"ПИР В ОДЕССЕ ПОСЛЕ ХОЛЕРЫ" - читать интересную книгу автора (РЕКЕМЧУК АЛЕКСАНДР Евсеевич)

Числа

Но за всем этим не оставалось и часа на то, ради чего, собственно, я и поехал в Одессу.

Я никогда, если не считать младенческих лет, не бывал в родном городе.

Это, конечно же, выглядит странно, если учесть, что я гостил бессчетно во многих других городах, скажем в столь близком отсюда курортном Коктебеле, где отдыхал с семьей почти каждое лето; или в северном Сыктывкаре, куда наведывался охотно при любой возникшей оказии; или даже на краю света в Улан-Баторе, о котором уже была речь.

Но путь в Одессу мне был как бы заказан.

Объяснить ли это недосугом? Или безденежьем? Или потаенное, глубоко запрятанное в подсознании «табу» мешало мне осуществить такое путешествие раньше, да и, замечу, впоследствии — не знаю. Книга, за которую я взялся нынче, и должна все это объяснить — в том числе мне самому.

Ведь надо полагать, что место, где человек появился на свет — даже чисто географически, в координатах — должно определять в его характере и судьбе не меньше, нежели расположение светил в день и час его рождения, то есть знак Зодиака.

Мы с Луизой, то и дело сверяясь с путеводителем, шли Приморским бульваром, едва взглядывая на классические колоннады и нарядные барочные портики прекрасных зданий, на поредевшие кроны платанов.

Адрес я знал со слов матери: Гимназическая, 25.

Не беда, что к этой поре улица сменила название и стала именоваться улицей Иностранной коллегии (в честь революционных подпольных групп, ведших агитацию среди солдат и матросов сил интервенции в годы гражданской войны), не беда, что прошло уже сорок лет — я узнал эту улицу той особенной памятью души, что живет помимо ума и даже заменяет его.

Налево возвышалось здание старинной каменной кладки, которое прежде и было, вероятно, гимназией, давшей улице название — теперь же, судя по вывеске у входа, здесь размещался сельскохозяйственный институт.

А напротив, через улицу — то, что принято называть южным двориком: одноэтажные строения, впритык друг к другу, с открытыми верандами, кухнями, сараями, чердачными надстройками, навесами, столами, скамейками — все это обступает «покоем» клочок утоптанной земли. Такие дома, такие дворики можно увидеть в Киеве, Харькове, Полтаве, в южных странах — Болгарии, Румынии, Югославии...

В них, кроме хозяев и хозяйской родни, всегда полно приживал, постояльцев, сменяющихся по мере движения самой жизни.

Мои родители не были здесь хозяевами, а лишь временно снимали комнату по соседству с младшим братом мамы — Виктором и его женой Лизой, курсантами морского техникума, тоже осевшими здесь временно, в надежде устроить жизнь поосновательней.

Тут я и родился 25 декабря 1927 года.

То есть, родился я, как и положено, в родильном доме, где-то на окраине Одессы, но этот неказистый домишко на Гимназической улице и был моим первым домом, родительским кровом, и я отвешиваю ему, если он еще существует, запоздалый земной поклон.

Мой старший внук Антон, когда еще учился в школе, лет десяти, однажды на прогулке обратился ко мне с вопросом, наверное, мучившим его:

— Дед, я не буду тебя спрашивать, как я родился, я про это все уже знаю... Ты лучше скажи мне: зачем я родился?

Застигнутый врасплох, я хотел было отделаться шуткой, вроде «чтобы хорошо учиться», но потом, все же, пустился в рассуждения о человеческом назначении, наблюдая искоса вежливую скуку на лице мальчика.

Тогда, рассердившись на него и на себя, я сказал с несвойственной мне жестокостью:

— Зачем? Но природа не знает целесообразности!

— Ну, это хоть толково. Это хоть понятно, — вздохнул с облегчением внук.

Я появился на свет с яркорыжей головой, веснущатый, не очень складный, но полный достоинства и важности от того, что вот родился, и живу, и всем подарок.

