"КАВАЛЕРЫ МЕНЯЮТ ДАМ" - читать интересную книгу автора (Рекемчук Александр)

За чертой


Посмертная судьба писателя столь же непредсказуема, как и его земная доля.

На какой-то недолгий срок имя его, его портрет появятся на страницах газет и журналов в траурном обрамлении, повергнув в скорбь друзей и почитателей, доставив минуту злорадства его врагам.

А что потом? Что дальше?

Потом и дальше это имя продолжит появляться на печатных страницах, на обложках книг, в экранных титрах, однако оно уже будет свободно от траурной каймы. Оно, это имя, опять окажется вне рамок, будто бы ничего и не стряслось. Оно будет выглядеть живым, обновленным, вечным до той поры, покуда к нему вообще не иссякнет интерес, покуда не придет то забвение, которое в конце концов поглощает всё сущее.

Уход Нагибина сопровождался целым рядом обстоятельств, в которых будто бы и не было никакой мистики, ничего загадочного, ничего выспреннего, однако они — эти обстоятельства — впечатлили, я знаю, не только меня.

Начать хотя бы с упомянутой только что траурной рамочки, с некролога.

В одной из предыдущих глав я постарался застолбить в читательском внимании тот факт, что повесть Юрия Нагибина «Тьма в конце туннеля» была опубликована в многотиражной газете «Литературные новости» — многотиражной лишь по обиходному определению, а на самом деле выходившей куцым тиражом, для узкого круга читателей. Точней будет сказать, что эта публикация была начата, с пролога, в январском выпуске «Литературных новостей», а затем продолжалась из номера в номер.

Но кто бы мог предположить, что окончание публикации появится в последнем номере газеты. Она прекратила свое существование: этот последний номер был посвящен памяти главного редактора «Литературных новостей» Эдмунда Иодковского, погибшего под колесами автомобиля.

В последнем номере опубликован отклик автора повести «Тьма в конце туннеля» Юрия Нагибина на эту загадочную смерть, где, в частности, сказано: «Я убежден, что Иодковского убили, потому что его газета была как нож вострый всем фашиствующим изданиям...»

Но, тем более, нельзя было предположить, что в этом же последнем номере «Литературных новостей», вместе с окончанием повести «Тьма в конце туннеля», вместе с некрологом об Иодковском, подписанным Нагибиным, будет опубликован еще один некролог, где имя самого Юрия Нагибина окажется обведенным черной траурной каймой.

Не бред ли?..

Череда роковых совпадений может показаться нарочитой утрировкой, чернушной фантастикой. Но нет: это простая фиксация событий, как бы демонстрирующая со всей наглядностью неразрывность начал и концов, обыденное присутствие жизни в смерти и, наоборот, смерти в жизни.

Речь идет о самом феномене смерти, заявляющей себя прямым, лишь качественно иным, но безусловным продолжением феномена жизни — в иной форме, с другим знаком.

Почти демонстративное совмещение начала и конца. Ролевое значение конца, как некоего нового начала.

В случае Нагибина это просто бросается в глаза. При этом я хочу отринуть с порога возможные подозрения в том, что я-де предпринимаю попытку придать образу обыкновенного человека, обыкновенного писателя некий сакральный чин.

Вовсе нет. И в доказательство я сошлюсь на собственное повествование, где герой предстает перед любопытным читателем в своих очевидных человеческих слабостях, где он порою смешон, а порою даже жалок. Но, вместе с тем, в совокупности качеств, являет собой фигуру незаурядную.

Такой подход применим и к определению его веса, его роли, его масштаба в общем литературном контексте.

Нет, великим его никто не называл ни при жизни, ни после его конца, хотя сам термин в последнее время — в отсутствие действительно великих, — измельчал до смешного: мало-мальски известного писателя или намозолившего глаза в домашнем телевизоре актера, наряду с намозолившим пятки футболистом, без смущения возводят в ранг великих — и чувство меры, опять-таки, возвращает лишь время.

В случае Нагибина речь идет лишь о значительности его творческого наследия, о безусловном профессиональном качестве его текстов, и о том очень редком случае, когда в преклонном возрасте, а точней — в глубокой старости — писатель не скатился в маразм, не растерял свои кондиции, а, наоборот, явил дотоле скрытые качества своего пера, пошел на риск исповеди, полного откровения души, возвысился до прозрений — и всё это успел запечатлеть в текстах.

Именно это, а не что-нибудь иное, приковывает мой интерес к Нагибину.

Собственно, я счел себя вправе рассказать о нем постольку, поскольку был знаком с писателем на протяжении большей части его и своей жизни, многократно встречался с ним, а временами был еще связан, как принято говорить, совместной работой.

И, тем более, в этой будничной повседневности меня поразили до глубины души некоторые обстоятельства его ухода, которые возвышаются до философических категорий жизни и смерти, начала и конца.

Начать с того, что Юрий Маркович Нагибин предвидел обстоятельства своей смерти.

В его «Дневниках» есть такая запись:

«...Каждую ночь у меня обрывается и стремительно летит куда-то сердце. С криком, вздрогом я просыпаюсь и ловлю его на самом последнем краю. Но когда-нибудь я опоздаю на малую долю секунды, и это непременно случится, это не может не случиться».

Дневниковая запись имеет дату: 24 июля 1958 года. То есть, он угадал свой конец тридцати восьми лет отроду, будучи еще сравнительно молодым человеком, за тридцать шесть лет до смерти.

А это магическое столкновение дат: выход сигнального экземпляра его последней прижизненной книги 9 июня 1994 года — и внезапная смерть через несколько дней, семнадцатого июня...

Добавлю к этому, что авторское предисловие к «Дневникам», подготовленным им к изданию, датировано вторым июня того же года.

Может быть, он сам настроился подвести черту! И это, как случается в моменты высшего напряжения человеческого духа, роковым образом повлияло на всю жизнедеятельность организма: он как бы услышал команду и выполнил ее...

Но нет. Имеется достаточно свидетельств того, что писатель планировал свою работу на долгий срок.

В том же предисловии к «Дневникам», написанном за две недели до конца, мы прочтем:

«...Нет здесь и ужасающей эпопеи со сценарием «Председателя», завершившейся общественным судом надо мною «за клевету на «маяка» Орловского» — прообраз героя фильма, и постигшим меня в результате всех преследований в сорок два года инфарктом. Но об этом я когда-нибудь напишу документальную повесть».

Смерть Юрия Нагибина застала врасплох и крайне раздосадовала его ненавистников.

Они не успели...

Всего лишь несколько дней, которые отделили выход в свет последней книги от его кончины, практически лишили их возможности выплеснуть ему в лицо — живому, а не мертвому! — всю ту ярость, которую вызвала у них «Тьма в конце туннеля».

Им оставалось лишь сделать вид, что они и не знают о его смерти: газет не читали, телевизор сломался, не видели некролога...

Газета «Завтра», не дождавшись ради приличия хотя бы сороковин, разразилась статьей Станислава Куняева, главного редактора журнала «Наш современник» (да-да, тот самый «Наш сотрапезник», где Нагибин состоял когда-то в членах редколлегии).

Заодно пришлось сделать вид, что автор статьи, по темноте своей, не знает разницы между жанром повести и мемуарным жанром.

