"Журнал Наш Современник 2006 #12" - читать интересную книгу автора (Современник Журнал Наш)

Борис Павлёнок БЕЗ ПРАВА БЫТЬ СОБОЙ

Воспоминания. Размышления Глава первая


ДОРОГИ, КОТОРЫЕ МЕНЯ ВЫБИРАЛИ


Жизнь моя, условно говоря, состоит из трех жизней — до кино, в кино и после кино. Я никогда не мечтал о политической карьере. Мои пристрастия с самого раннего возраста лежали в мире линий и красок. Не было большего счастья, чем мечтать с карандашом в руках или, взяв этюдник, бродить по лесам и полям, пытаясь запечатлеть на картонке бесконечное многоцветье природы. И еще влекла литература. Научившись читать в четырехлетнем возрасте, я еще до поступления в школу осилил и “Трёх мушкетеров”, и “Робинзона Крузо”, и “ Детство” Горького, приступил к “Тихому Дону”, перелопатил изрядно кучу книжной макулатуры вроде серий о Нате Пинкертоне и Нике Картере. Много болел и до четвертого класса ходил в школу по два-три месяца в году — рожденный в Белоруссии, я не мог справляться с лютыми морозами. Сибирь, куда отец в поисках счастья и богатства увез нас, одарила одного меня — и то туберкулезом легких; мы вернулись в Гомель бедняками, как и были. Воздух родины помог изжить болезнь. Между тем я уже проскочил мимо пионерского детства и страшно завидовал тем, кто где-то маршировал под звуки горна и барабанный бой — в моих школах обходились без этой атрибутики. Будущее свое представлял в художественном творчестве и литературе. Хотелось также быть летчиком, полярником, строителем Днепрогэса и Магнитки. Но никак не комиссаром или героем Гражданской войны, хотя газеты и радио трубили о них никак не менее, чем о покорителях “Севморпути”. О них слагались песни и стихи. Но в меня вливались как бы сами собой Пушкин и Маяковский. Моим кредо стал завет Павки Корчагина жить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. При самодостаточности и погруженности во внутренний мир я, тем не менее, был малым общительным, все мне были друзья, и не было у меня врагов. Не любил писать сочинения по “пройденной” литературе, предпочитал “вольные” темы. По этой причине слыл поэтом и вольнодумцем. Обладал широкими плечами и волнистой копной темно-каштановых волос. Девчонки слали мне предложения “дружить” начиная с восьмого класса. Но “поэт не терпит суеты”, я любил их всех, не отдавая предпочтения ни одной.

Я верил партии и любил родину. Особенно то место, где в полукружии столетней дубравы и векового бора поместилась родная деревня Ямполь — порядок домов в одну улицу с указующим в небо перстом бело-голубой колокольни на краю. Я был типичным продуктом довоенной эпохи с ее идейными установками.

17 июня 1941 года я получил аттестат об окончании средней школы, а 19-го был призван на воинский сбор. Выступая перед нами, военком Гомеля полковник Вайнштейн сказал:

— Вы, хлопцы, не рассчитывайте осенью поступать в институты, забудьте об этом. Готовьтесь к боям, со дня на день начнется война.

В приграничье было виднее, чем в Москве.

Ночью 23 июня я под бомбежкой разносил повестки о мобилизации, а 5 июля гордо заявил матери, собиравшейся увезти меня в эвакуацию:

— Если я уеду, кто же будет защищать Гомель? — и потряс английской винтовкой, полученной в ополчении.

Мать упала в обморок, но ее втащили в вагон, и поезд торопливо убежал — через полчаса ожидался очередной налет немецкой авиации на железнодорожный узел. 12 июля, отобрав паспорта, нас, призывников, погнали на восток. Отшагав пешком до Брянска, Орла, Курска, Рыльска, мы вышли почти к линии фронта и вынуждены были бежать снова на восток. Так началась для меня военная бестолковцина, закончившаяся в Аткарске, где я пошел добровольцем в воздушный десант. Присягу принимал в день восемнадцатилетия. Потом были бои, тяжелое ранение, долгие месяцы госпиталей, демобилизация по непригодности к фронтовой службе. По выходе на “гражданку” пошел работать на железную дорогу, где и прослужил до 1948 года, сначала на станции Абдулино, недалеко от Уфы, потом в родном Гомеле.

Вероятно, я бы спокойно влачил чиновничьи годы в Управлении Белорусской железной дороги, но вмешалась рука судьбы. Кявдро вспомнил мою активную комсомольскую юность, и я предстал пред очами секретаря горкома партии Емельяна Игнатьевича Барыкина, в прошлом машиниста паровоза и боевого партизанского комбрига. Он отличался прямолинейностью и большевистской хваткой.

— Не надоело протирать штаны, сидя в канцеляриях? Тебе скоро двадцать пять, образования железнодорожного у тебя нету, хотя и значишься старшим инженером. Перспектив никаких. Изберем тебя секретарем горкома комсомола, примем в партию, поработаешь, потом пошлем на учебу. Согласен?

Он знал, на какие клавиши давить. Многие из моих сверстников учились заочно. Я этого не умел — или учеба, или работа, — горбатил чуть ли не сутками. Поразмыслив, принял предложение, стал секретарем горкома комсомола. А потом пошло-поехало: не минуло и двух лет, забрали в ЦК комсомола Белоруссии, а за малым временем рекомендовали секретарем Минского обкома комсомола. Крестными отцами стали два замечательных человека: Петр Миронович Машеров, первый секретарь Центрального Комитета комсомола, и Кирилл Трофимович Мазуров, первый секретарь Минского обкома партии. Мне удалось воззвать к их добросердечию, и в 1952 году я стал слушателем Центральной комсомольской школы при ЦК ВЛКСМ. ЦКШ, как ее называли для краткости, была задумана как своеобразный лицей по переподготовке руководящих комсомольских кадров. Молодежь, выросшая в годы войны, училась чему-нибудь и как-нибудь, а работа с подрастающим поколением требовала грамотных и образованных молодых руководителей. Нас за два года учебы старательно, как мамаша птенцов, насыщали знаниями марксистской теории, литературы, истории, навыками общения с молодежью, а на отделении печати теорией и практикой (меньше всего) журналистики. К чтению лекций и проведению семинаров привлекались лучшие московские преподаватели и ученые. По окончании вручался диплом о незаконченном высшем образовании с правом преподавания истории в средней школе. Обширной была культурная программа. Раза два в месяц к нам приезжали лучшие артистические силы столицы. Много внимания уделялось спорту, сборная по баскетболу ЦКШ успешно противостояла, скажем, баскетболистам МВТУ им. Баумана, а это была одна из сильнейших команд Москвы. Уровень подготовки в школе был высоким, многие из ребят за два года успевали заочно пройти курс Московского университета.

Мне это не светило, потому что дополнительной заботой была семья. Приходилось искать хотя бы небольшой приработок для добывания хлеба насущного и оплаты жилья. Был, конечно, вариант — отправить жену и дочь на два года к моим родителям. Но, во-первых, придутся ли они ко двору, во-вторых, жили “старики” небогато, а в-третьих, и это, пожалуй, во-первых, мы не затем поженились, чтобы молодые годы провести в разлуке. Это было безумием — попытаться прожить семьей два года, скитаясь по дорогим съемным квартирам Подмосковья. Жили впроголодь, однако выжили. Но это так, к слову.

Главным была учеба. Я вгрызался в первоисточники, яростно спорил на семинарах, взыскуя истины, пока не понял, что никто не собирался раскрывать нам глаза на правду. В семинарских прениях допускалась почти неограниченная свобода мнений, но бились мы, стоя по одну сторону баррикады. Аргументы черпали из одного источника — трудов Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина, громили троцкистов и уклонистов, меньшевиков и анархистов. Набив оскомину на изучении первоисточников и истратив на конспекты дюжину толстых тетрадей, я понял, что это мартышкин труд. Из толстенных книг довольно было отобрать несколько абзацев. От нас не требовалось глубокого исследования теории, нас вели по узкому коридору, и вольны рассуждать мы были только в дозволенных рамках, любой шаг в сторону — опасный уклон. Разбирая полемику Ленина с противниками, я чувствовал недостаточность базы, ибо не знал их аргументации. Я должен был верить Ленину на слово. Знание подменялось верой. Мне предлагалось уверовать в правоту Ленина, как в Бога.

Но все же знание, пусть ограниченное, таило в себе сомнения. Вольно или невольно я замечал, что теория не во всем сходится с практикой. Я носил сомнения в себе, ибо поделиться ими означало вылететь из школы и, может быть, вообще похоронить будущее. Надо было зажаться, впереди маячит манок журналистики. Разрешение некоторых своих сомнений я неожиданно нашел у Ленина. К концу жизни он, очевидно, понял необходимость смены курса. В работе “Детская болезнь левизны в коммунизме” выдвинул идею компромиссов с другими партиями и даже с буржуазией, фактически призвал коммунистов выйти из самоизоляции. Меня поначалу удивило, что на семинарских занятиях теорию компромиссов мы проскакивали, как бы не замечая ее. Но, подумав, понял: Сталин, объявивший себя духовным наследником Ленина, на практике пренебрег этой важнейшей стороной ленинского наследия, как и многими другими заветами Ильича. Траурный креп мартовских дней 1953 года притушил многие сомнения. Смерть Сталина потрясла. Накрепко врезались в память видения пустых электричек, которые мчались сквозь морозную ночь к Москве, завывая на подъезде к безлюдным платформам — въезд в город был закрыт. Там творилось нечто невообразимое. Помню, как мы, делегация города Перово, шли ночной Москвой через Новую площадь прощаться с вождем. По обе стороны скорбной дороги во тьме стояли тысячные толпы. Над смутно видневшимися головами вился пар от дыхания, и ни слова, ни звука, словно мертвецы оградили прах того, кого еще вчера величали бессмертным. Помню медленный проход по Дому Союзов к возвышению, где, утопая в цветах, лежало неожиданно маленькое и сухонькое тело с желтым лицом и легким пухом седины надо лбом. Тишину нарушал плач скрипок и прорывавшиеся время от времени рыдания. Скорбные лица, потоки слез — Москва искренне горевала.


Я не плакал об умершем вожде, ибо не мог принять его обожествления, не мог подавить сомнений, усилившихся за последние годы. В королевстве датском было не все ладно, и дальнейшие события подтвердили это. Началась суета. Пленумы ЦК перестраивали руководство партией. Политбюро то расширялось до 25 человек, то сужалось до привычных размеров, были попытки сделать руководство коллегиальным, без первых лиц, ликвидировали должность генерального секретаря ЦК, одно время самой крупной фигурой стал Маленков, но ненадолго, потом всплыл Никита Хрущев, все чаще в президиумах поблескивали очки Лаврентия Берии. Портреты вождей то снимали, то перевешивали с места на место, в зависимости от близости к вершинам власти. Из родной республики пришла тревожная весть: парторганизация Белоруссии взбунтовалась.

Как всегда, в дни исторических потрясений неведомо откуда поднимается муть сепаратизма. Говорят, с подачи Берии в республиках появились всплески национализма. Не минула чаша сия и Белоруссии. Вероятно, по навету недоброжелателя, а вернее всего врага, ЦК КПСС снял с работы первого секретаря ЦК КП Белоруссии Н. Патоличева, обвинив в великодержавном шовинизме. Сразу же его преемником был назначен М. В. Зимянин. Расчет был подлый и точный. Патоличев, приемный сын или воспитанник К. Е. Ворошилова, был в свое время завезен в Белоруссию на смену П. Пономаренко, отозванному в Москву. Кстати, и тот был экспортирован из России еще до войны при замене руководителей республики, обвиненных в национализме. Николай Семенович Патоличев, человек мягкий, но преданный делу и целеустремленный, продолжил традиции и курс предшественника, быстро стал своим человеком в республике. Обвинение его в великодержавном шовинизме грянуло подобно грому. Белорусам вообще чужда национальная замкнутость. Что же касается русского народа, то мы всегда считали себя частью России, русский язык был вторым (если не первым) родным языком.

Михаил Васильевич Зимянин, уроженец Могилева, вырос на глазах, был, так сказать, “кадр” коренной национальности, свой, хорошо известный. Он несколько лет был первым секретарем ЦК комсомола. Личность неординарная и яркая, веселый и остроумный, быстрый в словах и делах, он стал любимцем молодежи, пользовался уважением партийного актива. Если не ошибаюсь, ко времени назначения его первым секретарем ЦК КПБ он работал заместителем министра иностранных дел. Будучи человеком дисциплинированным и активным, приехал в Минск еще до пленума, где предполагалось формальное избрание его на новый пост. Водворившись в одном из кабинетов ЦК, занялся сколачиванием команды, с которой намеревался работать. Но отзыв Патоличева без совета с партийным активом республики, стремительное водворение Зимянина в надежде, что “своего” не отвергнут, — всё это оказалось ошибкой. Парторганизация республики не поддержала инициативу Москвы.

На пленум ехали как на бой. И грянул бой. Первым попросил слова заместитель председателя Госплана некто Черный, как я понимаю, назначенный главным забойщиком. Поднявшись на трибуну, он обвинил Патоличева в неправильной национальной политике, в пренебрежении белорусским языком, зажиме белорусской литературы, усиленном развитии русских школ и т.д. Он предложил освободить Патоличева от должности первого секретаря. Но фигура забойщика оказалась неудачной, как и вся авантюра.

Слово получил секретарь Гомельского обкома партии Иван Евтеевич Поляков. Этот, в прошлом комсомольский заводила и остроумец, стер в порошок забойщика. С чего это еврей Черный так обеспокоился судьбой белорусского языка — он ему не более родной, чем русский. Ну, добро бы писатель, поэт, так сказать, кровиночка белорусской земли, они всегда жаловались, что их мало издают, плохо читают. Но почему зампредгосплана полез в проблемы образования и литературы? Кто поручил ему формулировать принципы национальной политики? Ясно, что “казачок-то засланный”! Поляков предложил вопрос об освобождении Патоличева от должности снять с повестки дня, а решение ЦК КПСС считать ошибочным. Следующие ораторы выступили солидарно с Поляковым.

Это был открытый бунт партийной организации целой республики, одной из 16 “сестер”. Такого в истории партии не случалось. Пленум прервали, но участникам порекомендовали оставаться в Минске. Два дня прошли в тягостном ожидании. Кое-кто советовал запасаться сухарями, так как впереди ничего, кроме тюремных нар, не светило. Но… но в эти дни арестовали Берию, а потиравшего руки в предвкушении обильного урожая министра госбезопасности республики Цанаву срочно отозвали в Москву. Больше в Минске его не видели. Пленум завершили, оставив Патоличева на месте. Когда это решение было принято, зал отозвался аплодисментами, а он заплакал.

