловала подругу и пошла к двери, но, остановясь, сказала: – Я думаю, что Дронов проболтался о корреспонденции, никто, кроме него, не знал о ней. А они узнали слишком быстро. Наверное – Дронов... Прощайте! Ушла, и вот уж более двух недель ее не видно в городе. Клим вспомнил все это, сидя в городском саду над прудом, разглядывая искаженное отражение свое в зеленоватой воде. Макая трость в воду, он брызгал на белое пятно и, разбив его, следил, как снова возникает голова его, плечи, блестят очки. «Зачем нужны такие люди, как Сомова, Иноков? Удивительно запутана, засорена жизнь», – думал он, убеждая себя, что жизнь была бы легче, проще и без Лидии, которая, наверное, только потому кажется загадочной, что она труслива, трусливее Нехаевой, но так же напряженно ждет удобного случая, чтоб отдать себя на волю инстинкта. Было бы спокойнее жить без Томилина, Кутузова, даже без Варавки, вообще без всех этих мудрецов и фокусников. Слишком много людей, которые стремятся навязать другим свои выдумки, домыслы и в этом полагают цель своей жизни. Туробоев не плохо сказал: «Каждый из нас ходит по земле с колокольчиком на шее, как швейцарская корова». Когда мысли этого цвета и порядка являлись у Самгина, он хорошо чувствовал, что вот это – подлинные его мысли, те, которые действительно отличают его от всех других людей. Но он чувствовал также, что в мыслях этих есть что-то нерешительное, нерешенное и робкое. Высказывать их вслух не хотелось. Он умел скрывать их даже от Лидии. На воде пруда, рядом с белым пятном его тужурки, вдруг явилось темное пятно, и в ту же секунду бабий голос обиженно спросил его: – Ты что ж, Самгин, зазнался? Клим вздрогнул, взмахнул тростью, встал – рядом с ним стоял Дронов. Тулья измятой фуражки съехала на лоб ему и еще больше оттопырила уши, из-под козырька блестели бегающие глазки. – Я же просил тебя повидаться со мной. Сомова говорила тебе? – Не было времени, – сказал Самгин, дожимая шершавую, жесткую руку. – А – сидеть над тухлой водой есть время? Сморкаясь и кашляя, Дронов плевал в пруд, Клим заметил, что плевки аккуратно падают в одну точку или слишком близко к ней, точкой этой была его, Клима, белая фуражка, отраженная на воде. Он отодвинулся, внимательно взглянув в лицо Ивана Дронова. На лице, сильно похудевшем, сердито шевелился красный, распухший носик, раздраженно поблескивали глаза, они стали светлее, холодней и уже не так судорожно бегали, как это помнил Клим. Незнакомым, гнусавым голосом Дронов отрывисто и быстро рассказал, что живет он плохо, работы – нет, две недели мыл бутылки в подвале пивного склада и вот простудился. – Папирос у тебя нет? – Не курю. – Да, я забыл. И не будешь курить? – Не знаю, – ответил Клим, пожимая плечами. – Конечно – не будешь. Дронов протяжно, со свистом вздохнул, закашлялся, потом сказал: – Значит – учишься? А меня вот раздразнили и – выбросили. Не совали бы в гимназию, писал бы я вывески или иконы, часы чинил бы. Вообще работал бы что-нибудь легкое. А теперь вот живи недоделанным. Клим, взглянув на его оттопыренное ухо, подумал: «Ты бы не таскал в гимназию запрещенных книг». Он даже хотел сказать это Дронову, но тот, как бы угадав его мысль, сам заговорил: – Когда эти идиоты выгнали меня из гимназии, там только трое семиклассников толстовские брошюрки читали, а теперь... Он махнул рукой. – Мозги-то все сильнее чешутся. Тут явился Исаия пророк, вроде твоего дядюшки, уговаривает: милые дети, будьте героями, прогоните царя. – Ты – что же? Соглашаешься прогнать? – Я в эту игру не играю. Я, брат, не верю ни дядям, ни тетям. С легкой усмешкой на кривых губах, поглаживая темный пух на подбородке, Дронов заговорил добродушнее: – Томилину – верю. Этот ничего от меня не требует, никуда не толкает. Устроил у себя на чердаке какое-то всесветное судилище и – доволен. Шевыряется в книгах, идеях и очень просто доказывает, что все на свете шито белыми нитками. Он, брат, одному учит – неверию. Тут уж – бескорыстно, а? И, заглянув в глаза Клима, он повторил: – Ведь – бескорыстно? – Да... Дронов снял фуражку и хлопнул ею по колену, продолжая еще более успокоенно: – Замечательный человек. Живет – не морщится. На днях тут хоронили кого-то, и один из провожатых забавно сказал: «Тридцать девять лет жил – морщился, больше не стерпел – помер». Томилин – много стерпит. Крепок татарин – не изломится. Жиловат, собака, – не изорвется! Серые облака поднялись из-за деревьев, вода потеряла свой масляный блеск, вздохнул прохладный ветер, покрыл пруд мелкой рабью, мягко пошумел листвой деревьев, исчез. «Долго он будет говорить?» – подумал Клим, искоса разглядывая Дронова. – Написал он сочинение «О третьем инстинкте»; не знаю. в чем дело, но эпиграф подсмотрел: «Не ищу утешений, а только истину». Послал рукопись какому-то профессору в Москву; тот ему ответил зелеными чернилами на первом листе рукописи: «Ересь и нецензурно». С явным удовольствием, но негромко и как-то неумело он засмеялся, растягивая фуражку на пальцах рук. – Он бы, конечно, зачах с голода – повариха спасла. Она его святым считает. Одела в мужево платье, поит, кормит. И даже спит с ним. Что ж? Повариха ему, философу, – судьба. Говорил Дронов порывисто и торопливо, желая сказать между двумя припадками кашля как можно больше. Слушать его было трудно и скучно. Клим задумался о своем, наблюдая, как Дронов истязует фуражку. – У литератора Писемского судьбою тоже кухарка была; он без нее на улицу не выходил. А вот моя судьба все еще не видит меня. Самгину вдруг захотелось спросить о Маргарите, но он подавил это желание, опасаясь еще более затянуть болтовню Дронова и усилить фамильярный тон его. Он вспомнил, как этот неудобный парень, высмеивая мучения Макарова, сказал, снисходительно и цинично: «Урод. Чего боится? На первый раз закрыл бы глаза, как будто касторку принимает, вот и все». – Дядя твой рычит о любви... – Он арестован. – Знаю. Но у него любовь – для драки... «Это, пожалуй, верно», – подумал Клим. – А Томилин из операций своих исключает и любовь и все прочее. Это, брат, не плохо. Без обмана. Ты что не зайдешь к нему? Он знает, что ты здесь. Он тебя хвалит: это, говорит, человек независимого ума. – Конечно, зайду, – сказал Клим. – Мне нужно съездить на дачу, сделать одну работу; завтра и поеду... Работы у него не было, на дачу он не собирался, но ему не хотелось идти к Томилину, и его все более смущал фамильярный тон Дронова. Клим чувствовал себя независимее, когда Дронов сердито упрекал его, а теперь многоречивость Дронова внушала опасение, что он будет искать частых встреч и вообще мешать жить. – Тебе, Иван, не надо ли денег? Он сам тотчас же понял, что об этом следовало спросить раньше или позже. Дронов встал, оглянулся, медленно натянул фуражку на плоский свой череп и снова сел, сказав: – Надо. Получив деньги, он вытянул ногу резким жестом, сунул их в карман измятых брюк, застегнул единственную пуговицу серого пиджака, вытертого на локтях. – Сапоги починю. И, плюнув в темную воду пруда, рассказал зачем-то: – Минувшим летом здесь, на глазах гуляющей публики, разделся донага и стал купаться земский начальник Мусин-Пушкин. А через несколько дней, у себя в деревне, он стал стрелять из окна волчьей картечью в стадо, возвращавшееся с выгона. Мужики связали его, привезли в город, а здесь врачи установили, что земский давно уже, месяца два-три назад тому, сошел с ума. В этом состоянии безумия он занимался очередными делами, судил людей. А Бронский, тоже земский начальник, штрафует мужиков на полтинник, если они не снимают шапок пред его лошадью, когда конюх ведет ее купать. Посидев еще минуты две, Клим простился и пошел домой. На повороте дорожки он оглянулся: Дронов еще сидел на скамье, согнувшись так, точно он собирался нырнуть в темную воду пруда. Клим Самгин с досадой ткнул землю тростью и пошел быстрее. Он был очень недоволен этой встречей и самим собою за бесцветность и вялость, которые обнаружил, беседуя с Дроновым. Механически воспринимая речи его, он старался догадаться: о чем вот уж три дня таинственно шепчется Лидия с Алиной и почему они сегодня внезапно уехали на дачу? Телепнева встревожена, она, кажется, плакала, у нее усталые глаза; Лидия, озабоченно ухаживая за нею, сердито покусывает губы. Он шел встречу ветра по главной улице города, уже раскрашенной огнями фонарей и магазинов; под ноги ему летели клочья бумаги, это напомнило о письме, которое Лидия и Алина читали вчера, в саду, напомнило восклицание Алины: – Нет, каков? Вот – хам! «Неужели это она о Лютове? – соображал Клим. – Вероятно, у нее не один роман». Ветер брызгал в лицо каплями дождя, тепленькими, точно слезы Нехаевой. Клим взял извозчика и, спрятавшись под кожаным верхом экипажа, возмущенно подумал, что Лидия становится для него наваждением, болезнью, мешает жить. Приехав домой, он только что успел раздеться, как явились Лютов и Макаров. Макаров, измятый, расстегнутый, сиял улыбками и осматривал гостиную, точно любимый трактир, где он давно не был. Лютов, весь фланелевый, в яркожелтых ботинках, был ни с чем несравнимо нелеп. Он сбрил бородку, оставив реденькие усики кота, это неприятно обнажило его лицо, теперь оно показалось Климу лицом монгола, толстогубый рот Лютова не по лицу велик, сквозь улыбку, судорожную и кривую, поблескивают мелкие, рыбьи зубы. Клима изумила торопливая небрежность, с которой Лютов поцеловал руку матери и завертел шеей, обнимая ее фигуру вывихнутыми глазами. «Застенчив или нахал?» – спросил Клим себя, неприязненно наблюдая, как зрачки Лютова быстро бегают по багровому лицу Варавки, и еще более изумился, увидав, что Варавка встретил москвича с удовольствием и даже почтительно. – Дядя мой, Радеев, сообщил вам... – Как же, как же, – воскликнул Варавка, подвигая гостю кресло. – Вы покупаете землю некоего Туробоева... – Именно. – Там есть спорный участок, право Туробоева на владение коим оспаривается теткой невесты моей Алины Марковны Телепневой, подруги дочери вашей... Клим слышал, что Лютов подражает голосу подьячего из «Каширской старины», говорит тоном сутяги, нарочито гнусавя. «Конечно, это его Алина назвала хамом...» – ...которая, надеюсь, в добром здоровье? – Совершенно. Сегодня уехала на дачу вместе с невестой вашей... – Сегодня-с? – со свистом спросил Лютов и привстал, упираясь руками в ручки кресла. Но тотчас же опустился, сказав: – Не взирая на дурную погоду? Клим почувствовал в этом движении Лютова нечто странное и стал присматриваться к нему внимательнее, но Лютов уже переменил тон, говоря с Варавкой о земле деловито и спокойно, без фокусов. Подозрительно было искусно сделанное матерью оживление, с которым она приняла Макарова; так она встречала только людей неприятных, но почему-либо нужных ей. Когда Варавка увел Лютова в кабинет к себе, Клим стал наблюдать за нею. Играя лорнетом, мило улыбаясь, она сидела на кушетке, Макаров на мягком пуфе против нее. – Клим говорил мне, что профессора любят вас... Макаров посмеивался: – Легче преподавать науки, чем усваивать оные... «Зачем она выдумывает? – догадывался Клим. – Я никогда не говорил ничего подобного». Вошла горничная и сказала Вере Петровне: – Барин просят вас... Когда мать торопливо исчезла, Макаров спросил удивленно: – Алина сегодня уехала? Странно. – Почему? – Да... так! Клим усмехнулся. – Тайна? – Нет, ерунда... Ты нездоров или сердит? – Устал. Клим посмотрел в окно. С неба отклеивались серенькие клочья облаков и падали за крыши, за деревья. «Невежливо, что я встал спиною к нему», – вяло подумал Клим, но не обернулся, спрашивая: – Они поссорились? Вместо ответа Макарова раздался строгий вопрос матери: – Разве вы не думаете, что упрощение – верный признак ума нормального? Лютов, закуривая папиросу, криво торчавшую в янтарном мундштуке, чмокал губами, мигал и бормотал: – Наивного-с... наивного! Он, мать и Варавка сгрудились в дверях, как бы не решаясь войти в комнату; Макаров подошел, выдернул папиросу из мундштука Лютова, сунул ее в угол своего рта и весело заговорил: – Если он вам что-нибудь страшное изрек – вы ему не верьте! Это – для эпатажа. А Лютов, вынув часы, постукивая мундштуком по стеклу, спросил: – Идем, Константин? И обратился к Варавке: – Так вы поторопите Туробоева? Рядом с массивным Варавкой он казался подростком, стоял опустив плечи, пожимаясь, в нем было даже что-то жалкое, подавленное. Когда неожиданные гости ушли, Клим заметил: – Странный визит. – Деловой визит, – поправил Варавка и тотчас же, играя бородой, прижав Клима животом к стене, начал командовать: – Завтра утром поезжай на дачу, устрой там этим двум комнату внизу, а наверху – Туробоеву. Чуешь? Ну, вот... Он ушел к себе наверх, прыгая по лестнице, точно юноша; мать, посмотрев вслед ему, вздохнула и сморщилась, говоря: – Бог мой! До чего антипатичен этот Лютов! Что нашла в нем Алина? – Деньги, – нехотя ответил Клим, садясь к столу. – Как хорошо, что. ты не ригорист, – сказала мать, помолчав. Клим тоже молчал, не находя, о чем говорить с нею. Заговорила она негромко и, очевидно, думая о другом: – Странное лицо у Макарова. Такое раздражающее, если смотреть в профиль. Но анфас – лицо другого человека. Я не говорю, что он двуличен в смысле нелестном для него. Нет, он... несчастливо двуличен... – Как это понять? – из вежливости спросил Клим; пожав плечами, Вера Петровна ответила: – Впечатление. Она говорила еще что-то о Туробоеве. Клим, не слушая, думал: «Стареет. Болтлива». Когда она ушла, он почувствовал, что его охватило, точно сквозной ветер, неизведанное им, болезненное чувство насыщенности каким-то горьким дымом, который, выедая мысли и желания, вызывал почти физическую тошноту. Как будто в голове, в груди его вдруг тихо вспыхнули, но не горят, а медленно истлевают человеческие способности думать и говорить, способность помнить. Затем явилось тянущее, как боль, отвращение к окружающему, к этим стенам в пестрых квадратах картин, к черным стеклам окон, прорубленных во тьму, к столу, от которого поднимался отравляющий запах распаренного чая н древесного угля. Клим упорно смотрел в пустой стакан, слушал тонкий писк угасавшего самовара и механически повторял про себя одно слово: «Тоска». Бездействующий разум не требовал и не воскрешал никаких других слов. В этом состоянии внутренней немоты Клим Самгин перешел в свою комнату, открыл окно и сел, глядя в сырую тьму сада, прислушиваясь, как стучит и посвистывает двухсложное словечко. Туманно подумалось, что, вероятно, вот в таком состоянии угнетения бессмыслицей земские начальники сходят с ума. С какой целью Дронов рассказал о земских начальниках? Почему он, почти всегда, рассказывает какие-то дикие анекдоты? Ответов на эти вопросы он не искал. Когда ему стало холодно, он как бы выскользнул из пустоты самозабвения. Ему показалось, что прошло несколько часов, но, лениво раздеваясь, чтобы лечь в постель, он услышал отдаленный звон церковного колокола и сосчитал только одиннадцать ударов. «Только? Странно...» Спать он лег, чувствуя себя раздавленным, измятым, и проснулся, разбуженный стуком в дверь, горничная будила его к поезду. Он быстро вскочил с постели и несколько секунд стоял, закрыв глаза, ослепленный удивительно ярким блеском утреннего солнца. Влажные листья деревьев за открытым окном тоже ослепительно сияли, отражая в хрустальных каплях дождя разноцветные, короткие и острые лучики. Оздоровляющий запах сырой земли и цветов наполнял комнату; свежесть утра щекотала кожу. Клим Самгин, вздрагивая, подумал: «Нелепое настроение было у меня вчера». Но, прислушавшись к себе, он нашел, что от этого настроения в нем осталась легкая тень. «Болезнь роста души», – решил он, торопливо одеваясь. Вечером он сидел на песчаном холме у опушки сосновой рощи, прослоенной березами; в сотне шагов пред глазами его ласково струилась река, разноцветная в лучах солнца, горела парчовая крыша мельницы, спрятанной среди уродливых ветел, поля за рекою весело ощетинились хлебами. Клим видел пейзаж похожим на раскрашенную картинку из книги для детей, хотя знал, что это место славится своей красотой. На горбе холма, формою своей подобного парадной шляпе мирового судьи, Варавка выстроил большую, в два этажа, дачу, а по скатам сползали к реке еще шесть пестреньких домиков, украшенных резьбою в русском стиле. В крайнем, направо, жил опекун Алины, угрюмый старик, член окружного суда, остальные дачи тоже были сняты горожанами, но еще не заселены. Было очень тихо, только жуки гудели в мелкой листве берез, да вечерний ветер, тепло вздыхая, шелестел хвоей сосен. Уже не один раз Клим слышал в тишине сочный голос, мягкий смех Алины, но упрямо не хотел пойти к девицам. По дыму из труб дачи Варавки, по открытым окнам и возне прислуги, Лидия и Алина должны были понять, что кто-то приехал. Клим несколько раз выходил на балкон дачи и долго стоял там, надеясь, что девицы заметят его и прибегут. Он видел тонкую фигуру Лидии в оранжевой блузе и синей юбке, видел Алину в красном. Трудно было поверить, что они не заметили его. Хорошо бы внезапно явиться пред ними и сказать или сделать что-нибудь необыкновенное, поражающее, например, вознестись на воздух или перейти, как по земле, через узкую, но глубокую реку на тот берег. «Как это глупо», – упрекнул себя Клим и вспомнил, что за последнее время такие детские мысли нередко мелькают пред ним, как ласточки. Почти всегда они связаны с думами о Лидии, и всегда, вслед за ними, являлась тихая тревога, смутное предчувствие опасности. Быстро темнело. В синеве, над рекою, повисли на тонких ниточках лучей три звезды и отразились в темной воде масляными каплями. На даче Алины зажгли огни в двух окнах, из реки всплыло уродливо большое, квадратное лицо с желтыми, расплывшимися глазами, накрытое островерхим колпаком. Через несколько минут с крыльца дачи сошли на берег девушки, и Алина жалобно вскрикнула: – Господи, какая скука! Я не переживу... – Иди же, – сказала Лидия с явной досадой. Клим встал и быстро пошел к ним. – Ты? – удивилась Лидия. – Почему так таинственно? Когда приехал? В пять? Кроме удивления, Клим услыхал в ее словах радость. Алина тоже обрадовалась. – Чудесно! Мы едем в лодке. Ты будешь грести. Только, пожалуйста, Клим, не надо умненьких разговорчиков. Я уже знаю все умненькое, от ихтиозавров до Фламмарионов, нареченный мой все рассказал мне. С полчаса Клим греб против течения, девушки молчали, прислушиваясь, как хрупко плещет под ударами весел темная вода. Небо все богаче украшалось звездами. Берега дышали пьяненьким теплом весны. Алина, вздохнув, сказала: – Мы с тобой, Лидок, праведницы, и за это Самгин, такой беленький ангел, перевозит нас живыми в рай. – Харон, – тихо сказал Клим. – Что? Харон седой и с бородищей, а тебе и до бородки еще долго жить. Ты помешал мне, – капризно продолжала она. – Я придумала и хотела сказать что-то смешное, а ты... Удивительно, до чего все любят поправлять и направлять! Весь мир – какое-то исправительное заведение для Алины Телепневой. Лидия целый день душила унылыми сочинениями какого-то Метелкина, Металкина. Опекун совершенно серьезно уверяет меня, что «Герцогиня Герольдштейнская» женщина не историческая, а выдумана Оффенбахом оперетки ради. Проклятый жених мой считает меня записной книжкой, куда он заносит, для сбережения, свои мысли... Лидия тихонько засмеялась, улыбнулся и Клим. – Нет, серьезно, – продолжала девушка, обняв подругу и покачиваясь вместе с нею. – Он меня скоро всю испишет! А впадая в лирический тон, говорит, как дьячок. Подражая голосу Лютова, она пропела в нос: – «О, велелепая дщерь! Разреши мя уз молчания, ярюся бо сказати тобе словеса душе умилительные». Он, видите ли, уверен, что это смешно – ярюся и тобе... Задумчиво прозвучал голос Лидии: – Ты относишься к нему легкомысленно. Он – застенчив, его смущают глаза... – Да? Легкомысленно? – задорно спросила Алина. – А как бы ты отнеслась к жениху, который все только рассказывает тебе о материализме, идеализме и прочих ужасах жизни? Клим, у тебя есть невеста? – Нет еще. – Представь, что уже есть. О чем бы ты говорил с нею? – Конечно – обо всем, – сказал Самгин, понимая, что пред ним ответственная минута. Делая паузы, вполне естественные и соразмерные со взмахами весел, он осмотрительно заговорил о том, что счастье с женщиной возможно лишь при условии полной искренности духовного общения. Но Алина, махнув рукою, иронически прервала его речь: – Это я слышала. Вероятно, и лягушки квакают об этом же... Клим, не смущаясь, сказал: – Но каждая женщина раз в месяц считает себя обязанной солгать, спрятаться... – Почему – только раз? – все так же, с иронией, спросила Алина, а Лидия сказала глухо: – Это ужасно верно. – Что – верно? – спросила Алина нетерпеливо и – возмутилась: – Вам не стыдно, Самгин? – Нет, мне грустно, – ответил Клим, не взглянув на нее и на Лидию. – Мне кажется, что есть... Ему хотелось сказать – девушки, но он удержался. – Женщины, которые из чувства ложного стыда презирают себя за то, что природа, создавая их, грубо наглупила. И есть девушки, которые боятся любить, потому что им кажется: любовь унижает, низводит их к животным. Он говорил осторожно, боясь, чтоб Лидия не услышала в его словах эхо мыслей Макарова, – мыслей, наверное, хорошо знакомых ей. – Может быть, некоторые потому и... нечистоплотно ведут себя, что торопятся отлюбить, хотят скорее изжить в себе женское – по их оценке животное – и остаться человеком, освобожденным от насилий инстинкта... – Это удивительно верно, Клим, – произнесла Лидия негромко, но внятно. Клим чувствовал, что в тишине, над беззвучным движением темной воды, слова его звучат внушительно. – Вы знаете таких женщин? Хоть одну? – тихо и почему-то сердито спросила Алина. «Да или нет?» – осведомился Клим у себя. – Нет, не знаю. Но уверен, что такие женщины должны быть. – Конечно, – сказала Лидия. Клим замолчал. Девицы тоже молчали; окутавшись шалью, они плотно прижались друг ко другу. Через несколько минут Алина предложила: – Пора домой? Лодка закачалась и бесшумно поплыла по течению. Клим не греб, только правил веслами. Он был доволен. Как легко он заставил Лидию открыть себя! Теперь совершенно ясно, что она боится любить и этот страх – все, что казалось ему загадочным в ней. А его робость пред нею объясняется тем, что Лидия несколько заражает его своим страхом. Удивительно просто все, когда умеешь смотреть. Думая, Клим слышал сердитые жалобы Алины: – Все-таки не обошлось без умненького разговорчика! Ох, загонят меня эти разговорчики куда-то, «иде же несть ни печали, ни воздыхания, но жизнь»... скоротечная. Алина захохотала, раскачиваясь, хлопая себя ладонями по коленям, повторяя: – Ой, господи! Скоротечная... И смех и жесты ее Клим нашел грубыми. Опустив руку за борт, Лидия так сильно покачнула лодку, что подруга ее испугалась. – Да ты с ума сходишь! Лидия, брызнув водою в лицо ее и гладя мокрой ладонью щеки свои, сказала: – Трусиха. С одной стороны черной полосы воды возвышались рыжие бугры песка, с другой неподвижно торчала щетина кустов. Алина указала рукою на берег: – Смотри, Лида: голова земли наклонилась к воде пить, а волосы встали дыбом. – Голова свиньи, – сказала Лидия. Когда прощались, Клим почувствовал, что она сжала руку его очень крепко и спросила необычно ласково: – Ты приехал на все лето? Алина, глядя на звезды, соображала: – Значит, завтра явится мой нареченный. Обняв Лидию, она медленно пошла к даче, Клим, хватаясь за лапы молодых сосен, полез по крутому скату холма. Сквозь шорох хвои и скрип песка он слышал смех Телепневой, потом – ее слова: – ...