"КАВАЛЕРЫ МЕНЯЮТ ДАМ" - читать интересную книгу автора (Рекемчук Александр)

Шальная пуля


Коротким и пасмурным зимним днем Нагибин приехал в издательство.

Перво-наперво я показал ему пулю: она валялась между оконными рамами, за нею в стекле зияла дырка в ореоле змеистых трещин, — сплющенная автоматная пуля.

Это окно на четырнадцатом этаже высотки на Новом Арбате — крайней, с вертящимся глобусом, — было предметом нашей гордости. Из него открывалась чудесная панорама Москвы: широкое русло Нового Арбата, запруженное потоками автомобилей; перекресток Садового кольца над туннелем; раскрытая книга бывшего Совета экономической взаимопомощи, теперь мэрия; мост через Москву-реку; Белый дом, выглядывающий краем, бочком из-за посольства США; сутулая высотка с бронзовым шпилем на площади Восстания, то бишь, на Кудринке; а в отдаленьи — игла Останкинской телевизионной башни.

Этим восхитительным пейзажем мы не уставали любоваться. С гордостью показывали его гостям «Пика», особенно тем, что приезжали издалека — из Парижа, из Берлина, из Нью-Йорка, — и они ахали потрясение.

Тогда мы еще не могли знать, что именно это положение здания — высотка на перекрестке главных трасс, — сделает его заманчивой мишенью для всех сражающихся сторон.

Как и большинство обывателей, я увидел это на экране телевизора 3-го октября 1993 года: многотысячную толпу, которая катилась по Садовому кольцу от Крымского моста к Смоленской площади, сметая все заслоны...

В моей душе противоборствовали два чувства, восходящие, быть может, к древним инстинктам, а может быть к особенностям воспитания.

Едва ли не с младенчества я, как и другие мои сверстники, усвоил непреложный закон: народ всегда прав, толпа в своем исступленном буйстве права и свята, а тот, кто ей противостоит, всегда не прав и всегда преступен. Дело даже не в предводителях — будь то Стенька Разин или Емелька Пугачев — нет, дело в самой людской массе, в человеческой лавине: она несет с собой высшую правду и высший суд.

Мальчишками, мы ошалело вскакивали с мест в кинозалах и орали во все горло, завидев на экране наступающие, катящиеся волною массы людей — безразлично даже, кем они были: полуголыми рабами Рима; санкюлотами революционной Франции; взбунтовавшимся мужичьем с дрекольем наперевес; или вышедшей из повиновения матросней в пулеметных лентах, — им сочувствие, им «ура!», а тем, кто пытается остановить победное движение — им ненависть, им погибель...

Добавлю, что этот врожденный инстинкт получил сравнительно недавно молодую и свежую подпитку: в 89-м, в 91-м — кстати, оттуда же, от Крымского моста, от Парка культуры, и туда же — к площади Восстания, к Маяковке, к Манежу, — шли колонны вдесятеро многолюдней, с транспарантами в руках, растянутыми во всю ширь Садового кольца — «Долой КПСС!», «Фашизм не пройдет!», — и тоже орали во все глотки, скандировали: «Сво-бо-да!», «Ель-цин! Ель-цин!..»

И я неизменно, как штык, был в этих рядах.

Куда всё подевалось? Куда ушло?

Ведь не может быть, чтобы те же самые люди сейчас шли тем же самым маршрутом, но уже с другими лозунгами, и с другими, искаженными злобой лицами, с железными прутьями, с булыгами в руках, — нет, этого просто не может быть!.. Или — может? Изображение на экране вдруг само собой вырубилось, как конец кошмара.

Но позже началось снова.

Марсианский пейзаж Останкина: вышка на растопыренных ногах, кубические корпуса, тревожный сумрак октябрьского вечера. Бронетранспортер, окруженный беснующейся толпой, с хода таранит стеклянные двери телецентра. И в тот же момент начинается стрельба: росчерки трассирующих очередей вонзаются в живое скопление человеческих тел, фигуры оседают наземь, будто скошенные, вопли ужаса, стоны, брань отчаяния, брань озверения — всё это смешивается с густой автоматной пальбой, — кто-то пытается оттащить в сторону упавшего, но падает сам, изрешеченный пулями...

Всё кончено?

Или всё только начинается?..

Спозаранок мне наперебой звонили сотрудники издательства, спрашивали, надо ли ехать на работу, я отвечал, что обязательно всем надлежит в десять утра быть на своих местах, тем более — в такой тревожный момент.

И сам поехал на Новый Арбат.

Этажи высотки заполнялись служивым людом.

Подтягивались и мои коллеги, обсуждая вчерашние страсти на Красной Пресне и в Останкине.

Великолепный заоконный пейзаж, наша гордость, теперь смотрелся иначе: он был полем боя, панорамой сражения, театром военных действий.

И, будто бы поддакнув этим разговорам и этим размышлениям, гулкий залп вдруг сотряс здание: пол ощутимо дрогнул под ногами, задребезжали стекла, покачнулись настенные часы.