Год 1954. Окончена учеба. Заряженный знаниями и сомнениями, я сошел с поезда Москва — Минск, принял из рук жены дочь и три ящика. Книги, кастрюли, кое-какая утварь и постель. С этим багажом мы явились завоевывать будущее. Назавтра поутру я пришел в ЦК комсомола за назначением, а вышел оттуда и с назначением, и с ключом от жилья. Оказывается, после моего отъезда в ЦКШ Машеров довел до сведения членов бюро факт моего благородства: “Я думал, он попросит сохранить за ним квартиру, а он пришел и сдал ключ”. Управляющему делами было поручено по возвращении обеспечить меня жильем незамедлительно. А назначен я был заведующим отделом литературы и искусства газеты “Сталинская молодежь”, через полгода стал заместителем редактора. Работали на износ. Никита Сергеевич Хрущев, первый секретарь ЦК КПСС, был подвижен и плодовит, как обезьяна. Непрерывно мотаясь по стране и за рубежи, произносил длинные речи, и все их надо было немедленно публиковать. Телетайп, который должен был оканчивать работу в шесть вечера, зачастую предупреждал: “Ожидается важное сообщение”. И часов в 11 вечера появлялось: “Всем, всем. Сообщение ТАСС. В текущий номер”. И следовала речь Никиты Сергеевича на две, а то и три полосы. Готовый номер — в загон, и начиналась лихорадка. Газета готова часам к четырем-пяти утра и, конечно, к читателю попадала только назавтра, но зато слово вождя было увековечено в день произнесения. Разрешение на выпуск в свет каждого номера должен был дать редактор или его заместитель. А поскольку мой шеф бывал в частых и длительных отлучках — болезнь, реабилитация, отпуск, поездка в составе делегации республики в ООН, — я месяцами освобождался часам к пяти-шести утра, а в десять опять на работе. Если моя малолетняя дочь однажды утром заставала меня дома, то спрашивала:

— Ты уже из командировки приехал?


Наша “Сталинская молодежь” ничем не отличалась от десятка других “молодежей”: серенькая, как воробей, с сереньким шрифтом названия, строго регламентированной версткой — две колонки, три колонки, колонка, подрезка под передовицей, не более двух слепых клише на полосе; на развороте — подвал, два подвала или трехколонник — и все остальное в таком же духе. Пытаясь сделать графику верстки хоть как-то выразительней, я притащил в редакцию студента художественного института Костю Тихановича. Появились клишированные заголовки, крохотные заставки, фигурка забавного человечка, выделяющего особо важный материал, его почему-то назвали Пепкой. Но все это были жалкие потуги. Хотя мы и звались газетой для молодежи, на самом деле оставались общеполитическим изданием и обязаны были публиковать весь официоз. Нужна была коренная ломка. Воспользовавшись тем, что имя Сталина пошло к закату, мы вошли в ЦК КПБ с предложением поменять название, тем более что такие прецеденты в Союзе уже имелись. Внесли хлесткое “Знамя юности” и приложили готовую картинку. Вел заседание бюро ЦК второй секретарь, имевший к идеологии весьма отдаленное отношение. Но предложение в принципе было принято, и все же кто-то усомнился:

— Претенциозно и потом не ясно, какого цвета знамя? Давайте попроще, “Молодежь Белоруссии”, скажем, а?

На мою ядовитую реплику (редактор был в очередной отлучке, и ответ держал я): “А молодежь какого цвета?” — последовало:

— Перестаньте дерзить, ишь, распоясались! Вы свободны.

Убитый вернулся я к ребятам. Ответственный секретарь, Саша Зинин, подбодрил:

— Не горюй, Борис. Ты же секретарь партбюро, кто запрещает тебе обжаловать в вышестоящей инстанции?

Тут же и сочинили письмо на имя секретаря ЦК КПСС М. Суслова. Зная не праздное любопытство бдящих за порядком к письмам в ЦК из республики, переправили письмо в Москву со знакомым пилотом, исключив почтовый ящик. Реакция оказалась неожиданно быстрой. Дня через четыре мне позвонил зам. зав. отделом пропаганды нашего ЦК:

— Завтра выходите с новым заголовком.

— Но бюро не утвердило, думаем, ищем варианты…

— Какие еще варианты? “Знамя юности”!

Письмо сработало, видимо, сверху последовал добрый втык, коль поднялась такая горячка.


Двадцатилетие “Сталинской молодежи” мы отмечали уже с новым названием. На юбилейный вечер в ресторан пригласили многих ветеранов, в том числе и бывшего главного редактора Василя Фесько. Почувствовав себя свадебным генералом, Василий Илларионович малость перебрал и поднял паруса любви. Проще сказать — распустил руки. Костя Тиханович, джентльмен из подмосковного Томилина, не привыкший, чтобы чужой петух топтался в его курятнике, вырвав из объятий Василя очередную жертву, вознамерился дать ему в ухо. Я перехватил кулак джентльмена и разъяснил, что бить гостей негоже, тем более, когда это главный редактор партийной газеты “Колхозная правда”. Василя закружили в хороводе. Протрезвев от встряски, он увлек меня в тихий угол и предложил:

— Пойдешь ко мне заместителем?

Сочтя это пьяным бредом, я предложил:

— Отложим разговор на завтра?

Он обиделся:

— Думаешь, во мне водка говорит? Я давно к тебе присматриваюсь. Пора мне подкрепиться молодым, ты подходишь… Завтра же сватать приду.

Сватовство состоялось, я дал согласие. Пора взрослеть, а то уже дошел до возраста Христа, а все носил комсомольские штанишки.

Войдя внутрь деревенской жизни, познакомившись с десятками организаторов производства, сотнями крестьян, я понял, что земля только на первый взгляд выглядит неживой и безгласной твердью. А на самом деле она живая, как живо все, что произрастает на ней и движется как внутри, так и на поверхности, что она требует нравственного отношения, ласки и нежности. Я осознал боль землеробов, которые видели, как по-варварски терзали тело земли на целине, как бездумно кроили и перекраивали наделы, не считаясь с севооборотами, согласно “рекомендациям”, как вытягивали из почвы последние соки, высевая зерно по зерну. И все ради сиюминутной выгоды. А она, матушка-землица, напрягалась изо всех сил, пытаясь прокормить ненасытного человека, и старела, дряхлела, обращаясь в омертвелый и бесплодный прах.

Мы в газете вели двойную жизнь. С одной стороны, должны были выполнять заказ хозяина, публикуя дурацкие директивы и черня несогласных с ними. А с другой — взывать к разуму и бережному ведению хозяйства, заботясь о повышении плодородия почвы, сохранении извечного кругооборота жизни в теле земли.

Целинная авантюра была только началом наступления на деревню. Потом была объявлена война травопольщикам и разрушены севообороты;

съездив в США, в штат Айова, Никита Сергеевич влюбился в кукурузу, и начали внедрять теплолюбивую культуру чуть ли не за Полярным кругом;

отменили натуральную оплату в колхозах, переведя имущие и неимущие на денежную оплату, а некоторые хозяйства даже забыли, когда у них водились деньги на счетах:

принялись укрупнять колхозы, идеал — один колхоз — один район, артельные наделы были окончательно обезличены, крестьянин потерял чувство хозяина земли;

запретили держать больше одного поросенка в одном дворе;

потребовали до минимума городского двора урезать приусадебные участки, лишив колхозников садов и огородов;

взялись сводить личный скот на колхозные фермы — пора, мол, отвязать женщину от коровьего хвоста, пусть лучше делает маникюр;

ликвидировали МТС, продав всю технику колхозам, — одним ударом деревня была разорена, как при насильственной коллективизации, техника лишилась квалифицированного ухода и ремонтной базы, а колхозы были удушены долгами;

создавали гигантские животноводческие комплексы, через год они вырастили вокруг себя горы навоза, вывоз которого на поля, равно как и подвоз кормов со всей области, стоил почти столько же, сколько полученная говядина, а навоз поплыл в реки, убивая в них все живое;

во многих районах сводили хутора, ликвидировали “неперспективные” деревни;

добрались и до партии — создали в каждой области по два обкома — сельский и городской, а фактически две партии…

И по каждому почину совместное постановление Совета Министров и ЦК КПСС. За неисполнение — все кары земные и небесные на головы виноватых и безвинных.

Мы, белорусы, народ неторопливый, “разважливый”, то есть рассудительный. Наши Совмин и ЦК добросовестно дублировали все московские документы, но исполнять не торопились, а по некоторым “указивкам” даже и бумаг не писали. Так было с постановлением уничтожить в личных хозяйствах всех свиней, кроме одной. Тянули два года, пока у Никиты Сергеевича не лопнуло терпение. Первому секретарю ЦК Белоруссии Кириллу Трофимовичу Мазурову позвонил от имени Хрущева секретарь ЦК КПСС Поляков с вопросом: есть ли в Белоруссии партийное руководство, и до какой поры белорусы будут партизанить? Немало горьких слов прибавил от себя. Собрали бюро ЦК и продублировали московскую бумагу. А через несколько дней на места пошел циркуляр Совета Министров республики с разъяснениями: по нему выходило, что надо наладить планомерную ротацию свиного поголовья в личных хозяйствах, а значит, можно держать поросенка, полугодовалого подсвинка и товарного кабанчика.

По поводу создания двух партий Никита Сергеевич явился лично в Минск. Кирилл Мазуров представил свой проект исходя из особенностей некрупной республики. Было намечено оставить областную структуру прежней, а горкомы — их было всего семьдесят — подчинить напрямую ЦК. Разгневанный Никита веером пустил по кабинету Мазурова бумаги и принялся кричать свое излюбленное:

— Опять партизаните!

— Вы же просили дать наши предложения…

— Но я сказал, какими они должны быть! А вы отсебятину порете!

Хрущев говорил: дайте мне 30(40?) тысяч хороших председателей колхозов, и я сделаю наше село богатым. Ошибался великий реформатор. Выбивались из нужды только те колхозы, где были оборотистые и лихие председатели. Селу не хватало техники, сортовых семян, племенного скота, минеральных удобрений, стройматериалов, грамотных специалистов. Словом, кругом был недохват. Все доставалось только тем, кто, образно говоря, первым успевал добежать к заветным благам. Большинство колхозов бедствовали. Платить за труд было нечем. Именно поэтому не ходили на работу в колхоз, предпочитая копаться на собственных грядках. Деревня нищала, крестьянин отбивался от рук, терял трудовые навыки и любовь к делу. Сверху вниз летели тысячи директив, снизу вверх липовые отчеты. Вся жизнь была погружена в атмосферу лжи. Мы в газете вели двойную игру, печатая заведомо пустые и вредные директивы, старались сеять семена правды, публиковать полезные советы и выкорчевывать бюрократизм. Только сейчас я понял, почему журналистику уравнивали с проституцией. От моего идеализма не осталось и следа.

Между тем я окончил заочную Высшую партийную школу при ЦК КПСС и обрел, наконец, высшее образование. Учился шутя — запас ЦКШ оказался добротным. Руководство Белгосуниверситета пригласило меня вести курс теории и практики советской печати.

— Но я же еще сам студент!

— Нам нужен практик, кандидатов и докторов хватает, а у завкафедрой журналистики Зерницкого практика секретаря районной газеты.

Я знал этого маленького беспокойного человека, Марка Соломоновича, которого мои коллеги звали, конечно же, Маркс Соломонович, а теоретический уровень его характеризовали известным афоризмом: корреспонденция — это не статья, а статья не корреспонденция.

Я отважно поднялся на кафедру с единственным намерением: рассказать будущим журналистам о том, как надо работать в газете. Живого материала хватало. А постановления ЦК по вопросам печати, что составляло теорию, помнил еще из ЦКШ. Не скрою, мне было приятно, что на мои лекции сбегались ребята с других потоков. Но вскоре забеспокоился: на последних скамьях изо дня в день стал появляться Маркс Соломонович. Копает, определенно копает. Надо готовиться к отражению доноса. Но все было просто, как яйцо. Наступила сессия в Высшей партийной школе, и я сел на студенческую скамью. Каково же было мое удивление, когда на кафедру поднялся Маркс Соломонович и начал читать конспект моей университетской лекции. Более того, я и экзамен пошел сдавать ему. Разговора он не затеял, а просто сказал:

— Дайте вашу зачетку.

Я протянул ее и добавил:

— Надеюсь, четверку заслужил.

— Шесть я поставить не могу. Спасибо, молодой человек.

Не знаю, каким путем вычислил меня первый секретарь ЦК Компартии Белоруссии Кирилл Трофимович Мазуров, но в один прекрасный день он пригласил меня к себе и огорошил предложением:

— Пойдете ко мне помощником?

Я растерялся и принялся молча рассматривать завитки древесины на полированной крышке стола. Выждав две-три минуты, он продолжил:

— Может, вам подумать надо, посоветоваться? — ироническая усмешка скользнула по губам и растаяла.

Я начал поправлять галстук, впопыхах одолженный у кого-то из товарищей, — страсть не любил эту часть туалета, мне казалось, что он сидит криво. Мазуров смотрел на меня, в глазах играла смешинка: ей-Богу, он угадал мои мысли. Это приободрило меня:

— С кем посоветоваться? С товарищами по работе, с женой? Насколько я понимаю, когда предлагают такую должность, советоваться ни с кем нельзя. Есть недруги, есть друзья, мало ли что присоветуют, да еще и разболтают. А думать — хоть час, хоть минуту, какая разница, мозгов не прибавится…

— Значит…

— Дайте отдышаться, поджилки трясутся. Это ж какая ответственность! А если не получится?

— Прогоню, только и всего, а как же иначе? — глаза его сверкнули озорством. — Значит, договорились?

Никак не пойму — человек серьезный, а манера говорить как бы мальчишечья, ироничная. У меня невольно вырвался тяжелый вздох. Тебе, начальник, шуточки, а мне каково? Не нужно долго ломать голову, чтобы понять, что жизнь возносит меня на большую высоту. Шутки шутит кандидат в члены Политбюро ЦК, человек с портрета. И все же ответ давать надо.

— Когда на работу выходить?

— А что не спрашиваете, какая будет работа?

— Все равно скажете, зачем время попусту тратить? Бумажная, полагаю.

Он засмеялся:

— Вот это деловой подход… День на то, чтобы очистить стол в редакции от компромата — любовных писем и всякого такого… — он нажал кнопку и вызвал первого помощника.- Виктор, покажи Борису Владимировичу кабинет, выпиши удостоверение, введи в курс дела. Только держи ухо востро: он парень лихой, — улыбнувшись, он протянул руку.


Я вспоминаю время, проведенное возле него, как самое счастливое в моей жизни. Человек высокой культуры и разносторонней образованности, по житейски мудрый, обладающий ровным характером, сдержанный, простой в общении и обаятельный — у него было чему поучиться. Но главное, что он дал и к чему я стремился — дал полную свободу в выражении мыслей и слов. Я наконец стал свободным!