Туробоев. Как же ты, душка, будешь жить между двух огней? «Да, – подумал Клим. – Как?» Он остановился, вслушиваясь, но уже не мог разобрать слов. И долго, до боли в глазах, смотрел на реку, совершенно неподвижную во тьме, на тусклые отражения звезд. Утром на другой день со станции пришли Лютов и Макаров, за ними ехала телега, солидно нагруженная чемоданами, ящиками, какими-то свертками и кульками. Не успел Клим напоить их чаем, как явился знакомый Варавки доктор Любомудров, человек тощий, длинный, лысый, бритый, с маленькими глазками золотистого цвета, они прятались под черными кустиками нахмуренных бровей. Клим провел с этим доктором почти весь день, показывая ему дачи. Доктор смотрел на все вокруг унылым взглядом человека, который знакомится, с местом, где он должен жить против воли своей. Он покусывал губы, около ушей его шевелились какие-то шарики, а переходя с дачи на дачу, он бормотал: – Так. Ну, что ж? Оч-чень хорошо. Наконец он сказал Климу решительно, басом: – Значит, оставьте за мной эту. Но, поправив на голове серую, измятую шляпу, прибавил: – Или – эту. Клим устал от доктора и от любопытства, которое мучило его весь день. Хотелось знать: как встретились Лидия и Макаров, что они делают, о чем говорят? Он тотчас же решил идти туда, к Лидии, но, проходя мимо своей дачи, услышал голос Лютова: – Нет, подожди, Костя, посидим еще... Лютов говорил близко, за тесной группой берез, несколько ниже тропы, по которой шел Клим, но его не было видно, он, должно быть, лежал, видна была фуражка Макарова и синий дымок над нею. – Хочется мне поругаться, поссориться с кем-нибудь, – отчетливо звучал кларнетный голос Лютова. – С тобой. Костя, невозможно. Как поссоришься с лириком? – А ты попробуй. – Нет, не стану. – Говорят – Фет злой. А – лирик. Клим остановился. Ему не хотелось видеть ни Лютова, ни Макарова, а тропа спускалась вниз, идя по ней, он неминуемо был бы замечен. И подняться вверх по холму не хотелось, Клим устал, да все равно они услышали бы шум его шагов. Тогда они могут подумать, что он подслушивал их беседу. Клим Самгин стоял и, нахмурясь, слушал. – Зачем ты пьешь при ней? – равнодушно спросил Макаров. – Чтоб она видела. Я – честный парень. – Истерик ты. И – выдумываешь много. Любишь, ну и – люби – Для этого надо вытряхнуть мозг из моей головы. – Тогда – отстань от нее. – Для этого необходима воля. Макаров минуты две говорил вполголоса и так быстро, что Клим слышал только оторванные клочья фраз: – Эгоизм пола... симуляция.., Затем снова начал Лютов, тоже негромко, но как-то пронзительно, печатать на тишине: – Весьма зрело и очень интересно. Но ты забыл, что аз семь купеческий сын. Это обязывает измерять и взвешивать со всей возможной точностью. Алина Марковна тоже не лишена житейской мудрости. Она видит, что будущий спутник первых шагов жизни ее подобен Адонису весьма отдаленно и даже – бесподобен. Но она знает и учла, что он – единственный наследник фирмы «Братья Лютовы. Пух и перо». Воркотня Макарова на несколько секунд прервала речь Лютова. – Друг мой, ты глуп, как спичка, – продолжал Лютов. – Ведь я не картину покупаю, а простираюсь пред женщиной, с которой не только мое бренное тело, но и голодная душа моя жаждет слиться. И вот, лаская прекраснейшую руку женщины этой, я говорю: «Орудие орудий». – «Это что еще?» – спрашивает она. Отвечаю: «Так мудро поименовал руку человеческую один древний грек». – «А вы бы, сказала, своими словами говорили, может быть, забавнее выйдет». – Ты подумай, Костя, забавнее! И – только. Недоумеваю: разве я создан для забавы? – Ну, довольно, Владимир. Иди спать! – громко и сердито сказал Макаров. – Я уже говорил тебе, что не понимаю этих... вывертов. Я знаю одно: женщина рождает мужчину для женщины. – Сугубая ересь... – Матриархат... Лютов тонко свистнул, и слова друзей стали невнятны. Клим облегченно вздохнул. За ворот ему вползла какая-то букашка и гуляла по спине, вызывая нестерпимый зуд. Несколько раз он пробовал осторожно потереть спину о ствол березы, но дерево скрипело и покачивалось, шумя листьями. Он вспотел от волнения, представляя, что вот сейчас Макаров встанет, оглянется и увидит его подслушивающим. Жалобы Лютова он слушал с удовольствием, даже раза два усмехнулся. Ему казалось, что на месте Макарова он говорил бы умнее, а на вопрос Лютова: «Разве я для забавы?» – ответил бы вопросом: «А – для чего же?» На месте, где сидел Макаров, все еще курился голубой дымок, Клим сошел туда; в песчаной ямке извивались золотые и синенькие червяки огня, пожирая рыжую хвою и мелкие кусочки атласной бересты. «Какое ребячество», – подумал Клим Самгин и, засыпав живой огонь песком, тщательно притоптал песок ногою. Когда он поравнялся с дачей Варавки, из окна тихо окрикнул Макаров: – Ты куда? С неизбежной папиросой в зубах, с какой-то бумагой в руке, он стоял очень картинно и говорил: – Девицы в раздражении чувств. Алина боится, что простудилась, и капризничает. Лидия настроена непримиримо, накричала на Лютова за то, что он не одобрил «Дневник Башкирцевой». Опасаясь, что Макаров тоже пойдет к девушкам, Самгин решил посетить их позднее и вошел в комнату. Макаров сел на стул, расстегнул ворот рубахи, потряс головою и, положив тетрадку тонкой бумаги на подоконник, поставил на нее пепельницу. – Все, брат, как-то тревожно скучают, – сказал он, хмурясь, взъерошивая волосы рукою. – По литературе не видно, чтобы в прошлом люди испытывали такую странную скуку. Может быть, это – не скука? – Не знаю, – ответил Клим, испытывая именно скуку. Затем лениво добавил: – Говорят, что замечается оживление... – Книжное. Клим промолчал, присматриваясь, как в красноватом луче солнца мелькают странно обесцвеченные мухи; некоторые из них, как будто видя в воздухе неподвижную точку, долго дрожали над нею, не решаясь сесть, затем падали почти до пола и снова взлетали к этой невидимой точке. Клим показал глазами на тетрадку: – Что это? – Проект программы «Союза социалистов». Утверждает, что община создала нашего мужика более восприимчивым к социализму, чем крестьянин Запада. Старая история. Это Лютов интересуется. – От скуки? Макаров пожал плечами. – Н-нет, у него к политике какое-то свое отношение. Тут я его не понимаю. – А во всем остальном, кроме этого, что такое он? Подняв брови, Макаров закурил папиросу, хотел бросить горящую спичку в пепельницу, но сунул ее в стакан молока. – О, чорт! Выплеснув молоко за окно, он посмотрел вслед белой струе и сообщил с досадой: – На цветы. Пианино есть? Он, очевидно, забыл о вопросе Клима или не хотел ответить. – Зачем тебе пианино? Разве ты играешь? – сухо спросил Самгин. – Представь – играю! – потрескивая сжатыми пальцами, сказал Макаров. – Начал по слуху, потом стал брать уроки... Это еще в гимназии. А в Москве учитель мой уговаривал меня поступить в консерваторию. Да. Способности, говорит. Я ему не верю. Никаких способностей нет у меня. Но – без музыки трудно жить, вот что, брат... – Пианино вон в той комнате, у матери, – сказал Клим. Макаров встал, небрежно сунул тетрадку в карман и ушел, потирая руки. Как только зазвучали первые аккорды пианино, Клим вышел на террасу, постоял минуту, глядя в заречье, ограниченное справа черным полукругом леса, слева – горою сизых облаков, за которые уже скатилось солнце. Тихий ветер ласково гнал к реке зелено-седые волны хлебов. Звучала певучая мелодия незнакомой, минорной пьесы. Клим пошел к даче Телепневой. Бородатый мужик с деревянной ногой заступил ему дорогу. – На сома поохотиться не желаете, господин? Клим, без слов, отмахнулся. – Сомок – пуда на два, – уныло сказал мужик ему вслед. Прислуга Алины сказала Климу, что барышня нездорова, а Лидия ушла гулять; Самгин спустился к реке, взглянул вверх по течению, вниз – Лидию не видно. Макаров играл что-то очень бурное. Клим пошел домой и снова наткнулся на мужика, тот стоял на тропе и, держась за лапу сосны, ковырял песок деревянной ногой, пытаясь вычертить круг. Задумчиво взглянув в лицо Клима, он уступил ему дорогу и сказал тихонько, почти в ухо: – Солдатка тоже имеется... скусная! Когда Клим взошел на террасу дачи, Макаров перестал играть, и торопливо поплыл сверлящий голосок Лютова: – Народом обо всем подумано, милая Лидия Тимофеевна: и о рае неведения и об аде познания. Огня в комнате не было, сумрак искажал фигуру Лютова, лишив ее ясных очертаний, а Лидия, в белом, сидела у окна, и на кисее занавески видно было только ее курчавую, черную голову. Клим остановился в дверях за спиною Лютова и слушал: – Когда изгоняемый из рая Адам оглянулся на древо познания, он увидал, что бог уже погубил древо: оно засохло. «И се диавол приступи Адамови и рече: чадо отринутое, не имаши путя инаго, яко на муку земную. И повлек Адама во ад земный и показа ему вся прелесть и вся скверну, их же сотвориша семя Адамово». На эту тему мадьяр Имре Мадач весьма значительную вещь написал. Так вот как надо понимать, Лидочка, а вы... – Я – не о том, – сказала Лидия. – Я не верю... Кто это? – Я, – ответил Клим. – Почему ты являешься так таинственно? Клим услышал в ее вопросе досаду, обиделся и, подойдя к столу, зажег лампу. Вошел, жмурясь, растрепанный Макаров, искоса взглянул на Лютова и сказал, упираясь руками в плечи Лютова, вдавливая его в плетеное кресло: – Самому не спится – других вгоняешь в сон? Лидия спросила: – Зачем ты зажег лампу? Так хорошо сияли зарницы. – Это не зарницы, а гроза, – поправил Клим и хотел погасить лампу, но Лидия сказала: – Оставь. Макаров, тихонько посвистывая, шагал по террасе, то появляясь, то исчезая, освещаемый безмолвным блеском молний. – Проводите меня, – обратилась Лидия к Лютову, вставая со стула. – С наслаждением. Когда они вышли на террасу, Макаров заявил: – И я пойду. Но Лидия сказала: – Нет, не надо. Макаров, закинув руки за шею, минуту-две смотрел, как Лютов помогает Лидии идти, отводя от ее головы ветки молодого сосняка, потом заговорил, улыбаясь Климу: – Слышал? Не надо. Чаще всех других слов, определяющих ее отношение к миру, к людям, она говорит: не надо. Закурив папиросу, Макаров дожег спичку до конца и, опираясь плечом о косяк двери, продолжал тоном врача, который рассказывает коллеге историю интересной болезни: – Беседуя с одним, она всегда заботится, чтоб другой не слышал, не знал, о чем идет речь. Она как будто боится, что люди заговорят неискренно, в унисон друг другу, но, хотя противоречия интересуют ее, – сама она не любит возбуждать их. Может быть, она думает, что каждый человек обладает тайной, которую он способен сообщить только девице Лидии Варавка? Клим находил, что Макаров говорит верно, и негодовал: почему именно Макаров, а не он говорит это? И, глядя на товарища через очки, он думал, что мать – права: лицо Макарова – двойственно. Если б не его детские, глуповатые глаза, – это было бы лицо порочного человека. Усмехаясь, Клим сказал: – Все-таки ты влюблен в нее. – Я уже говорил тебе – нет. Макаров дунул на папиросу так, что от огня ее полетели искры. – Однако она не самолюбива. Мне даже кажется, что она недооценивает себя. Она хорошо чувствует, что жизнь – серьезнейшая штука и не для милых забав. Иногда кажется, что в ней бродит вражда к себе самой, какою она была вчера. Макаров замолчал, потом тихонько засмеялся, говоря: – Один естественник, знакомый мой, очень даровитый парень, но – скотина и альфонс, – открыто живет с богатой, старой бабой, – хорошо сказал: «Мы все живем на содержании у прошлого». Я как-то упрекнул его, а он и – выразился. Тут, брат, есть что-то... – Ничего не вижу, кроме цинизма, – сказал Самгин. Надвигалась гроза. Черная туча покрыла все вокруг непроницаемой тенью. Река исчезла, и только в одном месте огонь из окна дачи Телепневой освещал густую -воду. Очень мало похож был Макаров на того юношу в парусиновой, окровавленной блузе, которого Клим в страхе вел по улице. Эта несхожесть возбуждала и любопытство и досаду. – Изменился ты, Константин, – неодобрительно заметил Самгин. Макаров, улыбаясь, спросил: – К лучшему? – Не знаю. Макаров кивнул головой и провел ладонью по рассыпавшимся волосам. – Мне кажется – спокойнее стал я. У меня, знаешь ли, такое впечатление осталось, как будто я на лютого зверя охотился, не в себя стрелял, а – в него. И еще: за угол взглянул. Помолчав, он стал рассказывать задумчиво и тихо: – В детстве я ничего не боялся – ни темноты, ни грома, ни драк, ни огня ночных пожаров; мы жили в пьяной улице, там часто горело. А вот углов – даже днем боялся; бывало, идешь по улице, нужно повернуть за угол, и всегда казалось, что там дожидается меня что-то, не мальчишки, которые могут избить, и вообще – не реальное, а какое-то... из сказки. Может быть, это был и не страх, а слишком жадное ожидание не похожего на то, что я видел и знал. Я, брат, к десяти годам уже знал много... почти все, чего не надо было знать в этом возрасте. Возможно, что ждал я того, что было мне еще не знакомо, все равно: хуже или лучше, только бы другое. Глядя на Клима смеющимися глазами, он глубоко вздохнул. – А теперь за все углы смотрю спокойно, потому что знаю: и за тем углом, который считают самым страшным, тоже ничего нет. – Я считаю, что самое страшное в жизни – ложь! – сказал Клим Самгин непреклонным тоном. – Да. И – глупость... На мой взгляд – люди очень глупо живут. Оба замолчали. – Пойду, поиграю еще, – сказал Макаров. Над столом вокруг лампы мелькали ненужные, серенькие создания, обжигались, падали на скатерть, покрывая ее пеплом. Клим запер дверь на террасу, погасил огонь и пошел спать. Слушая, как рычит, приближаясь, гром, Клим задумался о чем-то беспредметном, что не укладывалось ни в слова, ни в образы. Он ощущал себя в потоке неуловимого, – в потоке, который медленно проходил сквозь него, но как будто струился и вне мозга, в глухом реве грома, в стуке редких, крупных капель дождя по крыше, в пьесе Грига, которую играл Макаров. Скупо бросив несколько десятков тяжелых капель, туча прошла, гром стал тише, отдаленней, ярко взглянула в окно луна, и свет ее как бы толкнул все вокруг, пошевелилась мебель, покачнулась стена. На мельнице пугливо залаяла собака, Макаров перестал играть, хлопнула дверь, негромко прозвучал голос Лютова. Затем все примолкло, и в застывшей тишине Клим еще сильнее почувствовал течение неоформленной мысли. Это не было похоже на тоску, недавно пережитую им, это было сновидное, тревожное ощущение падения в некую бездонность и мимо своих обычных мыслей, навстречу какой-то новой, враждебной им. Свои мысли были где-то в нем, но тоже бессловесные и бессильные, как тени. Клим Самгин смутно чувствовал, что он должен в чем-то сознаться пред собою, но не мог и боялся понять: в чем именно? Разыгрался ветер, шумели сосны, на крыше что-то приглушенно посвистывало; лунный свет врывался в комнату, исчезал в ней, и снова ее наполняли шорохи и шопоты тьмы. Ветер быстро рассеял короткую ночь весны, небо холодно позеленело. Клим окутал одеялом голову, вдруг подумав: «В сущности – я бездарен». Но эта догадка, не обидев его, исчезла, и снова он стал прислушиваться, как сквозь его течет опустошающее, бесформенное. Встал он рано, ощущая в голове какую-то пыль, думая: «Откуда, отчего у меня являются такие настроения?» Когда он, один, пил чай, явились Туробоев и Варавка, серые, в пыльниках; Варавка был похож на бочку, а Туробоев и в сером, широком мешке не потерял своей стройности, а сбросив с плеч парусину, он показался Климу еще более выпрямленным и подчеркнуто сухим. Его холодные глаза углубились в синеватые тени, и что-то очень печальное, злое подметил Клим в их неподвижном взгляде. Вытряхивая пыль из бороды, Варавка сказал Климу, что мать просит его завтра же вечером возвратиться в город. – К ней приезжают эти музыканты, ты их знаешь, ну, и.:. Он неопределенно помахал красной рукой, а Клим подумал почти озлобленно: «Варавка и мать, кажется, нарочно гоняют меня, хотят, чтоб я как можно меньше оставался с Лидией». Подумалось также, что люди, знакомые ему, собираются вокруг его с подозрительной быстротой, естественной только на сцене театра или на улице, при виде какого-нибудь несчастия. Ехать в город – не хотелось, волновало любопытство: как встретит Лидия Туробоева? Варавка вытаскивал из толстого портфеля своего планы, бумаги и говорил о надеждах либеральных земцев на нового царя, Туробоев слушал его с непроницаемым лицом, прихлебывая молоко из стакана. В двери с террасы встал Лютов, мокроволосый, красный, и объявил, мигая косыми глазами: – А я – выкупался! – Р-раненько, р-рискованно, – укоризненно сказал Варавка. – Вот, позвольте, поз... представить вас... Клим подметил, что Туробоев пожал руку Лютова очень небрежно, свою тотчас же сунул в карман и наклонился над столом, скатывая шарик из хлеба. Варавка быстро сдвинул посуду, развернул план и, стуча по его зеленым пятнам черенком чайной ложки, заговорил о лесах, болотах, песках, а Клим встал и ушел, чувствуя, что в нем разгорается ненависть к этим людям. В лесу, на холме, он выбрал место, откуда хорошо видны были все дачи, берег реки, мельница, дорога в небольшое село Никоново, расположенное недалеко от Варавкиных дач, сел на песок под березами и развернул книжку Брюнетьера «Символисты и декаденты». Но читать мешало солнце, а еще более – необходимость видеть, что творится там, внизу. Около мельницы бородатый мужик в красной рубахе, игрушечно маленький, конопатил днище лодки, гулкие удары деревянного молотка четко звучали в тишине. Такая же игрушечная баба, встряхивая подолом, гнала к реке гусей. Двое мальчишек с удочками на плечах идут берегом, один – желтенький, другой – синий. Вот шагает Макаров, размахивая полотенцем, подошел к мосткам купальни, свесил босую ногу в воду, выдернул и потряс ею, точно собака. Затем лег животом на мостки поперек их, вымыл голову, лицо и медленно пошел обратно к даче, вытирая на ходу волосы, казалось, что он, обматывая полотенцем голову, хочет оторвать ее. Пригретый солнцем, опьяняемый хмельными ароматами леса, Клим задремал. Когда он открыл глаза – на берегу реки стоял Туробоев и, сняв шляпу, поворачивался, как на шарнире, вслед Алине Телепневой, которая шла к мельнице. А влево, вдали, на дороге в село, точно плыла над землей тоненькая, белая фигурка Лидии. «Видела она его? Говорили они?» Он встал, хотел сойти к реке, но его остановило чувство тяжелой неприязни к Туробоеву, Лютову, к Алине, которая продает себя, к Макарову и Лидии, которые не желают или не умеют указать ей на бесстыдство ее. «Если б я был так близок с нею, как они... А впрочем, чорт с ними...» Он лениво опустился на песок, уже сильно согретый солнцем, и стал вытирать стекла очков, наблюдая за Туробоевым, который все еще стоял, зажав бородку свою двумя пальцами и помахивая серой шляпой в лицо свое. К нему подошел Макаров, и вот оба они тихо идут в сторону мельницы. «В сущности, все эти умники – люди скучные. И – фальшивые, – заставлял себя думать Самгин, чувствуя, что им снова овладевает настроение пережитой ночи. – В душе каждого из них, под словами, наверное, лежит что-нибудь простенькое. Различие между ними и мной только в том, что они умеют казаться верующими или неверующими, а у меня еще нет ни твердой веры, ни устойчивого неверия». Клим Самгин не впервые представил, как в него извне механически вторгается множество острых, равноценных мыслей. Они – противоречивы, и необходимо отделить от них те, которые наиболее удобны ему. Но, когда он пробовал привести в порядок все, что слышал и читал, создать круг мнений, который служил бы ему щитом против насилия умников и в то же время с достаточной яркостью подчеркивал бы его личность, – это ему не удавалось. Он чувствовал, что в нем кружится медленный вихрь различных мнений, идей, теорий, но этот вихрь только расслабляет его, ничего не давая, не всасываясь в душу, в разум. Иногда его уже страшило это ощущение самого себя как пустоты, в которой непрерывно кипят слова и мысли, – кипят, но не согревают. Он даже спрашивал себя: «Ведь не глуп же я?» В этот жаркий день, когда он, сидя на песке, смотрел. как с мельницы возвращаются Туробоев, Макаров и между ними Алина, – в голове его вспыхнула утешительная догадка: «Я напрасно волнуюсь. В сущности – все очень просто: еще не наступил мой час верить. Но уже где-то глубоко в душе моей зреет зерно истинной веры, моей! Она еще не ясна мне, но это ее таинственная сила отталкивает от меня все чужое, не позволяя мне усвоить его. Есть идеи для меня и не для меня; одни я должен прочувствовать, другие мне нужно только знать. Я еще не встретил идей, «химически сродных» мне. Кутузов правильно говорит, что для каждой социальной единицы существует круг взглядов и мнений, химически сродных ей». Воспоминание о Кутузове