«...Это из литературных мемуаров... Написано не Юзиком Алешковским, не Виктором Ерофеевым и даже не Эдиком Лимоновым, а певцом русской природы, тонким лириком «пришвинской школы», плодовитым беллетристом, издавшим уже в 1984 году 80 книг — всяческих повестей и рассказов, — написавшим множество пьес и сценариев, в том числе для фильма «Чайковский» и «Председатель»... Не угадали? Подсказываю: Юрий Нагибин...»

И дальше:

«...В мемуарах секс щедро смешан с политикой и пресловутым еврейским вопросом. Бедный автор! В каких сумасшедших комплексах — сексуальных, национальных, политических — протекала его долгая, 75-летняя жизнь...»

И еще дальше:

«Конечно, мемуары Нагибина — богатый материал для психиатра и психоаналитика. Только специалисты могут установить, на чем свихнулся человек: то ли на русско-еврейском вопросе, то ли от сознания того, что по большому счету никакого писателя Нагибина не существует, а есть посредственный, второстепенный беллетрист и драмодел, то ли — и это скорее всего — душевное заболевание автора имеет под собой сексуально-патологическую почву...»

Особенно впечатляет ударная концовка:

«Мемуары Нагибина... следовало бы назвать не «Тьма в конце туннеля», а прямее и проще: «Записки старого мерзавца». А если помягче, то слово «мерзавец» можно заменить на «маразматик»...»

К слову сказать, автор статьи уже имел некоторый опыт подобного глумления: недавно он сбацал лихую чечетку на свежей могиле Владимира Высоцкого, написав о его смерти примерно в том же духе.

Меня могут укорить: а стоило ли здесь вообще цитировать Куняева?

Может быть, и не стоило.

Но я хочу, чтобы читатель затвердил в памяти наиболее хлесткие тезисы статьи, опубликованной в газете «Завтра»: «...богатый материал для психиатра и психоаналитика... никакого писателя Нагибина не существует... не «Тьма в конце туннеля», а прямее и проще: «Записки старого мерзавца»...»

Пусть не завтра, но послезавтра, мы увидим, как литературные деятели совсем иных позиций, совсем другого, казалось бы, калибра, повторят куняевскую брань слово в слово.

Со странным чувством развязывал я вновь узлы на папке, в которой была еще никем не читанная рукопись.

Теперь я поднимал картонную крышку этой папки будто могильную плиту: что там, под нею, что за тайна? Ведь это главная тайна жизни — смерть...

Попутно, смущаясь, я гадал и о том, что отнюдь не является главной тайной жизни, а составляет лишь маленькие ее секреты, которые хранятся всю жизнь за семью печатями и, напоследок, открываются в изреченной либо неизреченной исповеди, как на духу.

О каких еще своих грехах, о каких беспутствах расскажет он здесь?..

Но, листая страницы, я вдруг позабыл об ожидаемом искушении, поскольку внимание мое было отвлечено не менее интересными вещами.

Прежде всего я обнаружил, что, обещая читателям свой первый роман, он был не так уж и уверен, что пишет именно роман.

«...я сел за эту повесть»; «...когда я поставлю точку в этой повести»; «Я и повесть эту начал писать, впервые не зная, к чему я приду...»; «Повесть о любви легко может превратиться в тягучее бытописательство...»; и опять: «Когда я садился за эту повесть или роман — не знаю, что у меня получилось...»

Да и на титульном листе слово «роман», как обозначение жанра, отсутствовало, а было лишь громоздкое название «Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя» да еще подзаголовок «История одной любви».

Но ведь, говоря о своей новой книге (вспомним хотя бы беседу зимним вечером в издательстве «Пик», за бутылкой «Александра Первого»), он называл ее романом, притом настойчиво, вкладывая в это понятие какой-то особый, очень важный для него смысл.

Так почему же, все-таки?..

Было бы наивностью полагать, что Нагибин, впервые в жизни продвинув текст своего произведения за магическую границу двухсот двадцати машинописных страниц, десяти авторских листов, решил: ах, вон как я размахнулся, уже не повесть, стало быть — роман!

Хотя и от вполне серьезных прозаиков доводилось слышать: до десяти листов — повесть, за десять — роман... Чепуха, конечно.

Горький, написав четыре могучих тома «Жизни Клима Самгина», назвал эту гигантскую эпопею повестью. Гоголь обозначил самое крупное свое творенье «Мертвые души» как поэму, хотя в письмах называл его романом. И напротив, Пушкин счел, что «Евгений Онегин» — роман в стихах, а не что либо иное, и лучше выдумать не мог.

Столь же рискованно было бы считать, что роман предполагает многоплановость повествования — через разных героев, а повесть — одноплановое повествование, где всё окружающее воспринимается и передается через одного героя, тем более если речь идет о повествовании от первого лица.

Но ведь у Нагибина и «Тьма», и «Теща», и «Дафнис и Хлоя» равно написаны от первого лица, через одного героя, почти тождественного автору, но тем не менее он считает... он считал, что «Тьма» и «Теща» — повести, а «Дафнис и Хлоя» — роман.

Тут мне вдруг показалось, что я близок к разгадке... Да-да, ведь известно классическое определение романа, как эпоса частной жизни. Эпический, эпопейный, «высокий» жанр прямо противопоставлен жанрам «низким», тоже изображающим перипетии частной жизни, но в плане фарсовом, фривольном, комедийном.

И впрямь, в «Моей золотой теще» налицо признаки фарса, сенсационность и скандальность сюжета: зять полюбил тещу, и она, в конце концов, уступила его домогательствам. И смех, и грех...

А что в «Дафнисе и Хлое эпохи...»? Ведь здесь само слово «эпоха» взывает к приличиям, к степенности!

Еще при первом чтении рукописи мне бросились в глаза фразы, которые, вполне очевидно, подталкивали к уяснению замысла.

Нагибин вспоминает картины Питера Брейгеля, их знаменитые задние планы, фигурки людей, «...написанные с величайшей тщательностью, если их разглядывать в лупу». Автор развивает свою мысль: «Они удивительно углубляют непритязательные брейгелевские сюжеты: жатва, возвращение с охоты, пирушка — как знаки того огромного мира, малой частью которого являются участники первоплановой сценки, они словно намекают на тайну, которая всегда в отдалении».

И я, вослед автору, таращусь сквозь лупу на листы брейгелевского альбома, разгадывая смыслы этих маленьких живописных, рисованных шарад, загадочных картинок, поучительных аллегорий, плебейских анекдотов на гравюре «Ярмарка в Хобокене», на полотне «Нидерландские пословицы», где крохотные сюжеты теснят друг друга: кровля дома, крытая вместо черепицы пирогами — страна изобилия, парадиз дураков, то ли прообраз общества потребления, то ли мечта о коммунистическом рае, как это представлялось людям во времена Эразма Роттердамского; и на той же крыше — глобус, перевернутый вверх тормашками, символизирующий мир наоборот, а внизу шут с зажженным факелом среди бела дня — тоже образ перевернутого мира; сюжеты попроще: один мужик писает на луну, стремясь достичь недостижимого, а еще двое какают в одну дырку, утверждая тем самым неразлучность своей дружбы; некто сидит между двумя табуретками, а кто-то сует спицы в колеса чужой телеги; кто-то мечет бисер перед свиньями, кто-то бьется головой об стену, а кто-то собирает ложкой пролитую кашу, чтобы отправить ее обратно в чан; веселый хоровод на кладбище; венчанье вокруг ракитового куста...