Первое задание, которое получил, меня не только озадачило — ошеломило.

— Помогите разобраться в истории с вейсманизмом и морганизмом, в чем суть расхождений между нашей наукой и западниками. Срок — два месяца. Больше ни на какие дела не отвлекайтесь. Поднимите литературу, поищите людей знающих и объективных. В зубах навязли Лысенко и всякие мичуринцы, пользующие гениального садовода в своих целях. Не бойтесь расхождений с официальной точкой зрения и не пытайтесь угадать мою позицию. Мне нужен не подхалим, а оппонент, подхалимов вон целых четыре этажа, — махнул он рукой в сторону двери.

— А из партии не вылечу, если с линией разойдусь?

— Вылетим, так вместе. Устраивает?

Потом еще было задание определить, какой путь выгоднее в мелиорации — спорили два направления, и во главе обоих академики, и тот прав, и тот прав. Где она — правда? А решение принять должен ЦК. В общем, большому руководителю не позавидуешь.

Зимой мы поехали на совещание передовиков сельского хозяйства в Киев целой компанией. В Гомеле к нам должны были подсесть первые секретари обкомов Гомельского — Иван Евтеевич Поляков и Брестского — Алексей Алексеевич Смирнов. К вагону подошли мои родители. Я не баловал их приездами на родину, и потому каждая минута, хоть бы и случайного, свидания для нас была радостью. 20 минут технической стоянки поезда мы так и провели, обнявшись, обмениваясь ничего не значащими и так много значившими словами. Свисток паровоза. Я поднялся в вагон и прильнул к окну. Мои милые старики так и стояли, прижавшись друг к другу, на том месте, где я их оставил. Одинокие, будто брошенные, в тусклом свете станционных фонарей, они неотрывно смотрели в окно вагона. Холодный ветер гнал поземку, откидывая полу черной шинели отца. Милые мои, взял бы вас с собой, кабы моя воля, взял и не отпустил от себя ни на миг. Мне так вас не хватает! Поезд тронулся, а я не отходил от окна.

— Тяжело оставлять, да? — сочувственно сказал Кирилл Трофимович и слегка пожал мне плечо.

И это было дороже тысячи слов. Я понял, что буду привязан к этому человеку всю жизнь.

В Киеве, ступив на перрон, я взял свой чемоданишко и попробовал ухватить неподъемный чемодан “хозяина”, думая, что так положено. Но он остановил мой порыв:

— Это не ваше дело, да и не умеете услужать…

В громадном особняке, где разместили наше руководство, ко мне подскочила местная обслуга:

— Что любит ваш хозяин, как составим меню?

Мне хотелось сказать: а что-нибудь полегче спросить не можете? Раньше на подобные вопросы отвечал прикрепленный чекист, обязанный знать привычки и пристрастия “хозяина”. Но теперь его не было: Никита отменил охрану кандидатов в члены Политбюро. Я изобразил бывалого:

— А вы как думаете? Конечно, добрый украинский борщ с пампушками, такой, чтоб ложка стояла, кусок отбивной, чтоб глазам стыдно, а душе радостно, варенички и тое-сё, что положено… — Откуда мне было знать, что Янина Станиславовна, супруга Кирилла Трофимовича, держала его на всем протертом и диетическом.

Когда перед ужином заглянул в столовую, у меня помутилось в глазах. Стол был раскинут персон на двадцать. Посредине от края до края сплошной лентой стояли бутылки всех размеров, форм и расцветок, засургучованные и сверкающие серебром и золотом. А вокруг закуски, сплоченные так, что и палец меж ними не вставишь. Сверкающий хрусталь, крахмальные салфетки, горы фруктов, кроваво-красные ломти арбузов. Не удивительно, что, глянув на такое великолепие, Иван Евтеевич Поляков, не теряя времени, внес предложение:

— Ты, Кирилл, не пьешь, а помощнику можно выручить земляка?

— Отчего же нет, — и добавил: — Этот может.

— Ну а ты, хоть капельку…

— Разве что коньяка пять граммов, — а рука уже потянулась к запретному плоду — исходящему соком куску буженины.

После ужина решили прогуляться. Была тиха украинская ночь, и роняла она неторопливо снежные хлопья. Тишь такая, что слышно шуршанье снежинок. Вышли на Владимирскую горку, и тут хорошо поевшим хлопцам захотелось поиграть в снежки. Пошла веселая кутерьма, которая окончилась тем, что все трое, свалясь в кучу-малу, покатились вниз. А я, подобно клуше, обороняющей цыплят, метался вокруг: не дай Бог, вывернется милиционер и задержит кандидата в члены Политбюро ЦК и двух первых секретарей обкома. Приведут в отделение, а документов ни у одного нету, все оставили в особняке. Удостоверение есть только у меня, придется пойти в залог самому. Перепачканные в снегу, лохматые, веселые, шли обратно и орали — ни дать ни взять мальчишки. В кои-то веки вырвались на свободу. А завтра опять парадные костюмы, галстуки, настороженность и аккуратность — не дай Бог, лишнее слово с языка сорвется.

В том году мы залили на Центральной площади Минска каток. Народ валом повалил на него, да и Кирилл Трофимович, если выдавался свободный вечер, любил побегать на “хоккеях”. Благо от катка до здания ЦК было метров триста, переодеться можно было в кабинете.

Не мною придумано: жизнь подобна зебре — полоса белая, полоса черная. Причем полоса черная наступает, когда ее совсем не ждешь. Мы приехали в Москву на пленум ЦК КПСС. Утром Кирилл Трофимович пошел в Кремль. Я, как всегда, сидел у телефона — мало ли что понадобится “хозяину”, он должен выступать. Звонок раздался не более чем через час:

— Кириллу Трофимовичу плохо. Увезли в больницу.

Врачи определили нервное истощение и уложили его надолго. Хуже нет остаться без руководства — и на работу ходить надо, и сделать нечего. Другие секретари пытались прибрать меня к рукам, но я не дался, а вместо этого сочинил книжку рассказов и отнес в издательство. К печати приняли. Стал прорабатывать кое-какие проблемы впрок, но все валилось из рук: приближались выборы в Верховный Совет СССР, а избирательная комиссия молчала. А уже начались выступления членов Политбюро с программными заявлениями в печати и сообщения о выдвижении их кандидатами в депутаты. Страшно подумать, если в положенный срок наш не встретится с избирателями и “Правда” не опубликует его выступление, значит, Мазуров не будет баллотироваться в депутаты Верховного Совета. Вывод будет однозначен: первому секретарю не доверяет народ. Что последует дальше, говорить не стоит. Местные начальники и коллеги молчали, будто в рот воды набравши. Чекисты докладывали, что по республике пошло волнение — что с Мазуровым, его не видно и не слышно. Значит, правду бают, что с Никитой у него нелады… Мы с первым помощником Виктором Яковлевичем Крюковым решили не ждать развития событий. Виктор, человек-вулкан, развил бешеную деятельность. Полетели указания о создании избирательной комиссии, подбору доверенных лиц, назначили дату встречи кандидата с избирателями. Я подготовил предвыборную речь, сделал изложение для печати, пригласил корреспондента “Правды” Ивана Новикова и передал ему. Оставалось малое: привезти Мазурова в Минск и представить его избирателям на трибуне. Он поначалу заупрямился, но потом сдался, и его на сутки буквально украли из ЦКБ. Прямо из салон-вагона привезли в клуб имени Дзержинского за сцену. Народу в зале битком. Мы с Виктором отсекли его от всех желающих пообщаться, и вдруг я вижу, что лицо его посуровело, и он, круто сменив тему разговора, напустился на нас:

— Что это вы за столпотворение устроили? Народу пол-Минска нагнали, телекамер наставили, журналистов толпа… Почему со мной не согласовали? Самоуправничаете?

— Я… мы… — забормотал Виктор, — думали…

Тут я все понял. Из-за спины Виктора выдвинулось багровое лицо начальника Особого отдела ЦК КПСС товарища Малина.

— Здравствуйте, Кирилл Трофимович… Я тут мимоходом… Думаю, дай заскочу… Да вот, сугробы, заносы… припозднился немного. — Похоже, он был растерян не меньше нашего. Откуда мимоходом заскочил, уточнять не стал, а припозднился, похоже, на сутки, и Мазурова упустил, и собрание допустил.

А Кирилл Трофимович продолжал бушевать:

— Телекамеры убрать! Что за чествование устроили, будто вождю какому! Партизанщину развели! Меня нет, так что, нельзя было с Москвой посоветоваться и провести все тихо, скромно? — Он знал, в чьи уши попадет информация, и старался вовсю. Никита, конечно, не забыл и белорусский бунт при назначении Зимянина, и непокорство Мазурова.

— Не додумали, Кирилл Трофимович, ну, я завтра кое-кого взгрею!.. А телекамеры разрешите оставить только на ваше выступление и доверенных лиц… Надо народ в республике успокоить, а то пошли всякие домыслы…

— Никаких лиц, а то ведь я знаю, начнут величать да возвеличивать…

Назавтра в “Правде” появился отчет о встрече с избирателями и статья Мазурова. Все стало на свои места. А больной прибыл в ЦКБ к завтраку, вроде и не уезжал. Блок коммунистов и беспартийных сработал на выборах — лучше не придумать.


Я уже совсем свыкся со своим положением, но за два дня до Нового, 1964 года Мазуров пригласил меня и сказал:

— Вы мне надоели.

Чувствуя какой-то подвох, я смиренно пожал плечами:

— Надоел, так надоел. Спасибо за высокую оценку моих скромных усилий. Когда сдавать дела и кому?

Он улыбнулся и протянул мне пачку красивых кремлевских открыток:

— Поздравьте своих домашних, пошлите знакомым.- Он встал, прошелся по кабинету, остановился возле меня. — Мне стыдно держать вас на подхвате. Вы независимо мыслите и вполне созрели для самостоятельной работы. 2 января 1964 года принимайте пост главного редактора “Советской Белоруссии”. С Новым годом вас! — Приобняв меня, крепко пожал руку. — Спасибо за работу и верность.


Сбылась мечта — я достиг солидного положения в журналистике, возглавил крупнейшую в республике газету. Справедливость и популярность — вот две задачи, которые я поставил перед собой и коллективом. Хотя двойная жизнь продолжалась, мы печатали нелепые директивы партии по всем вопросам — о том, какой гвоздь вбивать в какую стенку и какого числа и месяца сеять гречиху. Целые номера отводили под бесконечные речи нашего дорогого Никиты Сергеевича. В общем-то, когда их не было, скучали. Забитые речами полосы давали экономию гонорара, и мы тогда могли заплатить больше нештатным авторам и сотрудникам. Занятый рутинной работой, я как-то не замечал, на какую высоту взобрался.

Однажды раздался звонок от Мазурова:

— Я слышал, что в Минск приезжает Шостакович с первым исполнением 13-й симфонии. Вы не думаете, что такое крупное событие в культурной жизни республики стоит отметить?

— Безусловно, стоит. Я заказал серьезную статью музыковеду.

— Правильно.

И когда статья была опубликована, он снова позвонил. Признаюсь, не без трепета душевного поднял я трубку и услышал:

— Молодцы. Дельная статья.

Вскоре позвонил завотделом пропаганды и агитации Николай Капич. Он начал с высокой ноты:

— Борис, ты соображаешь, что делаешь? Глянул на четвертую полосу сегодняшней газеты и обомлел… На кого замахнулись?

Не желая, чтобы риторический вопрос обратился в конкретный, а Капич попал в дурацкое положение, я ответил:

— Только что звонил Кирилл Трофимович и похвалил за статью о Шостаковиче… Ты тоже о ней?

Капич замялся и от растерянности забыл, о чем только что завел речь:

— Да нет… А разве есть такая статья? Где, говоришь, на четвертой полосе? Интересно, интересно.

— А ты о чем?

Но Капич, поняв оплошку, уже отключился. Сразу же объявился министр культуры Григорий Киселев. Он панически крикнул:

— Что вы наделали? Да ведь теперь Фурцева…

Я не дал ему погрязнуть в позоре:

— Мазуров только что звонил, благодарил за статью о Шостаковиче. Ты о ней?

— Я. Да… Нет… А в каком номере?

— Думаю, в том, который ты держишь в руках. А, Гриша?

В трубке раздались гудки.

О том, что статья “дельная”, я узнал также из присланного мне перевода отзыва “Нью-Йорк геральд трибюн”. Видная американская газета не обошла вниманием нашу скромную газету, обвинив ее в антисемитизме, хотя статья не затрагивала еврейского вопроса. Тактичная музыковедша прошла по краю пропасти. Сделав уважительный разбор и отдав дань восхищения гениальному творению композитора, она с сожалением отметила, что текст стихов Евтушенко адресует мировую трагедию к конкретному событию — расстрелу немцами еврейского населения Киева в Бабьем Яру, где погибло 25 тысяч населения. Но ведь рядом Белоруссия, которая от рук немцев потеряла 2 миллиона 200 тысяч мирных граждан, в том числе 300 тысяч евреев. А Польша? А Югославия?.. Каждому Гитлер назначил свой “холокост”.

Впервые в рубрике “По следам наших выступлений” наша газета отвечала американской, обвинив ее в недобросовестном рецензировании. А потом случилось так, что автор американской статьи прибыл в Минск в составе корреспондентского корпуса, аккредитованного в Москве. Бойкого на бумаге, но беспомощного в устной полемике, молодого и толстого рыжего детину я подставил под град насмешек изрядно выпивших гостей.

Газета набирала обороты и популярность, начальство было довольно, казалось бы, жить да радоваться. Но судьба подготовила мне очередной сюрприз. В один из вечеров, когда я кончал читать сверстанный номер, раздался телефонный звонок. Кому это не спится? Звонил секретарь ЦК Василий Филимонович Шауро.

— Вас только что утвердили председателем Государственного комитета кинематографии БССР. Поздравляю, товарищ министр. В понедельник сдавайте дела в газете и принимайте министерство.

Это было почище грома среди ясного неба. Я только и сообразил спросить:

— Как же так, даже мнения моего не спросили?

— Я ответил, что вы не очень хотите переходить. Правильно? — Шауро засмеялся своим суховатым смешком.

Так я стал министром.


Глава вторая

В ПОИСКАХ ДВАДЦАТЬ ПЯТОГО КАДРА


На новую работу пришел пешком, благо это было в двух кварталах от моего дома. Я и внимания не обращал на неказистое двухэтажное строение бледно-желтого цвета, вывеска которого возвещала, что здесь находится Главное управление кинофикации и кинопроката Министерства культуры БССР. Никого ни о чем не спрашивая, вошел в полутемный коридор, поднялся на второй этаж. По двери, обитой черным дерматином, догадался, что тут находится начальство, и смело распахнул ее. Девушка, читавшая книгу за чистым от бумаг столом, подняла голову.

— Вы к кому?