Меня назвали Александром в честь бабушки по материнской линии — Александры Ивановны. Бабушка была польщена, и в первый же наш приезд в Харьков, где она жила, окрестила меня, годовалого, в церкви Кирилла и Мефодия, что у Конной площади. Тот крестик червонного золота со мной по сию пору.

Отец Евсей Тимофеевич Рекемчук и мать Лидия Андреевна Приходько, будто предчувствуя, что союз их окажется недолгим, запечатлели память о нем в родившемся ребенке. В метрическое свидетельство мне вписали двойную фамилию: Рекемчук-Приходько. Так у меня и посейчас в паспорте.

Вряд ли родителей заворожила дата моего рождения — двадцать пятое декабря, католический праздник Рождества Христова и первый день православных святок. Скорей всего, следуя нравам безбожного времени, они не придали этому значения.

Двухнедельная разница между Юлианским и Григорианским календарем позволяет православному люду в охотку справить Новый год и по новому и по старому стилю.

Однако праздник Рождества русская церковь велит справлять неукоснительно по старому стилю. Так и справляют — седьмого января.

Я же всегда испытывал угрызения совести от того, что угодил со своим днем рождения под самый Новый год: и так у домочадцев хлопот полон рот — нужно закупать снедь и питье для новогоднего стола, бегать по магазинам, стоять в очередях, жарить-парить, чтобы угодить гостям, а тут на тебе, в канун праздника еще и день рождения, вот уж некстати...

Лишь однажды на своем веку я ощутил причастность к величию этого дня.

В декабре 1972 года я оказался в Бейруте. Вместе с таджикским поэтом Мумином Каноатом и переводчиком Владленом Чесноковым мы уже побывали в Алжире и Тунисе, где наводили контакты с арабскими писателями, а в ливанской столице нам предстояло участвовать в открытии магазина советской книги.

Это было частью программы празднования 50-летия СССР (уточняю: не очередной годовщины Октябрьской революции, а именно пятидесятилетия провозглашения Советского Союза — этой дате придавалось исключительное значение, и не только в родном отечестве, но и во всех странах мира раскручивались торжественные мероприятия).

Однако, как водится, техника подвела: к назначенному сроку оборудование магазина не было завершено, хотя занимались этим делом не русские и даже не ливанские умельцы, а итальянцы.

Пришлось дожидаться, покуда вобьют последний гвоздь и расставят на полках товар.

Но мы, конечно, не томились от скуки — в Бейруте не соскучишься.

К тому же чрезвычайным и полномочным послом СССР в Ливане был Сарвар Алимжанович Азимов, узбекский прозаик, отнюдь не гнушавшийся своей принадлежностью к писательской братии, а наоборот, с подчеркнутым уважением относившийся к коллегам по перу.

Стоит ли говорить, что мы чувствовали себя в Бейруте как у бога за пазухой?

Нас возили к развалинам Баальбека, где в античных пропилеях гулкое эхо взывало к сообразности речей, а тысячетонные плиты Баальбекской платформы заставляли размышлять не столько о том, откуда они, эти плиты, взялись, сколько о том, откуда взялись мы, люди-человеки, на безгрешной до нас Земле.

Мы бродили в толчее восточных базаров Бейрута, дивясь пестроте товара, разноликости торговцев, разноязычию торга, где одновременно звучала арабская, армянская, курдская, греческая, французская речь — и вдруг возникала догадка о том, что и до нашей северной разноплеменной державы, празднующей ныне свой полувековой юбилей, существовали ее древние подобия, причем они жили веками, меняя свои названия, уклады, символы веры, обычаи и законы, именно здесь, на выжженных солнцем нагорьях: Финикия, Вавилон, империя Александра Македонского, Эллада, Золотой Рим, Византия, Халифат, княжества Креста Господня, империя Османов...

Однажды ночью, гуляя по Хамре, мы встретили знаменитого иракского поэта Мухаммеда Махди Аль Джавахири, коротающего в Бейруте свою политическую эмиграцию. И на следующий вечер в ресторане «Альказар», где нам приготовили трапезу ливанские писатели, произошло незабываемое: молодой и красивый, как восточный витязь, Мумин Каноат, уступив настойчивым просьбам, поднялся за столом и начал читать на фарси свои стихи, а седовласый старец Аль Джавахири, встав против него, как в поединке, повел синхронный стихотворный перевод на арабском — мы с Чесноковым, не понимая ни слова (он владел лишь французским), внимали потрясенно музыке персидского стиха и вдохновенному ритму импровизации переводчика.