Всё как и поныне, всё как у людей.

Отсылка к Брейгелю не случайна.

Масштаб романа изначально определен дробностью, многофигурностью композиции, рассредоточенностью смыслов по всему пространству полотна.

Точкой отсчета времени в «Дафнисе и Хлое» взят предвоенный, но гибельный тридцать восьмой год (теперь уж надобно уточнять — 1938-й), а местом действия выбран благодатный Коктебель, набирающий славу легкомысленной литературной Мекки.

Герой впервые приезжает сюда застенчивым, едва оперившимся, но полным надежд писательским сынком прыщавого возраста.

Покуда на первом плане лишь он сам — как же иначе? — а на втором, на третьем, на заднем плане копошится массовка, обитатели праздного Коктебеля.

Постепенно он начинает различать в этой массовке наиболее колоритные, наиболее впечатляющие фигуры, а слух фиксирует уже известные по книгам и по сплетням имена.

С течением лет имя писателя, сколько бы томов он ни написал, жестко пристегивается к одному, самому расхожему названию: Борис Лавренёв — повесть «Сорок первый», Александр Жаров — поэма «Гармонь», Анатолий Мариенгоф — «Роман без вранья», о дружбе с Есениным (мы особо выделим этого автора и эту его книгу, как предвестье литературного жанра поп fiction), философ и эстетик Август Гербет, звездочет с телескопом, который ему подарил сам Молотов... впрочем, последний персонаж выпадает из ряда, поскольку автор «Дафниса и Хлои» заменил подлинное имя вымышленным, нарушив правила игры, но без этого чудака с телескопом, как выяснится вскоре, нам не обойтись.

Пытливый взгляд новичка не может миновать и пестрой ватаги сверстников, таких же писательских отпрысков, как и он сам. И будет справедливым отметить, что их имена еще оставят свой след и в жизни, и в литературе: нежный мальчик Володя Антокольский, который погибнет на фронте, и отец, замечательный поэт Павел Антокольский, посвятит его памяти поэму «Сын»; Юлий Даниэль, будущий диссидент, узник Гулага; Миша Вольф, который впоследствии станет всемирно известен как Маркус Вольф — создатель и глава грозной восточногерманской разведки «Штази», и его брат Конрад Вольф, кинорежиссер, оба сыновья писателя-антифашиста Фридриха Вольфа; Тимур Гайдар, сын Аркадия Гайдара, будущий журналист, контр-адмирал, отец Егора Гайдара, реформатора ельцинской поры...

Право же, сонм перечисленных выше персонажей мог бы претендовать не на роль мошкары в брейгелевской заднеплановой массовке, а выдвинуться — вместе или порознь — в первый ряд, заговорить во весь голос!..

Однако Юрий Нагибин учитывает эту опасность — да, он ощущает это, как реальную опасность, — и властно оттесняет эти фигуры на периферию своего романа.

Риск возрастает, когда в поле зрения появляется самая блистательная пара предвоенного Коктебеля — впрочем, не пара, а целая троица: «...золотоволосая красавица Горностаева, недавно ставшая женой сценариста Каплина, и молодой ленинградский писатель Мессер, ее бывший муж...»

Я хорошо знаю свои обязанности в этом повествовании и, почти синхронно, как мидовские толмачи (про них говорят, что они начинают переводить еще до того, как что-то сказано), перевожу эти условные фамилии в реальный план: фамилия золотоволосой красавицы тоже золотая — Татьяна Златогорова; ее муж — Алексей Каплер, ему тридцать три года, возраст Христа; они вместе написали сценарии кинофильмов «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году», которые, еще до появления на экранах, официально объявлены классикой: еще бы, ведь их благословил сам товарищ Сталин; последний же в этой троице — прозаик Израиль Меттер, отставной муж золотоволосой красавицы, мудро полагающий, что отставка на столь высоком уровне всегда условна — еще вопрос, кто пропадет в нетях, а кто будет вновь призван и обласкан...

(Его не призовут и не обласкают, но, все же, его удел предпочтителен. Четверть века спустя, мы будем сидеть с Израилем Моисеевичем Меттером в директорском зале «Мосфильма» и смотреть только что снятый по его повести чудесный фильм о доброте, о верносги — «Ко мне, Мухтар!», про милицейскую собаку).

Первой жертвой окажется она: «... судьба Горностаевой, — пишет Юрий Нагибин, — была уже взвешена, подсчитана и решена: ей недолго оставалось гулять на воле. Я не знаю участи Горностаевой, знаю лишь, что ее фамилия вскоре исчезла с титров фильмов, созданных в соавторстве с Каплиным, исчезла и она сама». И далее о ней: «...Могло ли прийти в голову этой красивой, беспечной, легкокрылой женщине, что в недалеком будущем весь свет навсегда погаснет для нее, а мироздание сведется к вонючей камере и застенку, населенному садистом следователем?»

Второй жертвой станет сам Каплер.

Но прежде, чем стать жертвой, он вознесется на опасную высоту — повторив гибельный путь мифических и сказочных героев! — он окажется в роли возлюбленного Светланы Сталиной, дочери советского диктатора.

Юрий Нагибин в своем романе опустил эту важную подробность судьбы Каплера, хотя она, вполне очевидно, перекликается с его собственным горьким опытом, столь живо описанным в «Моей золотой теще» — про то, как он был зятем сталинского любимца Ивана Лихачева, и был не только зятем наркома, но еще и его соперником в супружеской постели.

А тут — семейный круг самого товарища Сталина!..

И, как в мифах, как в сказках, расплата за плебейскую дерзновенность не замедлила случиться.

«...мог ли думать победитель Каплин, первотворец великих кинофальсификаций о вожде революции, защищенный сверх меры своей небывалой удачей от всех напастей, — восклицает Юрий Нагибин, — что и ему гулять на свободе всего несколько лет, а там начнутся тюрьмы, пересылки, лагеря на десять лет, лучших лет в человеческой жизни, что выйдет он седым, погасшим и навсегда оробевшим?..»

Мне уже доводилось писать об одной поразительной встрече в бытность мою разъездным корреспондентом газеты «За новый Север»: в 1948-м году, в заполярной Воркуте, меня познакомили с тихим и улыбчивым мастером городского фотоателье, расположенного в самом центре лагерной столицы. Это был Алексей Яковлевич Каплер.

Когда впоследствии я рассказывал об этом, со мною сердито спорили: что за вздор! в сорок восьмом он еще отбывал свой первый пятилетний срок «за Светлану», сидел в лагере, вкалывал простым работягой на угольной шахте, какое там фотоателье!..

Но я был прав. Впоследствии документы подтвердили, что всесильный начальник «Воркутлага» генерал Мальцев, слывший главным покровителем искусств в Большеземельской тундре, приказал расконвоировать автора «Ленина в Октябре» и открыть для него маленькое фотоателье — хоть какое-то приближение к важнейшему из искусств...

Именно там, в Воркуте, Алексей Каплер женился на актрисе лагерного музыкального театра Валентине Токарской, тоже заключенной, в недавнем прошлом звезде столичных театров.