— К Петру Борисовичу Жуковскому.

— По какому вопросу?

Я понял, что праздношатающихся Петр Борисович не принимает, а суровая девушка не ко всякому посетителю благоволит. Давай-ка, думаю, подыграю ей.

— Я по поводу работы.

— На первый этаж.

— Но мне надо к Жуковскому.

— Там и определят, надо ли вам к Жуковскому, — поправив очки, строгая девица снова уткнула нос в книгу.

— Я хочу на прием именно к нему. — И уселся на обитом дерматином стуле плотнее.

В это время отворилась дверь кабинета, и Жуковский, в черном плаще и скучного серого цвета шляпе, вышел в приёмную.

— Галя, я… — он осекся и бросился ко мне, протянув руку.- Борис Владимирович, что вы тут…

— Знакомлюсь с кадрами.

Галя, как подколотая шилом, вскочила и застыла, растерянно разинув рот.

Я не первый год знал Жуковского, но ни разу не видел на его замкнутом лице улыбки, а тут уголки губ поползли в стороны.

— Ты что же, Галя, так строго министра принимаешь?

Чувствуя, что сию минуту может получиться суровый разнос — и по моей вине, — я взял Жуковского за рукав. Галя застыла, как жена Лота.

От Жуковского поехал через весь Минск на киностудию художественных фильмов, потом на документальную, которая занимала в самом центре города старый костел.

Так за один день я посетил три своих главных предприятия, вечером предстояло выезжать в Москву, представляться в Госкино СССР и, поскольку я был “контрольно-учетная номенклатура”, в ЦК КПСС. Положение дел в отрасли было ясно. Познакомившись с балансом кинофикации и кинопроката, убедился, что с кинообслуживанием в республике дела обстояли неплохо. Жуковский, кадровый партийный работник, судя по всему, был в деле крепок и надежен, планы по сбору средств выполнялись исправно, репертуар был разнообразен, контора по прокату фильмов умело маневрировала кинофондом и исправно обновляла его. Существенное внимание уделялось работе с детьми. Чувствовалось, что суховатый и требовательный Жуковский спуску никому не давал. Работники аппарата бегали, как артиллеристы в период танковой атаки, нужные сведения и документы возникали на столе, будто по мановению волшебной палочки.

А кинопроизводство было в провале. Счета и художественной и документальной студий были арестованы прочно и надолго, как я понял, “без права переписки”, что в достославном тридцать седьмом означало: приговорен к расстрелу. Ни одна из шести запущенных в производство полнометражных картин не сдала банку декадных отчетов о снятом полезном метраже. Причины не имели значения — заболел актер, сгорела декорация, произошло крушение поезда, покинуло гения вдохновение, — ты, режиссер, обязан отснять положенное количество метров, обозначенных в сценарии. Не снял и не отчитался за декаду намеченных хоть пяти, хоть ста метров того, что должно войти в фильм, банк прекращает финансирование. Долг, естественно, накапливается, а киностудии выдают только “неотложку” — крохи, которых хватает, чтобы капала штатному персоналу зарплата и горели лампочки в туалетах. В документальном кинематографе такая же ситуация.

Москва утешила. Когда я приехал на беседу в ЦК КПСС к милейшей женщине Надежде Ореховой, она предложила мне прекратить производство семи фильмов из… шести! Седьмым был находящийся в подготовительном периоде фильм “Москва-Генуя”.

— По нашему мнению, сценарий плох, — категорично заявила товарищ Орехова.

Пререкаться я не стал. Вытащив из кармана командировочное удостоверение и пропуск на вход в здание, сказал:

— Если вопрос поставлен так, то отметьте командировку и пропуск, вернусь в Минск, обратно в газету. Войти в историю как человек, похоронивший белорусский кинематограф, не хочу.

— Но у вас нет иного выхода.

— Безвыходных положений не бывает.

На том и расстались. Позиция Председателя Госкино СССР Алексея Владимировича Романова мало чем отличалась от позиции Ореховой. Подозреваю даже, что инструктор ЦК высказала не свою точку зрения, да на это она и права не имела, инструктор мог сказать: “Мы считаем”, а наиболее амбициозные товарищи заявляли: “ЦК считает”. Романов занимал более чем непонятную позицию — будучи Председателем Госкино, он одновременно являлся заместителем заведующего отделом литературы и искусства ЦК КПСС. Полагаю, что именно он помогал Ореховой выработать точку зрения. Будучи до обеда министром, он имел право на “я”, а переехав, откушавши, на Старую площадь и становясь замзавом, превращался в “мы”. Я встретился с ним на Малом Гнездниковском переулке, дом 7-а, до обеда, и мы повели разговор по новой, как будто вчерашнего рандеву на Старой площади не было. Говорили, как коллега с коллегой, тем более что в не столь отдаленном прошлом он работал редактором “Советской Белоруссии”. До встречи с ним я побывал в Главном управлении художественной кинематографии и выяснил, что положение не так безнадежно. Ребята там были неплохие и профессионально грамотные. Все оказалось просто: мне надо было раздобыть на время 300 тысяч рублей и внести в сценарий каждого фильма дополнительные сцены, оправдывающие дополнительное финансирование. Главное, чтобы на бумаге все выглядело убедительно.

В Минске я начал с визита к Председателю Совета Министров республики Тихону Яковлевичу Киселеву и взял быка за рога.

— В моем положении, Тихон Яковлевич, единственный выход: достать пистолет и застрелиться. По крайней мере, именно так поступали дворяне-банкроты. Но я пролетарий, и мне надо выжить и вытащить студию. Дайте временную финансовую помощь, 300 тысяч рублей. К концу года верну.

Чем мне нравился Тихон Яковлевич, так это неиссякаемым чувством юмора.

— Значит, ты хочешь, чтобы я застрелился, потому что оказать временную финансовую помощь хозяйственному предприятию не имею права. Я тоже не из дворян, а из сельской интеллигенции. Как же получилось, что студию загнали в долговую яму?

— Ну, это проще простого… — и я поведал ему о горестной судьбе “Беларусьфильма”.

Мне думалось, добыв деньги, я сотворил самое главное, но куда сложнее оказалось их реализовать. Что такое кино? Это когда одному не совсем нормальному человеку пришла в голову сумасшедшая идея, и он написал сценарий. Вокруг него соберется группа единомышленников, и каждый внесет свою сумасшедшинку. Потом они идут к директору студии и просят миллион или полмиллиона — сколько кому заблагорассудится — на реализацию этой идеи. Кучка ненормальных умников решает: ставить фильм или нет. Другие, не более нормальные, начинают обсчитывать, сколько будут стоить съемки каждого кадра, эпизода, сцены, техническая обработка материала… Почему я все время кручусь вокруг слов “нормальные” — “ненормальные”? Потому что ни один находящийся в здравом уме промышленник не станет сочинять смету и организовывать индустриальное предприятие, основанное на вольной игре ума. Шаблонов, подходящих для всех проектов, нет. Каждый раз это новое экономическое, организационное и кадровое решение. Есть ряд постоянных привходящих факторов, как-то: пьет или не пьет режиссер, какое у него настроение в день съемки, подготовлена ли сложнейшая аппаратура, каково настроение актера, будут ли нужные ветер или дождь, не опоздает ли поезд, везущий героиню, не случится ли наводнение и т. д. и т. п. А банк каждые десять дней требует “декадку”, то есть отчет о соответствии записанного в сценарии метража фактически отснятому. Если директор картины человек честный, то фильм никогда не может быть снят. Во главе съемочной группы нужен не то чтобы крупный аферист, но хотя бы такой, который отчитывается перед банком, утаивая часть снятого метража для покрытия возможных неудач в будущем, умеющий подкупить персонал гостиницы, собрать массовку, в зарплате которой можно спрятать деньгу, нужную для повседневной потребы и т. д. В то время, когда я встал у руля белорусского кино, слава Богу, еще не было понятия “откат”, воровали умеренно, а взяткой считалась шоколадка секретарше, как основному источнику информации и сплетен, пятерка администратору гостиницы за бронирование номера или сотруднику ГАИ, чтобы перекрыл на время движение. Если требовался генерал или лицо, равное по весу, приглашали его консультантом, но путем официальным, а не воровским. Чтобы свести все компоненты воедино, требовалось чудо. И оно почему-то происходило. В конце концов, все снималось, слаживалось, сходилось и склеивалось, и вот они заветные 2200-2700 метров триацетата (дозволенная длина картины) с изображением и звуком, короче, фильм, отдаленно напоминающий сценарий, всеми читанный и утвержденный. Затем наступала последняя и самая трудная стадия: надо всучить фильм начальству и доказать, что это самое гениальное творение на свете. Случались катастрофы — фильм шел “на полку”. Иногда на время, а то и навсегда…

Когда мои друзья узнали, какой крест возложила на меня судьба, они испуганно восклицали:

— Ты с ума сошел! Куда ты лезешь? Это же такое сложное дело, что освоить его только под силу изворотливому еврею! В этой среде надо вырасти… Там, брат, такая кормушка, как пить дать, в тюрьму угодишь!

Вопреки предсказаниям друзей, я довольно быстро разобрался во всех хитросплетениях кинематографического процесса и понял, что легенды о непознаваемости кинодела распускаются самими киношниками, любителями напустить вокруг себя туману. Темные очки, лохматые головы, огромные кепки, кричащие одежки, трубки в зубах, заморские ботинки — инопланетяне. К ним и подобраться страшно. Контролеры всех мастей норовили обойти непонятное кино стороной, а уж если встревали — творили с перепугу необъяснимые глупости. Однажды на главного бухгалтера картины “Лявониха на орбите” насел народный контроль, требуя объяснить, почему не задокументирован расход в три рубля. Он объяснял, что в сцене была занята собачка, и ее пришлось по требованию хозяйки кормить непременно супом, а его тарелка в сельской харчевне стоила тридцать копеек. 30 х 10 = 300 копеек, то есть 3 рубля.

— Не втирайте нам очки! Режиссер, небось, сам съел, а на собачку сваливает. Мы запросили поликлинику и имеем справку, что у режиссера колит, вот куда улетели государственные денежки…

А мы с главным бухгалтером Госкино в это время пытались докопаться, куда исчезли из массовки 80 человек, приглашенных на свадьбу, ибо не смогли в кадре свадьбы насчитать более 10 гостей, снятых в разных костюмах и гриме, притом снятых с четырех разных точек. Попробуй сочти, когда бешеная пляска снята крупным планом. Явно списали расход на “мертвые души”.

Это не выдумка, а правда. Сколько глупостей и хитростей еще предстояло мне увидеть в ближайшие двадцать лет! Собачка была первой.

Мне предстояло разобраться с каждым фильмом и возобновить производство. Над шестью картинами висело 12 членов редколлегий — 6 в комитете и 6 на студии. При этом в каждой съемочной группе был свой редактор. Считалось, что в комитете наиболее умные. Я оставил при себе одного главного редактора, а остальных, раз умные, отправил на студию, пусть ведут картины. Бездельники отсеялись сами собой. Пришлось перечитать все сценарии, разобрать режиссерские разработки, а потом выработать стратегию по доводке до дела каждой картины. Началась работа с авторами по дописке сцен — требовалось обосновать расход дополнительных 300 тысяч. Ох уж эти неуправляемые авторы! Помню, сидим всей командой, ломаем головы, а Володя Короткевич, писатель, говорит:

— Я на минуточку, извините, в туалет…

Вышел и исчез на три месяца, а мы выкручивались как могли.

Начав заниматься кинопроизводством, я понял, что не смогу наладить дело, пока не постигну кинопроцесс начиная с азов. Сценарная стадия была мне близка по предыдущему опыту. Единственно, что стоило оттренировать — это умение представить в уме зримо образы героев, задуманных автором, сочинить мизансцену, кадр, эпизод. Здесь помогло мое пристрастие к живописи и сценическому искусству. Мое внутреннее видение, конечно, не совпадало с видением режиссера, но все-таки я мог оживить строчки сценария. Оставалось самое главное — понять, как режиссер переводит фантазию в предметный мир. Я зачастил на съемочные площадки, неважно, где — в павильоне студии или за двести верст от Минска. Незабываемое время! Оно было, пожалуй, самым счастливым в бесконечной череде моих кинематографических будней.

Мой первый выезд в экспедицию. Ранняя пора теплой белорусской осени, золотая листва, пастельной зелени трава, прощальная ласка солнца. Одуряюще чистый воздух, чуть приправленный запахом осенней прели, вливается в машину тугой струей. Любота! На горизонте квадратная башня мирского замка, срезанная острым углом, рыжая черепица длинной кровли над большим залом моленной. Дорога заворачивает, и неожиданно над синевой старого леса повисает золотой лик Спасителя.

— Осталось пять верст, — говорит мой водитель Коля Дурейка.

— Откуда знаешь?

— Князья, когда строили, приказали на башне костела выложить позолоченным стеклом пана Езуса, чтобы каждый гость получал издали благословение.

— Добрые люди были здешние господа…

— Ага. На всей Западной Беларуси таких катов не знали. Пан светлый князь порол мужиков ежевичной лозой и солью велел присыпать, а пан святой ксендз, чтоб не слышно крику было, в колокола бил. Вроде як с Божьего благословения… Соседи говорили: “Опять в Мире черти свадьбу гуляют”… Прошлым летом тут проходил всесоюзный слет нищих, своего князя выбирали.

Виктор Туров снимает эпизод фильма “Через кладбище” по Павлу Нилину — одного из тех, которого добрая душа из ЦК советовала мне закрыть. Я уже позднее узнал, что Нилина, не знаю за какие уж грехи, начальство не жаловало. Перед замком был стеклянно-ясный пруд, и как раз, когда мы подъезжали, над водной гладью разнесся гневный окрик режиссера, усиленный “матюгальником” — мегафоном:

— Остановите машину, кого там черт несет? Я же велел перекрыть дорогу… Внимание! Зючиха, пошла! Мотор!

И по зеленой кромке над водным зеркалом не спеша тронулась повозка. Красно-пегая Зючиха плыла в двух ипостасях — вниз и вверх ногами. Это было забавно, но и необыкновенно красиво, картинка выглядела прозрачно-лёгкой. Через несколько минут мы познакомились не только с любимицей группы Зючихой, но и с не менее любимым возницей — народным артистом Владимиром Белокуровым. Кстати, Владимир Вячеславович очень любил сниматься у наших режиссеров, и мы с ним подружились.

Опять загремел мегафон:

— Всем по местам! Снимаем третий дубль. — Турова что-то не устроило.

Когда я подошел к операторской группе, он увлеченно и горячо разъяснял главному оператору Анатолию Заболоцкому, что он хочет видеть в кадре.