несколько смутило Клима, он почувствовал себя внутренне споткнувшимся о какое-то противоречие, но быстро обошел его, сказав себе: «Тут есть путаница, но она только доказывает, что пользоваться чужими идеями – опасно. Есть корректор, который замечает эти ошибки». Затем Самгин снова вернулся к своей догадке: «Вот почему иногда мне кажется, что мысли мои кипят в пустом пространстве. И то, что я чувствовал ночью, есть, конечно, назревание моей веры». Он осторожно улыбнулся, обрадованный своим открытием, но еще не совсем убежденный в его ценности. Однако убедить себя в этом было уже не трудно; подумав еще несколько минут, он встал на ноги, с наслаждением потянулся, расправляя усталые мускулы, и бодро пошел домой. Варавка и Лютов сидели за столом, Лютов спиною к двери; входя в комнату, Клим услыхал его слова: – Первая скрипка в газете не передовик, а – фельетонист... Варавка встретил Клима ворчливо. – Где ты был? Тебя искали завтракать и не нашли. А где Туробоев? С девицами? Гм... да! Вот что, Клим, будь добр, перепиши эти две бумажки. Лютов взглянул на Клима исподлобья, подозрительно, затем, наклонясь над листом бумаги и подчеркивая что-то карандашом, сказал: – Вероятно, дядя не пойдет на ваши условия. И, нервно схватив бутылку со стола, налил в стакан свой пива. Три бутылки уже были пусты. Клим ушел и, переписывая бумаги, прислушивался к невнятным голосам Варавки и Лютова. Голоса у обоих были почти одинаково высокие и порою так странно взвизгивали, как будто сердились, тоскуя, две маленькие собачки, запертые в комнате. Туробоев, Макаров и девицы явились только к вечернему чаю. Клим тотчас отметил, что Лидия настроена невесело, задумчиво, но объяснил это усталостью. Макаров имел вид человека только что проснувшегося, рассеянная улыбка подергивала его красиво очерченные губы, он, по обыкновению, непрерывно курил, папироса дымилась в углу рта, и дым ее заставлял Макарова прищуривать левый глаз. Было странно видеть, как пристально и удивленно Алина смотрит на Туробоева, а в холодных глазах барича заметна озабоченность, но обычной остренькой усмешечки – нет. Все они пришли в минуту, когда Клим Самгин наблюдал картину словесного буйства Варавки и Лютова. Было что-то голодное, сладострастное и, наконец, даже смешное в той ярости, с которой эти люди спорили. Казалось, что они давно искали случая встретиться, чтобы швырять в лица друг другу иронические восклицания, исхищряться в насмешливых гримасах и всячески показывать взаимное отсутствие уважения. Варавка сидел небрежно развалив тело свое в плетеном кресле, вытянув короткие ноги, сунув руки в карманы брюк, – казалось, что он воткнул руки в живот свой. Слушая, он надувал багровые щеки, прищуривал медвежьи глазки, а когда говорил, его бородища волнисто изгибалась на батисте рубашки, точно огромный язык, готовый все слизать. – Позвольте, позвольте! – пронзительно вскрикивал он. – Вы признали, что промышленность страны находится в зачаточном состоянии, и, несмотря на это, признаете возможным, даже необходимым, внушать рабочим вражду к промышленникам? – Хэ-хэ-хэ! – смеялся Лютов гнусавым, дразнящим смехом. – К сему добавьте, что классовая вражда неизбежно задерживает развитие культуры, как сие явствует из примера Европы... Клима изумлял этот смех, в котором не было ничего смешного, но ясно звучало дразнящее нахальство. Лютов сидел на краешке стула, согнув спину, упираясь ладонями в колени. Клим смотрел, как его косые глаза дрожат в стремлении остановиться на лице Варавки, но не могут этого и прыгают, заставляя Лютова вертеть головою. Клим видел также, что этот человек вызывает неприязнь к нему у всех, кроме Лидии, разливавшей чай. Макаров смотрел в открытую на террасу дверь и явно не слышал ничего, постукивая ложкой по ногтям левой руки. – Но – мотивы? Ваши мотивы? – вскрикивал Варавка. – Что побуждает вас признать вражду... – Фамилия, – взвизгнул Лютов. – Люто ненавижу скуку жизни... Туробоев поморщился. Алина, заметив это, наклонилась к Лидии, прошептала ей что-то и спрятала покрасневшее лицо свое за ее плечом. Не взглянув на нее, Лидия оттолкнула свою чашку и нахмурилась. – Владимир Иванович! – взывал Варавка. – Мы говорим серьезно, не так ли? – Вполне! – возбужденно крикнул Лютов. – Чего же вы хотите? – Свободы-с! – Анархизм? – Как вам угодно. Если у нас князья и графы упрямо проповедуют анархизм – дозвольте и купеческому сыну добродушно поболтать на эту тему! Разрешите человеку испытать всю сладость и весь ужас – да, ужас! – свободы деяния-с. Безгранично разрешите... – И – затем? – громко спросил Туробоев. Лютов покачнулся на стуле в его сторону, протянул к нему руку. – А затем он сам себя, своею волею ограничит. Он – трус, человек, он – жадный. Он – умный, потому что трус, именно поэтому. Позвольте ему испугаться самого себя. Разрешите это, и вы получите превосходнейших, кротких людей, дельных людей, которые немедленно сократят, свяжут сами себя и друг друга и предадут... и предадутся богу благоденственного и мирного жития... Варавка возмущенно выдернул руку из кармана и отмахнулся: – Извините, это... несерьезно! – Можно сказать несколько слов? – спросил Туробоев. И, не ожидая разрешения, заговорил, не глядя на Лютова: – Когда я слушаю споры, у меня возникает несколько обидное впечатление; мы, русские люди, не умеем владеть умом. У нас не человек управляет своей мыслью, а она порабощает его. Вы помните, Самгин, Кутузов называл наши споры «парадом парадоксов»? – Ну-с? И – что же-с? – задорно взвизгнул Лютов. – У нас удивительно много людей, которые, приняв чужую мысль, не могут, даже как будто боятся проверить ее, внести поправки от себя, а, наоборот, стремятся только выпрямить ее, заострить и вынести за пределы логики, за границы возможного. Вообще мне кажется, что мышление для русского человека – нечто непривычное и даже пугающее, хотя соблазнительное. Это неумение владеть разумом у одних вызывает страх пред ним, вражду к нему, у других – рабское подчинение его игре, – игре, весьма часто развращающей людей. Лютов, крепко потирая руки, усмехался, а Клим подумал, что чаще всего, да почти и всегда, ему приходится слышать хорошие мысли из уст неприятных людей. Ему понравились крики Лютова о необходимости свободы, ему казалось верным указание Туробоева на русское неуменье владеть мыслью. Задумавшись, он не дослышал чего-то в речи Туробоева и был вспугнут криком Лютова: – Прегордая вещеваете! – У нас есть варварская жадность к мысли, особенно – блестящей, это напоминает жадность дикарей к стеклянным бусам, – говорил Туробоев, не взглянув на Лютова, рассматривая пальцы правой руки своей. – Я думаю, что только этим можно объяснить такие курьезы, как вольтерианцев-крепостников, дарвинистов – поповых детей, идеалистов из купечества первой гильдии и марксистов этого же сословия. – Это – кирпич в мой огород? – крикливо спросил Лютов. – Нет, я не хочу задеть кого-либо; я ведь не пытаюсь убедить, а – рассказываю, – ответил Туробоев, посмотрев в окно. Клима очень удивил мягкий тон его ответа. Лютов извивался, подскакивал на стуле, стремясь возражать, осматривал всех в комнате, но, видя, что Туробоева слушают внимательно, усмехался и молчал. – Не знаю, можно ли объяснить эту жадность на чужое необходимостью для нашей страны организующих идей, – сказал Туробоев, вставая. Лютов тоже вскочил: – А – славянофилы? Народники? – «Одних уж нет, а те далече» от действительности, – ответил Туробоев, впервые за все время спора усмехнувшись. Наскакивая на него, Лютов покрикивал: – Но ведь и вы – и вы не самостоятельны в мыслях. Ой, нет! Чаадаев... – Посмотрел на Россию глазами умного и любящего европейца. – Нет, подождите, не подсказывайте... Наскакивая на Туробоева, Лютов вытеснил его на террасу и там закричал: – Сословное мышление... – Утверждают, что иное – невозможно... – Странный тип, – пробормотал Варавка, и по его косому взгляду в сторону Алины Клим понял, что это сказано о Лютове. Минуты две четверо в комнате молчали, прислушиваясь к спору на террасе, пятый, Макаров, бесстыдно спал в углу, на низенькой тахте. Лидия и Алина сидели рядом, плечо к плечу, Лидия наклонила голову, лица ее не было видно, подруга что-то шептала ей в ухо. Варавка, прикрыв глаза, курил сигару. – Теперь-с, показав друг другу флаги оригинальности своей... Что такое? Третий голос, сиповатый и унылый, произнес: – Может, на сома желаете поохотиться, господа? Тут для вашего удовольствия сом живет, пуда на три... Интересно для развлечения... Клим вышел на террасу, перед нею стоял мужик с деревянной ногой и, подняв меховое лицо свое, говорил, упрашивая: – Я бы вам, рубликов за двадцать за пять, отлично устроил охотку. Рыбина – опасная. Похвалились бы после перед родными, знакомыми... Туробоев отошел в сторону, Лютов, вытянув шею, внимательно разглядывал мужика, широкоплечего, в пышной шапке сивых волос, в красной рубахе без пояса; полторы ноги его были одеты синими штанами. В одной руке он держал нож, в другой – деревянный ковшик и, говоря, застругивал ножом выщербленный край ковша, поглядывая на господ снизу вверх светлыми глазами. Лицо у него было деловитое, даже мрачное, голос звучал безнадежно, а когда он перестал говорить, брови его угрюмо нахмурились. Лютов торопливо спустился к нему и сказал: – Идем. Он пошел к реке, мужик неуклюже ковылял за ним. В комнате засмеялась Алина. – Как вам нравится Лютов? – спросил Клим Туробоева, присевшего на перила террасы. – Оригинален? – Не из тех людей, которые возбуждают мое уважение, но – любопытен, – ответил Туробоев, подумав и тихонько. – Он очень зло сказал о Кропоткине, Бакунине, Толстом и о праве купеческого сына добродушно поболтать. Это – самое умное, что он сказал. Одна за другой вышли из комнаты Лидия и Алина. Лидия села на ступени террасы, Алина, посмотрев из-под ладони на заходящее солнце, бесшумно, скользящей походкой, точно по льду, подошла к Туробоеву. – Вот уж не думала, что вы тоже любите спорить! – Это – недостаток? – Да, конечно. Это – стариковское... – «Наше поколение юности не знает», – сказал Туробоев. – Ой, Надсон! – пренебрежительно, с гримасой, воскликнула Алина. – Мне кажется, что спорить любят только люди неудачные, несчастливые. Счастливые – живут молча. – Вот как? – Да. А несчастным трудно сознаться, что они не умеют жить, и вот они говорят, кричат. И всё – мимо, всё не о себе, а о любви к народу, в которую никто и не верит. – Ого! Вы – храбрая, – сказал Туробоев и тихонько, мягко засмеялся. И ласковый тон его и смех раздражали Самгина. Он спросил иронически: – Вы называете это храбростью? А как же вы назовете народовольцев, революционеров? – Тоже храбрые люди. Особенно те, которые делают революцию бескорыстие, из любопытства. – Это вы говорите об авантюристах. – Почему? О людях, которым тесно жить и которые пытаются ускорить события. Кортес и Колумб тоже ведь выразители воли народа, профессор Менделеев не менее революционер, чем Карл Маркс, Любопытство и есть храбрость. А когда любопытство превращается в страсть, оно уже – любовь. Взглянув на Туробоева через плечо, Лидия спросила: – Вы искренно говорите? – Да, – не сразу ответил он. Клим ощущал, что этот человек все более раздражает его. Ему хотелось возразить против уравнения любопытства с храбростью, но он не находил возражений. Как всегда, когда при нем говорили парадоксы тоном истины, он завидовал людям, умеющим делать это. Возвращался Лютов и кричал, размахивая платком: – На рассвете будем ловить сома! За тринадцать рублей сторговался. Вбежав на террасу, он спросил Алину: – Нареченная! Вы никогда не ловили сома? Она прошла мимо его, сказав: – Ни рыб, ни журавлей в небе... – Понимаю! – закричал Лютов. – Предпочитаете синицу в руки! Одобряю! Клим видел, что Алина круто обернулась, шагнула к жениху, но подошла к Лидии и села рядом с ней, ощипываясь, точно курица пред дождем. Потирая руки, кривя губы, Лютов стоял, осматривая всех возбужденно бегающими глазами, и лицо у него как будто пьянело. – Живем во исполнение грехов, – пробормотал он. – А вот мужик... да-с! Кажется, все заметили, что он возвратился в настроении еще более неистовом, – именно этим Самгин объяснил себе невежливое, выжидающее молчание в ответ Лютову. Туробоев прислонился спиною к точеной колонке террасы; скрестив руки на груди, нахмуря вышитые брови, он внимательно ловил бегающий взгляд Лютова, как будто ожидая нападения. – Я – согласен! – сказал Лютов, подойдя мелкими шагами вплоть к нему. – Верно-с: мы или плутаем в дебрях разума или бежим от него испуганными дураками. Он взмахнул рукою так быстро, что Туробоев, мигнув, отшатнулся в сторону, уклоняясь от удара, отшатнулся и побледнел. Лютов, видимо, не заметил его движения и не видел гневного лица, он продолжал, потрясая кистью руки, как утопающий Борис Варавка. – Но – это потому, что мы народ метафизический. У нас в каждом земском статистике Пифагор спрятан, и статистик наш воспринимает Маркса как Сведенборга или Якова Бёме. И науку мы не можем понимать иначе как метафизику, – для меня, например, математика суть мистика цифр, а проще – колдовство. – Не ново, – тихо вставил Туробоев. – Это – пустяки, будто немец – прирожденный философ, это – ерунда-с! – понизив голос и очень быстро говорил Лютов, и у него подгибались ноги. – Немец философствует машинально, по традиции, по ремеслу, по праздникам. А мы – страстно, самоубийственно, день и ночь, и во сне, и на груди возлюбленной, и на смертном одре. Собственно, мы не философствуем, потому что это у нас, ведайте, не от ума, а – от воображения, мы – не умствуем, а – мечтаем во всю силу зверства натуры. Зверство поймите не в порицающем, а в измеряющем смысле. Размахнув руками, он описал в воздухе широкий круг. – Вот так поймите. Безграничие и ненасытность. Умов у нас не обретается, у нас – безумные таланты. И все задыхаемся, все – снизу до верха. Летим и падаем. Мужик возвышается в президенты академии наук, аристократы нисходят в мужики. А где еще найдете такое разнообразие и обилие сект, как у нас? И – самых изуверских: скопцы, хлысты, красная смерть. Самосожигатели, в мечте горим, от Ивана Грозного и Аввакума протопопа до Бакунина Михаилы, до Нечаева и Всеволода Гаршина. Нечаева – не отталкивайте, нельзя-с! Потому – отлично русский человек! По духу – братец родной Константину Леонтьеву и Константину же Победоносцеву. Лютов подпрыгивал, размахивал руками, весь разрываясь, но говорил все тише, иногда – почти шопотом. В нем явилось что-то жуткое, пьяное и действительно страстное, насквозь чувственное. Заметно было, что Туробоеву тяжело слушать его шопот и тихий вой, смотреть в это возбужденное, красное лицо с вывихнутыми глазами. «Как же будет жить с ним Алина?» – подумал Клим, взглянув на девушку; она сидела, положив голову на колени Лидии, Лидия, играя косой ее, внимательно слушала. – Вы, кажется, во многом согласны с Достоевским? – спросил Туробоев. Лютов отшатнулся от него. – Нет! В чем? Неповинен. Не люблю. В двери показался Макаров и сердито спросил: – Владимир, хочешь молока? Холодное. – Достоевский обольщен каторгой. Что такое его каторга? Парад. Он инспектором на параде, на каторге-то был. И всю жизнь ничего не умел писать, кроме каторжников, а праведный человек у него «Идиот». Народа он не знал, о нем не думал. Вышел Макаров, подал Лидии стакан молока и сел рядом с нею, громко проворчав: – А скоро конец этому словотечению? Лютов погрозил ему кулаком. – Наш народ – самый свободный на земле. Он ничем не связан изнутри. Действительности – не любит. Он – штучки любит, фокусы. Колдунов и чудодеев. Блаженненьких. Он сам такой – блаженненький. Он завтра же может магометанство принять – на пробу. Да, на пробу-с! Может сжечь все свои избы и скопом уйти в пустыни, в пески, искать Опоньское царство. Туробоев сунул руки в карманы и холодно спросил: – И – что же, в конце концов? Лютов оглянулся, очевидно, для того, чтоб привлечь к себе еще больше внимания, и ответил, покачиваясь: – А – то, что народ хочет свободы, не той, которую ему сулят политики, а такой, какую могли бы дать попы, свободы страшно и всячески согрешить, чтобы испугаться и – присмиреть на триста лет в самом себе. Вот-с! Сделано. Все сделано! Исполнены все грехи. Чисто! – Странная... теория, – сказал Туробоев, пожимая плечами, и сошел с террасы в ночной сумрак, а отойдя шагов десять, сказал громко: – Все-таки это – Достоевский. Если не по мыслям, так по духу... Лютов, прищурив раскосые глаза, пробормотал: – ...Живем во исполнение грехов и на погибель соблазнов... Не согрешишь – не покаешься, не покаявшись – не спасешься... Все молчали, глядя на реку: по черней дороге бесшумно двигалась лодка, на носу ее горел и кудряво дымился светец, черный человек осторожно шевелил веслами, а другой, с длинным шестом в руках, стоял согнувшись у борта и целился шестом в отражение огня на воде; отражение чудесно меняло формы, становясь похожим то на золотую рыбу с множеством плавников, то на глубокую, до дна реки, красную яму, куда человек с шестом хочет прыгнуть, но не решается. Лютов посмотрел в небо, щедро засеянное звездами, вынул часы и сказал: – Еще не поздно. Хотите погулять, Алина Марковна? – Молча – хочу. – Совершенно молча? – Могу разрешить армянские анекдоты. – Что ж? И на этом – спасибо! – сказал Лютов, помогая невесте встать. Она взяла его под руку. Когда они отошли шагов на тридцать, Лидия тихо сказала: – Мне его жалко. Макаров невнятно проворчал что-то, а Клим спросил: – Почему – жалко? Лидия не ответила, но Макаров вполголоса сказал: – Видел – кричит? Это он перекричать себя хочет. – Не понимаю. – Ну, чего тут не понимать? Лидия встала. – Проводи меня, Константин... Ушли и они. Хрустел песок. В комнате Варавки четко и быстро щелкали косточки счет. Красный огонь на лодке горел далеко, у мельничной плотины. Клим, сидя на ступени террасы, смотрел, как в темноте исчезает белая фигура девушки, и убеждал себя: «Ведь не влюблен же я в нее?» Чтоб не думать, он пошел к Варавке, спросил, не нужно ли помочь ему? Оказалось – нужно. Часа два он сидел за столом, снимая копию с проекта договора Варавки с городской управой о постройке нового театра, писал и чутко вслушивался в тишину. Но все вокруг каменно молчало. Ни голосов, ни шороха шагов. На восходе солнца Клим стоял под ветлами у мельничной плотины, слушая, как мужик с деревянной ногой вполголоса, вдохновенно рассказывает: – Сом – кашу любит; просяная али, скажем, гречушная каша – это его самая первая любовь. Сома кашей на что хотите подкупить возможно. Деревяшка мужика углубилась в песок, он стоял избочась, держался крепкой, корявой рукою за обломок сучка ветлы, дергал плечом, вытаскивая деревяшку из песка, переставлял ее на другое место, она снова уходила в сыпучую почву, и снова мужик изгибался набок. – Каши ему дали, зверю, – говорил он, еще понижая голос. Меховое лицо его было торжественно, в глазах блестела важность и радость. – Каша у нас как можно горячо сварена и – в горшке, а горшок-то надбит, понимаете эту вещь? Он подмигнул Лютову и обратился к Варавке, почти величественному в халате вишневого цвета, в зеленой, шитой золотом тюбетейке и пестрых сафьяновых сапогах. – Он, значит, проглотит горшок, а горшок в брюхе у него, надбитый-то, развалится, и тут начнет каша кишки ему жечь, понимаете, ваше степенство, эту вещь? Ему – боль, он – биться, он – прыгать, а тут мы его... Лучи солнца упирались в лицо Варавки, он блаженно жмурился и гладил ладонями медную бороду свою. Лютов, в измятом костюме, усеянном рыжими иглами хвои, имел вид человека, только что очнувшегося после сильного кутежа. Лицо у него пожелтело, белки полуумных глаз налиты кровью; он, ухмыляясь, говорил невесте, тихо и сипло: – Конечно – врет! Но ни один дьявол, кроме русского мужика, не может выдумать такую чепуху! Невыспавшиеся девицы стояли рядом, взапуски позевывая и вздрагивая от свежести утра. Розоватый парок поднимался с реки, и сквозь него, на светлой воде, Клим сидел знакомые лица девушек неразличимо похожими; Макаров, в белой рубашке с расстегнутым воротом, с обнаженной шеей и встрепанными волосами, сидел на песке у ног девиц, напоминая надоевшую репродукцию с портрета мальчика-итальянца, премию к «Ниве». Самгин впервые заметил, что широкогрудая фигура Макарова так же клинообразна, как фигура бродяги Инокова. В стороне, туго натянутый, стоял Туробоев, упорно глядя в шишковатый, выпуклый затылок Лютова, и, медленно передвигая папиросу из угла в угол рта, как бы беззвучно шептал что-то. – Ну, что же, скоро? – нетерпеливо спросил Лютов. – Чуть потише говорите, господин, – сказал мужик строгим шопотом. – Он – зверь хитрая, он – слышит! И, повернувшись к мельнице, крикнул: – Микола! Эй? Ответили неохотно два голоса, мужской и женский: – Ой? Чего? – Погляди – сожрал? – Глядел. – Ну? – Сожрал. Лютов, сердито взглянув на мужика, толкнул его в плечо. – Ты – что же: мне – говорить нельзя, а сам орешь во всю глотку? Мужик удивленно взглянул на него и усмехнулся так, что все лицо его ощетинилось. – Господи, – так ведь он, сом этот, меня знает, а вы ему – чужой человек. Всякая тварь имеет свою осторожность к жизни. Эти слова мужик произнес шопотом. Затем, посмотрев на реку из-под ладони, он сказал, тоже очень тихо: – Теперь – глядите! Теперь начнет его жечь, а он – прыгать. Сейчас... Он сказал это так убедительно, с таким вдохновенным лицом, что все бесшумно подвинулись к берегу и, казалось, даже розовато-золотая вода приостановила медленное свое течение. Глубоко пронзая песок деревяшкой, мужик заковылял к мельнице. Алина, вздрогнув, испуганно прошептала: – Смотрите, смотрите! Вон у того берега темненькое... под кустом... Клим не видел темненького. Он не верил в сома, который любит гречневую кашу. Но он видел, что все вокруг – верят, даже Туробоев и, кажется, Лютов. Должно быть, глазам было больно смотреть на сверкающую воду, но все смотрели упорно, как бы стараясь проникнуть до дна реки. Это на минуту смутило Самгина: а – вдруг? – Вот он... плывет, плывет! – снова зашептала Алина, но Туробоев сказал громко: – Это тень облака. – Шш, – зашипел Варавка. Все