Представитель «Международной книги» в Бейруте Василий Васильевич Глуховский (месье Международная Книга, как величали его ливанцы), который, собственно, и отвечал за открытие книжного магазина, тоже старался нас развлечь по мере сил.

Убедившись, что мы не рвемся смотреть секс-шоу и рассказав с усмешкой о неких советских визитерах, которые тоже не захотели смотреть голых баб, но потребовали выдать им стоимость этого развлечения «сухим пайком», Глуховский повел нас в фешенебельный кинотеатр «Пикадилли» на премьеру итало-мексиканского фильма «Убийство Троцкого». Вначале на экране появился Никита Сергеевич Хрущев, колотивший ботинком по столу в зале заседаний Генеральной Ассамблеи ООН — оказалось, что эти хроникальные кадры использованы для рекламы обувной фирмы «Рэд шу». Затем началось захватывающее действо, в финале которого Ален Делон, изображавший Рамона Меркадера, хватил по темечку ледорубом Ричарда Бартона, игравшего Льва Троцкого. Мы, тогда еще непривычные к подобным крамолам, лишь поеживались, а месье Международная Книга, глядя на нас, улыбался снисходительно. Как вдруг сидевший рядом с ним сын, мальчик лет восьми, разревелся на весь зал. «Ну, что? Чего ты?» — обеспокоился папа. «Дядю жа-а-лко...» — не унимался малыш. Наш опекун заметно скис. Вероятно, он жалел, что не уговорил нас пойти на стриптиз.

Пошла последняя декада года, а в книжном магазине еще вовсю стучали молотки.

И Бейрут жил своей обычной жизнью — меж двух огней.

В ночь на 21 декабря из багажника «Опеля», припаркованного в ста шагах напротив посольства США, шарахнули четыре противотанковые ракеты американского же производства, снеся несколько этажей модерного здания. В машине, по сообщениям газет, нашли записку: «За Вьетнам мы будем бить вас везде!»

Украдкой мы ездили смотреть полуразрушенное здание, обращенное к морю.

А в лагере палестинских беженцев под Сайдой, который мы посетили, на стене ежевечерне вывешивали фотографии тех, кто накануне ушел на выполнение боевой операции и уже никогда не вернется. Вокруг нас вились босоногие, с голодными глазами, дети — Мумин Каноат раздавал им свои последние доллары. Нам прикололи значки с палестинской символикой и арабской вязью.

«Этот значок я не сниму никогда!» — пылко заявил наш таджикский друг. Но за воротами лагеря, на пути к кафе, где нам предстояло обедать, ливанские провожатые весьма настойчиво попросили нас снять эти значки, намекнув, что мы рискуем, не дождавшись десерта, взлететь на воздух вместе с другими ни в чем не повинными посетителями кафе.

На перекрестках ливанской столицы то и дело преграждали путь баррикады, сложенные из мешков с песком. За ними, выставив в бойницы дула автоматов, сидели смуглые парни в стальных шлемах: они были готовы встретить огнем и палестинских боевиков, и израильских коммандос.

Из своего окна в отеле «Атлантик» я наблюдал, как истребители «Мираж», подобные стальным наконечникам стрел, оперенных выхлопами, неслись к горизонту, туда, где Южный Ливан, где граница Израиля, где погромыхивали бои, где пахло большой войной.

Память подсказывала текст из Книги Чисел, заложенный бумажкой в томе Ветхого Завета, что лежал на моем письменном столе, по которому я отчаянно соскучился за месяц странствий по этим библейским местам.

И сказал Моисей народу, говоря: вооружите из себя людей на войну, чтоб они пошли против Мадианитян, совершить мщение Господне над Мадианитянами...

И пошли войною на Мадиама, как повелел Господь Моисею, и убили всех мужеского пола.

И вместе с убитыми их убили царей Мадиамских: Евия, Рекема, Цура, Хура и Реву, пять царей мадиамских, и Валаама, сына Веорова, убили мечом (вместе с убитыми их).