Особую роль в своей кинематографической судьбе отвожу Сергею Константиновичу Скворцову, преподавателю ВГИКа. Он приехал в Минск следом за своими учениками, чтобы помочь им стать на ноги. Профессионал высшей пробы, обладающий тонким вкусом, талантливый педагог, деликатный и умеющий найти подход к каждому человеку, он не жалел времени на тех, кто вступил на тернистый путь режиссуры. Я ни разу не видел его взвинченным, проявляющим нетерпение, раздраженным, хотя те, кого он выводил на дорогу, были далеко не ангелы и в малом, и в большом. Соколята, встав на крыло, не замедлили предать своего наставника. Его попросту бросили, оставили в одиночестве. Забыты были и надежная твердость его руки, помогавшей каждому из них подняться на дрожащие ножки, и бесценные уроки жизненной мудрости, и наука глубокого постижении характеров, и умение найти адекватное кинематографическое выражение. Белорусское правительство оказалось благороднее — Скворцову присвоили звание заслуженного деятеля искусств, назначили пожизненную персональную пенсию. А его питомцы, сделав по одной картине, почувствовали себя мэтрами, забыв, что творчество — это непрерывное учение, постижение непостижимого. По-разному сложились их судьбы в дальнейшем, одни вознеслись, для других первая удача стала последней, но их удачи и неудачи также помогли мне в поисках “двадцать пятого кадра”.

Пишу воспоминания и все время боюсь напыщенности и пафоса, боюсь показаться манерным и этаким умником, который хватал все на лету. Но что делать, писать об искусстве бытовым языком невозможно, а постигать тайны “двадцать пятого кадра” мне приходилось действительно на лету, времени на раскачку не было, банковский счетчик стучал неумолимо. “Двадцать пятым кадром” я называю способность вобрать в себя не только внешний, пластический ряд экранной картинки, а то неуловимое и почти неопределимое словом впечатление, которое рождается от встречи с ней. Говорят, что человеческий глаз в состоянии уловить впечатление только от двадцати четырех кадров пленки, движущейся со скоростью двадцати четырех кадров в секунду, а если вставить двадцать пятый кадр, то он воспринимается уже не глазом и силой разума, а непосредственно подсознанием. Сложно? Но иначе не скажешь. Я вырабатывал в себе умение схватывать впечатление от кадра целиком, без попытки разложить на составляющие — свет, цвет, звук, актерский образ, ритм. Помимо этого существует еще настроение кадра, которое создается совместными усилиями художника, оператора, внутренним состоянием актера, цветом и фактурой декорации, освещением, движением воздуха, погодой, энергией режиссера и еще Бог его знает чем, что в совокупности и составляет факт искусства, проникающего в наше подсознание.

Необыкновенно много давало общение с актерами, а уже на первых порах мне пришлось увидеть работу таких мастеров, как Белокуров, Плятт, Грибов, Любшин, Виталий Соломин, мхатовская Васильева, Золотухин. Я имею в виду не столько прямое, сколько экранное общение. Они работали по-разному. Одни попадали в цель с первого касания, другим требовалось несколько дублей. На всю жизнь запомнился отсмотр более 10 дублей Славы Любшина в фильме “Альпийская баллада”. Снимался эпизод схватки беглого “хефтлинга” с немецкой овчаркой в горном ручье. Раз за разом он бросался на разъяренного зверя — пес ведь лютовал по правде — в ледяную воду и снова требовал:

— Повторить.

Он остался доволен сыгранным куском только тогда, когда вошел в запал бешеной ненависти к псу, угрожающему его жизни. Рассказывали — этого не было в кадре, — что собаку с трудом отобрали у актера. Едва выдохнув: “довольно”, он, обессиленный, упал на траву.

А как роскошно вел сцену игры в бильярд Белокуров, воплощавший в фильме “Москва-Генуя” образ Ллойд Джорджа. Эпизод записан в сценарии двумя строчками, а опытный актер растянул его метров на 150 (полчасти), сделал ударным и чрезвычайно важным для концепции фильма. Вот он не спеша берет кий, рассматривает его, поворачивается к столу, добродушно ворчит, улыбаясь в усы, вышколенный и величественный английский дедушка, этакий сытый кот. И все время от него глаз не оторвать. Шельма, Актер Актерыч! Но вот одно мгновенное, резкое движение — и кот превращается в хищника, достойного представителя Владычицы морей.


Я сдал в положенные сроки все фильмы, и каждый из них возил в Москву лично. Во-первых, надо было перезнакомиться с аппаратом, найти друзей, во-вторых, следовало заставить уважать себя. За короткие пробежки по коридорам власти в прежние заезды я понял, что ждать милостей от чиновников не приходится. Над ними не капало, и съемочные группы просиживали неделями в ожидании заветного акта о приемке фильма. Просмотр фильма? Нет, давайте завтра… хотя, лучше послезавтра… Следующий этап: обсуждение. Завтра, на свежую голову. Акт подготовим к завтрашнему утру… Акт готов, надо подписать у начальника главка… Нет, сегодня его не будет. Они были славные ребята — сначала Лева Кулиджанов, потом Юра Егоров. Но ни одного, ни другого на месте не поймать. А еще предстоит, чтобы зам. председателя Госкино Владимир Баскаков украсил завизированную всеми бумагу своим автографом. А у Владимира Евтихиановича, мрачного на вид, но “доброго внутри”, настроение менялось, как осенний ветер… Всем им было не понять, что, опоздай акт на один день, банк прихлопнет счет студии, и полторы тысячи человек не принесут домой зарплату… Безразличие к судьбе студии предстояло переломить. И переломил. Никогда не сидел в Москве больше двух дней. Всех начальников брал мертвой хваткой. Главное было внушить, что Белоруссия — это не Белорусская область, вроде, скажем, Вологодской, а суверенная республика, такая же, как и РСФСР, а фильм сдавать приехал не завхоз “Беларусьфильма”, но министр и полномочный представитель правительства республики. Правда, если зампред Госкино пытался улизнуть через другую дверь, чтобы не брать на себя ответственность, а спихнуть на другого, полномочный министр не гнушался перехватить беглеца и сунуть ему ручку для подписи.

Время было непростое. Никита Сергеевич, разрушив все, что смог, в сельском хозяйстве, обрушил свою неуемную энергию на подъем литературы и искусства. Воспоследовал ряд возвышений и падений имен и судеб, притом без всякой системы. Одних, как Солженицына, подняли до уровня Льва Толстого (статья Ермилова в “Правде”), других утюжили бульдозерами (как это было с выставкой художников-модернистов, которых Никита Сергеевич без долгих раздумий окрестил “пидарасами”). А что же “важнейшее из искусств”? Подать сюда Ляпкина-Тяпкина! И последовал разгром новой картины Марлена Хуциева “Застава Ильича”. Я состоял в одной партии с Хрущевым, исповедовал те же идейные принципы, смотрел оба варианта картины — основной и переделанный — и, честно говорю, так и не понял, что вызвало гнев “кукурузника”, где он усмотрел крамолу. Обычные противоречия отцов и детей, которые, освоив опыт старшего поколения, идут дальше, хотят жить по-своему. Ему бы, мудрецу доморощенному, “сделать стойку” на Солженицына. Хитрый политикан, Хрущев не без умысла разоблачал бесчинства Сталина. Это был громадный политический выигрыш для него и в общественном, и в личном плане: под расстрельными списками стояли и его подписи. Крича громче всех: “Держи вора!”, он переводил стрелку на Сталина, отводил от себя и соратников участие в политических репрессиях. У него хватило ума и хитрости остановиться на политическом разоблачении культа личности, не допустив разгула эмоций. Представим себе на минуточку, какую волну народного гнева вызвали бы живые свидетельства мучеников режима в пору, когда многие еще были живы, а раны свежи. Но на уста средств массовой информации была наложена печать молчания. “Культ личности, культ личности!” — кричи, сколько хочешь, но ни одной личной судьбы, ни одной картинки истязаний на телеэкране, ни одной подробности тюремного и лагерного быта в литературе и искусстве. Культ был, а последствий вроде бы и не было. Романтические образы борцов революции и кристально чистых комиссаров по-прежнему волновали бардов с Арбата, которые заодно славили хрущевскую “оттепель”. А вслед за “оттепелью” пришли “холода”.

Тайной за семью печатями осталась для меня возня вокруг картины Андрея Тарковского “Андрей Рублев”, которую то выпускали на экран, то снимали, то разрешали вывезти за рубеж, то требовали отозвать в день, когда уже в Париже был объявлен сеанс. Председатель Госкино А. Романов метался между Гнездниковским переулком и Старой площадью. В конце концов, “Рублев” все же уехал на Каннский фестиваль и получил приз ФИПРЕССИ (объединения прессы), хотя, на мой взгляд, более достойного претендента на главный приз не было. Возможно, именно возня с “Андреем Рублевым” ожесточила характер Тарковского, он озлобился и возненавидел любое прикосновение указующего перста к его творчеству. Хотя позднее выяснилось, что корни его неприязни к руководству были значительно глубже. Мне хотелось понять этого сложного человека. Помню, после завершения картины “Зеркало”, оставшись вдвоем с Андреем, я спросил:

— Андрей Арсеньевич, мне, ради постижения Вашего творческого опыта, интересно, как возникла потребность в данном месте фильма использовать библейский образ “Неопалимой Купины”?

Он жестко сомкнул челюсти и процедил сквозь зубы:

— Я Библию не читал…

Такая откровенная ложь и нежелание разговаривать меня даже не обидели: он в каждом “руководящем” вопросе видел подвох. А мной руководил неподдельный интерес к его творческому методу.

Как мне кажется, столкнувшись с феноменом “Андрея Рублева”, власть предержащие испугались раскованности мысли и новизны киноязыка, которые все более настойчиво утверждались в молодой режиссуре. Вероятно, особенно пугало, что эти веяния пришли с западными ветрами. Я помню, какое ошеломляющее впечатление произвели на меня работы итальянских неореалистов и польских мастеров, Ежи Кавалеровича и Анджея Вайды. Экран заговорил языком жестокой правды, от которой старательно оберегали советских кинематографистов и начальство, и официальная кинокритика. К сожалению, иные из наших режиссеров с жадностью заглатывали свежую наживку. Но вместо творческой переработки великолепного опыта старались механически наложить на нашу жизнь буржуазные схемы. Но убожество хрущевских пятиэтажек никак не компоновалось с роскошью буржуазных апартаментов, а наша домохозяйка, замученная очередями, глядя на терзания богатой бездельницы-буржуазки, вздыхала: “Мне бы ваши заботы”. Мода рождала поток серых и фальшивых картин.

Неразборчивость поражала. Почему за образцами надо ехать за границу? Западные мастера называли своими учителями российских гениев, Достоевского и Толстого, Эйзенштейна и Станиславского, в полную мощь развернулся талант великого Бондарчука, ошеломлял открытиями в области киноязыка Андрей Тарковский, герасимовский “Тихий Дон” потрясал глубиной исторического исследования и верностью в раскрытии народных характеров, а мы смотрели за рубеж.


На “Беларусьфильме” удачи сопутствовали режиссерам, которые следовали традициям русского реалистического искусства, опирались на исторический опыт народа, не отвергали традиций жанрового искусства. Виктор Туров после экранизации повести П. Нилина “Через кладбище” поставил по сценарию Геннадия Шпаликова поразительную по глубине чувства ленту “Я родом из детства”. Сиротская судьба писателя и трагизм военного детства режиссера дали удивительный, окутанный печалью сплав, картину, редкую по душевной тонкости, я думаю, одну из лучших об украденном войною детстве. Большой удачей для неуемного фантазера и выдумщика Володи Бычкова стала редкая по цельности стиля, живописности и романтизму сказка “Город мастеров”. Борису Степанову удалось талантливо перенести на экран повесть Василя Быкова “Альпийская баллада”. Увенчалась успехом попытка исторической драмы “Москва-Генуя” режиссера Алексея Спешнева. Писатель Алесь Адамович вместе с Туровым взялись за большую картину на партизанскую тему “Сыновья уходят в бой”.

Политические бури не коснулись творчества наших кинематографистов, хотя споров в процессе сценарной подготовки и съемок возникало немало. Наиболее крикливым оказалось племя молодых документалистов. Не то на пленуме Союза кинематографистов, не то на заседании коллегии я выслушал гневный упрек в отсутствии творческой свободы, что порождает серость, мелкотемье и т. д. Выбрав троих, наиболее крикливых, пригласил к себе и сказал:

— Вот вам, ребята, по двадцать тысяч рублей, по “Конвасу”, 3000 метров пленки — на пять дублей — хватит? Снимайте, что хотите, но через два месяца жду с готовыми фильмами. Все по нормам, без обиды, так? Буде не хватит, приходите. Согласны?

Через два месяца все, как один, приползли повиниться — ни один фильма не сделал. Молодая амбиция рвалась на волю, и хотелось “самовыразиться”, сотворить что-нибудь такое-этакое необычное, выдающееся, крикнуть громче всех… А что сделать и как — пороху не хватило. И не только пороху — масштаба мышления и жизненного опыта. Пришлось в помощь каждому дать по наставнику из тех, кого они считали замшелыми консерваторами. Общими усилиями вытащили нечто приемлемое, но, увы, не выдающееся.

В художественном кинематографе конфликты назревали более крупные. И спор навязывали не мальчики, а крупные авторитеты литературы. Мне пришлось проявить немалую стойкость, отбивая нападки на “Третью ракету” Ричарда Викторова по повести Василя Быкова. Картина жестко и в убедительной художественной форме утверждала, что трус и предатель в бою с фашистами опаснее врага. Ревнители чистоты рядов Советской армии усмотрели в этом поклеп на нее, и начались сердитые окрики. Но, так или иначе, удалось отмахаться. А в “Альпийской балладе” по повести того же Быкова мы вошли с автором в конфликт. Ему не хватило художественных аргументов в утверждении собственных идейных амбиций. Едва не умирающий от голода беглец из фашистского плена, вспоминая довоенную жизнь, жалуется итальянке, тоже беглой, на несправедливости социалистического строя. Без какого-либо сюжетного или логического основания Быков втаскивал политический мотив. Против такой натяжки бунтовал мой собственный эстетический и жизненный опыт. Я вовсе не собирался обелять ошибки советской власти при коллективизации деревни. Меня удивляло, что Быков, большой и тонкий художник, не чувствовал фальши. Напрасно я доказывал, что в заданную им сюжетную ситуацию этот мотив никак не вписывался и грубо разрывал художественную ткань. Я рискнул сослаться даже на собственный опыт. Ранней весной сорок второго года я находился в ситуации беглеца из плена. Блуждая вторую неделю по снегам в немецком тылу, когда от голода мир утратил краски и стал черно-белым, а сознание путалось, видения мои были связаны не с политикой, а с мучительным желанием выпить стакан чая или хотя бы горячей воды. Быков не принимал никакой аргументации, видя в замечании только насилие над волей писателя. В конце концов, я отступил, тем более что эпизод не имел самодовлеющего значения. Да и автор был скандальный. Как никто из белорусских писателей, он опубликовал все написанное до строчки и вышел на всесоюзный масштаб и, как никто, громко кричал, что его зажимают, обижают и т. д. А у кого из пишущей братии не бывало стычек с редакторами?