Еще залп! Еще...

Какой-никакой, но все же артиллерист, я понял: бьют орудия, скорей всего — танковые пушки. Откуда бьют? Куда? Кто?..

Приник к окну: мимо американского посольства, мимо дома Шаляпина, на скорости мчались бронетранспортеры.

Из-за крыш вдруг повалили клубы черного дыма.

Совсем близко стеганула автоматная очередь: сверху было видно, как бросились врассыпную обычные для Нового Арбата неторопливые прохожие, ныряли в разинутые зевы подземных переходов, забивались под навесы магазинов, топтались в обалдении на месте, не зная, куда прятаться.

Еще очередь. Звякнуло оконное стекло.

Я метнулся в коридор. Там жались к стенам перепуганные люди, поглядывая опасливо на замыкавшую коридор торцевую лоджию, которая выходила прямо на Садовое кольцо: стекла лоджии были вкось и вкривь прострочены стежками автоматных очередей.

Из крайней двери, той, что вела в курилку и в туалет, выбегали мужчины с недокуренными бычками в зубах. Я заглянул туда: окна были перечеркнуты диагональными строчками отверстий, будто бы по ним прошла игла гигантской швейной машины. Сизый табачный дым струями тек к отверстиям.

Вернулся в комнату. В окне зияла дыра, а между рамами валялась сплющенная пуля. Она пробила стекло наискосок, можно было угадать траекторию — аккурат в направлении кресла, где обычно восседала дама, наш коммерческий директор. Она, по обыкновению, опоздала на работу...

Снайперы на крышах, перебегая по скатам, прячась за дымоходами, продолжали перестрелку.

Черный дым из-за крыш валил всё гуще — горело здание парламента.

Я отпустил сотрудников и сам собрался домой.

В нижнем вестибюле столкнулся с омоновцами в бронежилетах и касках, с автоматами в руках. Они направлялись к лифтам: значит, разборки на высшем уровне — на крышах Нового Арбата еще не закончились.

Я ухватил одного за рукав, чтобы спросить — кто, где и за кого? — он послал меня на три буквы.

К зиме раздолбанные торцы всех этажей нашей высотки заново остеклили.

Но в нашем окошке дырка пока оставалась — наверное, ее не заметили, — и пуля по-прежнему валялась между рамами.

Ее-то я и показал Юрию Нагибину, когда он приехал в «Пик» подписывать договор на издание книги.

Как же сам он отнесся к событиям, прогремевшим недавно?

Этот вопрос ему можно было не задавать. Потому что все ответы уже были им даны в книге, которая только что ушла в набор — в повести «Тьма в конце туннеля». Финал повести и был посвящен тем дням:

«...Неужели мне хотелось быть частицей этого народа?..

А ведь в расчете именно на этот вот народ, с твердой верой, что этим народом заселено российское пространство, затеяли в октябре девяносто третьего кровавый переворот, который уж никто не назовет шутейным, «патриоты России», властолюбцы, коммуно-фашистская нечисть. И поначалу казалось, расчет верен: тысячи и тысячи москвичей разного возраста, вооруженные заточками, ножами, огнестрельным оружием, двинулись штурмовать мэрию, Центральное телевидение, телеграфное агентство.

Законная власть, как положено, не была готова к такому повороту событий, хотя ничего другого быть не могло. Милиция и армия выжидали, чей будет верх, чтобы присоединиться к победившей стороне...»

И еще жестче:

«...Все в России делалось русскими руками, с русского согласия, сами и хлеб сеяли, сами и веревки намыливали. Ни Ленин, ни Сталин не были бы нашим роком, если б мы этого не хотели. Тем паче бессильны были бы нынешние пигмеи-властоблюцы, а ведь они сумели пустить Москве кровь. Руцкой и Макашов только матерились с трибуны, а перли на мэрию, Останкино и ТАСС рядовые граждане, те самые, из которых состоит народ...»

И еще страшней:

«...Люди часто спрашивают — себя самих, друг друга: что же будет? Тот же вопрос задают нам с доверчивым ужасом иностранцы. Что же будет с Россией? А ничего, ровным счетом ничего. Будет все та же неопределенность, зыбь, болото, вспышки дурных страстей. Это в лучшем случае. В худшем — фашизм...»

Ловлю себя на том, что даже теперь, десяток лет спустя после того, как написаны эти строки — перечитывая их, — я чувствую опасливый холодок между лопаток и, мысленно, помечаю в тексте уже давно изданной книги те строки, которые лучше бы заместить отточиями...

Значит, тогда я был храбрее.

Покончив с делом, я, как и положено, водрузил на стол бутылку немецкой водки «Александр Первый». Наверное, это была паршивая водка, никакая не немецкая, а, скажем, александровская, ее бы и назвать «101-й километр», но в нас еще жило совковое уважение к заграничным лейблам, к тому же мне тезка, — я и купил.