посмотрели в небо. Да, там одиноко таяло беленькое облако, размером не более овчины. Из густой заросли кустов и камыша, около плотины, осторожно выдвинулась лодка, посреди ее стоял хромой мужик, опираясь на багор, и махал на публику рукою. Беззвучно погружая весла в воду, лодку гнал широкоплечий, светловолосый парень в серой рубахе. Он сидел неподвижно, точно окаменев, шевелились только кисти его рук, казалось, что весла действуют сами, покрывая воду шелковой рябью. Хромой, перестав размахивать рукой, вытянул ее выше головы, неотрывно глядя в воду, и тоже замер. Лодка описала угол от берега к берегу, потом еще угол, мужик медленно опустил левую руку, так же медленно поднял правую с багром в ней. – Бей его! – рявкнул он и, с размаха, вонзил багор в реку. Клим стоял сзади и выше всех, он хорошо видел, что хромой ударил в пустое место. А когда мужик, неуклюже покачнувшись, перекинулся за борт, плашмя грудью, Клим уверенно подумал: «Это сделано нарочно!» Но хромой тотчас же пошатнул эту уверенность. – Не попа-ал! – взвыл он плачевным волчьим воем, барахтаясь в реке. Его красная рубаха вздулась на спине уродливым пузырем, судорожно мелькала над водою деревяшка с высветленным железным кольцом на конце ее, он фыркал, болтал головою, с волос головы и бороды разлетались стеклянные брызги, он хватался одной рукой за корму лодки, а кулаком другой отчаянно колотил по борту и вопил, стонал: – Э-эх, не попа-ал! Миколка, дьявол, что ж ты его веслом не ошарашил, а? Веслом-то, дурак! По башке бы, а? Осрамил ты меня, морда-а! Парень не торопясь поймал багор, положил его вдоль борта, молча помог хромому влезть в лодку и сильными ударами весел быстро пригнал ее к берегу. Вывалившись на песок, мужик, мокрый и скользкий, разводя руки, отчаянно каялся: – Не попал, господа! Острамился, простите Христа ради! Ошибся маленько, в головину метил ему, а – мимо! Понимаете вещь? Ах, отцы святые, а? У него даже голос от огорчения стал другой, высокий, жалобно звенящий, а оплывшее лицо сузилось и выражало искреннейшее горе. По вискам, по лбу, из-под глаз струились капли воды, как будто все его лицо вспотело слезами, светлые глаза его блестели сконфуженно и виновато. Он выжимал воду с волос головы и бороды горстью, брызгал на песок, на подолы девиц и тоскливо выкрикивал: – Громадный, пуда на четыре с лишком! Бык, а не сом, ей-богу! Усы – вот! И хромой отмерил руками в воздухе вершков двенадцать. «Я ошибся, – подумал Клим. – Он видел сома». – Стоит на дне на самом; вижу – задумался, усищи шевелятся, – огорченно и восторженно рассказывал хромой. – Каков, а? – тоже с восторгом крикнул Лютов. – Отлично играет, – подтвердил Туробоев, улыбаясь, и вынул маленький бумажник желтой кожи. Лютов удержал его руку: – Извините, эта затея моя! Лидия смотрела, на мужика, брезгливо сжав губы, хмурясь, Варавка – с любопытством, Алина – растерянно спрашивала всех: – Но ведь был сом? Был или нет? Клим отошел в сторону, чувствуя себя дважды обманутым. – Идем, – сказала Лидия подруге, но Лютов крикнул: – Подождите минутку! И спросил мужика в упор: – Обманул? – Обманул, дьявол, – согласился хромой, печально разводя руками. – Нет, не дьявол, а – ты? Обманул? – То есть – это как же? Кого же? – удивленно спросил мужик, отступая от Лютова. – Ты – не бойся! Я все равно заплачу деньги и на водку прибавлю. Только скажи прямо: обманул? – Оставьте его, – попросил Туробоев, а хромой, оглядев всех непонимающими глазами, с великолепной наивностью спросил: – Как же это могу я господ обмануть? Лютов с размаха звучно хлопнул ладонью по его мокрому плечу и вдруг захохотал визгливым, бабьим смехом. Засмеялся и Туробоев, тихонько и как-то сконфуженно, даже и Клим усмехнулся, – так забавен был детский испуг в светлых, растерянно мигавших глазах бородатого мужика. – Рази можно обманывать господ, – бормотал он, снова оглядывая всех, а испуг в глазах его быстро заменялся пытливостью, подбородок вздрагивал. – Чорт, – воскликнул Варавка, махнув рукой, и тоже усмехнулся. Лютов уже хохотал неистово, закрыв глаза, вскинув голову, содрогаясь; в его выгнутом кадыке точно стекло звенело. А хромой, взглянув на Варавку, широко ухмыльнулся, но сейчас же прикрыл рот ладонью. Это не помогло, громко фыркнув в ладонь, он отмахнул рукой в сторону и вскричал тоненько: – Грехи-и! Он тоже начал смеяться, вначале неуверенно, негромко, потом все охотнее, свободней и наконец захохотал так, что совершенно заглушил рыдающий смешок Лютова. Широко открыв волосатый рот, он тыкал деревяшкой в песок, качался и охал, встряхивая головою: – Ох, осподи... о-хо-хо, грехи жа, ей-богу... Мокрый, он весь лоснился, и казалось, что здоровый хохот его тоже масляно блестит. – Ж-жулик, – кричал Лютов. – Где... где сом? – И – я его... – Сома? – Промахнулся... – Где сом? – Он – живет... Снова оба, глядя друг на друга, тряслись в припадке смеха, а Клим Самгин видел, что теперь по мохнатому лицу хромого льются настоящие слезы. – Ну, уж это нечто... чрезмерное, – сказал Туробоев, пожимая плечами, и пошел прочь, догоняя девушек и Макарова. За ним пошел и Самгин, провожаемый смехом и оханьем: – О, осподи, вот... А впереди возмущенно кричала Алина: – Его следует наказать за обман! – Это – глупо, Алина, – строго остановила ее Лидия. Пошли молча, но скоро их догнал Лютов. – Понимаете вещь? – кричал он, стирая платком с лица пот и слезы, припрыгивая, вертясь, заглядывая в глаза. Он мешал идти, Туробоев покосился на него и отстал шага на два. – Ловко одурачил, а? – назойливо кричал он. – Талант. Искусство-с! Подлинное искусство всегда одурачивает. – Не глупо, – сказал Туробоев, улыбаясь Климу. – И вообще он – не глуп, но – как издерган! – Довольно, Володя, – сердито крикнул Макаров. – Что ты пылишь? Подожди, когда сделают тебя профессором какой-нибудь элоквенции, тогда и угнетай и пыли. – Костя, легкомысленная ты птица! Пойми вещь! – Нет, серьезно, перестань. – Вы ужасно много кричите, – жалобно сказала Алина. – Ну – не буду. – Как сумасшедший. – Молчу-с! Он действительно замолчал, но Лидия, взяв его под руку, спросила: – Почему вас не возмутил мужик? – Меня? Чем же? – удивленно и с жаром воскликнул Лютов. – Напротив, Лидочка, я ему трешницу прибавил и спасибо сказал. Он – умный. Мужик у нас изумительная умница! Он – учит! Он? Приостановясь, гладя руку Лидии, лежавшую на сгибе его руки, Лютов счастливо улыбнулся: – Уж теперь ведь в сома-то вы не поверите, нет? Не для сомов эта речушка, милый вы человек... Он снова захохотал. Макаров и Алина пошли быстрее. Клим отстал, посмотрел на Туробоева и Варавку, медленно шагавших к даче, и, присев на скамью у мостков купальни, сердито задумался. Он вспомнил, что вчера Макаров, мимоходом, сказал: «Здоровая психика у тебя, Клим! Живешь ты, как монумент на площади, вокруг – шум, крик, треск, а ты смотришь на все, ничем не волнуясь». «Но эти слова говорят лишь о том, что я умею не выдавать себя. Однако роль внимательного слушателя и наблюдателя откуда-то со стороны, из-за угла, уже не достойна меня. Мне пора быть более активным. Если я осторожно начну ощипывать с людей павлиньи перья, это будет очень полезно для них. Да. В каком-то псалме сказано: «ложь во спасение». Возможно, но – изредка и – «во спасение», а не для игры друг с другом». Он долго думал в этом направлении и, почувствовав себя настроенным воинственно, готовым к бою, хотел идти к Алине, куда прошли все, кроме Варавки, но вспомнил, что ему пора ехать в город. Дорогой на станцию, по трудной, песчаной дороге, между холмов, украшенных кривеньким сосняком, Клим Самгин незаметно утратил боевое настроение и, толкая впереди себя длинную тень свою, думал уже о том, как трудно найти себя в хаосе чужих мыслей, за которыми скрыты непонятные чувства. Домой он приехал на полчаса раньше супругов Спивак. Мать встретила их величественно, как чиновников, назначенных свыше в ее личное распоряжение. Суховато и очень в нос говорила французские фразы, играя лорнетом пред своим густо напудренным лицом, и, прежде чем предложить гостям сесть, удобно уселась сама. Клим подметил, что этой игрой мать зажгла в голубоватых глазах Спивак смешливые искорки. Елизавета Львовна в необыкновенно широкой темной мантии казалась постаревшей, монашески скромной и не такой интересной, как она была в Петербурге. Но его ноздри приятно защекотал запах знакомых духов, и в памяти прозвучала красивая фраза: Маленький пианист в чесунчовой разлетайке был похож на нетопыря и молчал, точно глухой, покачивая в такт словам женщин унылым носом своим. Самгин благосклонно пожал его горячую руку, было так хорошо видеть, что этот человек с лицом, неискусно вырезанным из желтой кости, совершенно не достоин красивой женщины, сидевшей рядом с ним. Когда Спивак и мать обменялись десятком любезных фраз, Елизавета Львовна, вздохнув, сказала: – Мне очень тяжело, Вера Петровна, что с первой же встречи я должна сообщить вам печальное: Дмитрий Иванович арестован. – О, бог мой! – воскликнула Самгина, откинувшись на спинку кресла, ресницы ее вздрогнули и кончик носа покраснел. – Да! – громко сказал Спивак. – Пришли ночью и увезли. . – А – Кутузов? – сердито спросил Клим. Спивак ответила, что Кутузов недели за три до ареста Дмитрия уехал к себе домой, хоронить отца. Мать, осторожно, чтоб не стереть пудру со щек, прикладывала ко глазам своим миниатюрный платочек, но Клим видел, что в платке нет нужды, глаза совершенно сухи. – Боже мой! За что? – драматически спросила она. – Я думаю, что это не серьезно, – очень ласково и утешительно говорила Спивак. – Арестован знакомый Дмитрия Ивановича, учитель фабричной школы, и брат его, студент Попов, – кажется, это и ваш знакомый? – спросила она Клима. Самгин сухо сказал: – Нет. Уделив этому событию четверть часа, мать, очевидно, нашла, что ее огорчение выражено достаточно убедительно, и пригласила гостей в сад, к чаю. Весело хлопотали птицы, обильно цвели цветы, бархатное небо наполняло сад голубым сиянием, и в блеске весенней радости было бы неприлично говорить о печальном. Вера Петровна стала расспрашивать Спивака о музыке, он тотчас оживился и, выдергивая из галстука синие нитки, делая пальцами в воздухе маленькие запятые, сообщил, что на Западе – нет музыки. – Там – только машины. Там – от менуэта и гавота дошли – вот до чего... И пальцами на губах он сыграл какой-то пошленький мотив. – Не тереби галстук, – попросила его жена. Он послушно положил руки на стол, как на клавиатуру, а конец галстука погрузил в стакан чая. Это его сконфузило, и, вытирая галстук платком, он сказал: – В Норвегии – Григ. Очень интересен. Говорят – рассеянный человек. И замолчал. Женщины улыбались, беседуя все более оживленно, но Клим чувствовал, что они взаимно не нравятся одна другой. Спивак запоздало спросил его: – Как ваше здоровье? А когда Клим предложил ему земляники, он весело отказался: – От нее у меня будет крапивная лихорадка. Мать попросила Клима: – Покажи Елизавете Львовне флигель. – Странный город, – говорила Спивак, взяв Клима под руку и как-то очень осторожно шагая по дорожке сада. – Такой добродушно ворчливый. Эта воркотня – первое, что меня удивило, как только я вышла с вокзала. Должно быть, скучно здесь, как в чистилище. Часто бывают пожары? Я боюсь пожаров. Бумажный сор в комнатах флигеля напомнил Климу о писателе Катине, а Спивак, бегло осмотрев их, сказала: – Можно очень уютно устроиться. И окна в сад. Наверное, в комнаты будут вползать мохнатенькие червячки с яблонь? Птички будут петь рано утром. Очень рано! Она вздохнула: – Вам не нравится? – с сожалением спросил Клим, выходя в сад, – красиво изогнув шею, она улыбнулась ему через плечо. – Нет, почему? Но это было бы особенно удобно для двух сестер, старых дев. Или – для молодоженов. Сядемте, – предложила она у скамьи под вишней и сделала милую гримаску: – Пусть они там... торгуются. Оглядываясь, она продолжала задумчиво: – Прекрасный сад. И флигель хорош. Именно – для молодоженов. Отлюбить в этой тишине, сколько положено, и затем... Впрочем, вы, юноша, не поймете, – вдруг закончила она с улыбкой, которая несколько смутила Клима своей неясностью: насмешка скрыта в ней или вызов? Посмотрев в небо, обрывая листья с ветки вишни, Спивак спросила: – Как же здесь живут зимою? Театр, карты, маленькие романы от скуки, сплетни – да? Я бы предпочла жить в Москве, к ней, вероятно, не скоро привыкнешь. Вы еще не обзавелись привычками? Клим удивлялся. Он не подозревал, что эта женщина умеет говорить так просто и шутливо. Именно простоты он не ожидал от нее; в Петербурге Спивак казалась замкнутой, связанной трудными думами. Было приятно, что она говорит, как со старым и близким знакомым. Между прочим она спросила: с дровами сдается флигель или без дров, потом поставила еще несколько очень житейских вопросов, все это легко, мимоходом. – Портрет над роялем – это ваш отчим? У него борода очень богатого человека. Пытливо заглянув в ее лицо, Клим сказал, что скоро приедет Туробоев. – Да? – Продает свою землю. – Вот как. Клим почувствовал, что его радует спокойный тон ее, обрадовало и то, что она, задев его локтем, не извинилась. К ним шла мать, рядом с нею Спивак, размахивая крыльями разлетайки, как бы пытаясь вознестись от земли, говорил: – Это будет написано нонами, очень густо: тум-тумм... Жена бесцеремонно прекратила музыку, заговорив с Верой Петровной о флигеле; они отошли прочь, а Спивак сел рядом с Климом и вступил в беседу с ним фразами из учебника грамматики: – Ваша мать приятный человек. Она знает музыку. Далеко ли тут кладбище? Я люблю все элегическое. У нас лучше всего кладбища. Все, что около смерти, у нас – отлично. В паузы между его фразами вторгались голоса женщин. – Не правда ли? – требовательно спрашивала Спивак. – Я вам это сделаю. – Мы кончили? – Да. Через несколько минут, проводив Спиваков и возвратясь в сад, Клим увидал мать все там же, под вишней, она сидела, опустив голову на грудь, закинув руки на спинку скамьи. – Бог мой, это, кажется, не очень приятная дама! – усталым голосом сказала она. – Еврейка? Нет? Как странно, такая практичная. Торгуется, как на базаре. Впрочем, она не похожа на еврейку. Тебе не показалось, что она сообщила о Дмитрии с оттенком удовольствия? Некоторым людям очень нравится сообщать дурные вести. Она с досадой ударила себя кулачком по колену. – Ах, Дмитрий, Дмитрий! Теперь мне придется ехать в Петербург. Розоватая мгла, наполнив сад, окрасила белые цветы. Запахи стали пьянее. Сгущалась тишина. – Я пойду переоденусь, а ты подожди меня здесь. В комнатах – душно. Клим посмотрел вслед ей неприязненно: то, что мать сказала о Спивак, злостно разноречило с его впечатлением. Но его недоверие к людям, становясь все более легко возбудимым, цепко ухватилось за слова матери, и Клим задумался, быстро пересматривая слова, жесты, улыбки приятной женщины. Ласковая тишина, настраивая лирически, не позволила найти в поведении Спивак ничего, что оправдало бы мать. Легко заиграли другие думы: переедет во флигель Елизавета, он станет ухаживать за нею и вылечится от непонятного, тягостного влечения к Лидии. Мать возвратилась в капоте солнечного цвета, застегнутом серебряными пряжками, в мягких туфлях; она казалась чудесно помолодевшей. – Ты не думаешь, что арест брата может отразиться и на тебе? – тихо спросила она. – Почему? – Жили вместе. – Это еще не значит, что мы солидарны. – Да, но... Она замолчала, потирая пальцами морщинки на висках. И вдруг сказала, вздохнув: – У этой Спивак неплохая фигура, даже беременность не портит ее. Вздрогнув от неожиданности, Клим быстро спросил: – Она – беременна? Она тебе сказала? – Боже мой, я сама вижу. Ты хорошо знаком с нею? – Нет, – сказал Клим и, сняв очки, протирая стекла, наклонил голову. Он знал, что лицо у него злое, и ему не хотелось, чтоб мать видела это. Он чувствовал себя обманутым, обокраденным. Обманывали его все: наемная Маргарита, чахоточная Нехаева, обманывает и Лидия, представляясь не той, какова она на самом деле, наконец обманула и Спивак, он уже не может думать о ней так хорошо, как думал за час перед этим. «Какой безжалостной надобно быть, какое надо иметь холодное сердце, для того, чтобы обманывать больного мужа, – возмущенно думал Самгин. – И – мать, как бесцеремонно, грубо она вторгается в мою жизнь». – О, боже мой! – вздохнула мать. Клим искоса взглянул на нее. Она сидела, напряженно выпрямясь, ее сухое лицо уныло сморщилось, – это лицо старухи. Глаза широко открыты, и она закусила губы, как бы сдерживая крик боли. Клим был раздражен на нее, но какая-то частица жалости к себе самому перешла на эту женщину, он тихонько спросил: – Тебе грустно? Вздрогнув, она прикрыла глаза. – В моем возрасте мало веселого. Затем, оттянув дрожащей рукой ворот капота от шеи, мать заговорила шопотом: – Уже где-то близко тебя ждет женщина... девушка, ты ее полюбишь. В ее шопоте Клим услышал нечто необычное, подумалось, что она, всегда гордая, сдержанная, заплачет сейчас. Он не мог представить ее плачущей. – Не надо об этом, мама. Она судорожно терлась щекою о его плечо и, задыхаясь в сухом кашле или неудачном смехе, шептала: – Я не умею говорить об этом, но – надо. О великодушии, о милосердии к женщине, наконец! Да! О милосердии. Это – самое одинокое существо в мире – женщина, мать. За что? Одинока до безумия. Я не о себе только, нет... – Хочешь, принесу воды? – спросил Клим и тотчас же понял, что это глупо. Он хотел даже обнять ее, но она откачнулась, вздрагивая, пытаясь сдержать рыдания. И все горячей, озлобленней звучал ее шопот. – Только часы в награду за дни, ночи, годы одиночества. «Это говорила Нехаева», – вспомнил Клим. – Гордость, которую попирают так жестоко. Привычное – ты пойми! – привычное нежелание заглянуть в душу ласково, дружески. Я не то говорю, но об этом не скажешь... «И – не надо! – хотелось сказать Климу. – Не надо, это унижает тебя. Это говорила мне чахоточная, уродливая девчонка». Но его великодушию не нашлось места, мать шептала, задыхаясь: – Надо выть. Тогда назовут истеричкой. Предложат врача, бром, воду. Сын растерянно гладил руку матери и молчал, не находя слов утешения, продолжая думать, что напрасно она говорит все это. А она действительно истерически посмеивалась, и шопот ее был так жутко сух, как будто кожа тела ее трещала и рвалась. – Ты должен знать: все женщины неизлечимо больны одиночеством. От этого – все непонятное вам, мужчинам, неожиданные измены и... всё! Никто из вас не ищет, не жаждет такой близости к человеку, как мы. Чувствуя необходимость попытаться успокоить ее, Клим пробормотал: – Знаешь, о женщинах очень своеобразно рассуждает Макаров.. – Наш эгоизм – не грех, – продолжала мать, не слушая его. – Эгоизм – от холода жизни, оттого, что все ноет: душа, тело, кости... И вдруг, взглянув на сына, она отодвинулась от него, замолчала, глядя в зеленую сеть деревьев. А через минуту, поправляя прядь волос, спустившуюся на щеку, поднялась со скамьи и ушла, оставив сына измятым этой сценой. «Конечно, это она потому, что стареет и ревнует», – думал он, хмурясь и глядя на часы. Мать просидела с ним не более получаса, а казалось, что прошло часа два. Было неприятно чувствовать, что за эти полчаса она что-то потеряла в глазах его. И еще раз Клим Самгин подумал, что в каждом человеке можно обнаружить простенький стерженек, на котором человек поднимает флаг своей оригинальности. На другой день, утром, неожиданно явился Варавка, оживленный, сверкающий глазками, неприлично растрепанный. Вера Петровна с первых же слов спросила его: – Что, эта барышня или дама наняла дачу? – Какая барышня? – удивился Варавка. – Знакомая Лютова? – Не видал такой. Там – две: Лидия и Алина. И три кавалера, чорт бы их побрал! Тяжелый, толстый Варавка был похож на чудовищно увеличенного китайского «бога нищих», уродливая фигурка этого бога стояла в гостиной на подзеркальнике, и карикатурность ее форм необъяснимо сочеталась с какой-то своеобразной красотой. Быстро и жадно, как селезень, глотая куски ветчины, Варавка бормотал: – Туробоев – выродок. Как это? Декадент. Фин дэ сьекль4 и прочее. Продать не умеет. Городской дом я у него купил, перестрою под техническое училище. Продал он дешево, точно краденое. Вообще – идиот высокородного происхождения. Лютов, покупая у него землю для Алины, пытался обобрать его и обобрал бы, да – я не позволил. Я лучше сам .. – Что ты говоришь, – мягко упрекнула его Вера Петровна. – Я – честно говорю. Надобно уметь брать. Особенно – у дураков. Вон как Сергей Витте обирает. Варавка насытился, вздохнул, сладостно закрыв глаза, выпил стакан вина и, обмахивая салфеткой лицо, снова заговорил: – А этот Лютов – прехитрая каналья, ты, Клим, будь осторожен... Тут Вера Петровна, держа голову прямо и неподвижно, как слепая, сообщила ему об аресте Дмитрия. Клим нашел, что вышло это у нее неуместно и даже как будто вызывающе. Варавка поднял бороду на ладонь, посмотрел на нее и сдул с ладони. – Это что же – наследственная тяга в тюрьму старшей линии Самгиных? – Мне придется съездить в Петербург. – Разумеется, – ворчливо сказал Варавка и, положив руку на плечо Клима, раскачивая его, начал убеждать: – Шел бы ты, брат, в институт гражданских инженеров. Адвокатов у нас – излишек, а Гамбетты пока не требуются. Прокуроров – тоже, в каждой газете по двадцать пять штук. А вот архитекторов – нет, строить не умеем. Учись на архитектора. Тогда получим некоторое равновесие: один брат – строит, другой – разрушает, а мне, подрядчику, выгода! Он расхохотался, встряхивая животом, затем предложил Климу ехать на дачу: – Нужно, чтоб там был кто-нибудь из нас. Кажется, я возьму туда Дронова приказчиком. Ну-с, еду к нотариусу... Проводив его, мать сказала вздыхая: – Какая энергия, сколько ума! – Да, – вежливо согласился Клим, но подумал: «Он швыряет меня, точно мяч». На дачу он приехал вечером и пошел со станции обочиной соснового леса, чтоб не идти песчаной дорогой: недавно по ней провезли в село колокола, глубоко измяв ее людями и лошадьми. В тишине идти было приятно, свечи молодых сосен курились смолистым запахом, в просветах между могучими колоннами векового леса