В патриотичной и доброй работе Виктора Турова “Сыновья уходят в бой” не назойливо, но совершенно определенно прозвучало сочувствие к молодым немецким оккупантам, которых жестокая война увела от любимых “муттхен”. Взгляды автора сценария, молодого и, несомненно, талантливого доктора филологии Саши Адамовича (тогда мы были на “ты”), я знал хорошо. Знал, что в годы оккупации его мать, хоть и не по доброй воле, была в контакте с немцами и лишь потом вместе с 15-летним Сашей попала к партизанам. Знал и то, что немецкие солдаты были вовсе не звери все подряд, попадались среди них и добрые люди, не обижавшие местное население, а иногда и помогавшие женщинам. Об этом мне рассказывала жена, пережившая оккупацию на Дону. Возможно, Саша питал симпатию к кому-то из молодых немчиков, но вызывать сочувствие к ним в картине о партизанах едва ли стоило, особенно в белорусской киноленте. Немцы сожгли на нашей земле 200 городов, 9000 деревень, более 200 из них вместе с жителями. От их рук погиб каждый четвертый житель республики. После войны минуло двадцать лет, но народ ничего не забыл и не простил. Даже пособники немцев, отсидевшие тюремные сроки, не рисковали вернуться в свои деревни. Случалось, находились смельчаки, но ни один из них не попал домой. Их находили в лесах и оврагах убитыми — народное правосудие было неумолимо. Надо ли было вызывать сочувствие к молодым немчикам, которых терзали русские морозы, как это было в фильме? Каждый зритель вправе был спросить: а кто тебя звал сюда, оккупант?

Идейная амбиция автора вошла в противоречие с правдой жизни и художественным замыслом. А то, что Саша относился более чем иронически к официальной идеологии, для меня не было секретом. Он настойчиво тянул в сторону общечеловеческой морали — равной ответственности немцев и русских за тяготы войны, отрицал различие между войнами справедливыми и несправедливыми. Я тоже в принципе отрицаю войну и любое убийство, как нечто противоречащее самой природе человека, но время подставлять левую щеку, если тебя ударили по правой, еще не приспело. И вряд ли скоро настанет. В случае с картиной “Сыновья уходят в бой” я пошел на компромисс, плач по озябшему немчику терялся в цепи подлинно трагических эпизодов народной войны.

В общем, кинематографические будни были далеко не спокойными. Но работа приносила удовлетворение, тем более что в успехах и неуспехах винить было некого, только себя. Я за почти семилетний срок работы в Госкино Белоруссии не слышал ни нотаций, ни окриков со стороны партийного руководства. Мне доверяли полностью. И я был свободен в своих действиях. Секретарь ЦК по идеологии Василий Филимонович Шауро, с которым я иногда делился горестями и сомнениями, успокаивал:

— В творчестве нет ровной дороги. Работайте спокойно, нам важно, чтобы на этом участке были вы.

Если случались нападки, он грудью вставал за меня. Потом Шауро забрали в аппарат ЦК КПСС заведующим отделом культуры. С заступившим на его место Александром Трифоновичем Кузьминым мы находились в приятельских отношениях, тем более что он был человеком необыкновенно чистым, добрым и обладал широтой души. После свержения Никиты забрали в Москву Мазурова, о чем я искренне сожалел. Но и его преемник, Петр Миронович Машеров, также был достаточно близок мне. С отъездом Мазурова из республики нечто неуловимо изменилось в общественной атмосфере, но, увы, не в лучшую сторону. Например, стиль работы ЦК. Если при Кирилле Трофимовиче в бюро ЦК господствовал принцип коллегиальности, то при Петре Мироновиче возникли заметные начатки авторитаризма. А порой и взвинченности. Будучи фанатично преданным делу, он работал на износ. Едва ли не большую часть времени проводил в вертолете, появляясь неожиданно то вблизи колхозной фермы, то на стройке, то на пахоте. Возвратясь в Минск, собирал заинтересованные ведомства, вызывал секретаря обкома, и начинался разбор полета. Ох, несладко приходилось иным! При всей кристальной честности, энтузиазме и деловитости, готовности все взвалить на себя, Петр Миронович имел одну слабость: он, как соловей, любил слушать свой голос. А голос у него был громкий и хорошо поставленный, а фразы он украшал многочисленными причастными и деепричастными оборотами, что, как известно, удлиняет и усложняет речь. Я пишу об этом, вовсе не желая очернить память человека, которого любил и люблю, но что было, то было. Иногда у меня возникала необходимость посоветоваться с ним и я приходил в знакомую приемную. Там царствовал клокочущий, как вулкан, помощник, Виктор Яковлевич Крюков. Он держал телефонные трубки возле каждого уха, кому-то делал втык, кого-то вызывал в ЦК и был как всегда веселый и шумный, как черт. Увидев меня, кивнул головой:

— Заходи, ждет. Только прошу, Борька, не засиживайся. Раз — и в дамки!

— Это уж как получится, сам знаешь.

Я смело открывал дверь в кабинет. Петр Миронович, широко шагая и не менее широко улыбаясь, выходил навстречу, жал руку, усаживал.

— С чем пришел?

Я едва успевал открыть рот, а он перехватывал инициативу и начинал просвещать меня то по литературной части, то поучать, как вести мелиорацию, сеять картошку, организовать уборку, бывало, и делился свежими впечатлениями от очередного визита в область. Беседа продолжалась от получаса до часа. Но мне так и не удавалось сказать о волнующих меня проблемах.

Машеров сохранял прежний стиль бережного отношения к кадрам, а в практических делах порой бывал поспешен. Непродуманным было его решение перейти в официальной переписке и публичных выступлениях на белорусский язык. Я далек от того, чтобы обвинять Машерова в сепаратизме. Полагаю, что нелепую идею вдул ему в уши кто-то из белорусских писателей. Не исключаю, что одной из причин опрометчивой реформы стало головокружение от популярности. Машерова народ чтил, и ему, вероятно, захотелось подчеркнуть государственный суверенитет Белоруссии. Несомненно, сказался и дурной пример “самостийников” в соседней Украине, где даже в ЦК с нами, “москалями”, пытались говорить по-украински. Доходило до нелепостей. Из газеты “Колгоспне сило” в Башкирию послали письмо на украинском языке и получили, естественно, ответ на башкирском. “Колгоспники” с ног сбились, пытаясь найти переводчика, и стали посмешищем среди газетчиков.

…Однажды Мазуров послал меня в город Крупки, чтобы уладить конфликт между властями и населением. Там взамен развалюхи построили прекрасную типовую школу, но 1 сентября никто в нее не пришел, а все потянулись в соседнюю развалюху. Оказалось, что преподавание в новом дворце просвещения будет вестись на белорусском. Никакие уговоры не дали результата. Практичные мамаши и папаши рассуждали просто: ну, окончит наше дитя белорусскую школу, и дальше пределов республики ему хода нет. На родном языке мы говорим дома. А если любимое чадо захочет учиться в Москве, Ленинграде, Свердловске, Киеве — как будет сдавать экзамены?

Конфликт улегся, а Петр Миронович подогрел его. Порой происходили вещи нелепые. Помню, как на одном из совещаний секретарь Могилевского обкома партии Нина Снежкова с бойкостью необыкновенной читала по бумажке речь на белорусском. Было жалко слушать, как она путала слова, сбивала ударения и, всегда остроумная и веселая на трибуне, на этот раз тараторила с деревянной интонацией, будто иностранка. Особенно забавно было слышать ленинские цитаты, переведенные на белорусский, словно бы не он писал. Меня всегда повергало в недоумение: во всем мире признаком культуры считалось цитировать философа ли, политического деятеля на языке оригинала, а в Белоруссии, где русский знали одинаково с белорусским, библиотечные полки были забиты переведенной классикой марксизма-ленинизма. Притом языкового запаса в белорусском не хватало, и тексты изобиловали словесными новоделами, которые сами требовали перевода. Большинство томов старели на полках библиотек, оставаясь ни разу не востребованными.

Думалось, что это нелепая затея с всеобщим переходом на “мову” пройдет как детская корь, но Петр Миронович от своего не отступался. Была такая форма работы с активом: семинары-совещания, проводившиеся раз в квартал. На них собирали со всей республики руководящий партийный, советский актив и специалистов по разным направлениям деятельности. Приспела пора идеологии. Позвонил секретарь ЦК Кузьмин и предупредил, что меж иными докладами стоит и мой — о проблемах развития кинематографии. Время на доклад 20 минут.

Я тщательно подготовился к семинару, записал текст выступления, точно рассчитал по времени. Вышел на трибуну и обстоятельно рассказал об истории и буднях белорусской кинематографии, ничего не приукрашивая и не утаивая недостатков и трудностей в работе. Текст в меру снабдил цитатами, шутками, забавными примерами. Аудитория была для меня самонужнейшая — секретари обкомов, горкомов и райкомов партии, писатели, ученые. Каждый из них мог быть и помехой, и помощником в работе. Я особенно напирал на необходимость помощи съемочным группам и, кажется, нашел сочувствие. По окончании мне поаплодировали довольно дружно. Еще разогретый и довольный речью, я повернулся, чтобы сойти с трибуны, но меня удержал голос Машерова:

— Не спешите, есть вопросы. Я и не знал, что у вас столько сложностей в работе и такая тонкая высокоиндустриальная отрасль. Что же вы не заходите, не просвещаете меня?

Вот-те на! Сколько раз и заходил, и пытался просветить, но игра шла в одни ворота — он говорил, я слушал. Сказать: “Слушаюсь” и сойти с трибуны? Но, во-первых, сказанное не вопросы, а вопрос, во-вторых, сбегать с трибуны, вильнув хвостиком, негоже — шесть сотен любопытных глаз глядели из зала, ждали, что отвечу. Все понимали, что это — только первый ход, сдать его — значит сдать партию. Ну, что ж…

— Я приходил к Вам не раз, Петр Миронович, и пытался посвятить, но на кино вроде бы времени не хватало, Вас занимали другие проблемы.

Я понимал, что в ответ на дерзость получу оплеуху. И точно:

— Надо быть понастойчивей. У меня создалось мнение, что вы не всегда разборчивы в репертуаре, слишком много внимания уделяете зарубежным фильмам, некоторые из них наносят вред нашей идеологической работе.

Не отступать! Я решил спрятаться за шутку:

— Вот мне недавно позвонил Иван Фролович Климов и спросил: почему я показываю зарубежные идейно порочные фильмы. А я поинтересовался, какую он картину смотрел? Он ответил: а я их не смотрю, черт бы их побрал, да люди рассказывают. — Зал поддержал меня смехом, Климов до войны работал стрелочником, в партизанке вырос до уровня комбрига и секретаря обкома партии, сейчас был заместителем председателя Совмина, курировал культуру, но знал ее на уровне слышанных в детстве песен и партизанских шуток-прибауток. — А вы, Петр Миронович, какую картину зарубежную последнюю смотрели?

Он смешался:

— Да всё, знаете, времени нету…

В зале снова смех.

— Напрасно. Среди них немало разоблачающих буржуазный образ жизни. Все, что выпускается на экран, проходит через отборочную комиссию, которая состоит из специалистов, в нее входят и работники ЦК КПСС.

— Восприятие искусства — дело индивидуальное, люди могут ошибаться…

— Потому прежде, чем осуждать, я и советую посмотреть. Сегодня же я прикажу посылать вам еженедельную сводку о прибывающих фильмах. Это моя недоработка.

Признать ошибку — половину вины снять. По залу снова прокатился смешок. Петр Миронович побагровел. Я понял: сейчас он меня уничтожит. Вопрос был на засыпку:

— А я смотрю все картины “Беларусьфильма”, а они вроде зарубежных — ни одного белорусского артиста. Вы их специально отсеиваете или в нашей “системе талантов быть не может”? — поддел он репликой из фильма “Волга — Волга”.

Зал притих, и я понимал, что многие в аудитории разделяют озабоченность первого секретаря. Я попробовал спрятаться за пример:

— Тактику “самостийности”, национальной замкнутости взяли наши соседи, украинцы. Будем делать кино только своими силами! И что получилось? Разбежалась лучшая режиссура, на экране вместо русского языка некий воляпюк, балачка, а фильмы студии имени Довженко стали образцом провинциализма и безвкусицы. К этому и нам стремиться?

Машеров стоял на своем:

— Национальное искусство должно делаться национальными руками.

Но и я уперся:

— Для меня Исаак Левитан, хоть он и еврей, является великим русским художником, и скульптор Антокольский, и армянин Иван Айвазовский, и украинец Гоголь… Дело не в национальности художника, а в том, культуру какого народа несет он в своем творчестве. — Нутром чувствую: пора кончать перетягивание каната, по-моему, наступила патовая ситуация. Я бодро возгласил: — Спасибо за внимание, — и шагнул с трибуны вниз, не ожидая следующего вопроса. Зал проводил меня сочувственными аплодисментами.

Я понимал, что это пиррова победа, и хотя наши отношения оставались добрыми, но в душе было ощущение, что моя резвость не пройдет даром. Нотки авторитаризма все громче звучали на пятом этаже ЦК. И когда меня вызвали в Москву, предложив стать членом коллегии Госкино и начальником Главного управления художественной кинематографии, я дал согласие.

У нас состоялся еще один тет-а-тет с Петром. Приехав забирать семью, решил нанести визит вежливости ему. Он принял меня с возможным радушием и был таким же, как много лет назад, когда мы коротали ночи за бумагами. Но я его предупредил:

— Если позволите, раньше, когда я заходил в этот кабинет, вы говорили, я слушал, теперь поменяемся ролями.

Мы проговорили три часа. Когда я вышел в приемную, Виктор Крюков налетел:

— Ну, Борька, ну, гад, весь график поломал, — и бегом устремился в кабинет к хозяину. Я дождался его, чтобы попрощаться. Первое, что он поведал мне, вернувшись из кабинета: — Зря, сказал хозяин, мы Павлёнка отпустили. Я не знал, что он белорус, а то бы на место Климова поставил…

Заступив на высокий пост в Москве, я вошел в курс дела без раскачки. Работники аппарата мне были знакомы. Мой приход начальником главка волновал их не только с точки зрения этики, хуже было то, что я испытал на собственной шкуре деловые качества почти каждого. А кто из них без греха, пусть бросит в меня камень. Никто камней не бросал.