Я видел ее на лагерной сцене в шиллеровской «Марии Стюарт».

Отбыв свой первый срок «придурком», что в лагерном обиходе означает лицо свободной профессии, Каплер рискнул появиться в Москве, дал званый ужин в «Арагви», заглянул и в родной Киев... Ему добавили еще пять лет, теперь он уже рубал уголек на интинских шахтах.

Лишь после смерти Сталина, получив реабилитацию, Алексей Яковлевич Каплер вернулся в жизнь: он снова работал в кино, создал сценарии «Полосатого рейса» и других фильмов, многие годы был ведущим телевизионной «Кинопанорамы», преподавал в Институте кинематографии.

Между тем, череда его сенсационных женитьб — кавалеры меняют дам! — продолжалась. Расставшись с Токарской, Алексей Каплер стал мужем известной поэтессы, красавицы, в прошлом фронтовой медсестры Юлии Друниной. Кажется, лишь в этом браке он обрел свое тихое счастье, да и она, по-видимому, тоже.

Но счастье, увы, было недолгим. Алексей Яковлевич Каплер умер в 1979 году. А в 1991-м Юля Друнина покончила жизнь самоубийством, запершись в гараже, включив мотор автомобиля, оставив прощальное письмо...

Все эти трагические события произошли при жизни Юрия Нагибина.

Почему же в «Дафнисе и Хлое» о них нет ни слова?

Да просто потому, что персонаж, увиденный восхищенными глазами юного героя на коктебельском берегу, был в его романе не Алексеем Каплером, а неким Каплиным, женатым на некой золотоволосой Горностаевой, которая прежде была женою некоего Мессера, чуть ли не Мессершмитта...

Выдуманный Каплин вполне может быть супругом выдуманной Горностаевой, но он никак не может быть возлюбленным невыдуманной дочери Сталина.

Условный прием, избранный автором, загнал в угол и его условных героев и, безусловно, его самого.

Впрочем, допускаю, что здесь я слишком категоричен в своих суждениях.

Вполне может быть, что Нагибин нарочно разгонял по углам, по задворкам, по задним планам копошливое и заносчивое население своего Коктебеля, своего романа, расчищая площадку авансцены для главных персонажей, которых в круге света должно было остаться лишь двое.

Да-да, все остальные могут быть свободны! Вас позовут, если понадобитесь...

Остаются лишь двое: он и она, пастух и пастушка, Дафнис и Хлоя.

«...Вот когда я заподозрил, что принадлежу к унылому племени однолюбов. И вся моя последующая сумасшедшая жизнь не разубедила меня в этом. Мне нужна была только Даша, все остальные — изделия из кожзаменителя».

Чья это тирада? Чья присяга на верность? Чье заверение в вечной любви? Кто этот унылый однолюб?

В романе «Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя» уже нет спасительного приема с двойником, нет милейшего Петра Марковича Калитина. Впрочем, он не зовется здесь и Юрием Нагибиным. У него вообще нет имени. Впрочем, есть, и мы только что это имя назвали: Дафнис.

А разве его зовут не Синяя Борода? Право же, весьма экстравагантная поза: господин Синяя Борода, сменивший... раз, два, три, четыре... шестерых жен, уверяет нас, что был и остался однолюбом!

Мы не верим своим глазам, своим ушам. Но — признаемся в том сразу — интерес к роману писателя Юрия Нагибина несколько угасает. Мы-то ждали та-акого, а он, оказывается, из этих, из однолюбов... Как скучно.

Впрочем, остается один момент, который еще способен раскочегарить наше любопытство: так кто же она! Кто эта Хлоя, рядом с которой все остальные красавицы мира кажутся, если верить автору, лишь изделием из кожзаменителя?

Мы знаем, что житейское имя этой пасторальной Хлои — Даша.

И здесь, прямо скажем, читателю самое время возблагодарить небеса за то, что они ниспослали на роль провожатого по страницам последней нагибинской книги, как и всех предыдущих, именно меня.

Ведь я укажу не только реальные прототипы всех его героев и героинь, законспирированных автором под различными именами, фамилиями и кличками, но я знаю или знал их лично, был знаком по жизни, о чем свидетельствую...

Нет, право же, читателю очень повезло, что автором этой книги являюсь именно я, а не кто-то другой!

Я могу, к примеру, прямо сейчас, не откладывая дела в долгий ящик, сгруппировать главных персонажей нагибинского романа «Дафнис и Хлоя эпохи...» в каком-нибудь другом подходящем месте, не в Коктебеле.

Предположим, мы выберем местом свидания тихий скверик на Тверском бульваре в Москве, у знаменитого особняка, где родился Герцен, где читал стихи Александр Блок, где жили во флигельках Андрей Платонов и Осип Мандельштам, где сиживал за ресторанным столиком сосредоточенный Булгаков, где пьяный Есенин освистывал Маяковского, а трезвый Маяковский начертал на стене уборной: «Хер цена дому Герцена», и это, в смягченной редакции, вошло в собрание его сочинений.

Ныне же — в ту пору, о которой я завел речь, осенью сорок шестого года, — здесь размещается Литературный институт.

Я стою в этом скверике в зеленом кителе недавнего курсанта спецартшколы, с еще не споротыми петельками для погон на плечах, — стою среди таких же, как я, первокурсников, к именам и фамилиям которых лишь привыкаю: Володя Тендряков в гимнастерке, выгоревшей почти добела, будто именно в ней пришагал он сюда от стен Сталинграда; и еще один сталинградец, артиллерист Юрий Бондарев с тремя медалями «За отвагу»; моряки Григорий Поженян, Михаил Годенко, Семен Шуртаков — Черное море, Балтика, Тихий океан; сержант кремлевской охраны Володя Солоухин, с ним мы встречались и раньше, в литобъединении «Комсомольской правды»; рыжеволосая девочка Лиля Обухова, застигнутая войной на погранзаставе; поэт Эдуард Асадов, глаз которого мы никогда не увидим — они прикрыты поперечной черной повязкой; Женя Винокуров, немногим старше меня, сражавшийся за Вислой сонной...

Однако моим вниманием сейчас владеет отнюдь не круг новичков.

Завороженно, благоговейно провожаю я взглядом сторожилов особняка на Тверском бульваре.

Вот к подъезду торжественным шагом приближается высокий, джентельменски сухощавый, с седою головой, вскинутой на тонкой шее, наш профессор, читающий курс логики — Валентин Фердинандович Асмус. Именно его, философа, звездочета, изобразил в своем романе Юрий Нагибин под фамилией Гербета, того самого, которому Молотов подарил телескоп. Но сегодня он пришел в институт почему-то без телескопа, лишь старенький портфель в руке.

«Здравствуйте, профессор!», — почтительно кланяюсь я.

До звонка остается еще пяток минут, и я не бегу стремглав в аудиторию, а присматриваюсь теперь к студентам старших курсов, беседующих, порою хохочущих у крыльца.

Среди них выделяется статуарная девушка в бронзе южного загара, с волосами, не распатланными по плечам, а собранными в тугой пучок на затылке, со спокойными глазами и белозубой улыбкой...

Улыбка предназначена мне: она заметила, прочла немое восхищение на веснущатом мальчишеском лице первокурсника.