вытянулись по мреющему воздуху красные полосы солнечных лучей, кора сосен блестела, как бронза и парча. Вдруг на опушке леса из-за небольшого бугра показался огромным мухомором красный зонтик, какого не было у Лидии и Алины, затем под зонтиком Клим увидел узкую спину женщины в желтой кофте и обнаженную, с растрепанными волосами, острую голову Лютова. «Это – женщина, о которой спрашивает мать? Любовница Лютова? Последнее свидание?» Он так близко подошел, что уже слышал ровный голосок женщины и короткие, глухо звучавшие вопросы Лютова. Хотел свернуть в лес, но Лютов окрикнул- – Вижу! Не прячьтесь. Окрик прозвучал насмешливо, а когда Клим подошел вплоть, Лютов встретил его, оскалив зубы неприятной улыбочкой. – Почему вы думаете, что я прячусь? – сердито спросил он, сняв шляпу пред женщиной с нарочитой медленностью – Из деликатности, – сказал Лютов. – Знакомьтесь. Женщина протянула руку с очень твердой ладонью. Лицо у нее было из тех, которые запоминаются с трудом. Пристально, фотографирующим взглядом светленьких глаз она взглянула в лицо Клима и неясно назвала фамилию, которую он тотчас забыл. – Окажите услугу, – говорил Лютов, оглядываясь и морщась. – Она вот опоздала к поезду... Устройте ей ночевку у вас, но так, чтоб никто об этом не знал. Ее тут уж видели; она приехала нанимать дачу; но – не нужно, чтоб ее видели еще раз. Особенно этот хромой чорт, остроумный мужичок. – Может быть, эти предосторожности излишни? – негромко спросила женщина. – Не считаю их таковыми, – сердито сказал Лютов. Женщина улыбнулась, ковыряя песок концом зонтика. Улыбалась она своеобразно перед тем, как разомкнуть крепко сжатые губы небольшого рта, она сжимала их еще крепче, так, что в углах рта появлялись лучистые морщинки. Улыбка казалась вынужденной, жестковатой и резко изменяла ее лицо, каких много. – Ну-с, гуляйте, – скомандовал ей Лютов, вставая с земли, и, взяв Клима под руку, пошел к дачам. – Вы не очень вежливы с нею, – угрюмо заметил Клим, возмущенный бесцеремонностью Лютова по отношению к нему. – Сойдет, – пробормотал Лютов. – Должен предупредить вас, что в Петербурге арестован мой брат... Лютов быстро спросил: – Народоправец? – Марксист. Что такое – народоправец? Сняв шляпу, Лютов начал махать ею в свое покрасневшее лицо. – Знов происходе накопление революционней силы, – передразнил кого-то. – Накопление... черти! Самгин сердился на Лютова за то, что он вовлек его в какую-то неприятную и, кажется, опасную авантюру, и на себя сердился за то, что так легко уступил ему, но над злостью преобладало удивление и любопытство. Он молча слушал раздраженную воркотню Лютова и оглядывался через плечо свое: дама с красным зонтиком исчезла. – Знов происходе... Эта явилась сообщить мне, что в Смоленске арестован один знакомый... Типография там у него... чорт бы драл! В Харькове аресты, в Питере, в Орле. Накопление! Ворчал он, как Варавка на плотников, каменщиков, на служащих конторы. Клима изумлял этот странный тон и еще более изумляло знакомство Лютова с революционерами. Послушав его минуту-две, он не стерпел больше. – Но – какое вам дело до этого, до революции? – Правильный постанов вопроса, – отозвался Лютов, усмехаясь. – Жалею, что брага вашего сцапали, он бы, вероятно, ответил вам. «Болван», – мысленно выругался Самгин и вытащил руку свою из-под локтя спутника, но тот, должно быть, не почувствовал этого, он шел, задумчиво опустив голову, расшвыривая ногою сосновые шишки. Клим пошел быстрее. – Куда спешите? Там, – Лютов кивнул головою в сторону дач, – никого нет, уехали в лодке на праздник куда-то, на ярмарку. Он снова взял Самгина под руку, а когда дошли до рассыпанной поленницы дров, скомандовал: – Сядем. И тотчас вполголоса, но глумливо заговорил: – На кой дьявол нужна наша интеллигенция при таком мужике? Это все равно как деревенские избы перламутром украшать. Прекраснодушие, сердечность, романтизм и прочие пеперменты, уменье сидеть в тюрьмах, жить в гиблых местах ссылки, писать трогательные рассказы и статейки. Страстотерпцы, преподобные и тому подобные. В общем – незваные гости. От него пахло водкой, и, говоря, он щелкал зубами, точно перекусывая нитки. – Народовольцы, например. Да ведь это же перевод с мексиканского, это – Густав Эмар и Майн-Рид. Пистолеты стреляют мимо цели, мины – не взрываются, бомбешки рвутся из десятка одна и – не во-время. Схватив кривое, суковатое полено, Лютов пытался поставить его на песке стоймя, это – не удавалось, полено лениво падало. – Яснее ясного, что Русь надобно обтесывать топором, ее не завостришь перочинными ножичками. Вы как думаете? Самгин, врасплох захваченный вопросом, ответил не сразу. – Прошлый раз вы говорили о русском народе совершенно иначе. – О народе я говорю всегда одно и то же: отличный народ! Бесподобный-с! Но... С неожиданной силой он легко подбросил полено высоко в воздух и, когда оно, кувыркаясь, падало к его ногам, схватил, воткнул в песок. – Из этой штуки можно сделать много различных вещей. Художник вырежет из нее и чорта и ангела. А, как видите, почтенное полено это уже загнило, лежа здесь. Но его еще можно сжечь в печи. Гниение – бесполезно и постыдно, горение дает некоторое количество тепла. Понятна аллегория? Я – за то, чтоб одарить жизнь теплом и светом, чтоб раскалить ее. «Врешь», – подумал Клим. Он сидел на аршин выше Лютова и видел изломанное, разобщенное лицо его не выпуклым, а вогнутым, как тарелка, – нечистая тарелка. Тени лап невысокой сосны дрожали на лице, и, точно два ореха, катались на нем косые глаза. Шевелился нос, раздувались ноздри, шлепали резиновые губы, обнажая злой верхний ряд зубов, показывая кончик языка, прыгал острый, небритый кадык, а около ушей вертелись костяные шарики. Лютов размахивал руками, пальцы правой руки мелькали, точно пальцы глухонемого, он весь дергался, как марионетка на ниточках, и смотреть на него было противно. Он возбуждал в Самгине тоскливую злость, чувство протеста. «А что, если я скажу, что он актер, фокусник, сумасшедший и все речи его – болезненная, лживая болтовня? Но – чего ради, для кого играет и лжет этот человек, богатый, влюбленный и, в близком будущем, – муж красавицы?» – Представьте себе, – слышал Клим голос, пьяный от возбуждения, – представьте, что из сотни миллионов мозгов и сердец русских десять, ну, пять! – будут работать со всей мощью энергии, в них заключенной? – Да, конечно, – сказал Клим нехотя. Темное небо уже кипело звездами, воздух был напоен сыроватым теплом, казалось, что лес тает и растекается масляным паром. Ощутимо падала роса. В густой темноте за рекою вспыхнул желтый огонек, быстро разгорелся в костер и осветил маленькую, белую фигурку человека. Мерный плеск воды нарушал безмолвие. – Наши едут, – заметил Клим. Лютов долго молчал, прежде чем ответил: – Пора. И встал, присматриваясь к чему-то. – Мужичонко шляется. Я его задержу, а вы идите, устройте эту... Самгин пошел к даче, слушая, как весело и бойко звучит голос Лютова. – Ты и в лесу сомов ловишь? – Смеетесь, господин, а он был, сом! – Был? – А – как же? – Где? – Где ж ему быть, как не в реке? – В этой? – А – что? Река достойная. «Актер», – думал Клим, прислушиваясь. – Вы, господин, в женском не нуждаетесь? Тут – солдатка... – Вроде сома? – Очень тоскует... «Варавка – прав, это – опасный человек», – решил Самгин. Дома, распорядясь, чтоб прислуга подала ужин и ложилась спать, Самгин вышел на террасу, посмотрел на реку, на золотые пятна света из окон дачи Телепневой. Хотелось пойти туда, а – нельзя, покуда не придет таинственная дама или барышня. «У меня нет воли. Нужно было отказать ему». Ожидая шороха шагов по песку и хвое, Клим пытался представить, как беседует Лидия с Туробоевым, Макаровым. Лютов, должно быть, прошел туда. Далеко где-то гудел гром. Доплыли разорванные звуки пианино. В облаках, за рекою, пряталась луна, изредка освещая луга мутноватым светом. Клим Самгин, прождав нежеланную гостью до полуночи, с треском закрыл дверь и лег спать, озлобленно думая, что Лютов, может быть, не пошел к невесте, а приятно проводит время в лесу с этой не умеющей улыбаться женщиной. И может быть, он все это выдумал – о каких-то «народоправцах», о типографии, арестах. «Всё – гораздо проще: это было последнее свидание». С этим он и уснул, а утром его разбудил свист ветра, сухо шумели сосны за окном, тревожно шелестели березы; на синеватом полотнище реки узорно курчавились маленькие волнишки. Из-за реки плыла густосиняя туча, ветер обрывал ее край, пышные клочья быстро неслись над рекою, поглаживая ее дымными тенями. В купальне кричала Алина. Когда Самгин вымылся, оделся и сел к столу завтракать – вдруг хлынул ливень, а через минуту вошел Макаров, стряхивая с волос капли дождя. – Где же Владимир? – озабоченно спросил он. – Спать он не ложился, постель не смята. Усмехаясь, Клим подбирал слова поострее, хотелось сказать о Лютове что-то очень злое, но он не успел сделать этого – вбежала Алина. – Клим, скорее – кофе! Мокрое платье так прилипло к ее телу, что она была точно голая; она брызгала водою, отжимая волосы, и кричала: – Сумасшедшая Лидка бросилась ко мне за платьем, и ее убьет громом... – Лютов был у вас вечером? – угрюмо спросил Макаров. Стоя перед зеркалом, Алина развела руками. – Ну, вот! Жених – пропал, а у меня будет насморк и бронхит. Клим, не смей смотреть на меня бесстыжими глазами! – Вчера хромой приглашал Лютова на мельницу, – сказал Клим девушке, – она уже сидела у стола, торопливо отхлебывая кофе, обжигаясь и шипя, а Макаров, поставив недопитый стакан, подошел к двери на террасу и, стоя там, тихонько засвистал. – Я простужусь? – серьезно спросила Алина. Вошел Туробоев, окинул ее измеряющим взглядом, исчез, снова явился и, набросив на плечи ее пыльник свой, сказал: – Хороший дождь, на урожай. Сверкали молнии, бил гром, звенели стекла в окнах, а за рекою уже светлело. – Пойду на мельницу, – пробормотал Макаров. – Вот это – друг! – воскликнула Алина, а Клим спросил: – Потому что не боится схватить насморк? – Хотя бы поэтому. Пальто сползало с плеч девушки, обнажая ее бюст, туго обтянутый влажным батистом блузы, это не смущало ее, но Туробоев снова прикрывал красиво выточенные плечи, и Самгин видел, что это нравится ей, она весело жмурилась, поводя плечами, и просила: – Оставьте, мне жарко. «Я бы не посмел так, как этот франт», – завистливо подумал Самгин и вызывающим тоном спросил Туробоева: – Вам нравится Лютов? Он заметил, что щека Туробоева вздрогнула, как бы укушенная мухой; вынимая портсигар, он ответил очень вежливо: – Интересный человек. – Я нахожу интересных людей наименее искренними, – заговорил Клим, вдруг почувствовав, что теряет власть над собою. – Интересные люди похожи на индейцев в боевом наряде, раскрашены, в перьях. Мне всегда хочется умыть их и выщипать перья, чтоб под накожной раскраской увидать человека таким, каков он есть на самом деле. Алина подошла к зеркалу и сказала, вздохнув: – Ой, какое чучело! Туробоев, раскуривая папиросу, смотрел на Клима вопросительно, и Самгин подумал, что раскуривает он так медленно, тщательно потому, что не хочет говорить. – Послушай, Клим, – сказала Алина. – Ты мог бы сегодня воздержаться от премудрости? День уже и без тебя испорчен. Сказала она это таким наивно умоляющим тоном, что Туробоев тихонько засмеялся. Но это обидело ее; быстро обернувшись к Туробоеву, она нахмурилась. – Почему вы смеетесь? Ведь Клим сказал правду, только я не хочу слушать. И, грозя пальцем, продолжала: – Ведь вы тоже, наверное, любите это – боевой наряд, перья? – Грешен, – сказал Туробоев, наклонив голову. – Видите ли, Самгин, далеко не всегда удобно и почти всегда бесполезно платить людям честной медью. Да и – так ли уж честна эта медь правды? Существует старинный обычай: перед тем, как отлить колокол, призывающий нас в дом божий, распространяют какую-нибудь выдумку, ложь, от этого медь будто бы становится звучней. – Итак, вы защищаете ложь? – строго спросил Самгин. Туробоев пожал плечами. – Не совсем так, но... – Алина, иди, переоденься, – крикнула Лидия, появляясь в дверях. В пестром платье, в чалме из полотенца, она была похожа на черкешенку-одалиску с какой-то картины. Напевая, Алина ушла, а Клим встал и открыл дверь на террасу, волна свежести и солнечного света хлынула в комнату. Мягкий, но иронический тон Туробоева воскресил в нем не однажды испытанное чувство острой неприязни к этому человеку с эспаньолкой, каких никто не носит. Самгин понимал, что не в силах спорить с ним, но хотел оставить последнее слово за собою. Глядя в окно, он сказал: – Свифт, Вольтер и еще многие не боялись правды. – Современный немец-социалист, например, – Бебель, еще храбрее. Мне кажется, вы плохо разбираетесь в вопросе о простоте. Есть простота Франциска Ассизского, деревенской бабы и негра Центральной Африки. И простота анархиста Нечаева, неприемлемая для Бебеля. Клим вышел на террасу. Подсыхая на жарком солнце, доски пола дымились под его ногами, он чувствовал, что и в голове его дымится злость. – Вы сами говорили о павлиньих перьях разума, – помните? – спросил он, стоя спиной к Туробоеву, и услыхал тихий ответ: – Это – не то. Туробоев взмахнул руками, закинул их за шею и так сжал пальцы, что они хрустнули. Потом, вытянув ноги, он как-то бессильно съехал со стула. Клим отвернулся. Но через минуту, взглянув в комнату, он увидел, что бледное лицо Туробоева неестественно изменилось, стало шире, он, должно быть, крепко сжал челюсти, а губы его болезненно кривились. Высоко подняв брови, он смотрел в потолок, и Клим впервые видел его красивые, холодные глаза так угрюмо покорными. Как будто над этим человеком наклонился враг, с которым он не находил сил бороться и который сейчас нанесет ему сокрушающий удар. На террасу взошел Макаров, сердито говоря: – Володька, оказывается, пил всю ночь с хромым и теперь спит, как мертвый. Клим показал ему глазами на Туробоева, но тот встал и ушел, сутулясь, как старик. – Он болен, – сказал Клим тихо и не без злорадства, но Макаров, не взглянув на Туробоева, попросил: – Ты не говори Алине. Самгин был рад случаю израсходовать злость. – Это ты должен сказать ей. Извини, но твоя роль в этом романе кажется мне странной. Говорил он стоя спиною к Макарову, так было удобней. – Не понимаю, что связывает тебя с этим пьяницей. Это пустой человек, в котором скользят противоречивые, чужие слова и мысли. Он такой же выродок, как Туробоев. Говорил он долго, и ему нравилось, что слова его звучат спокойно, твердо. Взглянув через плечо на товарища, он увидал, что Макаров сидит заложив ногу на ногу, в зубах его, по обыкновению, дымится папироса. Он разломал коробку из-под спичек, уложил обломки в пепельницу, поджег их и, подкладывая в маленький костер спички, внимательно наблюдает, как они вспыхивают. А когда Клим замолчал, он сказал, не отрывая глаз от огня: – Быть моралистом – просто. Костер погас, дымились недогоревшие спички. Поджечь их было уж нечем. Макаров почерпнул чайной ложкой кофе из стакана и, с явным сожалением, залил остатки костра. – Вот что, Клим: Алина не глупее меня. Я не играю никакой роли в ее романе. Лютова я люблю. Туробоев нравится мне. И, наконец, я не желаю, чтоб мое отношение к людям корректировалось тобою или кем-нибудь другим. Макаров говорил не обидно, каким-то очень убедительным тоном, а Клим смотрел на него с удивлением: товарищ вдруг явился не тем человеком, каким Самгин знал его до этой минуты. Несколько дней тому назад Елизавета Спивак тоже встала пред ним как новый человек. Что это значит? Макаров был для него человеком, который сконфужен неудачным покушением на самоубийство, скромным студентом, который усердно учится, и смешным юношей, который все еще боится женщин. – Не сердись, – сказал Макаров, уходя и споткнувшись о ножку стула, а Клим, глядя за реку, углубленно догадывался: что значат эти все чаще наблюдаемые изменения людей? Он довольно скоро нашел ответ, простой и ясный: люди пробуют различные маски, чтоб найти одну, наиболее удобную и выгодную. Они колеблются, мечутся, спорят друг с другом именно в поисках этих масок, в стремлении скрыть свою бесцветность, пустоту. Когда на террасу вышли девушки, Клим встретил их благосклонной улыбкой. – Видишь, Лида, – говорила Алина, толкая подругу. – Он – цел. А ты упрекала меня в черством сердце. Нет, омут не для него, это для меня, это он меня загонит в омут премудрости. Макаров – идемте! Пора учиться... – Какая она... несокрушимая, – тихо сказала Лидия, провожая подругу и Макарова задумчивым взглядом. – А ей ведь трудно живется. Лидия сидела на подоконнике открытого окна спиною в комнату, лицом на террасу; она была, как в раме, в белых косяках окна. Цыганские волосы ее распущены, осыпают щеки, плечи и руки, сложенные на груди. Из-под яркопестрой юбки видны ее голые ноги, очень смуглые. Покусывая губы, она говорила: – Лютов очень трудный. Он точно бежит от чего-то; так, знаешь, бегом живет. Он и вокруг Алины все как-то бегает. – Он всю ночь пьянствовал на мельнице и теперь спит там, – строго отчеканил Клим. Внимательно взглянув на него, Лидия спросила: – Почему ты сердишься? Он – пьет, но ведь это его несчастье. Знаешь, мне кажется, что мы все несчастные, и – непоправимо. Я особенно чувствую это, когда вокруг меня много людей. Постукивая пятками по стене, она улыбнулась: – Вчера, на ярмарке, Лютов читал мужикам стихи Некрасова, он удивительно читает, не так красиво, как Алина, но – замечательно! Слушали его очень серьезно, но потом лысенький старичок спросил: «А плясать – умеешь? Я, говорит, думал, что вы комедианты из театров». Макаров сказал: «Нет, мы просто – люди». – «Как же это так – просто? Просто людей – не бывает». – Неглупый мужик, – заметил Самгин. – Он сказал: не быват. Зачем они укорачивают слова? Не быват, бат – вместо бает, гляит – вместо глядит? Клим не ответил. Он слушал, не думая о том, что говорит девушка, и подчинялся грустному чувству. Ее слова «мы все несчастны» мягко толкнули его, заставив вспомнить, что он тоже несчастен – одинок и никто не хочет понять его. – А вечером и ночью, когда ехали домой, вспоминали детство... – Ты и Туробоев? – Да. И Алина. Все. Ужасные вещи рассказывал Константин о своей матери. И о себе, маленьком. Так странно было: каждый вспоминал о себе, точно о чужом. Сколько ненужного переживают люди! Говорила она тихо, смотрела на Клима ласково, и ему показалось, что темные глаза девушки ожидают чего-то, о чем-то спрашивают. Он вдруг ощутил прилив незнакомого ему, сладостного чувства самозабвения, припал на колено, обнял ноги девушки, крепко прижался лицом. – Не смей! – строго крикнула Лидия, упираясь ладонью в голову его, отталкивая. Клим Самгин сказал громко и очень просто: – Я тебя люблю. Соскочив с подоконника, она разорвала кольцо его рук, толкнула коленями в грудь так сильно, что он едва не опрокинулся. – Честное слово, Лида. Она возмущенно отошла в сторону. – Это – потому, что я почти нагая. Остановясь на ступени террасы, она огорченно воскликнула: – Как тебе не стыдно! Я была... Не договорив, она сбежала с лестницы. Клим прислонился к стене, изумленный кротостью, которая внезапно явилась и бросила его к ногам девушки. Он никогда не испытывал ничего подобного той радости, которая наполняла его в эти минуты. Он даже боялся, что заплачет от радости и гордости, что вот, наконец, он открыл в себе чувство удивительно сильное и, вероятно, свойственное только ему, недоступное другим. Он весь день прожил под впечатлением своего открытия, бродя по лесу, не желая никого видеть, и все время видел себя на коленях пред Лидией, обнимал ее горячие ноги, чувствовал атлас их кожи на губах, на щеках своих и слышал свой голос: «Я тебя люблю». «Как хорошо, просто сказал я. И, наверное, хорошее лицо было у меня». Он думал только о себе в эту необыкновенную минуту, думал так напряженно, как будто боялся забыть мотив песни, которую слышал впервые и которая очень тронула его. Лидию он встретил на другой день утром, она шла в купальню, а он, выкупавшись, возвращался на дачу. Девушка вдруг встала пред ним, точно опустилась из воздуха. Обменявшись несколькими фразами о жарком утре, о температуре воды, она спросила: – Ты – обиделся? – Нет, – искренно ответил Клим. – Не надо обижаться. Ведь этим не играют, – сказала Лидия тихо. – Я знаю, – заявил он так же искренно. Ее ласковый тон не удивил, не обрадовал его – она должна была сказать что-нибудь такое, могла бы сказать и более милое. Думая о ней, Клим уверенно чувствовал, что теперь, если он будет настойчив, Лидия уступит ему. Но – торопиться не следует. Нужно подождать, когда она почувствует и достойно оценит то необыкновенное, что возникло в нем. Подошел Макаров, ночевавший с Лютовым на мельнице, спросил, не пойдет ли Клим в село, там будут поднимать колокол. – Разумеется, иду! – весело ответил Самгин и через полчаса шагал берегом реки, под ярким солнцем. Солнце и простенькое, из деревенского полотна платье вызывающе подчеркивали бесстыдную красоту мастерски отлитого тела Алины. Идя в ногу с Туробоевым, она и Макаров пели дуэт из «Маскотты», Туробоев подсказывал им слова. Лютов вел под руку Лидию, нашептывая ей что-то смешное. Клим Самгин чувствовал себя человеком более зрелым, чем пятеро впереди его, но несколько отягченным своей обособленностью. Он думал, что хорошо бы взять Лидию под руку, как это успел Лютов, взять и, прижавшись плечом к плечу ее, идти, закрыв глаза. Глядя, как покачивается тонкая фигура Лидии, окутанная батистом жемчужного цвета, он недоумевал, не ощущая ничего похожего на те чувствования, о которых читал у художников слова. «Я – не романтик», – напомнил он себе. Его несколько тревожила сложность настроения, возбуждаемого девушкой сегодня и не согласного с тем, что он испытал вчера. Вчера – и даже час тому назад – у него не было сознания зависимости от нее и не было каких-то неясных надежд. Особенно смущали именно эти надежды. Конечно, Лидия будет его женою, конечно, ее любовь не может быть похожа на истерические судороги Нехаевой, в этом он был уверен. Но, кроме этого, в нем бродили еще какие-то неопределимые словами