Первое, что я сделал — поставил на поток приемку фильмов. Уж очень мне запомнились блуждания по коридорам за подписями начальников и ожидания просмотров, обсуждений, сбор заключений и мнений. Я установил срок: директора студий и съёмочных групп не должны болтаться в Москве более двух суток, чем загнал в хомут прежде всего сам себя. Конвейер не давал и часа свободного времени. Члены редколлегии могли пропустить просмотр “чужого” фильма, а я взял за правило смотреть каждую картину, ибо обязан был ориентироваться в потоке продукции. Студии выпускали до полутора сотен картин, и потому мне приходилось каждый день смотреть по одному, два, а то и три фильма. Не менее плотным был поток сценариев, которые студии намечали к запуску в производство, и каждый из них я также должен был знать. Вот и читал минимум по два сценария в сутки. С некоторыми фильмами и сценариями приходилось разбираться дважды. Одновременно с творческим процессом шла отладка экономического механизма. Система кино представляла собой почти идеальную производственно-экономическую структуру. Главной чертой было единство производства и реализации — мы сами изготовляли товар и сами продавали его кинотеатрам через систему проката. В стране было примерно 130 тысяч киноустановок начиная с крупных кинотеатров (около 500) и всякого рода ведомственных. Сеансы за год посещало более 4 миллиардов зрителей, оставляя в кассах 1 миллиард рублей, более половины из которых поглощал государственный налог.

Переезжая в Москву, я понимал, что мне придется менять стиль работы, переучиваться, как переучивается летчик, переходя со спортивного самолета на лайнер. В Минске творческая группа и я вместе работали над картиной, стремясь улучшить сценарий, обсуждая варианты монтажа, избавляясь от длиннот и т. д. Я никогда не прикасался к подбору актеров, только режиссер вправе решать это, только он своим внутренним зрением видит героя. В Минске я был, так сказать, единоначальником — ни ЦК, ни смежные ведомства, ни правительство не вмешивались в мою деятельность. Единственное, что я взял за правило — не давать волю собственному вкусу, искусство — дело сугубо индивидуальное, в основе его видение художника.

В Москве отношения между руководством и творческими работниками были совсем иными, чем в Минске. Бывая на пленумах Союза кине-матографистов и заседаниях коллегии Госкино, я не раз улавливал в подтекстах выступлений режиссеров, а то и слышал сказанное открытым текстом, что государственное руководство мешает свободе творчества, связывает им руки. Не помню, кто из корифеев на пленуме Союза кинематографистов, глядя в президиум, где сидел Романов, заявил:

— Меняют нам министров, меняют, и каждый новый хуже старого.

Главным инструментом насилия над волей творца считался тематический план. И режиссер, только входящий в кинематограф, и убеленный сединами мэтр были убеждены, что тематический план — это насильственное внедрение диктатуры социалистического реализма в творческий процесс, идеологическое давление на свободу художественного творчества. Второй враг — приемка в Госкино сценариев. И я, став начальником над художественным кинематографом, придя в кабинет на 4-м этаже здания на Малом Гнездниковском, первое, что затребовал — тематический план и сценарии фильмов, находящихся в производстве. Сегодня, когда сгинул темплан, я уже перестаю включать телевизор: опять нарвешься на проститутку, “мента”, бандита, совокупление, стрельбу и мордобой. Одинаковые сюжеты, одни и те же артисты, одинаково беспомощная режиссура. Такое впечатление, что непрерывно смотришь одно и то же “мыло”, “мыльную оперу” (этой презрительной кличкой окрестили низкопробные фильмы и сериалы буржуазного телевидения, укоренившиеся позднее в России). Творческие работники были твердо убеждены, что чиновники, сидящие в Госкино, составили рецепты идейной отравы для зрителя и заставляли сценаристов и режиссеров ставить фильмы по заданным темам. А нам, производителям, темплан нужен был, во-первых, для того, чтобы ежегодная киноафиша отражала все многообразие жизни — географическое, национальное, социальное, нравственное, историческое; и чтобы в ней, в афише, были имена и корифеев, и дебютантов (до 30 режиссерских дебютов в год). В афише оставлялись “окна” для зарубежной продукции (оговорюсь сразу: это были не первоэкранные фильмы, ибо стоимость нового голливудского боевика зачастую превышала наш годовой валютный бюджет). Во-вторых, не имея темплана, нельзя было составить финансовый план. В-третьих, я обязан был знать, что находится в производстве и что переходит на следующий год. А в-четвертых, мне вовсе не безразличным было качество будущих картин, и потому читал ВСЕ сценарии, прибывающие со студий. Вопреки мнению злопыхателей, рождался тематический план не волевым усилием начальства, а на основе заявок или готовых сценариев, принятых студиями. Госкино не утверждал сценарии, как это было принято считать в творческой среде. Право принимать и утверждать сценарии принадлежало студии, мы только определяли место в темплане. Это не исключало нашего права переносить постановки фильмов на следующий год из-за тематических повторов, а некоторые действительно отвергались из-за низкого профессионального уровня работ. Боже, сколько графомании кочевало по редакторским столам! Бывали конфликты и на идейной основе, но возникали они, как правило, не на сценарной стадии, а при сдаче готовых фильмов. Я не абсолютизировал сценарий как основу фильма. Редкий режиссер придерживался сценария — актерская индивидуальность, фантазия художника, оригинальность операторской работы подчас коренным образом меняли характер сцены, раскрывали идею замысла совсем с другой стороны. Бывало, уже в ходе съемок менялось режиссерское видение.

Откровенный конфуз приключился со мной во время просмотра кинофильма “Полеты во сне и наяву”. Сценарий Виктора Мережко был заявлен как комедийный. Но режиссер Роман Балаян по-своему и глубоко трактовал события, увидел в них духовную драму интеллигентного и обаятельного человека, роль которого сыграл любимый мною актер Олег Янковский. Мне показалось обидным (что за глупость!) увидеть серьезного и тем более любимого актера в роли этакого шалопая. В фильм были внесены некоторые, как мне показалось, пустые эпизоды. Раздражение застило глаза, и я в пух и прах разнес талантливую картину. Кроме минутного гнева дело дальше не пошло, фильм был принят и выпущен на экран. Но мне и по сию пору стыдно за тот срыв. И я еще раз понял для себя, что, оценивая художественное достоинство сотен кинолент, не имею права давать волю чувствам и опираться на собственный вкус. Моя задача — не допускать явной несуразицы, провалов вкуса, невнятности фабулы и сюжета, держать определенную планку профессионализма, добиваться зрелищной активности фильма. Картина, идущая в пустом зале, — не более чем испорченные километры пленки. Я нередко одергивал своих редакторов, которые увлекались киноведческим анализом: а это, мол, оставим кинокритикам. Эмоциональная увлеченность, без которой невозможно художественное восприятие, мне была заказана. Я как мог глушил в себе чувства, скрывал их от окружающих, а вот, смотря “Полеты во сне и наяву”, поди ж ты, не смог обуздать себя. Каждый фильм, плохой ли, хороший, был дорог мне, как бывают дороги дети. Поставив подпись под приказом о включении картины в темплан, я уже брал на себя ответственность за судьбу ее, становился как бы членом съемочной группы. К сожалению, не все понимали это и чаще всего встречали в штыки любое замечание или пожелание, воспринимая их как начальственный окрик. И только когда в своих исканиях заходили в тупик, кричали: “помоги!”.

Так было, например, с фильмом “Транссибирский экспресс”. Молодой и способный режиссер Эльер Уразбаев снял прекрасный материал, но за монтажным столом растерялся и не смог сложить фильм. Он, что называется, замотался в километрах пленки, наснимал на две серии по односерийному сценарию. Попытки сохранить все отснятое, произведя внутриэпизодные и внутрикадровые сокращения, результата не дали, надо было резать по живому. Но резать свое режиссеру было больно. Мы с Уразбаевым и главным редактором Госкино Далем Орловым полдня просидели за столом, вырабатывая новую конструкцию фильма, расписав все поэпизодно. Эльер сложил фильм в соответствии с выработанным планом, и получилась приличная картина.

Я вспомнил давний прецедент на “Беларусьфильме”. Запамятовал фамилию режиссера, оказавшегося беспомощным и бросившим картину “Годен к нестроевой” почти в конце съемочного периода. Второй режиссер Володя Роговой взялся довести ее до конца. А почему бы и нет? Парень он был расторопный, работал со многими мастерами. Условились, что он поедет с пленкой в Москву и посоветуется с Роммом и Герасимовым, у которых когда-то был директором на картинах, и любым способом умыкнет со студии им. Горького Еву Лодыженскую — выдающегося мастера монтажа. Мэтры дали свои советы, а Лодыженская, посмотрев материал, наметила места и конкретные эпизоды досъемок, а потом смонтировала фильм. Через три месяца мы имели очень добрую и милую картину для юношества, собравшую 19 миллионов зрителей, а кинематограф получил способного режиссера, в активе которого, между прочим, и популярная лента “Офицеры”…

Переехав в столицу, я попал в сложную творческую атмосферу. Кланы, группы и группочки, салоны элиты образовывались по пристрастиям и интересам. Но я не мог примкнуть ни к одному из них, чтобы не попасть в зависимость, и, будучи веселым и общительным на службе, за пределами ее жил этаким бобылем. Отношения между творческими работниками и партийным руководством складывались весьма необычным образом. Режиссура относилась к нам, представляющим идеологическую структуру в государственном руководстве, в лучшем случае пренебрежительно, а то и презрительно, считая нас неспособными постичь тайны искусства, зацикленными на партийных догмах. Наиболее образно высказался “об эстетическом отношении искусства к действительности” известный режиссер Эльдар Рязанов. В речи на пленуме Союза кинематографистов он так сформулировал творческое кредо:

— Все мы — айсберги и видны на поверхности лишь в одной седьмой части, а что думаем на самом деле, этого никто не знает. — И дальше следовали рассуждения о том насилии, которое, руководствуясь принципом партийности искусства, “начальство” совершает над творческими работниками, и т. д.

Я не сразу постиг сложность взаимоотношений творческой интеллигенции и власти. Прелюбопытнейшая история случилась с картиной “Белорусский вокзал”. “Мосфильм” предъявил ее к сдаче 31 декабря 1970 года. Все разошлись праздновать, а нам с заместителем главного редактора Евгением Котовым выпало смотреть кино. Лучшего новогоднего подарка и не придумать! Молодой режиссер Андрей Смирнов сделал выдающуюся картину. Это был трогательный, берущий за душу, искренний и взволнованный рассказ о судьбах и характерах бывших солдат. Вспрыснув слегка удачу, мы разбежались встречать Новый год. И надо же было так случиться, что я попал в компанию с начальником охраны Брежнева. Он, между прочим, спросил, нет ли чего-нибудь новенького, чтобы показать в праздник семье Леонида Ильича. Я назвал “Белорусский вокзал”. Третьего января меня срочно затребовал Алексей Владимирович Романов. Я едва открыл дверь в кабинет, как он бросился навстречу:

— Слушайте, что это за картина “Белорусский вокзал?”

Признаюсь, у меня екнуло сердце — Романов выглядел растерянным, как после нагоняя.

— Да вот… Приняли 31 декабря вечером… А… что?

— Как она попала к Брежневу?

— Встречали Новый год… Был начальник охраны Леонида Ильича… Я посоветовал…

Романов отирал пот со лба.

— Вы… вы подставили меня…

— Не понравилась?…

— Наоборот! Генеральный позвонил лично! Хвалил, благодарил… А я, как дурак, хлопаю глазами. И только бормочу: да, да… спасибо, спасибо… Черт знает что! Минуя меня, генеральному секретарю!… Что у нас за порядки такие? — Он еще, видимо, не пришел в себя,

— Так я прикажу поставить на аппарат?

— А? Да, да…

Картина понравилась начальству, критикам и зрителям, всем, кроме постановщика Андрея Смирнова. На студии из нее изъяли эпизод, в котором бывшая фронтовая сестра мыла в ванне троих фронтовиков. А он-то так рассчитывал на эти новаторские кадры! С первого захода — в сонм великих! А так… Андрей считал, что получился не фильм, а какой-то безразмерный чулок — все хвалят, всем подходит. Обида запала ему в сердце так глубоко, что, поехав на премьеру во Владивосток и выступая перед зрителями, он изругал собственный фильм и заодно партийное руководство. Через несколько дней к нам пришло из Владивостока гневное письмо от слушателей филиала Высшей партийной школы: больше не присылайте к нам таких антисоветчиков!

Кляня в открытую партийное руководство, многие из режиссеров имели, как теперь сказали бы, “крышу” в верхах и вовсе не прочь были лизнуть волосатую руку.

Однажды на меня смертельно обиделся Сергей Юткевич — выдающийся режиссер и деятель искусства, автор многих фильмов, смелый экспериментатор из школы Мейерхольда. Я подводил итог обсуждению фильма с участием съемочной группы и дирекции “Ленфильма”. Кабинет полон людей. Вошедшая секретарь Наташа шепнула, что в приемной Сергей Юткевич и просит незамедлительно принять его. Я попросил сообщить, что приму через пять минут, как только закончу совещание. Через две-три минуты опять вошла Наталья, принесла записку, написанную печатными буквами: “Поскольку у Вас нет времени принять выдающегося советского режиссера, я не стану ждать, ибо нет времени. С уважением — Сергей Юткевич”. Он ушел, хлопнув дверью. И с тех пор предпочитал общаться со мной при помощи записок, неизменно начинающихся словами: “Поскольку у Вас нет времени” и т. д. Может быть, он ждал моих извинений? Но в чем я был виноват? И вдруг Сергей Иосифович является ко мне на прием, не предупредив заранее. Слава Богу, у меня никого не было, и я принял его незамедлительно.

— Вы сегодня сможете уделить мне время? — с максимальной деликатностью и ехидством осведомился он.

Я вышел из-за стола и принял, как дорогой подарок, протянутую мне руку.

— Прошу, присаживайтесь, — и даже подвинул ему стул.

Сесть он отказался.

— Извините, некогда. Я только что из Отдела, — это значило из отдела культуры ЦК КПСС. — Там прочитали мой сценарий “Ленин в Париже” и одобрили.

— Без замечаний?

Он смерил меня взглядом с головы до ног — мы все еще стояли — и презрительно пожал плечами. Разве мог кто-нибудь сделать замечание мэтру?

— Передаю для включения в темплан. Честь имею. — И вышел.

Я тут же позвонил Юрию Сергеевичу Афанасьеву, заместителю заведующего отделом:

— Юра, Юткевич принес мне сценарий “Ленин в Париже” и сказал, что вы читали и одобрили. Без замечаний.

— Ну да, там еще работать и работать.

— И вы все ему высказали?

— Не все, конечно. Главное направление поддержали, но кое-что рекомендовали подправить. Дальнейшая доводка — ваше дело.

— Не в службу, а в дружбу — напиши и дай мне главные замечания, а то боюсь, как бы не было разночтений.

— Но я же не могу дать официальную бумагу…

— А мне и не надо официальную, а так, странички из блокнота. Без подписи.