Я уже знаю, что эту девушку зовут Машей. Не Дашей, а именно Машей. Маша Асмус с четвертого курса. Поэтесса? Прозаик? Критик?.. Вот этого я покуда не знаю. Училась в каком-то другом институте, а потом перевелась в Литературный. Дочь профессора Асмуса, который только что взошел на крыльцо и скрылся в дверях. Впрочем, говорят, что она ему не дочь, а падчерица, но носит его фамилию: Маша Асмус... Асмус, а не Гербет, как выдумает впоследствии Юрий Нагибин, ничуть не озаботившись тем, что ее ненароком спутают с Аллой Гербер, какой кошмар.

Вокруг Маши толпятся самые лихие кавалеры Литературного института: читают ей стихи, рассказывают анекдоты, порют чушь.

Я выделяю взглядом среди этих молодцов самого видного, самого долговязого, самого плечистого: Виктор Ревунов с четвертого курса (в романе «Дафнис и Хлоя...» Нагибин сочинит ему фамилию Резунов, чтоб никто не догадался). Виктор Ревунов вселенски знаменит: его рассказы печатаются в «Огоньке», шутка ли — самый тиражный журнал в стране, любимое чтение в каждом добропорядочном доме.

И уже ни для кого не является тайной, что пышная красавица Маша Асмус отдает предпочтение среди прочих ухажеров именно Витьке Ревунову — ну, еще бы, с таким-то ростом, с рассказами в «Огоньке»! Говорят даже, что Ревунов отбил эту Машу у какого-то другого начинающего писателя, малоизвестного... да как же его? ах, да: Юрий Нагибин... но этот несчастный Нагибин учится не в нашем институте, а, вроде бы, в Институте кинематографии — ну, так ему и надо!..

Звенит звонок.

Пора на лекцию.

Подбегая к двери, я успеваю поздороваться с еще одной институтской знаменитостью, с еще одной красавицей. Она в защитной гимнастерке, перетянутой кожаной портупеей, с орденом Красной Звезды на груди. Это Юля Друнина, фронтовичка, санинструктор, поэтесса. Жена нашего студента, тоже поэта, Коли Старшинова, вот он стоит рядом с нею.

Юля уже знает меня, улыбается встречно, и мне это очень льстит. Я успеваю мысленно сопоставить (или зрительно зарифмовать, ведь я тоже пока еще пишу стихи) ее защитную гимнастерку с беззащитностью ее взгляда, ее улыбки...

Она еще не знает, что расстанется с Колей Старшиновым, что ее новым мужем станет киносценарист Алексей Каплер — Каплин из «Дафниса и Хлои», — который написал «Ленина в Октябре», а сейчас сидит в воркутинском лагере.

Она еще не знает, что он умрет раньше нее, оставив ей в удел одиночество; что ее изберут в Верховный Совет, но она уйдет оттуда, когда рухнет власть Советов; что запрется в гараже, включит мотор автомобиля на полный газ, оставив прощальные строки:

Весь мир превратился в пустыню,

Всё выжжено горем дотла.

Какой я счастливой доныне,

Какой я счастливой была!..

Нужно учесть, что время, о котором я веду речь — осень 1946 года, — оно, это время, покуда еще является не прошлым, а будущим, даже отдаленным будущим для обитателей дома творчества в Коктебеле, которых изобразил в стартовой главе своего романа Юрий Нагибин.

На том календаре пока еще зависло лето 1938 года.

Еще не завтра и не послезавтра грянет война, которая соберет свою смертельную жатву с этого муравейника. Она выметет отсюда беспечных поэтов и прозаиков, заставит их надеть армейские шинели, стать в строй, шаго-ом марш! — и не все вернутся домой из долгого похода.

Уйдет на войну и герой нашего романа, не названный полным именем и фамилией, а известный лишь под забавным прозвищем — Дафнис. Ему восемнадцать лет.

Но пока еще нет войны.

Наш Дафнис ужинает в коктебельской столовке, поглядывая в окошко на то, как вечернее солнце окунается в море.

...Никогда не забуду, он был или не был, этот вечер: пожаром зари... Я сидел у окна в переполненном зале, где-то пели смычки о любви... Ты взглянула. Я встретил смущенно и дерзко взор надменный...

Для кого же еще, как не для восемнадцатилетних мальчиков, сочинены эти строки? Видение Прекрасной Дамы в столовке дома творчества.

«...Уголок глаза слезило высверком, будто кто-то нарочно посылал мне в зрачок солнечных зайчиков. Я чуть переместился, ушел от слепящих стрел и увидел серебристо-атласное платье сидящей ко мне вполоборота загорелой дамы. Я редко видел такой густой, плотный и совершенно ровный загар. Странно и неуместно выглядел серебристый атлас в более чем скромном помещении нашей едальни...»

За эту предельно точную по месту действия едальню простим автору и то, что ему «слезило высверком», и то, как он «ушел от слепящих стрел».

Ведь, в конце концов, и лирический герой Александра Блока встретил свою Незнакомку не где-нибудь, а в едальне.

«...солнце почти погрузилось в море, сменились освещение и краски. За столом, где серебрилась атласная дама, теперь сидела загорелая, совсем молоденькая женщина в белом скромном платье, с очень прямой спиной и гордо посаженной на высокой шее головкой. Волосы собраны в пучок, напоминающий крендель и скрепленный небольшим черепаховым гребнем...»

Игра идет на понижение.

От лица уже не мальчика, но мужа — будущего мужа Хлои, — наш автор, опытный и изощренный мастер, и столь же опытный, изощренный сердцеед, — стремится опустить, приблизить к обыденности, к земле выспренный поначалу образ.

«...Она оказалась ниже ростом, чем я ожидал, видя ее сидящей. Низкие каблуки только худую и высокую женщину не делают присадистой. Для очень развитой верхней половины ее туловища с удлиненной талией ноги ее казались коротковатыми, хотя и хорошей формы. Мне вдруг захотелось развенчать эту молодую женщину, найти в ней скрытые недостатки. Только потом я понял, что стал защищаться от нее, потому что угадал, что она принадлежит к недоступному для меня миру взрослых. Она была не намного старше меня, года на два, не больше, хотя в юности это существенная разница, но статью, повадкой, полно расцветшей, стабильной красотой, исключающей шатания, спад, резкую перемену, что так часто случается у девушек на пути к окончательной форме, она была куда ближе меня к державе взрослости, а может, уже вступила в эту таинственную страну...»

Теперь нам уже ясно, что мальчик сражен наповал.

Итак, дочь философа и звездочета Даша Гербет... то есть, Маша Асмус.

Меня не на шутку злит эта игра имен. Еще и потому, что, помимо моей воли, в поле зрения — назойливой и зловещей ассоциацией — вползает образ вполне реального несчастного существа, носившего именно это двойное имя: Даша-Маша. Даша и Маша Кривошляповы, сиамские близнецы, обитавшие до недавних пор в одной из московских богаделен.

Их имена, их фотографии далеко не сразу попали на страницы газет: что вы, что вы, в стране победившего социализма такого не бывает!