ожидания, желания, запросы. «Она вызвала это, она и удовлетворит», – успокаивал он себя. Входя в село, расположенное дугою по изгибу высокого и крутого берега реки, он додумался: «Не следует быть аналитиком». Солнечная улица села тесно набита пестрой толпой сельчан и мужиков из окрестных деревень. Мужики стояли молча, обнажив лысые, лохматые и жирно смазанные маслом головы, а под разноцветно ситцевыми головами баб невидимым дымом вздымался тихонько рыдающий шепоток молитв. Казалось, что именно это стоголосое, приглушенное рыдание на о, смешанное с терпким запахом дегтя, пота и преющей на солнце соломы крыш, нагревая воздух, превращает его в невидимый глазу пар, в туман, которым трудно дышать. Люди поднимались на носки, вытягивали шеи, головы их качались, поднимаясь и опускаясь. Две-три сотни широко раскрытых глаз были устремлены все в одном направлении – на синюю луковицу неуклюже сложенной колокольни с пустыми ушами, сквозь которые просвечивал кусок дальнего неба. Климу показалось, что этот кусок и синее и ярче неба, изогнутого над селом. Тихий гул толпы, сгущаясь, заражал напряженным ожиданием взрыва громовых криков. Туробоев шел впереди, протискиваясь сквозь непрочную плоть толпы, за ним, гуськом, продвигались остальные, и чем ближе была мясная масса колокольни, тем глуше становился жалобный шумок бабьих молитв, слышнее внушительные голоса духовенства, служившего молебен. В центре небольшого круга, созданного из пестрых фигур людей, как бы вкопанных в землю, в изрытый, вытоптанный дерн, стоял на толстых слегах двухсотпудовый колокол, а перед ним еще три, один другого меньше. Большой колокол напомнил Климу Голову богатыря из «Руслана», а сутулый попик, в светлой пасхальной рясе, седовласый, с бронзовым лицом, был похож на волшебника Финна. Попик плыл вокруг колоколов, распевая ясным тенорком, и кропил медь святой водой; три связки толстых веревок лежали на земле, поп запнулся за одну из них, сердито взмахнул кропилом и обрызгал веревки радужным бисером. Туробоев присел ко крыльцу церковно-приходской школы, только что выстроенной, еще без рам в окнах. На ступенях крыльца копошилась, кричала и плакала куча детей, двух- и трехлеток, управляла этой живой кучей грязненьких, золотушных тел сероглазая, горбатенькая девочка-подросток, управляла, негромко покрикивая, действуя руками и ногами. На верхней ступени, широко расставив синие ноги в огромных узлах вен, дышала со свистом слепая старуха, с багровым, раздутым лицом. – Ты их, Гашка, прутом, прутом, – советовала она, мотая тяжелой головой. В сизых, незрячих глазах ее солнце отражалось, точно в осколках пивной бутылки. Из двери школы вышел урядник, отирая ладонью седоватые усы и аккуратно подстриженную бороду, зорким взглядом рыжих глаз осмотрел дачников, увидав Туробоева, быстро поднял руку к новенькой фуражке и строго приказал кому-то за спиною его: – Сгони ребят. – Не надо. – Никак невозможно, Игорь Александрович, они постройку пачкают... – Я сказал: -не надо, – тихо напомнил Туробоев, взглянув в его лицо, измятое обильными морщинами. Урядник вытянулся, выгнул грудь так, что брякнули медали, и, отдавая честь, повторил, как эхо: – Не надо. Он сошел по ступеням, перешагивая через детей, а в двери стоял хромой с мельницы, улыбаясь до ушей: – Здравствуйте. – Понимаете? – шепнул Лютов Климу, подмигивая на хромого. Клим ничего не понял. Он и девицы прикованно смотрели, как горбатенькая торопливо и ловко стаскивала со ступенек детей, хватая их цепкими лапками хищной птицы, почти бросала полуголые тела на землю, усеянную мелкой щепой. – Оставь! – крикнула Алина, топнув ногой. – Они исцарапаются щепками! – О, богородица дево-о! – задыхаясь, высвистывала слепая. – Гашка – какие это тут пришли? И, ошаривая вокруг себя дрожащими руками: – Чей голосок-от? Псовка, куда посох девала? Не слушая ни Алину, ни ее, горбатенькая все таскала детей, как собака щенят. Лидия, вздрогнув, отвернулась в сторону, Алина и Макаров стали снова сажать ребятишек на ступени, но девочка, смело взглянув на них умненькими глазами, крикнула: – Да – что вы озорничаете? Не ваши детеныши-то! И снова начала стаскивать детей со ступенек, а хромой, восхищаясь, бормотал: – Ты гляди, кака упряма уродинка, а? Окрик девочки смутил Макарова, он усмехнулся, сказав Алине: – Оставьте... Самгину показалось, что и все смущены горбатенькой, все как будто притихли пред нею. Лютов говорил что-то Лидии утешающим тоном. Туробоев, сняв перчатку, закуривал папиросу, Алина дергала его за рукав, гневно спрашивая: – Как это можно? Он ласково улыбался в лицо ей. Два парня в новых рубахах, сшитых как будто из розовой жести, похожие друг на друга, как два барана, остановились у крыльца, один из них посмотрел на дачников, подошел к слепой, взял ее за руку и сказал непреклонно: – Бабка Анфиса, очисть место госполам. – О, осподи! Подымают ли? – Сейчас будут. Шагай. – Дожила, слава те... Матушка... – Точно мы заразные, – бунтовала Алина. Лютов увлеченно допрашивал хромого: – А – какой же ты веры? Усмехаясь в растрепанную бороду, хромой качал головой. – Не-ет, наша вера другая. – Христианская? – Обязательно. Только – строже. – Так ты, чорт, скажи: в чем строже? Хромой тяжко вздохнул: – Этого сказать нельзя. Это только одноверу можно сказать. Колокола мы признаем и всю церковность; а все-таки... Клим Самгин смотрел, слушал и чувствовал, что в нем нарастает негодование, как будто его нарочно привели сюда, чтоб наполнить голову тяжелой и отравляющей мутью. Все вокруг было непримиримо чуждо, но, заталкивая в какой-то темный угол, насиловало, заставляя думать о горбатой девочке, о словах Алины и вопросе слепой старухи: «Какие это пришли?» В голове еще шумел молитвенный шопот баб, мешая думать, но не мешая помнить обо всем, что он видел и слышал. Молебен кончился. Уродливо длинный и тонкий седобородый старик с желтым лицом и безволосой головой в форме тыквы, сбросив с плеч своих поддевку, трижды перекрестился, глядя в небо, встал на колени перед колоколом и, троекратно облобызав край, пошел на коленях вокруг него, крестясь и прикладываясь к изображениям святых. – Вон как! – одобрительно сказал хромой. – Это – Панов, Василь Васильич, он и есть благодетель селу. Знаменито стекло льет, пивные бутылки на всю губерню. На площади стало потише. Все внимательно следили за Пановым, а он ползал по земле и целовал край колокола. Он и на коленях был высок. Кто-то крикнул: – Народ! Делись натрое! Другой голос спросил: – А где кузнец? Панов встал на ноги, помолчал, оглядывая людей, и сказал басом: – Начинайте, православные! Толпа, покрикивая, медленно разорвалась на три части: две отходили по косой вправо и влево от колокольни, третья двигалась по прямой линии от нее, все три бережно, как нити жемчуга, несли веревки и казались нанизанными на них. Веревки тянулись от ушей большого колокола, а он как будто не отпускал их, натягивая все туже. – Стой! Стойте! – Вот он! – Нуко-сь, Николай Павлыч, послужи богу-то, – громко сказал Панов. К нему медленно подошел на кривых ногах широкоплечий, коренастый мужик в кожаном переднике. Рыжие волосы на голове его стояли дыбом, клочковатая борода засунута за ворот пестрядинной рубахи. Черными руками он закатал рукава по локти и, перекрестясь на церковь, поклонился колоколам не сгибаясь, а точно падая грудью на землю, закинув длинные руки свои назад, вытянув их для равновесия. Потом он так же поклонился народу на все четыре стороны, снял передник, тщательно сложил его и сунул в руки большой бабе в красной кофте. Все это он делал молча, медленно, и все выходило у него торжественно. Ему протянули несколько шапок, он взял две из них, положил их на голову себе близко ко лбу и, придерживая рукой, припал на колено. Пятеро мужиков, подняв с земли небольшой колокол, накрыли им голову кузнеца так, что края легли ему на шапки и на плечи, куда баба положила свернутый передник. Кузнец закачался, отрывая колено от земли, встал и тиха, широкими шагами пошел ко входу на колокольню, пятеро мужиков провожали его, идя попарно. – Попер, идол! – завистливо сказал хромой и вздохнул, почесывая подбородок. – А колокольчик-то этот около, слышь, семнадцати пудов, да – в лестницу нести. Тут, в округе, против этого кузнеца никого нет. Он всех бьет. Пробовали и его, – его, конечно, массыей народа надобно бить – однакож и это не вышло. На площади становилось все тише, напряженней. Все головы поднялись вверх, глаза ожидающе смотрели в полукруглое ухо колокольни, откуда были наклонно высунуты три толстые балки с блоками в них и, проходя через блоки, спускались к земле веревки, привязанные к ушам колокола. Урядник подошел к большому колоколу, похлопал его ладонью, как хлопают лошадь, снял фуражку, другой ладонью прикрыл глаза и тоже стал смотреть вверх. Все тише, напряженней становилось вокруг, даже ребятишки перестали суетиться и, задрав головы, вросли в землю. Вот в синем ухе колокольни зашевелилось что-то бесформенное, из него вылетела шапка, потом – другая, вылетел комом свернутый передник, – люди на земле судорожно встряхнулись, завыли, заорали; мячами запрыгали мальчишки, а лысый мужичок с седыми усами прорезал весь шум тонким визгом: – Миколай Павлыч, кум! Анператор... Урядник надел фуражку, поправил медали на груди и ударил мужика по лысому затылку. Мужик отскочил, побежал, остановясь, погладил голову свою и горестно сказал, глядя на крыльцо школы: – И пошутить не велят... Сошел с колокольни кузнец, покрестился длинной рукой на церковь. Панов, согнув тело свое прямым углом, обнял его, поцеловал: – Богатырь! И закричал: – Православные! Берись дружно! С богом! Три кучи людей, нанизанных на веревки, зашевелились, закачались, упираясь ногами в землю, опрокидываясь назад, как рыбаки, влекущие сеть, три серых струны натянулись в воздухе; колокол тоже пошевелился, качнулся нерешительно и неохотно отстал от земли. – Ровнее, ровней, боговы дети! – кричал делатель пивных бутылок грудным голосом восторженно и тревожно. Тускло поблескивая на солнце, тяжелый, медный колпак медленно всплывал на воздух, и люди – зрители, глядя на него, выпрямлялись тоже, как бы желая оторваться от земли. Это заметила Лидия. – Смотрите, как тянутся все, точно растут, – тихо сказала она; Макаров согласился: – Да, меня тоже поднимает... «Врешь», – подумал Клим Самгин. На площади было не очень шумно, только ребятишки покрикивали и плакали грудные младенцы. – Ровнее, православные! – трубил Панов, а урядник повторял не так оглушительно, но очень строго: – Ровнее, эй, правые! Три группы людей, поднимавших колокол, охали, вздыхали и рычали. Повизгивал блок, и что-то тихонько трещало на колокольне, но казалось, что все звуки гаснут и вот сейчас наступит торжественная тишина. Клим почему-то не хотел этого, находя, что тут было бы уместно языческое ликование, буйные крики и даже что-нибудь смешное. Он видел, что Лидия смотрит не на колокол, а на площадь, на людей, она прикусила губу и сердито хмурится. В глазах Алины – детское любопытство. Туробоеву – скучно, он стоит, наклонив голову, тихонько сдувая пепел папиросы с рукава, а у Макарова лицо глупое, каким оно всегда бывает, когда Макаров задумывается. Лютов вытягивает шею вбок, шея у него длинная, жилистая, кожа ее шероховата, как шагрень. Он склонил голову к плечу, чтоб направить непослушные глаза на одну точку. Вдруг, на высоте двух третей колокольни, колокол вздрогнул, в воздухе, со свистом, фигурно извилась лопнувшая веревка, левая группа людей пошатнулась, задние кучно упали, раздался одинокий, истерический вой: – Ба-атюшки-и... Колокол качался, лениво бил краем по кирпичу колокольни, сыпалась дресва, пыль известки. Самгин учащенно мигал, ему казалось, что он слепнет от этой пыли. Топая ногами, отчаянно визжала Алина. – Эх, черти, – пробормотал Лютов и чмокнул. – Держи, православные! – ревел Панов и, отпрыгивая, размахивал руками. Кривоногий кузнец забежал в тыл той группы, которая тянула прямо от колокольни, и стал обматывать конец веревки вокруг толстого ствола ветлы, у корня ее; ему помогал парень в розовой рубахе. Веревка, натягиваясь все туже, дрожала, как струна, люди отскакивали от нее, кузнец рычал: – Держи! Убью! Клим прикрыл глаза, ожидая, когда колокол грохнет о землю, слушая, как ревут, визжат люди, рычит кузнец и трубит Панов. – Связывай! – Не бойсь, православные! Тихо-о! Дружно-о! По-ше-ол! Колокол снова, почти незаметно, поплыл вверх, из окна колокольни высунулись головы мужиков. – Домой, – резко сказала Лидия. Лицо у нее было серое, в глазах – ужас и отвращение. Где-то в коридоре школы громко всхлипывала Алина и бормотал Лютов, воющие причитания двух баб доносились с площади. Клим Самгин догадался, что какая-то минута исчезла из его жизни, ничем не обременив сознание. Хромой, сойдя с крыльца, держал за плечо испуганного подростка и допрашивал: – Что ж он – жив? – Я не знаю. Пусти, дядя Михаиле... – Идиёт. Видишь, а не понимаешь... Под ветлой стоял Туробоев, внушая что-то уряднику, держа белый палец у его носа. По площади спешно шагал к ветле священник с крестом в руках, крест сиял, таял, освещая темное, сухое лицо. Вокруг ветлы собрались плотным кругом бабы, урядник начал расталкивать их, когда подошел поп, – Самгин увидал под ветлой парня в розовой рубахе и Макарова на коленях перед ним. – Как это случилось? – тихо спросил Клим, оглядываясь. Лидии уже не было на крыльце. Она вышла из школы, ведя под руку Алину, сзади их морщилось лицо Лютова. Всхлипывая, Алина говорила: – Мне так не хотелось идти сюда, а вы... По улице села шли быстро, не оглядываясь, за околицей догнали хромого, он тотчас же, с уверенностью очевидца, стал рассказывать: – Ему веревкой шею захлестнуло, ну, позвоночки и хряскнули... Лютов, показав хромому кулак, шепнул: – Молчи. Вопросительно взглянув па него, на Клима, хромой продолжал: – А может, кузнец пошутил, нарочно веревку-то накинул... Может, и ошибся... Всякое бывает. Лютов, придерживая его за рукав, пошел тише, но и девушки, выйдя на берег реки, замедлили шаг. Тогда Лютов снова стал расспрашивать хромого о вере. Невидимые сверчки трещали так громко, что казалось – это трещит высушенное солнцем небо. Клим Самгин чувствовал себя проснувшимся после тяжелого сновидения, усталым и равнодушным ко всему. Впереди его качался хромой, поучительно говоря Лютову: – Например – наша вера рукотворенного не принимат. Спасов образ, который нерукотворенный, – принимам, а прочее – не можем. Спасов-то образ – из чего? Он – из пота, из крови Христовой. Когда Исус Христос на Волхову гору крест нес, тут ему неверный Фома-апостол рушничком личико и обтер, – удостоверить себя хотел: Христос ли? Личико на полотне и осталось – он! А вся прочая икона, это – фальшь, вроде бы как фотография ваша... Лютов сдержанно повизгивал: – Погоди, почему моя фотография – фальшь? – Так ведь как же? Чья, как не ваша? Мужик – что делает? Чашки, ложки, сани и всякое такое, а вы – фотографию, машинку швейную... – Ага, вот что?.. В смехе Лютова Клим слышал сладостный визг, который испускает набалованная собачка, когда ей чешут за ушами. – Хлеб, скажем, он тоже нерукотворный, его бог, земля родит. – А чем тесто месят? – Это – дело бабье. Баба – от бога далеко, она ему – второй сорт. Не ее первую-то бог сотворил... Лидия взглянула через плечо на хромого и пошла быстрее, а Клим думал о Лютове: «Очень скучно ему, если он развлекается такими глупостями». – Откуда это ты взял? Откуда? Ведь не сам выдумал, нет? – оживленно, настойчиво, с непонятной радостью допрашивал Лютов, и снова размеренно, солидно говорил хромой: – Не сам, это – правильно; все друг у друга разуму учимся. В прошлом годе жил тут объясняющий господин... Клим подумал: «Объясняющий господин? Очень хорошо!» – Так он, бывало, вечерами, по праздникам, беседы вел с окрестными людями. Крепкого ума человек! Он прямо говорил: где корень и происхождение? Это, говорит, народ, и для него, говорит, все средства... – Ты его в поминание записать должен. Записал? – Шутите. Мы и своих-то покойников забываем поминать. – А он – помер? – Этого не знаю... Придя домой, Самгин лег. Побаливала голова, ни о чем не думалось, и не было никаких желаний, кроме одного: скорее бы погас этот душный, глупый день, стерлись нелепые впечатления, которыми он наградил. Одолевала тяжелая дремота, но не спалось, в висках стучали молоточки, в памяти слуха тяжело сгустились все голоса дня: бабий шепоток и вздохи, командующие крики, пугливый вой, надсмертные причитания. Горбатенькая девочка возмущенно спрашивала: «Да – что вы озорничаете?» Уже темнело, когда пришли Туробоев, Лютов и сели на террасе, продолжая беседу, видимо, начатую давно. Самгин лежал и слушал перебой двух голосов. Было странно слышать, что Лютов говорит без выкриков и визгов, характерных для него, а Туробоев – без иронии. Позванивали чайные ложки о стекло, горячо шипела вода, изливаясь из крана самовара, и это напомнило Климу детство, зимние вечера, когда, бывало, он засыпал пред чаем и его будил именно этот звон металла о стекло. На террасе говорили о славянофилах и Данилевском, о Герцене и Лаврове. Клим Самгин знал этих писателей, их идеи были в одинаковой степени чужды ему. Он находил, что, в сущности, все они рассматривают личность только как материал истории, для всех человек является Исааком, обреченным на заклание. «Нужно иметь какие-то особенные головы и сердца, чтоб признавать необходимость приношения человека в жертву неведомому богу будущего», – думал он, чутко вслушиваясь в спокойную речь, неторопливые слова Туробоева: – Среди господствующих идей нет ни одной, приемлемой для меня... Быстро забормотал Лютов, сначала невозможно было разобрать, что он говорит, но затем выделились слова: – У народников сильное преимущество: деревня здоровее и практичнее города, она может выдвинуть более стойких людей, – верно-с? – Возможно, – сказал Туробоев. Клим подумал, что, наверное, он, отвечая, приподнял левое плечо, как всегда делал, уклоняясь от прямого ответа на вопрос. – А все-таки – половинчатость! – вскричал Лютов. – Все-таки – потомки тех головотяпов, которые, уступив кочевникам благодатный юг, бежали в леса и болота севера. – Кажется, вы противоречите себе... – Нет, позвольте-с! Вы-то, вы-то как же? Ведь это ваши предки... Тяжело затопала горничная, задребезжала чайная посуда. Клим встал, бесшумно приоткрыл окно на террасу и услышал ленивенькие, холодные слова: – Я, конечно, не думаю, что мои предки напутали в истории страны так много и были так глупо преступны, как это изображают некоторые... фабриканты правды из числа радикальных публицистов. Не считаю предков ангелами, не склонен считать их и героями, они просто более или менее покорные исполнители велений истории, которая, как вы же сказали, с самого начала криво пошла. На мой взгляд, ныне она уже такова, что лично мне дает право отказаться от продолжения линии предков, – линии, требующей от человека некоторых качеств, которыми я не обладаю. – Это – что же? – взвизгнул Лютов. – Это – резиньяция? Толстовство? – Помнится, я уже говорил вам, что считаю себя человеком психически деклассированным... Раздались шлепающие шаги. – Что – умер? – спросил Туробоев, ему ответил голос Макарова: – Разумеется. Налей чаю, Владимир. Вы, Туробоев, поговорите с урядником еще; он теперь обвиняет кузнеца уже не в преднамеренном убийстве, а – по неосторожности. Самгин отошел от окна, причесался и вышел на террасу, сообразив, что, вероятно, сейчас явятся девицы. Огонь лампы, как бы поглощенный медью самовара, скупо освещал три фигуры, окутанные жарким сумраком. Лютов, раскачиваясь на стуле, двигал челюстями, чмокал и смотрел в сторону Туробоева, который, наклонясь над столом, писал что-то на измятом конверте. – Почему ты босый? – спросил Клим Макарова, – тот, расхаживая по террасе со стаканом чая в руке, ответил: – Сапоги в крови. Этому парню... – Ну, довольно! – сказал Лютов, сморщив лицо, и шумно вздохнул: – А где же существа второго сорта? Он перестал качаться на стуле и дразнящим тоном начал рассказывать Макарову мнение хромого мужика о женщинах. – Мужик говорил проще, короче, – заметил Клим. Лютов подмигнул ему, а Макаров, остановясь, сунул свой стакан на стол так, что стакан упал с блюдечка, и заговорил быстро и возбужденно: – Вот – видишь? Я же говорю: это – органическое! Уже в мифе о сотворении женщины из ребра мужчины совершенно очевидна ложь, придуманная неискусно и враждебно. Создавая эту ложь, ведь уже знали, что женщина родит мужчину и что она родит его для женщины. Туробоев поднял голову и, пристально взглянув на возбужденное лицо Макарова, улыбнулся. Лютов, подмигивая и ему, сказал: – Интереснейшая гипотеза российской фабрикации! – Это ты говоришь о вражде к женщине? – с ироническим удивлением спросил Клим. – Я, – сказал Макаров, ткнув себя пальцем в грудь, и обратился к Туробоеву: – Та же вражда скрыта и в мифе об изгнании первых людей из рая неведения по вине женщины. Клим Самгин улыбался и очень хотел, чтоб его ироническую улыбку видел Туробоев, но тот, облокотясь о стол, смотрел в лицо Макарова, высоко подняв вышитые брови и как будто недоумевая. – Счастливый ты младенец, Костя, – пробормотал Лютов, тряхнув головою, и стал разводить пальцем воду по медному подносу. А Макаров говорил, понизив голос и от возбуждения несколько заикаясь, – говорил торопливо: – Вражда к женщине началась с того момента, когда мужчина почувствовал, что культура, создаваемая женщиной, – насилие над его инстинктами. «Что он врет?» – подумал Самгин и, погасив улыбку иронии, насторожился. Макаров стоял, сдвинув ноги, и это очень подчеркивало клинообразность его фигуры. Он встряхивал головою, двуцветные волосы падали на лоб и щеки ему, резким жестом руки он отбрасывал их, лицо его стало еще красивее и как-то острей. – Оседлую и тем самым культурную жизнь начала женщина, – говорил он. – Это она должна была остановиться, оградить себя и своего детеныша от зверей, от непогоды. Она открыла съедобные злаки, лекарственные травы, она приручила животных. Для полузверя и бродяги самца своего она постепенно являлась существом