И жен Мадиамских, и детей их сыны Израилевы взяли в плен, и весь скот их и все имения их взяли в добычу.

И все города их во владениях их и все селения их сожгли огнем...

И еще — параллельный текст в Книге Иисуса Навина:

...И все города на равнине, и все царство Сигона, царя Аморрейского, который царствовал в Есевоне, которого убил Моисей, равно как и вождей Мадиамских: Евия, и Рекема, и Цура, и Хура, и Реву, князей Сигоновых, живших в земле (той).

Также Валаама, сына Веорова, прорицателя, убили сыны Изралевы мечом в числе убитых ими...

Я не встречал более вероятного корня той фамилии, что мне досталась.

21 декабря нашу писательскую делегацию принял президент Ливанской Республики Сулейман Франжье. Прием был официальным: у дворца Баабда выстроен караул гвардейцев в синих мундирах с аксельбантами и лихо сдвинутых набок беретах. Нас сопровождал посол СССР Сарвар Азимов в парадном, расшитом золотом дипломатическом мундире. Однако президент старался придать встрече не слишком протокольный характер: он сам был в светлосером фланелевом костюме, мокасинах, шерстяных по сезону носках. Седоголовый, щуплый, очень подвижный. Мы уже знали, что он по рождению горец, христианин-маронит (по конституции Ливана президентский пост всегда занимает представитель христианской общины, а вице-президентом избирается мусульманин). Сулейман Франжье был подчеркнуто внимателен. Угощая кофе, расспрашивал о делах литературных: с кем из ливанских писателей мы успели познакомиться? Есть ли в советской литературе авангардистские течения? (Мы отвечали, что есть)... Было ясно, что этот прием на высшем уровне, не запланированный ранее (нам пришлось впопыхах, на последние франки, покупать белые рубашки) был знаком уважения того праздника, который предстоял через два дня.

24 декабря в огромном зале бейрутского центра ЮНЕСКО, вмещавшем четыре тысячи человек, состоялось торжество в честь пятидесятилетия Советского Союза.

Сидя в первых рядах, отведенных для почетных гостей — кроме нас, сюда пожаловала из Москвы целая правительственная делегация, — мы оглядывались на бушующий рукоплесканиями зал, слушали пылкие, страстные речи, видели глаза людей, полные веры и упования, и вот опять — зал поднимается в едином порыве...

Как же нас почитают и любят!

И как разительно отличается это от торжественных церемониалов на родине с их откровенной скукой, безразличием, со стоглавой гидрой президиумов, тяжеловесными докладами, казенными речами по бумажке, пустыми резолюциями, позвольте на этом, товарищи...

Не это ли (в том числе, конечно, и это!) привело нас к апатии, с которой, девятнадцать лет спустя, не шелохнувшись, не вскрикнув, не разрыдавшись, мы выслушали по телеку прощальную речь растерянного человека с родимым пятном на лбу, и увидели, как в темном небе, в роях снежинок, опускается на купол кремлевского дворца, будто продырявленный аэростат, государственный флаг Советского Союза.

Было ли это случайностью, или совпадение дат таило в себе сакральный смысл, но это произошло тоже 25 декабря, и у меня опять был день рождения, невеселый, конечно...

В этой книге о жизни, о мире, в котором я жил и покуда живу, я вынужден то и дело забегать вперед, пятиться назад — во времени и пространстве, — чтобы уловить какие-то закономерности в ходе событий, в поступках и судьбах героев.

Большинства людей, о которых я пишу, уже нет на свете. Мне тяжко то и дело замыкать рассказы о них черной рамочкой. И для читателя, конечно, была бы в том определенная докука.

Я постараюсь избегать эпитафий. Тем более, что в моем смятенном повествовании эти герои то и дело возвращаются — опять живые, как ни в чем не бывало. Как в романах Гарсиа Маркеса или фильмах Квентина Тарантино. Как Гриша Поженян, чье имя высечено на памятнике, а он сидит в пивной на Дерибасовской.

Возвращаются родные мне люди, обнадеживая, уверяя, что забвения не бывает, потому что мы есть продолжение друг друга и несем в себе столь полный объем запечатленной информации, что, собственно, и незачем корпеть над бумагой, разве что для развлечения досужей публики.