Я узнал о них еще лет тридцать назад, лежа с острым радикулитом в больнице, где на соседней койке общей палаты лечил свой позвоночник пожилой человек, обитатель инвалидного дома, он и рассказал: две сестры, Дашка и Машка, сросшиеся в тазобедренной части тел, две ноги, две головы, два сердца, но рук — четыре... очень веселые, особенно, когда выпьют; но склонность к выпивке проявляет лишь одна, другая же сердится, требует завязать; но водка, хотя и идет в один рот, отзывается в обеих головах: сиамские близнецы начинают петь песни...

Позднее, с торжеством гласности, в газетах стали появляться портреты Даши и Маши Кривошляповых, интервью с ними; ученые обсуждали вопрос о возможной операции по разделению сиамских близнецов; потом публику всполошила весть о том, что Даша и Маша по пьяни пытались покончить жизнь самоубийством, выпрыгнув из окна, но их остановили; а совсем недавно они, уже старушки, умерли, причем одна прожила без другой всего лишь десять часов... Наука их не забудет.

Этот образ преследует меня, как наваждение, когда я читаю последний роман Нагибина.

Автор «Дафниса и Хлои» достал меня своей игрой с именами и фамилиями.

В моем воспаленном воображении первоначальное древо Даша-Маша-Гербет-Асмус начинает зримо разрастаться, ветвясь, бросая в стороны побеги бесчисленных нагибинских женитьб, да еще раздваиваясь в этих побегах, делясь на подлинные и придуманные имена: Валя-Галя, Лена-Леля, Ада-Ада, Белла-Гелла, Алла-Алла...

Составляя именной указатель к «Дневникам», Юрий Кувалдин не сдержал стона: «...Вообще, по этой части Нагибин был одержимым человеком, как и по другой — поднятию и сдвиганию стаканов. Ладно, все это понятно. Непонятно другое: зачем же ставить при каждой любовной истории штамп в паспорт?!»

Вот здесь я позволяю себе не согласиться с коллегой.

Ведь дело вовсе не в одержимости «по этой части». Он был не столько Дон Жуаном, сколько Синей Бородой, стремящимся застолбить для себя, освятить, если не законом небес, то законом гражданским право на любимую женщину.

Мы уже представляем себе Дашу во всех ее победительных статях, в тот год их первой встречи: в бронзе коктебельского загара, с прямой спиной, гордой шеей, волосами, собранными в пучок.

Ей двадцать лет, она двумя годами старше влюбившегося в нее мальчишки. Добавим к этому, что у нее уже есть достойный жених — импозантный и крупный, как конная статуя, в котором мы угадываем поэта Михаила Матусовского. Его сватовство поощрено родителями невесты, одобрено светом, то есть пляжной публикой.

А мальчишка?..

Сохранилась любительская фотография, сделанная именно там, в Крыму, и датированная тем же тридцать восьмым годом, где Юрка Нагибин вместе с двумя такими же, как он, огольцами, едет на велосипеде по залитому солнцем шоссе, притормозив чуть-чуть перед наведенным объективом: обнаженный до пояса юношеский торс, спортивные шаровары, закатанные к коленям, подростковая стрижка, несколько наглый взгляд, но, знаете ли, не всяк в этом возрасте застенчив...

Не добавляют солидности центральному персонажу снимка такие же полуголые шпанистые друзья на великах, в одном из которых — беловолосом, с близко посаженными глазами, вислым носом, — можно угадать Мишку, Маркуса Вольфа, будущего шефа коварной «Штази»... Из таких вот и вырастают.

Кто бы мог предположить, что в первый же вечер коктебельского, ни к чему не обязывающего знакомства Прекрасная Дама станет жадно целоваться с неуклюжим мальчишкой на садовой скамейке, а когда скамейка под ними развалится, они продолжат это занятие на гравийной дорожке...

И столь же нелепо предположить, что этого мальчишку, огольца с татароватым лицом, встретят с распростертыми объятиями в профессорской квартире на Зубовской площади, когда он явится просить руки и сердца Даши.

К этому необходимо добавить, что завсегдатаями дома Гербетов были люди, которых автору романа уж никак не возможно прикрыть хитроумными псевдонимами: Борис Пастернак, Андрей Платонов, Павел Антокольский, Илья Сельвинский, Александр Твардовский, Генрих Нейгауз... позвольте вам представить, э-э, мальчик, извини, вылетело из головы, как тебя зовут?..

Но мальчик не собирается отступать. Он любит впервые в жизни. Он полагает, что любим. Его ничуть не смущает то открывшееся обстоятельство, что возлюбленная фригидна от природы либо строгого воспитания, вяло отзывается на его ласки, и он бьется, как рыба об лед, о ее безответное тело.

Грянувшая внезапно — все войны внезапны — война добавит препятствий на пути Дафниса и Хлои к безмятежному счастью.

Когда фронтовой журналист, не совершивший ратных подвигов и не снискавший боевых наград, если не считать контузии, от которой он так и не сумеет отдышаться за всю оставшуюся жизнь, — когда он вернется в Москву, притопает на Зубовскую площадь, здравствуй, Хлоя, возвратились мы не все, — там его уже будут встречать другие счастливцы, тыловые крысы, заручившиеся справками от врачей: преуспевающий молодой прозаик Ревунов, обласканный Пастернаком и Платоновым, который, тоже на недолгий срок, станет возлюбленным Даши; и некий Стась, который окажется вторым ее мужем, отцом ее ребенка; а там и еще кто-то.

Всю жизнь он будет любить именно Дашу, если не считать того, что она же — Маша.

«...она обесценивала моих жен, заставляя меня менять их, вовсе даже того не желая, ибо ни одна не могла стать тем, чем была раньше Даша, — единственной».

Любопытно угадать, какие же именно психологические мотивации определяли впоследствии его выбор?

Сдается, что он стал зятьком, примаком, влазнем в семействе Звягинцевых, принадлежащем к высшему слою советской плебейской элиты — зятем наркома, сталинского любимца! — еще и потому, что в этом был соразмерный вызов той среде, которая обитала и гостевала в профессорской квартире на Зубовской площади: аристократия духа, интеллигенция старорежимной выделки, очень много о себе понимавшая, никак не желавшая поступаться привычками и обычаями былого, однако же охотно принимающая из рук рабоче-крестьянской власти знаки внимания и материальные блага. Ведь и серый дом на Зубовской площади был построен не при царе Горохе, а при Советах; и легендарный телескоп был подарен звездочету не кем-нибудь, а самим товарищем Молотовым; и Сталинская премия увенчала однажды его труды...

Дошлый люд из скороспелой почвенной элиты, прямо скажем, недолюбливал эту гнилую антилигенцию, чурался ее, не доверял ей — и, как показало время, для этого отчуждения имелись некоторые основания.

Антилигенция же, ответно, презирала в душе этих выскочек из грязи в князи, молотобойцев и кухарок, взявшихся управлять тысячелетней империей.

Дафниса оскорбило то, что в семействе Хлои его не посчитали своим, пренебрегли несомненным дворянством его матери и несомненным еврейством его условного отца, пренебрегли им самим, кропающим сносные рассказики для столичных газет, — нет, конечно, его не выгнали, ему просто дали понять, и он ушел с гордо вскинутой головой.

Но и в том другом семействе, где он найдет кров, ему тоже дадут понять кто он есть. «Наворачиваешь?» — с ухмылкой спросит тесть, застав зятька на кухне над тарелкой с немудрящим завтраком.