все более таинственным и мудрым. Изумление и страх пред женщиной сохранились и до нашего времени, в «табу» диких племен. Она устрашала, своими знаниями, ведовством и особенно – таинственным актом рождения детеныша, – мужчина-охотник не мог наблюдать, как рожают звери. Она была жрицей, создавала законы, культура возникла из матриархата... Вокруг лампы суетливо мелькали серенькие бабочки, тени их скользили по белой тужурке Макарова, всю грудь и даже лицо его испещряли темненькие пятнышки, точно тени его торопливых слов. Клим Самгин находил, что Макаров говорит скучно и наивно. «Держит экзамен на должность «объясняющего господина». Вспомнив старую привычку, Макаров правой рукой откручивал верхнюю пуговицу тужурки, левая нерешительно отмахивалась от бабочек. – Кстати, знаете, Туробоев, меня издавна оскорбляло известное циническое ругательство. Откуда оно? Мне кажется, что в глубокой древности оно было приветствием, которым устанавливалось кровное родство. И – могло быть приемом самозащиты. Старый охотник говорил: поял твою мать – молодому, более сильному. Вспомните встречу Ильи Муромца с похвалыциком... Лютов весело усмехнулся и крякнул. – Где ты вычитал это? – спросил Клим, тоже улыбаясь. – Это – моя догадка, иначе я не могу понять, – нетерпеливо ответил Макаров, а Туробоев встал и, прислушиваясь к чему-то, сказал тихонько: – Остроумная догадка. – Я надоел вам? – спросил Макаров. – О, нет, что вы! – очень ласково и быстро откликнулся Туробоев. – Мне показалось, что идут барышни, но я ошибся. – Хромой ходит, – тихо сказал Лютов и, вскочив со стула, осторожно спустился с террасы во тьму. Климу было неприятно услышать, что Туробоев назвал догадку Макарова остроумной. Теперь оба они шагали по террасе, и Макаров продолжал, еще более понизив голос, крутя пуговицу, взмахивая рукой: – Когда полудикий Адам отнял, по праву сильного, у Евы власть над жизнью, он объявил все женское злом. Очень примечательно, что это случилось на Востоке, откуда все религии. Именно оттуда учение: мужчина – день, небо, сила, благо; женщина – ночь, земля, слабость, зло. Евреи молятся: «Господи, благодарю тебя за то, что ты не создал меня женщиной». Гнусность нашей очистительной молитвы после родов – это уж несомненно мужское, жреческое. Но, победив женщину, мужчина уже не мог победить в себе воспитанную ею жажду любви и нежности. – Но в конце концов что ты хочешь сказать? – строго и громко спросил Самгин. – Я? – К чему ты ведешь? Макаров остановился пред ним, ослепленно мигая. – Я хочу понять: что же такое современная женщина, женщина Ибсена, которая уходит от любви, от семьи? Чувствует ли она необходимость и силу снова завоевать себе былое значение матери человечества, возбудителя культуры? Новой культуры? Он махнул рукой в тьму: – Ведь эта уже одряхлела, изжита, в ней есть даже что-то безумное. Я не могу поверить, чтоб мещанская пошлость нашей жизни окончательно изуродовала женщину, хотя из нее сделали вешалку для дорогих платьев, безделушек, стихов. Но я вижу таких женщин, которые не хотят – пойми! – не хотят любви или же разбрасывают ее, как ненужное. Клим усмехнулся в лицо его. – Эх ты, романтик, – сказал он, потягиваясь, расправляя мускулы, и пошел к лестнице мимо Туробоева, задумчиво смотревшего на циферблат своих часов. Самгину сразу стал совершенно ясен смысл этой длинной проповеди. «Дурачок», – думал он, спускаясь осторожно по песчаной тропе. Маленький, но очень яркий осколок луны прорвал облака; среди игол хвои дрожал серебристый свет, тени сосен собрались у корней черными комьями. Самгин шел к реке, внушая себе, что он чувствует честное отвращение к мишурному блеску слов и хорошо умеет понимать надуманные красоты людских речей. «Вот так и живут они, все эти Лютовы, Макаровы, Кутузовы, – схватят какую-нибудь идейку и шумят, гремят...» Утром подул горячий ветер, встряхивая сосны, взрывая песок и серую воду реки. Когда Варавка, сняв шляпу, шел со станции, ветер забросил бороду на плечо ему и трепал ее. Борода придала краснолицей, лохматой голове Варавки сходство с уродливым изображением кометы из популярной книжки по астрономии. За чаем, сидя в ночной, до пят, рубахе, без панталон, в туфлях на босую ногу, задыхаясь от жары, стирая с лица масляный пот, он рычал: – Лето, чорт! Африканиш фейерлих!5 А там бунтует музыкантша, – ей необходимы чуланы, переборки и вообще – чорт в стуле. Поезжай, брат, успокой ее. Бабец – вкусный. Он шумно вздохнул, вытер лицо бородой. – У Веры Петровны в Петербурге что-то не ладится с Дмитрием, его, видимо, крепко ущемили. Дань времени... За глаза Клим думал о Варавке непочтительно, даже саркастически, но, беседуя с ним, чувствовал всегда, что человек этот пленяет его своей неукротимой энергией и прямолинейностью ума. Он понимал, что это ум цинический, но помнил, что ведь Диоген был честный человек. – Вы знаете, – сказал он, – Лютов сочувствует революционерам. Варавка пошевелил бровями, подумал. – Так. Казалось бы – дело не купеческое. Но, кажется, это входит в моду. Сочувствуют. И – просыпал град быстреньких словечек: – Революционер – тоже полезен, если он не дурак. Даже – если глуп, и тогда полезен, по причине уродливых условий русской жизни. Мы вот всё больше производим товаров, а покупателя – нет, хотя он потенциально существует в количестве ста миллионов. По спичке в день – сто миллионов спичек, по гвоздю – сто миллионов гвоздей. Сгреб руками бороду, сунул ее за ворот рубахи и присосался к стакану молока. Затем – фыркнул, встряхнул головою и продолжал: – Если революционер внушает мужику: возьми, дурак, пожалуйста, землю у помещика и, пожалуйста, учись жить, работать человечески разумно, – революционер – полезный человек. Лютов – что? Народник? Гм... народоволец. Я слышал, эти уже провалились... – Он дает вам денег на газету? – Дядя его дает, Радеев... Блаженный старикан такой... Помолчав, он спросил, прищурясь: – Что же, Лютов – убежденный человек? – Не знаю. Он такой... неуловимый. – Поймают, – обещал Варавка, вставая. – Ну, я пойду купаться, а ты катай в город. – Купаться? – удивился Клим. – Вы так много выпили молока... – И еще выпью, – сказал Варавка, наливая из кувшина в стакан холодное молоко. Приехав в город, войдя во двор дома, Клим увидал на крыльце флигеля Спивак в длинном переднике серого коленкора; приветственно махая рукой, обнаженной до локтя, она закричала: – А, молодой хозяин! Пожалуйте-ко сюда! И, крепко пожимая руку его, начала жаловаться: нельзя сдавать квартиру, в которой скрипят двери, не притворяются рамы, дымят печи. – Тут жил один писатель, – сказал Клим и – ужаснулся, поняв, как глупо сказал. Спивак взглянула на него удивленно и, этим смутив его еще более, пригласила в комнаты. Там возилась рябая девица с наглыми глазами; среди комнаты, задумавшись, стоял Спивак с молотком в руках, без пиджака, на груди его, как два ордена, блестели пряжки подтяжек. – Устраиваемся, – объяснил он, протянув Климу руку с молотком. Он снял очки, и на его маленьком, детском личике жалобно обнажились слепо выпученные рыжие глаза в подушечках синеватых опухолей. Жена его водила Клима по комнатам, загроможденным мебелью, требовала столяров, печника, голые руки и коленкор передника упростили ее. Клим неприязненно косился на ее округленный живот. А через несколько минут он, сняв тужурку, озабоченно вбивал гвозди в стены, развешивал картины и ставил книги на полки шкафа. Спивак настраивал рояль, Елизавета говорила: – Он всегда сам настраивает. Это – его алтарь, он даже -меня неохотно допускает к инструменту. Гудели басовые струны, горничная гремела посудой, в кухне шаркал рашпиль водопроводчика. – Вы «е находите, что в жизни кое-что лишнее? – неожиданно спросила Спивак, «о когда Клим охотно согласился с нею, она, прищурясь, глядя в угол, сказала: – А мне нравится именно лишнее. Необходимое – скучно. Оно – порабощает. Все эти сундуки, чемоданы – ужасны! Затем она заявила, что любит старый фарфор, хорошие переплеты книг, музыку Рамо, Моцарта и минуты перед грозой. – Когда чувствуешь, что все в тебе и вокруг тебя напряжено, и ожидаешь катастрофы. Клим никогда еще не видел ее такой оживленной и властной. Она подурнела, желтоватые пятна явились на лице ее, но в глазах было что-то самодовольное. Она будила смешанное чувство осторожности, любопытства и, конечно, те надежды, которые волнуют молодого человека, когда красивая женщина смотрит на него ласково и ласково говорит с ним. – Говорила я вам, что Кутузов тоже арестован? Да, в Самаре, на пароходной пристани. Какой прекрасный голос, не правда ли? – Ему бы следовало в опере служить, а не революции делать, – солидно сказал Клим и подметил, что губы Спивак усмешливо дрогнули. – Он хотел. Но, должно быть, иногда следует идти против одного сильного желания, чтоб оно не заглушило все другие. Как вы думаете? – Не знаю, – сказал Клим. Было ясно, что она испытывает, выспрашивает. В ее глазах светится нечто измеряющее, взгляд ее щекочет лицо и все более смущает. Некрасиво выпучив живот, Спивак рассматривала истрепанную книгу с оторванным переплетом. – Не знаете? Не думали? – допрашивала она. – Вы очень сдержанный человечек. Это у вас от скромности или от скупости? Я бы хотела понять: как вы относитесь к людям? «Нет, она совершенно не похожа на женщину, какой я ее видел в Петербурге», – думал Самгин, с трудом уклоняясь от ее настойчивых вопросов. Поработав больше часа, он ушел, унося раздражающий образ женщины, неуловимой в ее мыслях и опасной, как все выспрашивающие люди. Выспрашивают, потому что хотят создать представление о человеке, и для того, чтобы скорее создать, ограничивают его личность, искажают ее. Клим был уверен, что это именно так; сам стремясь упрощать людей, он подозревал их в желании упростить его, человека, который не чувствует границ своей личности. «С этой женщиной следует держаться осторожно», – решил он. Но на другой день, с утра, он снова помогал ей устраивать квартиру. Ходил со Спиваками обедать в ресторан городского сада, вечером пил с ними чай, затем к мужу пришел усатый поляк с виолончелью и гордо выпученными глазами сазана, неутомимая Спивак предложила Климу показать ей город, но когда он пошел переодеваться, крикнула ему в окно: – Раздумала: не пойду. Посидим в саду, – хотите? Клим не хотел, но не решился отказаться. С полчаса медленно кружились по дорожкам сада, говоря о незначительном, о пустяках. Клим чувствовал странное напряжение, как будто он, шагая по берегу глубокого ручья, искал, где удобнее перескочить через него. Из окна флигеля доносились аккорды рояля, вой виолончели, остренькие выкрики маленького музыканта. Вздыхал ветер, сгущая сумрак, казалось, что с деревьев сыплется теплая, синеватая пыль, окрашивая воздух все темнее. Спивак шла медленно, покачивая животом, в ее походке было что-то хвастливое, и еще раз Клим подумал, что она самодовольна. Странно, что он не заметил этого в Петербурге. В простых, ленивых вопросах о Варавке, о Вере Петровне Клим не различал ничего подозрительного. Но от нее исходило невесомое, однако ясно ощутимое давление, внушая Климу странную робость пред нею. Ее круглые глаза кошки смотрели на него властно синеватым, стесняющим взглядом, как будто она знала, о чем он думает и что может сказать. И еще: она заставляла забывать о Лидии. – Сядемте, – предложила она и задумчиво начала рассказывать, что третьего дня она с мужем была в гостях у старого знакомого его, адвоката. – Это, очевидно, местный покровитель искусств и наук. Там какой-то рыжий человек читал нечто вроде лекции «Об инстинктах познания», кажется? Нет, «О третьем инстинкте», но это именно инстинкт познания. Я – невежда в философии, но – мне понравилось: он доказывал, что познание такая же сила, как любовь и голод. Я никогда не слышала этого... в такой форме. Говоря, Спивак как будто прислушивалась к своим словам, глаза ее потемнели, и чувствовалось, что говорит она не о том, что думает, глядя на свой живот. – Удивительно неряшливый и уродливый человек. Но, когда о любви говорят такие... неудачные люди, я очень верю в их искренность и... в глубину их чувства. Лучшее, что я слышала о любви и женщине, говорил один горбатый. Вздохнув, она сказала: – А чем более красив мужчина, тем менее он надежен как муж и отец. И – усмехнулась, добавив: – Красота – распутна. Это, должно быть, закон природы» 0»а скупа на красотой потому» создав ее, стремится использовать как можно шире. Вы что молчите? Самгин молчал, потому что ожидал чего-то. Ее обращение заставило его вздрогнуть, он торопливо сказал: – Рыжий философ – это учитель мой. – Да? Вот как? Она взглянула в лицо Клима с любопытством, а он безотчетно сказал: – Лет двенадцать назад тому он был влюблен в мою мать. Он озлобленно почувствовал себя болтливым мальчишкой и почти со страхом ждал: о чем теперь спросит его эта женщина? Но она, помолчав, сказала: – Сыро. Пойдемте в комнаты. А по дороге во флигель вполголоса заметила: – Вы, должно быть, очень одинокий человек. Эти слова прозвучали не вопросом. Самгин на миг почувствовал благодарность к Спивак, но вслед за тем насторожился еще более. Усатый поляк исчез, оставив виолончель у рояля. Спивак играл фугу Баха; взглянув на вошедших темными кружками стекол, он покашлял и сказал: – Это не музыкант, а водопроводчик. – Виолончелист? – Совершенный негодяй, – убежденно сказал музыкант. Он снова начал играть, но так своеобразно, что Клим взглянул на него с недоумением. Играл он в замедленном темпе, подчеркивая то одну, то другую ноту аккорда и, подняв левую руку с вытянутым указательным пальцем, прислушивался, как она постепенно тает. Казалось, что он ломал и разрывал- музыку, отыскивая что-то глубоко скрытое в мелодии, знакомой Климу. – Сыграй Рамо, – попросила его жена. Покорно зазвучали наивные и галантные аккорды, от них в комнате, уютно убранной, стало еще уютней. На темном фоне стен четко выступали фарфоровые фигурки. Самгин подумал, что Елизавета Спивак чужая здесь, что эта комната для мечтательной блондинки, очень лирической, влюбленной в мужа и стихи. А эта встала и, поставив пред мужем ноты, спела незнакомую Климу бравурную песенку на французском языке, закончив ее ликующим криком: – A toi, mon enfant!6 Он обрадовался, когда явилась горничная и возвестила тоже почему-то с улыбкой ликующей: – Мамаша приехала! Клим подумал, что мать, наверное, приехала усталой, раздраженной, тем приятнее ему было увидеть ее настроенной бодро и даже как будто помолодевшей за эти несколько дней. Она тотчас же начала рассказывать о Дмитрии: его скоро выпустят, но он будет лишен права учиться в университете. – Я не считаю это несчастием для него; мне всегда казалось, что он был бы плохим доктором. Он по натуре учитель, счетовод в банке, вообще что-нибудь очень скромное. Офицер, который ведет его дело, – очень любезный человек, – пожаловался мне, что Дмитрий держит себя на допросах невежливо и не захотел сказать, кто вовлек его... в эту авантюру, этим он очень повредил себе... Офицер настроен к молодежи очень доброжелательно, но говорит: «Войдите в ваше положение, ведь не можем же мы воспитывать революционеров!» И напомнил мне, что в восемьдесят первом году именно революционеры погубили конституцию. Глаза матери светились ярко, можно было подумать, что она немного подкрасила их или пустила капельку атропина. В новом платье, красиво сшитом, с папиросой в зубах, она была похожа на актрису, отдыхающую после удачного спектакля. О Дмитрии она говорила между прочим, как-то все забывая о нем, не договаривая. – Мне дали свидание с ним, он сидит в тюрьме, которая называется «Кресты»; здоров, обрастает бородой, спокоен, даже – весел я, кажется, чувствует себя героем. И снова заговорила о другом. – Петербург удивительна освежает. Я ведь жила в нем с девяти до семнадцати лет, и так много хорошего вспомнилось. В не свойственном ей лирическом тоне она минуты две-три вспоминала о Петербурге, заставив сына непочтительно подумать, что Петербург за двадцать четыре года до этого вечера был городом маленьким и скучным. – У меня нашлись общие знакомые с старухой Премировой. Славная старушка. Но ее племянница – ужасна! Она всегда такая грубая и мрачная? Она не говорит, а стреляет из плохого ружья. Ах, я забыла: она дала мне письмо для тебя. Затем она объявила, что идет в ванную, пошла, но, остановясь среди комнаты, сказала: – О, боже мой, можешь представить: Марья Романовна, – ты ее помнишь? – тоже была арестована, долго сидела и теперь выслана куда-то под гласный надзор полиции! Ты – подумай: ведь она старше меня на шесть лет и всё еще... Право же, мне кажется, что в этой борьбе с правительством у таких людей, как Мария, главную роль играет их желание отомстить за испорченную жизнь... – Возможно, – согласился Клим. Все сказанное матерью ничем не задело его, как будто он сидел у окна, а за окном сеялся мелкий дождь. Придя к себе, он вскрыл конверт, надписанный крупным почерком Марины, в конверте оказалось письмо не от нее, а от Нехаевой. На толстой синеватой бумаге, украшенной необыкновенным цветком, она писала, что ее здоровье поправляется и что, может быть, к средине лета она приедет в Россию. «Вот еще», – с досадой подумал Самгин. Писала Нехаева красивыми словами, они вызывали впечатление сочиненности. «Воображает себя Марией Башкирцевой». Клим изорвал письмо, разделся и лег, думая, что в конце концов люди только утомляют. Каждый из них, бросая в память тяжелую тень свою, вынуждает думать о нем, оценивать его, искать для него место в душе. Зачем это нужно, какой смысл в этом? «Именно эти толчки извне мешают мне установить твердые границы моей личности, – решил он, противореча сам себе. – В конце концов я заметен лишь потому, что стою в стороне от всех и молчу. Необходимо принять какую-то идею, как это сделали Томилин, Макаров, Кутузов. Надо иметь в душе некий стержень, и тогда вокруг его образуется все то, что отграничит мою личность от всех других, обведет меня резкой чертою. Определенность личности достигается тем, что человек говорит всегда одно и то же, – это ясно. Личность – комплекс прочно усвоенных мнений, это – оригинальный лексикон». Но, просматривая идеи, знакомые ему, Клим Самгин не находил ни одной удобной для него, да и не мог найти, дело шло не о заимствовании чужого, а о фабрикации своего. Все идеи уже только потому плохи, что они – чужие, не говоря о том, что многие из них были органически враждебны, а иные – наивны до смешного, какова, например, идея Макарова. Эта дума и назойливое нытье комаров за кисейным пологом кровати мешали уснуть. Клим Самгин попытался успокоиться, напомнив себе, что, в сущности, у него есть стержень: это его честное отношение к себе самому. Чужое потому не всасывается, не врастает в него, а плывет сквозь, не волнуя чувства, только обременяя память, что у него есть отвращение ко всякому насилию над собою. Но это уже не утешало. От безнадежных и утомительных поисков удобной ризы он перешел к мыслям о Спивак, о Лидии. Они обе почти одинаково неприятны тем, что чего-то ищут, роются в нем. Он находил, что в этом их отношение к нему совершенно сходно. Но обе они влекут его к себе. С одинаковой силой? На этот вопрос он не мог ответить. Это, кажется, зависело от их положения в пространстве, от их физической близости к нему. В присутствии Спивак образ Лидии таял, расплывался, а когда Лидия пред глазами – исчезала Спивак. И хуже всего было то, что Клим не мог ясно представить себе, чего именно хочет он от беременной женщины и от неискушенной девушки? Он не забыл о том чувстве, с которым обнимал ноги Лидии, но помнил это как сновидение. Не много дней прошло с того момента, но он уже не один раз спрашивал себя: что заставило его встать на колени именно пред нею? И этот вопрос будил в нем сомнения в действительной силе чувства, которым он так возгордился несколько дней тому назад. Вообще пред ним все чаще являлось нечто сновидное, такое, чего ему не нужно было видеть. Зачем нужна глупая сцена ловли воображаемого сома, какой смысл в нелепом смехе Лютова и хромого- мужика? Не нужно была видеть тягостную возню с колоколом и многое другое, что, не имея смысла, только отягощало память. «Да – что вы озорничаете?» – звучал в памяти возмущенный вопрос горбатой девочки и шумел в голове рыдающий: шепоток деревенских баб. «Право же, я, кажется, заболею от всего этого...» Уже светало, лунные тени. на полу исчезли, стекла окон, потеряв голубоватую окраску, тоже как будто растаяли. Клим задремал, но скоро был разбужен дробным топотом шагов множества людей и лязгом железа. Он вскочил, подошел к окну, – по улице шла обычная процессия – большая партия арестантов, окруженная редкой цепью солдат пароходно-конвойной команды. Остробородый дворник, шаркая по камням метлою, вздымал облака пыли навстречу партии серых людей. Солдаты были мелкие, украшены синими шнурами, их обнаженные сабли сверкали тоже синевато, как лед, а впереди- партии, позванивая кандалами, скованные по двое за руки, шагали серые, бритоголовые люди, на подбор большие и почти все бородатые. У одного из них лицо было наискось перерезано черной повязкой, закрывавшей глаз, он взглянул незакрытым мохнатым глазом в окно на Клима и сказал товарищу, тоже бородатому, похожему на него, как брат: – Гляди – Лазарь воскрес! Но товарищ его взглянул не на Клима, а вдаль, в небо и плюнул, целясь в сапог конвойного. Это были единственные слова, которые уловил Клим сквозь глухой топот сотни ног и звучный лязг железа, колебавший розоватую, тепленькую тишину сонного города. За каторжниками враздробь шагали разнообразно одетые темные люди, с узелками под мышкой, с котомками за спиной; шел высокий старик в подряснике и скуфье е чайником и котелком у пояса; его посуда брякала в такт кандалам. Тесной группой шли политические, человек двадцать, двое – в очках, один – рыжий, небритый, другой – седой, похожий на икону Николая Мирликийского, сзади их покачивался пожилой человек с длинными усами и красным носом; посмеиваясь, он что-то говорил курчавому парню, который шел рядом с ним говорил и показывал пальцем на окна сонных домов. Четыре женщины