Возвращаются друзья, чтобы поддержать меня в этом труде, поскольку они просто не успели записать то, что теперь наверстываю я, и вполне вероятно, что я тоже не успею, но тогда придется и мне возвращаться, тревожа чью-то память, напоминая уже о себе.

Возвращаются мои враги, чтобы свести со мною те счеты, которые, по их мнению, не сведены до конца, если я все еще копчу небо.

Вот кстати вспомнилось.

Уже на излете советской истории — но флаг еще тогда не был спущен, — меня вызвали на Старую площадь, в ЦК КПСС. Спросили, правда ли, что я вступил в ассоциацию писателей в поддержку перестройки, в «Апрель»? Я подтвердил это. Тогда мне сказали, что я должен уйти оттуда. На что я ответил: «Нет. Там мои друзья. И там мои враги. Я останусь с ними». Как и в этой книге.

Утомленные овациями, мы шли домой пешком. Был сочельник. К ночи ощущение праздника не тускнело, а нарастало. Улицы сверкали огнями рождественской иллюминации. Деревья были обвиты гирляндами красных цветов, на ветви наброшены сетки, усеянные мириадами электрических светлячков. Зеленые синтетические елки, выставленные на тротуары, были близки по очертаниям геральдическому ливанскому кедру, а белые бороды Санта Клаусов подчеркивали природную смуглость их лиц.

В отдалении от злачной Хамры, запруженной толпами людей, невпроворот забитой автомобилями — маленькая тихая площадь, единственным украшением которой была стоявшая торчком мраморная колонна в листьях коринфского ордера. Но это была настоящая античная колонна, и лучшего украшения нельзя было сыскать.

А на высокой скале Нахр-эль-Кальб, поднявшейся над заливом, в свете прожекторов сияла статуя Спасителя, простершего над многоязыким городом руки, благословляя мир, в котором нет ни эллина, ни иудея, ни варвара, ни скифа, ни вольного, ни раба, а все и во всем Христос.

Янес в себе тихое счастье, какое знал только в раннем детстве.

И, засыпая в гостиничном номере, ощущал то же, что и в детстве, радостное предвкушение: что окажется утром, в час пробуждения, под моей подушкой? Какой подарок? Ах, скорей бы утро...

Ощущения оправдались вполне.

Ни свет, ни заря постучались в дверь.

Открыл, не успев даже спросонья ополоснуть лицо, в семейных трусах до колен.

В дверях стояли Юрий Петрович Зайцев, второй секретарь посольства, и Вячеслав Николаевич Матузов, представитель Совета обществ дружбы. Оба чинные, в шляпах. Они держали в руках плетенную из прутьев корзину, похожую на колыбель, полную благоухающих свежих розовых цветов — честно говоря, я и тогда не знал, и до сих пор не знаю, как они называются.

В цветах была визитная карточка Сарвара Азимова.

— Спасибо, спасибо... — растроганно лепетал я.

— Сарвар Алимжанович ждет вас вечером в посольстве, — сообщил Зайцев. — Он хочет лично поздравить вас с днем рождения и праздником Рождества. Такое удачное совпадение.

— Спасибо, спасибо...

— И еще вот это.

Матузов извлек из-за борта пальто бутылку армянского марочного коньяка.

— Спасибо, — я благодарно прижал подарок к груди, а затем отставил бутылку подальше с глаз.

Но дипломаты не уходили, переминаясь с ноги на ногу у двери.

— Сарвар Алимжанович поручил нам распить это вместе с вами, — пояснил Зайцев.

Я взглянул на часы: восемь утра.

— Прямо сейчас?

— Да, — кивнул второй секретарь посольства. Дипломатическая служба сродни солдатской: приказы не обсуждаются.

— Хорошо, — сказал я. — Вот только штаны надену.

Под самый Новый год мы открыли в Бейруте магазин советской книги.

Из Москвы прислали с оказией несколько пачек только что вышедшей в «Прогрессе» книги «Boys who did a singing go» (так в переводе на английский называлась моя повесть «Мальчики»). Глянцевый покет-бук был отлично оформлен, и я с удовольствием раздавал автографы всем желающим.