Отделившись от гнилой интеллигентской прослойки, приобщась к атакующему классу, он теперь будет обязан принимать, как должное, обычаи новой среды и не дергаться, когда в праздничном застолье здесь заведут любимую попевку «Гоп, стоп, Зоя, кому давала стоя?..» — об этом не раз с содроганьем вспомнит автор.

Мыслимо ли, чтобы в профессорском доме на Зубовской площади завели за столом песню «Гоп, стоп, Хлоя...»? Нет, конечно. Хотя тема ревности, тема страсти имела хождение и там, но, разумеется, в совершенно иной поэтической и музыкальной форме.

Дурнушка Галя, его жена, и роскошная кустодиевская баба, его теща, стократ возместят ему холодность Даши.

Но его выставят и отсюда. То есть, никто, конечно, не будет гнать его взашей. Он сам, под яростный собачий лай, со штанами, повязанными вокруг шеи, выскочит из окна и перемахнет через дачный забор...

Я склонен думать, что в очередной женитьбе — на Леле, на Лене Черноусовой, — определенную роль сыграло открытие, состоявшееся уже на излете этого любовного романа.

В портрете Лели, который он набрасывает, мы сразу же замечаем черты сходства с Дашей Гербет: «...Чуть выше среднего женского роста, она казалась высокой, статная, с красивыми ногами, добрым, мягким лицом, носом уточкой, кареглазая, с пухлым ртом, она воплощала в себе ту скромную, уютную русскую милоту, лучше которой нет ничего на свете. И каково же было мое потрясение, когда оказалось, что она еврейка...»

Здесь, учитывая обнаруженные нами черты портретного сходства Лели с Дашей, самое время пояснить, что Даша Гербет была по крови немкой. И эту кровь она унаследовала не от самого Гербета, обрусевшего немца, который был ей отчимом, а от матери Анны Михайловны, тоже немки.

Русская милота Лели оказалась всего лишь повторением немецкой добродетельной сдобности Даши (в этой связи Нагибин упоминает уже не Дафниса и Хлою, а Зигфрида и Брунгильду), но, в конце концов, и то, и другое обернулось для пораженного супруга новой проблемой.

«...Я сказал прямо и твердо, что никогда не свяжу с ней судьбу. Хватит мне мучений с самим собой, еще корчиться из-за жены-еврейки у меня нет душевных сил. Самое удивительное, что она со мной согласилась, до такой степени понимала меня».

Здесь гораздо важней не мотив разрыва, но та ирреальная сила влечения, что привела героя в объятия Лели.

Главным обретением в браке с акробаткой Адой Паратовой — помимо ее потрясающей фигуры, — была, я думаю, та ключевая фраза, которую мне довелось слышать собственными ушами от нее лично: «Он — мой Бог!»

Вряд ли Даша Гербет, даже с течением лет, когда ее ум и тело обрели прозрение, могла бы произнести вслух эти слова: «Он — мой Бог!» Это противоречило бы ее характеру. А может быть, она так никогда и не признала в своем пастушке всемогущего бога.

Особо интересен casus belli, случай Беллы.

Я не раз уже подчеркивал свое благоговейное отношение к этому союзу.

К тому же, время этого союза было временем наибольшего звучания их талантов — Беллы Ахмадулиной и Юрия Нагибина, — пора цветения, пора взлета.

Мне могут возразить, указав на то, что я противоречу сам себе: ведь именно я утверждал, что лучшее из нагибинской прозы было создано им на излете жизни — «Тьма в конце туннеля», «Моя золотая теща», «Дафнис и Хлоя...» — в эту пору имя Беллы звучит уже в трагедийном контексте, а образ Беллы является в изломанных, подчеркнуто гротесковых линиях, в раздраженных и контрастных мазках.

Но я имею в виду светлую полосу их отношений, светлую пору цветения их талантов.

В ту пору они еще были молоды. Всех, особенно женщин, впечатляло в Нагибине сочетание перца и соли, седины с чернью волос, ранних резких морщин с молодым и дерзким свечением глаз. Что до Беллы, то она в те годы была не то, чтобы обворожительна, но была явлением из другого мира: инопланетянка, Аэлита...

В чете Нагибиных всех непредвзятых людей радовала именно эта гармония: красота и красота.

Но мне кажется, что Юрия Нагибина более всего окрыляло то, что женщина, которая была с ним, была его женой, которая, как он полагал, принадлежит ему, была наделена искрометным поэтическим даром, которому поклонялись все.

Ведь, что там ни говори, другие женщины, посвятившие ему себя, не были талантливы ни в чем, кроме любви.

Здесь же слепило глаза яркостью творческого сияния.

В своих последних книгах, в дневниковых записях поздних лет Нагибин подчеркивает ту особую роль, которую сыграла в его жизни Алла Григорьевна, Алла, его последняя жена. Настойчивость этих утверждений наводит на мысль, что не все были с этим согласны. И я не раз имел возможность убедиться в том, что не все: у нее было не меньше врагов, чем у самого Нагибина.

И если сейчас я начну выстраивать цепь доказательств ее преданности мужу, всеохватности ее забот, вновь буду умиляться тому, как она опекала его дряхлую мать, как носила за ним сумку с безвредным домашним винцом, как отважно взвалила на свои плечи все его издательские хлопоты, — то это, совершенно ясно, никого ни в чем не убедит, разве что наоборот.

Но ведь это и не входит в мою задачу!

Я обязан следовать той логике, которую он сам предложил с неоспоримой категоричностью завещания: «...Мне нужна была только Даша, все остальные — изделия из кожзаменителя... она обесценивала моих жен, заставляя меня менять их, вовсе даже того не желая, ибо ни одна не могла стать тем, чем была раньше Даша, — единственной».

Он любил ее всю жизнь.

И всю жизнь, уже не принадлежа друг другу, они продолжали встречаться украдкой, находя для этих встреч чьи-то пустовавшие квартиры, сиденья автомобиля, а то и вовсе уподобляясь пастуху и пастушке, Дафнису и Хлое, творили свою любовь в зелени подмосковных кущей, а там вдруг оказывался строго охраняемый объект противовоздушной обороны...

Я просто из озорства назвал эту книгу «Кавалеры меняют дам», споря с распространенным житейским мнением о непостоянстве мужчин.

А вы обрадовались, засучили ногами, раскатали губы: «Вот это, наверное, будет интересно почитать — про то, как кавалеры меняют дам!..»

Но кавалеры никогда своих дам не меняют.

Они любят всю жизнь свою первую любовь.

Роман Юрия Нагибина «Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя» был издан «Пиком» летом девяносто пятого, ровно через год после кончины автора.

В оформлении книги была использована одна из картин молодого художника Никаса Сафронова, набравшего к той поре шумную и скандальную известность.

На полотне, которое называется «Россия и Запад» (оно принадлежит итальянскому коллекционеру живописи Д. Черази) изображены двое: мужчина, на лице которого расположены, друг под дружкой, две пары глаз; и обнаженная женщина, возлегающая на пурпуровом ложе, у которой, опять-таки друг под дружкой, расположены две пары сисек.

Дафнис и Хлоя.