Кроме Нагибина и меня, в застолье участвовали главные редакторы изданий, тоже старички: писатель Георгий Садовников, автор детских книг «Продавец приключений», «Колобок по имени Фаянсов», но более всего известный своим телесериалом «Большая перемена»; а также кинодраматург Яков Костюковский, один из сценаристов «Операции Ы», «Кавказской пленницы», «Бриллиантовой руки»; вообще-то я не хотел его здесь упоминать, потому что он нас крупно подвел и вскоре мы расстались; но слишком мало нас было за тем стариковским столом, чтобы кого-то еще и вычеркивать, пускай сидит.

А молодых мы не звали — пьют лихо, не напасешься, а разговоров наших не понимают, совсем другое поколение.

Застолье перемежалось шутками, хохотом. Зная друг друга десятки лет, вращаясь и варясь в одном литературном котле, мы вспоминали эпизоды нашей общей молодости, поминали друзей, тех, кто был недалече, и тех, кто отбыл в дальние края, а теперь иногда навещал родные пенаты, и тех многих — очень многих, — кто отбыл туда, откуда уже нет возврата.

Для начала мы опять сыграли в «Угадайку»: демонстрируя потрясающую светскую осведомленность, состязаясь в догадливости, мы называли подлинные имена и фамилии тех персонажей «Тьмы» и «Тещи», которые в повестях были обозначены именами условными. Это и впрямь было похоже на нынешние телевизионные игры, всякие «Поля чудес», «Горячие десятки». Кто угадывал, тому наливали рюмку, а кто проигрывал — тому тоже.

Автор, улыбаясь от уха до уха, великодушно раскрывал секреты.

Понятно, что отсюда было рукой подать до творческих планов.

Мы были поражены той феерией новых замыслов, которые, вполне очевидно, обуревали писателя, рвались наружу, требовали скорейшего воплощения в тексты и выхода к читающей публике.

Впрочем, это было понятным.

На протяжении всего своего творческого века Юрий Нагибин был закрытым, глубоко законспирированным автором. Он никого не допускал в свою жизнь, решительно избегал исповедей даже в ту пору, когда исповедальная проза молодых, проза «Юности», делала погоду в литературе. Прием повествования от первого лица, нечастый у него, иногда был лишь способом камуфляжа, обманным ходом, вроде лисьих петель.

Пора исповеди началась со страстной автобиографической книги «Встань и иди». Но и эта книга была лишь разведкой боем.

Теперь же было ясно, что всё, что он еще напишет, будет исповедью и, более того, откровением.

Он рассказывал, рассказывал...

Наверное, нам надо было хоть как-то, хотя бы конспективно, хотя бы исподтишка, застолбить эти сюжеты. Но такая предусмотрительность не сочеталась с «Александром Первым», а нам уже притащили и второго.

Позднее мы с Георгием Садовниковым все же воскресили в памяти некоторые истории.

Жора вспомнил, что речь шла об ослепительной кинозвезде, вернувшейся из лагерной отсидки (какая же из них имелась в виду — Татьяна Окуневская? Зоя Федорова?..).

Я же вспомнил рассказ Нагибина об одной из его подружек, комсомолке-партизанке, которая и после развенчания культа личности осталась в твердом убеждении, что «Сталин придет!» И когда ее выперли за это с работы в ЦК ВЛКСМ, она облюбовала себе скамейку рядом с этим комсомольским штабом, в сквере у Ильинских ворот, у часовенки, — и там ждала второго пришествия.

Было очевидно, что замыслы, о которых писатель поведал нам февральским вьюжным вечером, составили бы еще одно собрание его сочинений, независимое от предыдущих.

И мы не в шутку, а всерьез предложили Нагибину осуществить издание этой новой серии книг, которые вслед за «Тьмой в конце туннеля» и «Моей золотой тещей» могли бы продолжить автобиографический исповедальный цикл.

Приняв это предложение, он сообщил, что на днях уезжает в подмосковный санаторий, где надеется дописать одну из этих вещей.

— Мой первый роман. У него очень длинное название: «Дафнис и Хлоя эпохи культа личности, волюнтаризма и застоя»... Нет-нет, — усмехнулся он, — не уговаривайте: название останется именно таким.

Затем, собственноручно разлив по рюмкам остаток водки, попросил разрешения произнести тост.

Мы разрешили.

— Много лет назад, — сказал Юрий Нагибин, — я получил телеграмму из города Ухты, из Коми АССР...

Я понурился. Ну, вот и пришел час расплаты за эксцентричную мальчишескую выходку. Хотя в ту пору я уже не был мальчишкой, а был достаточно взрослым человеком. А теперь мне, старику, придется краснеть за того взрослого человека...

— Это был очень трудный момент в моей жизни, и та телеграмма из Ухты облегчила сердце. Я никогда не говорил об этом, а сегодня решил сказать...

Он потянулся рюмкой ко мне.

— Спасибо.