Однако пора была и восвояси: мы тут основательно загостевались. Шли к самолету по бетонке бейрутского аэродрома.

— Дадим телеграмму с борта: «Покидая ваш гостеприимный Пакистан...» — шутил, чуя близость родного дома, Мумин Каноат.

Таджикский поэт и витязь шагал, небрежно набросив на плечо ремень «калаша».

Автомат был игрушечный, гонконгского производства, подарок сыну. Настолько неотличимый от настоящего, что я до сих пор удивляюсь тому, что нас тогда — в самый разгул воздушного терроризма, — не пристрелили прямо у трапа.

— «Покидая ваш гостеприимный Пакистан...» — всё хохотал Мумин.

После распада Советского Союза и гражданской войны в Таджикистане, я совсем потерял его из виду и больше не встречал в печати его стихов.

Что же касается посла СССР в Ливане Сарвара Азимова, то до меня доходили слухи, что он теперь живет в Ташкенте, работает таксистом.

Подражание классику

«...Если не мемуары, не роман, то что же я сейчас пишу? Отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты...

Но все равно мне не под силу заполнить этими жалкими обломками своей и чужой памяти ту неизмеримую, вечную пропасть времени и пространства, на краю которой я ворочаюсь до рассвета, измученный, истерзанный тяжелыми мыслями».

Это — из Валентина Катаева, из «Травы забвенья».

Ну вот, обрадуется читатель, наконец-то автор раскололся, признался в том, кому столь бессовестно подражает, по чьему рецепту лепит свою прозу — мог бы и раньше помянуть Катаева!

Да, действительно, в самую точку: отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты...

И опять же, как улика, совпадение координат: Одесса, а там, глядишь, все двинется знакомым катаевским маршрутом: Киев, Харьков, Москва.

Так оно и будет.

Но я вспомнил о Катаеве совсем по другой причине.

Тогда, в начале семидесятых, старшие товарищи поручили мне сговорить Валентина Петровича Катаева войти в состав секретариата правления Московской писательской организации.

Мы созвонились, условились встретиться в Центральном доме литераторов — там, наверху, за сценой зрительного зала, где в старинных кафкианских коридорах ютилась эта канцелярия.

Понимая щепетильность возложенного на меня поручения, я все же не очень робел, надеясь на то, что классик простит мне эту дерзость.

Я знал, я чувствовал, что он почему-то ко мне благоволит: обычно столь язвительный и резкий, притом со всеми без исключения, даже с очень близкими людьми, он был подчеркнуто добр в беседах со мною, разговаривал задушевно и мягко, смотрел отечески — ведь я был ровно на тридцать лет младше него.

Неужели он просто улавливал в моих глазах всю степень читательского обожания?

Разлученный в младенчестве, в самом нежном возрасте, с родным городом, увезенный жить в другие города и веси, увезя из Одессы лишь смутные и разрозненные блики памяти, я заново открыл для себя этот город по книге Валентина Катаева «Белеет парус одинокий», которую прочел в детстве.

Вместе с юным героем этого романа Петей Бачей и его уличным приятелем — сорванцом Гавриком я обживал Ланжерон и Фонтаны, Дерибасовскую и Гимназическую — ту самую улицу, на которой родился, — Куликово поле и Ближние Мельницы, Молдаванку и Пересыпь. Я будто бы своими глазами лицезрел броненосец «Потемкин», сдавшийся, необитаемый, который тащат на буксире, как на аркане, из Констанцы в Севастополь. Путешествовал на аккерманском дилижансе, навьюченном корзинами с синими баклажанами. Я слышал своими ушами, как яростно торгуется на привозе с рыбаками мадам Стороженко: «Где бычки? Я не вижу. Может быть, вот это, что я держу в руках? Так это не бычки, а воши...» И еще я слышал, как мечется в горячечном бреду матрос с «Потемкина» Родион Жуков: «Башенное, огонь!..» И еще я видел белый мазок, запятую, брошенную на сине-зеленый фон кистью сидящего под зонтиком мариниста: лермонтовский парус над бедной рыбацкой шаландой...