Возможно, живописец хотел этим сказать, что в России мы пока еще живем хуже, чем люди на Западе, то есть, что у них уровень жизни выше, чем у нас, что у них всего больше — даже такого добра, как женские прелести, как женские груди, — даже этого там вдвойне; но вполне возможно, что Никас Сафронов хотел подчеркнуть и то, что наши люди — в недавнем прошлом совки, а ныне российские граждане, — что у нас зато больше внимания к ценностям окружающей жизни, что мы еще не так зажрались, как люди на Западе, и потому умеем смотреть на вещи с удвоенным вниманием, во все глаза...

Именно к этой книге я написал пространное послесловие, которое стало впоследствии основой повести о Нагибине.

Выход в свет «Дафниса и Хлои эпохи...» практически совпал с изданием «Дневников» Юрия Нагибина в издательстве «Книжный сад», у Юрия Кувалдина.

Дневниковые записи сорока лет жизни, от фронтовой поры до первых лет так называемой перестройки, то есть до финала советской истории, — были подготовлены к печати самим Нагибиным. Спешил ли он с этим, предчувствуя свой конец? Или же просто догадывался, что после него на этом поле схлестнутся непримиримые интересы, чем может быть нанесен ущерб тексту?..

Кстати, именно это издание сокровенных записей вызвало своего рода повальную моду: на книжные прилавки хлынул поток подобной литературы — дневников давних и недавних, подлинных и сочиненных наспех, полных смысла и совершенно пустых, как рыцарские доспехи в пресловутом Греческом зале, набитые опилками — дурят нашего брата, ох, как дурят...

«Дневники» Юрия Нагибина привлекли к себе внимание очень широкого круга читателей.

Больше того, мне кажется, что они еще и отвлекли внимание этой читающей публики от его последних книг.

Автор не учел риска: того, что в этих же дневниках им самим будет заложен соблазн читать лишь их (мол, там всё есть!), соблазн не читать той главной исповеди, того главного откровения, которые состоялись отнюдь не в дневниках, а в его поздней прозе.

Читатели читали «Дневники», почитатели читали «Дневники», лютые враги и ненавистники читали «Дневники».

Дамы-критикессы, то ли обиженные Нагибиным, то ли просто обойденные его вниманием, рылись в дневниках, как в корзине с грязным бельем — увлеченно, сладострастно, даже не замечая того, что сами уже выставили напоказ свои несвежие старушечьи панталоны...

Это проявилось тем более явственно после того, как издательство «Пик» в начале 1996 года выпустило в свет двухтомник произведений Юрия Нагибина позднего периода. Первый том составили повести «Тьма в конце туннеля», «Моя золотая теща» и роман «Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя», второй — «Дневники», в той же самой редакции, что и издание «Книжного сада».

Выход двухтомника привлек внимание «Литературной газеты».

25 апреля 1996 года за «круглым столом» редакции собрались достаточно известные критики Алла Латынина, Павел Басинский, Наталья Иванова, Игорь Кузнецов, писатель Олег Павлов, а также Георгий Садовников и я, как представители «Пика», осуществившего издание.

Не знаю, была ли в том преднамеренность, но с первых же фраз разговор приобрел характер неприязненный, едва ли не прямо враждебный по отношению к Нагибину и его книгам.

Так, например, Алла Латынина поспешила свести свои давние счеты с покойным писателем, будто бы только и ждала того часа, когда заранее известно, что спорить с нею он уже не будет...

Я воспользуюсь сохранившейся у меня стенограммой «круглого стола».

Алла Латынина: «Тот Юрий Нагибин, о котором я писала раньше — вполне благополучный писатель, приспособившийся к режиму не тем, что работал на него, а тем, что знал условия игры и выбрал себе замечательную нишу, в которой мог безбедно существовать. Ни по составу его прозы, ни по линии бытового поведения у стороннего наблюдателя не возникало ощущения, что это человек страдающий, раненый. И вот выходит его дневник...»

Мы с Жорой Садовниковым, сидя за этим «круглым столом», лишь рты разинули, вдруг почувствовав себя в призабытой обстановке партсобрания, где кого-то из наших товарищей обсуждают «по линии бытового поведения».

Мы не верили своим ушам.

Ведь буквально через месяц после кончины Нагибина мы вместе с Аллой Латыниной принимали участие в передаче одной из программ московского радио, где она говорила о нем совершенно иное, совершенно иначе...

Больше того, мы знали, что готовясь к радиопередаче, Латынина прочла и «Тьму», и «Тещу». Тогда еще не были изданы ни «Дафнис и Хлоя...», ни «Дневники». Почему же сейчас она педалирует именно это: «И вот выходит его дневник...»?

Что произошло? Есть указание мочить?

Партсобрание продолжалось. Кто просит слова? Пожалуйста...

Наталья Иванова: «Из того, что я прочитала после смерти Нагибина, для меня интереснее всего дневник... Из всего, что написал Нагибин, именно эта книга и останется, потому что в ней зашифрована шизофреническая ситуация, в которой он находился в своей жизни. Недаром многие говорят, что он казался одним, а был другим. Человек, у которого завышена самооценка, поэтому он так и страдает, о какой-то ерунде. Под шизофренической ситуацией я подразумеваю раздвоение и отсутствие идентичности. На мой взгляд Нагибин — это писатель, который хотел быть одним, думал другое, говорил третье. И в дневнике видна эта раздвоенность...»

Да, конечно: двоедушие, раздвоенность — вот уж этого партия никогда и никому не прощала!

Но ведь есть и смягчающее обстоятельство, о котором упомянуто в выступлении: «шизофреническая ситуация», «отсутствие идентичности»... Что с него взять, с психа?

Очнувшись, мы с Георгием тоже попросили слова.

Мы сделали попытку вернуть эту странную дискуссию хотя бы в рамки приличий: ведь это был разговор о покойном писателе, а не выяснение давних и недавних обид, к тому же в отсутствие обидчика.

Ведь предполагался разговор о литературе...

Да, конечно, опубликованный дневник писателя является как бы документом эпохи, литературной жизни эпохи, где материал не подвергся беллетризации, почти неизбежной в писательском творчестве.

Но, вместе с тем, он остается лишь документом, который не может претендовать ни на художественное обобщение, ни на типизацию запечатленных в нем образов, ни на динамику сквозного сюжета, ни на трагедийный пафос исторического контекста...

Нас не услышали. Точней — оставили наш глас без внимания.

Прочтя стенограмму «круглого стола», которую нам прислали из «Литературной газеты», мы сделали единственное, что нам оставалось: сообщили в редакцию о том, что снимаем свое участие в беседе.

Материал в газете не появился.

Шли годы. Время от времени на полки книжных магазинов выставлялись новые издания нагибинских книг: его ранние рассказы, повести о детстве, сюжеты из жизни великих музыкантов, художников, писателей, литературные сценарии знаменитых фильмов, его поздние исповедальные повести, единственный роман, дневники...

Впрочем, первоначальный интерес к дневникам заметно поубавился. Безо всяких подсказок, сами собой, они заняли в ряду то подобающее крайнее место, которое обычно отводится в творчестве любого писателя дневникам, записным книжкам, письмам.

Статьи о Юрии Нагибине, появлявшиеся под обложками его книг в качестве предисловий, послесловий, комментариев, приобретали все более академический характер.

Как вдруг...