заключали шествие: толстая, с дряблым лицом монахини, молоденькая и стройная, на тонких ногах, и, еще две. шли, взяв друг друга под руку, одна – прихрамывала, качалась; за ее спиной сонно переставлял тяжелые ноги курносый солдат, и синий клинок сабли почти касался ее уха. Когда голова партии проходила мимо дворника, он перестал работать, но, пропустив мимо себя каторжан, быстро начал пылить метлой на политических. – Погод», болван! – громко крикнул конвойный, споткнулся и чихнул. Партия свернула за угол в улицу, которая спускалась к реке, дворник усердно гнал вслед арестантам тучи дымной пыли. Клим знал, что на реке арестантов ожидает рыжий пароход с белой полосою на трубе, рыжая баржа; палуба ее покрыта железной клеткой, и баржа похожа на мышеловку. Возможно, что в такой мышеловке поедет и брат Дмитрий. Почему он стал революционером, брат? В детстве он был бесцветен, хотя пред взрослыми обнаруживал ленивенькое, но несгибаемое упрямство, а в играх с детями – добродушие дворового пса. Нехаева верно сказала, что он – человек невежественный. Тело у него тяжелое, не умное. Революционер должен быть ловок, умен и зол. Вдали все еще был слышен лязг кандалов и тяжкий топот. Дворник вымел свой участок, постучал черенкам метлы о булыжник, перекрестился, глядя вдаль, туда, где уже блестело солнце. Стало тихо. Можно было думать, что остробородый дворник вымел арестантов из улицы, из города. И это было тоже неприятным сновидением. Под вечер, в темной лавке букиниста, Клим наткнулся на человека в осеннем пальто. – Извините. – Это вы» Самгин, – уверенно сказал- человек. Даже и после этого утверждения Клим не сразу узнал Томилина в пыльном сумраке ланки, набитой книгами. Сидя на низеньком, с подрезанными ножками стуле, философ протянул Самгину руку, другой рукой поднял с пола шляпу и сказал в глубину лавки кому-то невидимому: – Рубль тридцать – достаточно. Пойдемте, Самгин, ко мне. Смущенный нежеланной встречей, Клим не успел отказаться от приглашения, а Томилин обнаружил не свойственную ему поспешность. – Когда роешься в книгах – время течет незаметно, и вот я опоздал домой к чаю, – говорил он, выйдя на улицу, морщась от солнца. В разбухшей, измятой шляпе, в пальто, слишком широком и длинном для него, он был похож на банкрота купца, который долго сидел в тюрьме и только что вышел оттуда. Он шагал важно, как гусь, держа руки в карманах, длинные рукава пальто смялись глубокими складками. Рыжие щеки Томилина сыто округлились, голос звучал уверенно, и в словах его Клим слышал строгость наставника. – Что ж, удовлетворяет тебя университетская наука? – спрашивал он, скептически усмехаясь. – Варвара Сергеевна, – назвал он жену повара, когда она, выйдя в прихожую, почтительно помогла ему снять пальто. Сняв пальто, он оказался в сюртуке, в накрахмаленной рубашке с желтыми пятнами на груди, из-под коротко подстриженной бороды торчал лиловый галстух бабочкой. Волосы на голове он тоже подстриг, они лежали раздвоенным чепчиком, и лицо Томилина потеряло сходство с нерукотворенным образом Христа. Только фарфоровые глаза остались неподвижны, и, как всегда, хмурились колючие, рыжие брови. – Кушайте, пожалуйста, – уговаривала женщина сдобным голосом, подвигая Климу стакан чая, сливки, вазу с медом и тарелку пряников, окрашенных в цвет железной ржавчины. – Замечательные пряники, – удостоверил Томилин. – Сама делает из солода с медом. Клим ел, чтоб не говорить, и незаметно осматривал чисто прибранную комнату с цветами на подоконниках, с образами в переднем углу и олеографией на стене, олеография изображала сытую женщину с бубном в руке, стоявшую у колонны. И живая женщина за столом у самовара тоже была на всю жизнь сыта: ее большое, разъевшееся тело помещалось на стуле монументально крепко, непрерывно шевелились малиновые губы, вздувались сафьяновые щеки пурпурного цвета, колыхался двойной подбородок и бугор груди. Водянистые глаза светились добродушно, удовлетворенно, и, когда она переставала жевать, маленький ротик ее сжимался звездой. Ее розовые руки благодатно плавали над столом, без шума перемещая посуду; казалось, что эти пышные руки, с пальцами, подобными сосискам, обладают силою магнита: стоит им протянуться к сахарнице или молочнику, и вещи эти уже сами дрессированно подвигаются к мягким пальцам. Самовар улыбался медной, понимающей улыбкой, и все в комнате как бы тянулось к телу женщины, ожидало ее мягких прикосновений. Было нечто несоединимое, подавляюще и даже фантастически странное в том, что при этой женщине, в этой комнате, насыщенной запахом герани и съестного, пренебрежительно и усмешливо звучат слова: – Материалисты утверждают, что психика суть свойство организованной материи, мысль – химическая реакция. Но – ведь это только терминологически отличается от гилозоизма, от одушевления материи, – говорил Томилин, дирижируя рукою с пряником в ней. – Из всех недопустимых опрощений материализм – самое уродливое. И совершенно ясно, что он исходит из отчаяния, вызванного неведением и усталостью безуспешных поисков веры. Бросив пряник на тарелку, он погрозил пальцем и торжественно воскликнул: – Повторяю: веры ищут и утешения, а не истины! А я требую: очисти себя не только от всех верований, но и он самого желания веровать! – Чай простынет, – заметила женщина. – Томилин взглянул на стенные часы и торопливо вышел, а она успокоительно сказала Климу: – Он сейчас воротится, за котом пошел. Ученое его занятие тишины требует. Я даже собаку мужеву мышьяком отравила, уж очень выла собака в светлые ночи. Теперь у нас – кот, Никитой зовем, я люблю, чтобы в доме было животное. Поправляя шпильки в тяжелой чалме темных волос, она вздохнула: – Трудное его ученое занятие! Какие тысячи слов надобно знать! Уж он их выписывает, выписывает изо всех книг, а книгам-то – счета нет! Ручной чижик, серенький с желтыми, -летал по комнате, точно душа дома; садился на цветы, щипал листья, качаясь на тоненькой ветке, трепеща .крыльями; испуганный осою, которая, сердито жужжа, билась о стекло, влетал в клетку и пил воду, высоко задирая смешной носишко. Томилин бережно внес черного кота с зелеными глазами, посадил его на обширные колени женщины и спросил: – Не дать ли ему молока? – Рано еще, – сказала женщина, взглянув на часы. Через минуту Клим снова слышал: – Свободно мыслящий мир пойдет за мною. Вера – это .преступление пред лицом мысли. Говоря, Томилин делал широкие, расталкивающие жесты, голос его звучал властно, глаза сверкали строго. Клим наблюдал его с удивлением и завистью. Как быстро и резко изменяются люди! А он все еще играет унизительную роль человека, на которого все смотрят, как на ящик дли -мусора своих мнений. Когда он уходил, Томилин настойчиво сказал ему: – Вы – приходите чаще! А женщина, пожав руку его теплыми пальцами, другой рукой как будто сняла что-то с полы его тужурки и, спрятав за спину, сказала, широко улыбаясь: – Теперь они придут, я на них котовинку посадила. На вопрос Клима: что такое котовинка? – она объяснила: – А это, видите ли, усик шерсти кошачьей; коты – очень привычны к дому, и есть в них сила людей привлекать. И если кто «Какая чепуха! – думал Клим, идя по улице, но все-таки осматривая рукава тужурки и брюки: где прилеплена на него котовинка? – Как п Дома. он застал мать в оживленной беседе со Спивак, они сидели в столовой у окна, открытого в сад; мать протянула Климу синий квадрат телеграммы, торопливо сказав: – Вот – дядя Яков скончался. Выкинув за окно папиросу, она добавила: – Так и умер, не выходя из тюрьмы. Ужасно. Потом она прибавила; – Это уже безжалостно со стороны властей. Видят, что человек умирает, а все-таки держат в тюрьме. Клим, чувствовал, что мать говорит, насилуя себя и как бы смущаясь пред гостьей. Спивак смотрела на нее взглядом человека, который, сочувствуя, не считает уместным выразить свое сочувствие. Через несколько минут она ушла, а мать, проводив ее, сказала снисходительно: – Эта Спивак – интересная женщина. И – деловая. С нею – просто. Квартиру она устроила очень мило, с большим вкусом, Клим, подумав, что она слишком быстро покончила с дядей Яковом и что это не очень прилично, спросил: – Похоронили его? Мать удивленно ответила: – Но ведь в телеграмме сказано: «Тринадцатого скончался и вчера похоронен»... Скосив глаза, рассматривая в зеркале прыщик около уха, она вздохнула: – Сейчас пойду напишу об этом Ивану Акимовичу. Ты не знаешь – где он, в Гамбурге? – Не знай». – Ты давно писал ему? С раздражением, источник которого был не ясен для него, Клим заговорил: – Давно. Должен сознаться, что я... редко пишу ему. Он отвечает мне поучениями, как надо жить, думать, веровать. Рекомендует книги... вроде бездарного сочинения Пругавина о «Запросах народа и обязанностях интеллигенции». Его письма кажутся мне наивнейшей риторикой, совершенно несовместной с торговлей дубовой клепкой. Он хочет, чтоб я унаследовал те привычки думать, от которых сам он, вероятно, уже отказался. – Да, – сказала мать, припудривая прыщик, – он всегда любил риторику. Больше всего – риторику. Но – почему ты сегодня такой нервный? И уши у тебя красные... – Нездоровится, – сказал Клим. Вечером он лежал в постели с компрессом на голове, а доктор успокоительно говорил: – Что-нибудь гастрическое. Завтра увидим. В течение пяти недель доктор Любомудров не мог с достаточной ясностью определить болезнь пациента, а пациент не мог понять, физически болен он или его свалило с ног отвращение к жизни, к людям? Он не был мнительным, но иногда ему казалось, что в теле его работает острая кислота, нагревая мускулы, испаряя из них жизненную силу. Тяжелый туман наполнял голову, хотелось глубокого сна, но мучила бессонница и тихое, злое кипение нервов. В памяти бессвязно возникали воспоминания о прожитом, знакомые лица, фразы. «Да – был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?» «Что вы озорничаете!» «Баба богу – второй сорт». Все эти словечки торчали пред глазами, как бы написанные в воздухе, торчали неподвижно, было в них что-то мертвое, и, раздражая, они не будили никаких дум, а только усиливали недомогание. Иногда, внезапно, это окисление исчезало, Клим Самгин воображал себя почти здоровым, ехал на дачу, а дорогой или там снова погружался в состояние общей расслабленности. Не хотелось смотреть на людей, было неприятно слышать их голоса, он заранее знал, что скажет мать, Варавка, нерешительный доктор и вот этот желтолицый, фланелевый человек, сосед по месту в вагоне, и грязный смазчик с длинным молотком в руке. Люди раздражали уже только тем, что они существуют, двигаются, смотрят, говорят. Каждый из них насиловал воображение, заставляя думать: зачем нужен он? Возникали нелепые вопросы: зачем этот, скуластый, бреет бороду, а тот ходит с тростью, когда у него сильные, стройные ноги? Женщина ярко накрасила губы, подрисовала глаза, ее нос от этого кажется бескровным, серым и не по лицу уродливо маленьким. Никто не хочет сказать ей, что она испортила лицо свое, и Клим тоже не хотел этого. Он зорко и с жадностью подмечал в людях некрасивое, смешное и все, что, отталкивая его от них, позволяло думать о каждом с пренебрежением и тихой злостью. Но в то же время он смутно чувствовал, что эти его навязчивые мудрствования болезненны, нелепы и бессильны, и чувствовал, что однообразие их все более утомляет его. Минутами Самгину казалось, что его вместилище впечатлений – то, что называют душой, – засорено этими мудрствованиями и всем, что он знал, видел, – засорено на всю жизнь и так, что он уже не может ничего воспринимать извне, а должен только разматывать тугой клубок пережитого. Было бы счастьем размотать этот клубок до конца. А вслед за тем вспыхивало и обжигало желание увеличить его до последних пределов, так, чтоб он, заполнив все в нем, всю пустоту, и породив какое-то сильное, дерзкое чувство, позволил Климу Самгину крикнуть людям: «Эй, вы! Я ничего не знаю, не понимаю, ни во что не верю и вот – говорю вам это честно! А все вы – притворяетесь верующими, вы – лжецы, лакеи простейших истин, которые вовсе и не истины, а – хлам, мусор, изломанная мебель, просиженные стулья». Думая об этом подвиге, совершить который у него не было ни дерзости, ни силы, Клим вспоминал, как он в детстве неожиданно открыл в доме комнату, где были хаотически свалены вещи, отжившие свой срок. Еще в первые дни неопределимой болезни Клима Лютов с невестой, Туробоевым и Лидией уехал на пароходе по Волге с тем, чтоб побывать на Кавказе и, посетив Крым, вернуться к осени в Москву. Клим отнесся к этой поездке так равнодушно, что даже подумал: «Я – не ревнив. И не боюсь Туробоева. Лидия – не для него». На дачах Варавки поселились незнакомые люди со множеством крикливых детей; по утрам река звучно плескалась о берег и стены купальни; в синеватой воде подпрыгивали, как пробки, головы людей, взмахивались в воздух масляно блестевшие руки; вечерами в лесу пели песни гимназисты и гимназистки, ежедневно, в три часа, безгрудая, тощая барышня в розовом платье в круглых, темных очках играла на пианино «Молитву девы», а в четыре шла берегом на мельницу пить молоко, и по воде косо влачилась за нею розовая тень. От этой барышни исходил душный запах тубероз. Бегал длинноногий учитель реального училища, безумно размахивая сачком для ловли бабочек, качался над землей хромой мужик, и казалось, что он обладает невероятной способностью показывать себя одновременно в разных местах. Ходили пестро одетые цыганки и, предлагая всем узнать будущее, воровали белье, куриц, детские игрушки. Пониже дачи Варавки жил доктор Любомудров; в праздники, тотчас же после обеда, он усаживался к столу с учителем, опекуном Алины и толстой женой своей. Все трое мужчин вели себя тихо, а докторша возглашала резким голосом: – Говорю: черви! – А я утверждаю – бубны! – Стою на своем: две черви! Изредка был слышен нерешительный голос доктора, он говорил что-нибудь серьезное: – Только англичане достигли идеала политической свободы... Или также советовал: – Ешьте больше овощей и особенно – содержащих -селитру, каковы: лук, чеснок, хрен, редька... Полезна и свекла, хотя она селитры не содержит. Вы сказали – две трефы? По праздникам из села являлись стаи мальчишек, рассаживаясь по берегу реки, точно странные птицы, они молча, сосредоточенно наблюдали беспечную жизнь дачников. Одного из них, быстроглазого, с головою в мелких колечках черных волос, звали Лаврушка, он был сирота и, по рассказам прислуги, замечателен тем, что пожирал птенцов птиц живыми. Знакомо и пронзительно ораторствовал Варавка, насыщая терпеливый воздух парадоксами. Приезжала мать, иногда вместе с Елизаветой Спивак. Варавка откровенно и напористо ухаживал за женою музыканта, она любезно улыбалась ему, но ее дружба с матерью все возрастала, как видел Клим. Варавка жаловался ему: – Любопытна слишком. -Ей все надо знать – судоходство, лесоводство. Книжница. «Книги портят женщин. Зимою я познакомился с водевильной актрисой, а она вдруг спрашивает: насколько зависим Ибсен от Ницше? Да чорт их знает, кто от кого зависит! Я – от дураков. Мне на днях губернатор сказал, что я компрометирую себя, давая работу политическим поднадзорным. Я говорю ему: Превосходительство! Они относятся к работе честно! А он: разве, говорит, у нас, в России, нет уже честных людей неопороченных? У Варавки болели, он стал ходить опираясь на палку. Кривыми ногами шагал по песку Иван Дронов, нелюдимо посматривая на взрослых и детей, переругиваясь с горничными и кухарками. Варавка возложил на него трудную обязанность выслушивать бесконечные капризы и требования дачников. Дронов выслушивал и каждый вечер являлся -к Варавке с докладом. Выслушав угрюмое перечисление жалоб – Ну, что ж, ты обещал им сделать все это? – Обещал. – Тем они и будут сыты. Ты помни, что все это – народ недолговечный, прейдет еще недель пять, шесть, и – они исчезнут. Обещать можно асе, но проживут и без реформ! Варавка раскатисто хохотал, потрясая животом, а Дронов шел на мельницу и там до полуночи пил пиво с веселыми бабами. Он пытался, поговорить с Климом, но Самгин встретил эти попытки сухо. Сквозь все это мутное и угнетающее скукою раза два мелькнул Иноков с голодным, суровым лицом. Он целый вечер грубо и сердито рассказывал о монастырях, ругал монахов глухим голосом: – Католики дали Кампанеллу, Менделя, вообще множество ученых, историков, а наши монахи чугунные невежды, даже сносной истории русских сект не могут написать. И спрашивал Спивак: – А почему секты еврействующих есть только у нас да у мадьяр? – Оригинальный парень, – сказала о нем Спивак, а Варавка предложил ему работу в конторе, но Иноков, не поблагодарив, отказался. – Нет, мне учиться надо. – А – чему вы учитесь? Иноков нелепо и без улыбки ответил: – Прохождению жизни. И в тот же вечер исчез, точно камень, упавший в реку. Клим Самгин никак не мог понять свое отношение к Спивак, и это злило его. Порою ему казалось, что она осложняет смуту в нем, усиливает его болезненное состояние. Его и тянуло к ней и отталкивало от нее. В глубине ее кошачьих глаз, в центре зрачка, он подметил холодноватую, светлую иголочку, она колола его как будто насмешливо, а может быть, зло. Он был уверен, что эта женщина с распухшим животом чего-то ищет в нем, хочет от него. – У вас – критический ум, – говорила она ласково. – Вы человек начитанный, почему бы вам не попробовать писать, а? Сначала – рецензии о книгах, а затем, набив руку... Кстати, ваш отчим с нового года будет издавать газету... «Зачем ей нужно, чтоб я писал рецензии?» – спрашивал себя Клим, но эта мысль улыбалась ему, хотя и слабо. В те дни, когда неодолимая скука выталкивала его с дачи в город, он вечерами сидел во флигеле, слушая музыку Спивака, о котором Варавка сказал: «Человек для водевиля». Медленные пальцы маленького музыканта своеобразно рассказывали о трагических волнениях гениальной души Бетховена, о молитвах Баха, изумительной красоте печали Моцарта. Елизавета Спивак сосредоточенно шила игрушечные распашонки и тугие свивальники для будущего человека. Опьяняемый музыкой, Клим смотрел на нее, но не мог заглушить в себе бесплодных мудрствований о том, что было бы, если б все окружающее было не таким, каково оно есть? Иногда его жарко охватывало желание видеть себя на месте Спивака, а на месте жены его – Лидию. Могла бы остаться и Елизавета, не будь она беременна и потеряй возмутительную привычку допрашивать. – Как вы понимаете это? – выпытывала она, и всегда оказывалось, что Клим понимает не так, как следовало бы, по ее мнению. Иногда она ставила вопросы как будто в тоне упрека. Первый раз Клим почувствовал это, когда она спросила: – Вы не переписываетесь с братом? – Почему вы знаете? – Я – спрашиваю. – Но так, как бы уже знаете, что не переписываюсь. – А – почему? Клим сказал: – Мы – очень разные. Интересы наши тоже различны. Взглянув на него с улыбкой, в которой он поймал нечто нелестное для себя, Спивак спросила: – А каковы ваши интересы? Клима задела ее улыбка; желая скрыть это, он ответил несколько высокопарно: – Я полагаю, что прежде всего необходимо относиться честно к самому себе, нужно со всей возможной точностью установить границы своей личности. Только тогда возможно понять истинные запросы моего я. – Похвальное намерение, – сказала Спивак, перекусив нитку. – Может быть, оно потребует от вас и не всей вашей жизни, но все-таки очень много времени. Подумав, Клим спросил: – Это – ирония? – Зачем? Нет. Он ей не поверил, обиделся и ушел, а на дворе, идя к себе, сообразил, что обижаться было глупо и что он ведет себя с нею нелепо. Спорить с нею Клим не решался, да и вообще он избегал споров. Ее гибкий ум и разносторонняя начитанность удивляли и озадачивали Клима. Он видел, что общий строй ее мысли сроден «кутузовщине», и в то же время все, что говорила она, казалось ему словами чужого человека, наблюдающего явления жизни издалека, со стороны. За этой отчужденностью мнений ее Самгин подозревал какие-то твердые решения, но в ней не чувствовалось ничего, что напоминало бы о хладнокровном любопытстве Туробоева. В конце концов слушать ее было не бесполезно, однакож Самгин радовался, когда приходил, Иноков и отвлекал на себя? половину ее внимание. Одетый в подобие кадетской- курточки, сшитой из мешочного полотна, Иноков молча здоровался и садился почему-то всегда неуютно, выдвигая стул на средину комнаты. Сидел, слушая музыку, и строгим взглядом осматривал вещи, как бы считая их. Когда он поднимал руку, чтоб поправить плохо причесанные волосы, Клим читал на боку его курточки полусмытое синее клеймо: «Первый сорт. Паровая мельница Я. Башкирова». Покуда Спивак играл. Иноков не курил, но лишь только музыкант, оторвав усталые руки от клавиатуры, прятал кисти их под мышки себе, Иноков закуривал дешевую папиросу и спрашивал глуховатым, бескрасочным голосом: – А чем отличается соната от сюиты? Неприязненно косясь в его сторону, Спивак сказал: – Вам это не нужно знать, вы не музыкант. Елизавета, отложив шитье, села к роялю и, объяснив архитектоническое различие сонаты и сюиты, начала допрашивать Инокова о его «прохождении жизни». Он рассказывал о себе охотно, подробно и с недоумением, как о знакомом своем, которого он плохо понимает. Климу казалось, что, говоря. Иноков спрашивает: «Так ли?» Пред Самгиным вставала картина бессмысленного и тревожного метания из стороны в сторону. Казалось, что Иноков катается по земле, точно орех по тарелке, которую держит и трясет чья-то нетерпеливая рука. Этот парень все более не нравился Самгину, весь не нравился. Можно было думать, что он рисуется своей грубостью и желает быть неприятным. Каждый раз, когда он начинал рассказывать о своей анекдотической жизни, Клим, послушав его две-три минуты, демонстративно уходил. Лидия написала отцу, что она из Крыма проедет в Москву и что снова решила- поступить в театральную школу. А во втором, коротеньком письме Климу она сообщила, что Алина, порвав с Лютовым, выходит замуж за Туробоева. «Этого надо было ожидать», – равнодушно подумал Клим и вслед за тем усмехнулся, представив, как, должно быть, истерически кричит и кривляется Лютов. |
||
|