Десятилетним мальчиком я вбирал эти образы со страниц катаевской книги, они запечатлелись на всю жизнь в расширенных от восторга зрачках, а сейчас он, который все это написал, не без торжества считывал эти образы в моих глазах и едва сдерживал кривоватую тщеславную усмешку.

Но к делу.

Я изложил ему общую просьбу войти в секретариат, подкрепив это собственным доверительным аргументом: Валентин Петрович, хватит держать на командных постах в Союзе писателей всякую шваль, Марковых и сартаковых, которые именно таким способом — должностной властью — компенсируют свою бездарность, пробивают для себя издания, тиражи, гонорары, квартиры, ордена, премии... Валентин Петрович, если кто-то в писательском союзе и должен занимать начальственные посты, то пусть за этим будет авторитет таланта, репутация мастера!

Выговорившись на предельном темпераменте, я вдруг осекся, переводя дух.

Впервые за годы нашего знакомства он смотрел на меня отчужденно — сверху вниз, ведь он был очень высок ростом, — почти враждебно, жестко, поджав тонкие губы.

Наконец губы шевельнулись:

— Послушайте, Рекемчук... Мне осталось пятнадцать минут.

Что? Я обмер, похолодел, поняв, что он имеет в виду, хотя и отдавал себе отчет в условности этой риторической фигуры: в свои семьдесят с гаком он еще был мужик хоть куда.

Сгорбясь, он наклонился к моему лицу и, уставив глаза в глаза, договорил тихо:

— И все эти пятнадцать минут я буду писать!

Развернулся и пошел к двери. Мы почему-то разговаривали стоя, не садясь в кресла. Может быть, он догадывался о содержании предстоящей беседы и заранее решил для себя, что она будет предельно краткой.

Я же остался стоять посреди кабинета — кстати, чужого — подавленный, сконфуженный, жалкий, сгорая от стыда, лишь в эту минуту полностью осознав, с какою дичью обращался к автору «Святого колодца» и «Травы забвенья», к человеку, благословленному на служение музам самим Буниным.

Будто бы я — о, кошмар! — самого Ивана Алексеевича Бунина сговаривал войти в московский секретариат.

Уже тронув дверную ручку, Катаев вдруг замешкался, потоптался на месте, вернулся.

Он возложил мне руку на плечо и сказал очень тихо, но теперь в его голосе уже не было и следа недавней жесткости:

— Послушайте, Рекемчук... Я учился с вашим отцом в школе прапорщиков.

И ушел.

Значит, вот почему он был доселе так добр со мной?

Много лет спустя, когда я рассказывал об этой встрече его сыну Павлику Катаеву и другим, кто был близок к Валентину Петровичу и кто за глаза звал его Валюном, — меня обычно переспрашивали: может быть, он сказал в «юнкерском училище»? Ведь он, судя по книгам исповедального цикла, учился именно в Одесском юнкерском училище; да и мой отец, отстреляв свое в окопах вольноопределяющимся лейб-гвардии Измайловского полка, тоже был направлен в Одессу, в Аккерман, в юнкерское училище. Но я точно помню, что Катаев сказал именно так, как он сказал. Ведь подобные фразы врезаются в память, как в мрамор. «Послушайте, Рекемчук... Я учился вместе с вашим отцом в школе прапорщиков».

Между прочим, в последующие дни Валентин Петрович дал согласие стать одним из секретарей правления Московской писательской организации (видно, новый разговор провели с ним более настойчивые люди, нежели я), и он им стал, его избрали в числе других, и когда на секретариат вызвали мятежного барда Александра Галича, чтобы исключить его из Союза писателей, четверо секретарей проголосовали против исключения — Агния Барто, Валентин Катаев, Алексей Арбузов и я, — но его все равно исключили.

Потом уже, выдавленный «за бугор», он не раз перечислял эти четыре фамилии.

Другие подробности этого громкого дела, даст бог, я еще поведаю: о том, что Галич, улетая на чужбину, сказал своей приятельнице, киноактрисе Марине Фигнер, и о том, как она приходила ко мне, чтобы передать эти его слова, и о том, как я был этим польщен и испуган.

Расскажу обо всем. Если успею.

Ведь и мне теперь осталось пятнадцать минут.