Редкий случай — я получил странички из блокнота. Обычно указания давались только по телефону, и никаких ссылок на мнение ЦК, ни письменных, ни устных, делать мы не имели права. “Странички” — это было 12 пунктов, изложенных более чем на двух листах формата А-4. И, единственный в моей практике случай — я нарушил джентльменское соглашение, хотя и в деликатной форме. Я пригласил Юткевича и ознакомил его со “страничками”, сообщив:

— Я тоже был в Отделе, и мне сказали, что Вы договорились внести в сценарий вот эти поправки.- Он хотел сграбастать бумагу, но я не был так прост, чтобы давать ему в руки улику. — Нет, это оставьте мне для памяти, да и студии надо передать, а Вы, если не запомнили, перепишите…

Мэтр фыркнул:

— Я и так запомню.

И запомнил. На всю жизнь. Ко мне больше ни ногой.


В патовую ситуацию попал находящийся в зените славы Михаил Ильич Ромм. Он вручил мне однажды для чтения сценарий публицистического фильма “Ночь над Китаем”, присовокупив при этом:

— Ничего не понимаю. Все читают, хвалят, а в производство не запускают. Вот показывал в ЦК. И там сказали, что интересно. А на студию команду не дают. Вам не звонили?

— Нет.

— Я оставлю. Посмотрите?

— Незамедлительно.

Что было делать — не откажешь такому знаменитому режиссеру. Вообще-то я не влезал в конфликты, возникающие на “Мосфильме”. Ими занимались на втором этаже — председатель Госкино и директор студии, он же заместитель председателя. При этом хитрован директор студии Николай Трофимович Сизов, прежде чем идти в Госкино, заручался мнением первого секретаря Московского горкома партии, члена Политбюро ЦК Гришина. Играть с такими большими людьми? Они мне были не компания. Вернее, я им. И вот просьба Ромма. Итоговый разговор был коротким.

— Михаил Ильич, недавно вы поставили великолепный фильм “Обыкновенный фашизм”, а теперь предлагаете снять “Обыкновенный коммунизм”…

— Неужели просматриваются аллюзии?

Я расхохотался:

— Не просматриваются, а один к одному! Только название поменялось… Вы же, Михаил Ильич, сидели в моем кресле и во времена более сложные. Неужели думаете, что кто-то скажет вам “нет” или “да”?

— Я как-то не посмотрел с этой стороны, знаете.

— Я так и думаю. Не могли же вы сознательно…

Он молча забрал сценарий и занялся темой бунтующей молодежи. Фильм “И все-таки я верю…” закончить не успел, умер. Картину доделали Марлен Хуциев и Элем Климов.

Были и другие способы проникнуть “под крышу” ЦК. Никита Михалков сдавал свой первый фильм “Свой среди чужих, чужой среди своих”. Картина получилась вполне достойной, но мне показалось, что в двух-трех местах есть монтажные затяжки. Об этом я и сказал режиссеру. Но Никита неожиданно взорвался:

— Я не намерен выслушивать ваши замечания!

— Но и я не намерен болтать впустую. Обсуждайте без меня.

Акт о готовности фильма я подписал без замечаний. Но донос последовал незамедлительно. Мне позвонили из отдела ЦК:

— Тут ходит Сергей Михалков и жалуется, что ты грубо обошелся с его сыном.

— Это еще неизвестно, кто кому нагрубил.- На том и кончили разговор.

Но через два дня ко мне позвонил Сергей Владимирович Михалков:

— Слушай, Борис (мы с ним были на “ты”. — Б. П.), я посмотрел Никиткину картину. Ты был прав, извини, я погорячился.

— Сергей Владимирович, зачем ты мне звонишь? Лучше пройди по всем тем кабинетам, куда бегал жаловаться, и скажи об этом. А то обругал ты меня принародно, а извиняешься тайком.- Я положил трубку.

Но этим дело не кончилось. Ко мне на прием явился Никита.

— Давайте, Борис Владимирович, заключим союз. Пора почистить “Мосфильм” от лиц некоренной национальности (он назвал, именно от какой). А то русскому уже и не пробиться…

Я на секунду опешил — это еще что такое? Вырвался молодой бычок на лужайку и, задрав хвост, носится, ищет, с кем пободаться? Или меня втягивают в авантюру?

— Никита Сергеевич, вы не по адресу пришли. Я никогда не интересовался, прошел ли в детстве режиссер обряд обрезания. Для меня Юлий Райзман дороже дюжины русских бездарей. Да ведь я и сам нацмен — белорус.

На том и расстались. Больше наши пути не пересекались. Но я понял, что друзей в лице этой семьи не приобрету.

Сложной была судьба у Юрия Озерова, взявшегося создать художественную летопись Великой Отечественной войны. И хождение по мукам начиналось со сценария. Студия, Госкино, Министерство обороны, безусловно, поддерживали этот эпический замысел. Но известно, что “каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны”, а тут, тем более, сколько генералов, столько мнений, да и, попросту говоря, хочется видеть себя в фильме и обязательно на “белом коне”. Плюс ко всему недреманное око военной цензуры и строгий надзор Главного политического управления, которое одновременно считалось военным отделом ЦК. Как уж он исхитрился пройти этот слалом — уму непостижимо. Не зря друзья называли Юру “Бульдозеров”. Киноэпопея “Освобождение” из пяти фильмов, созданная за два года, вышла на экран, и зритель принял её “на ура”. У критиков отношение было неоднозначное. Одни считали картину примитивной, другим на экране не хватало мяса и крови, третьих не устраивали образы Сталина, Жукова и, в целом, образ победоносной войны. Более других меня удивило отношение к эпопее главного редактора Госкино Ирины Кокоревой. Подводя итоги года в статье для “Правды”, она даже назвала эту крупнейшую работу позором советской кинематографии. Полагаю, что побоялась упреков со стороны элитарных друзей.

Но пробивная сила Озерова однажды сыграла с ним злую шутку. Он решил завоевать Восточную Европу, создав эпопею “Солдаты свободы”. Героями новой работы должны были стать бойцы антифашистского Сопротивления, в том числе и руководители коммунистических и рабочих партий. Тут-то и была заложена мина, картина вышла из-под контроля не только Госкино, но и высшего руководства страны: каждый из секретарей дружественных нам партий захотел найти свое место в киноленте. Выделенные союзниками по Варшавскому пакту соавторы сценария лезли из кожи вон, чтобы подтянуть образ своего шефа до пристойного уровня. В боевой биографии Тито хватало материала, но что было делать с великим румынским вождем Чаушеску, которому к концу войны стукнуло немногим более пятнадцати лет? Или, скажем, с польским лидером, паном Гереком, не имевшим никакого отношения к освобождению Речи Посполитой? Он рубал уголек в бельгийской шахте, хотя и значился лейтенантом Сопротивления. Картину нашпиговали фальшивыми эпизодами, неуклюже вставленными в сценарий. Не забыты были и наши вожди. Как можно было завершить эпопею, не обозначив, скажем, секретаря Московского горкома партии, члена Политбюро Виктора Васильевича Гришина? Правда, к началу Великой Отечественной он был всего-то секретарем парткома одного из паровозных депо Подмосковья, но почему бы ему не побегать по железнодорожному мосту с пистолетом в руке? И никто не мог сказать правду — все художественные натяжки были высочайше одобрены верхами. Не собирать же совещание по типу Коминформа, а и соберешь, передерутся — каждому хочется погреться у костра славы. Режиссер вернулся из восточноевропейского турне одаренный медалями дружественных держав, но это мало помогло фильму, и в прокате он прошел незаметно.


Повторяю: в мосфильмовские дела старался не лезть, и все-таки меня втягивали в них. Однажды позвонил Николай Сизов:

— Борис, я посылаю тебе сценарий Бондарчука на тему Октябрьской революции, на днях будем обсуждать у Филиппа Тимофеевича, хотелось бы знать твое мнение.

— Две такие головы и не разберетесь?

— Ты же сам понимаешь, Бондарчук…

— Присылай, все равно читать, рано или поздно.

И почти сразу же звонок от Филиппа Ермаша:

— Слушай, забери-ка у меня сценарий Бондарчука, хочу знать твое мнение.

Ермаш сменил на посту председателя Госкино Романова, ушедшего на пенсию. До этого он работал в ЦК партии заместителем заведующего отделом культуры, и мы были хорошо и давно знакомы. Как выяснилось позднее, даже учились вместе в пятом классе в Барабинске, и он и я служили в десанте, прошли комсомольскую закалку, оба работали под началом Шауро. Думаю, что не без подсказки шефа Отдела меня утвердили заместителем к Ермашу. Естественно, что я полностью доверял новому министру, хотя меня неприятно поразило, когда, сообщив между делом, что я назначен заместителем, в дальнейшем разговоре сказал:

— Ты бы хоть спасибо сказал, что ли…

Я считал лишними излияния благодарности и хотел отделаться шуткой: может, ручку поцеловать? Но поймет ли? А вдруг подхалимов любит? Ладно, поживем — увидим. На всякий случай буркнул:

— Спасибо, — и продолжил беседу.

Я полагал, что, вызывая меня, Филипп хочет предварительно обменяться мнениями, но, едва перешагнув порог кабинета, увидел, что в нем кроме хозяина сидели Бондарчук и Сизов. Я не успел перевести дыхание, как Ермаш спросил:

— Что ты думаешь по поводу сценария?

Мне бы, дураку, отделаться комплиментом, сколько раз я видел, как после премьеры друзья кидались на шею режиссеру: ну, старик, гениально! И тут же, отойдя два шага в сторону, кривили морды: говно… Я врать не мог и сказал, что думаю:

— Сергей Федорович провел гигантскую работу, чуть ли не по минутам восстановил хронику Октябрьской революции. Однако сценарий еще требует шлифовки, его следует выстроить поэпизодно, четче прописать образы. Человек, не знающий подробностей октябрьского переворота, вряд ли сможет понять, кто есть кто. И далее…

Бондарчука буквально подбросило над стулом. Он заорал — именно заорал:

— Я Бондарчук! А вы кто?

— А я Павлёнок. Спросили мое, лично мое мнение о сценарии, и я его высказал. Хотите, считайтесь с ним, хотите — нет. Но сейчас сценарий к постановке не годен. Однако я считаю вас гениальным режиссером и готов хоть сегодня подписать приказ о запуске в производство, но пусть директор картины даст мне лимит затрат на постановку. Если сможет сделать это по вашему сценарию.

Бондарчук молча бегал по кабинету. Он прекрасно понимал, что я поставил неразрешимую задачу, но принять критику не мог — не привык. Я перекинул мяч Сизову:

— Николай Трофимович, давайте ваш приказ о запуске в подготовительный период и расчет по лимиту затрат. Я могу идти?

Сизов, как всегда неторопливо, по-волжски окая, ответил:

— Мы на студии помозгуем, немного поработаем над сценарием, и как будет готово, направим бумаги к тебе… Так, Сергей?

Бондарчук продолжал вышагивать по кабинету. Ермаш, откинувшись на спинку кресла, щурил близоруко глаза, толстые стекла очков высвечивали лукавую усмешку.

— Я могу идти?

Он молча кивнул головой.

Я считал и считаю Бондарчука великим художником, режиссером номер один в советском кино и не имеющим равных в мире постановщиком батальных сцен, непревзойденным мастером лепки образов. Каждый кадр в его фильмах был продуман, нес заданную режиссером смысловую и эмоциональную нагрузку. Был он гениальным и обаятельным актером, стоит вспомнить хотя бы солдата Соколова в его же лучшем фильме о войне “Судьба человека” или отца Сергия из одноименного фильма. Я, признаюсь, любил его, как близкого человека. И хамский наскок на меня при обсуждении сценария “Красные колокола” не изменил моего отношения к нему. Картина эта, кстати, стала творческой неудачей большого мастера. Размышляя об упомянутом эпизоде, я думаю: а не подставили ли меня господа хорошие под удар, зная, что я выдержу? Вероятно, этой схватке предшествовали джентльменские заигрывания с мэтром, которые не дали результата.

Через несколько лет, после исторического (или истерического) V съезда Союза кинематографистов, встретившись случайно, он пожал мне руку:

— Мало вы их давили. С врагами надо было, как с врагами.

А я никого не давил. Я пытался добиться правды в насквозь лживой среде. Заряд идеализма, полученный мной в юности, еще не иссяк. Мне все еще светило солнце свободы. Я не понимал, что служба свела меня напрямую с враждебными силами, и борьба идет не на жизнь, а на смерть, хотя прямые попытки ревизии истории и наскоки на коммунистическую партию были немногочисленными, а критика современной жизни с ее бюрократическими захлестами — справедливой.

Кстати, адресуясь ко мне, как к символу власти, Сергей Федорович был не прав. Ни у кого из руководителей Госкино не было монополии на власть, никто, в том числе и я, не мог сказать: “разрешаю” или “запрещаю”. Все решалось коллективно. Наиболее сложные вопросы вносились на совместное обсуждение коллегии Госкино и секретариата Союза кинематографистов.

Испытание огнем пришлось выдержать мне в связи с приемкой картины Алексея Германа “Операция “С Новым годом”. Еще задолго до того, как привезли ее в Москву, в Отдел ЦК пришла информация из Ленинградского обкома, что на “Ленфильме” создана картина, возводящая клевету на партизанское движение. Восстали и бывшие партизаны-ленинградцы, кто-то поспешил предъявить непринятую работу общественности. Общественность ожидала увидеть на экране героическую эпопею, а получили забытовленный рассказ о буднях одного отряда. Их протест также незамедлительно ушел в Москву. Ни одну из этих бумаг я не видел, но получил указание — вернуть картину на переделку: “Пусть ленинградцы сначала сами во всем разберутся”.

Режиссер Герман проявил себя талантливым и взыскательным художником, партизанская жизнь была воспроизведена с предельной достоверностью, выразительно и эмоционально. Но главный акцент ленты сместился на конфликт между партизаном-офицером, вышедшим из немецкого окружения, и представителем НКВД в отряде, не доверявшим “окруженцу”. При всей талантливо разыгранной драме конфликт был фальшивым. Автор не знал реалий партизанской жизни. Отряды комплектовались не только из патриотов-добровольцев. В них было немало “зятьков” — так называли пристроившихся к деревенским бабам “окруженцев”, солдат и офицеров, ушедших из плена, перебежчиков — “полицаев”, попавших на службу к немцам под давлением обстоятельств или по недомыслию. Мобилизовывали всех, способных носить оружие. И людей проверяли не засланные из Москвы чекисты-изуверы, как это изобразили авторы фильма, — проверял бой. Чекист, если таковой попадался в отряде, выполнял свою задачу по контрразведке или сообщению разведданных на Большую землю. И, конечно, никогда не лез в дела командования. Командир отряда был, как говорилось встарь, “и царь, и бог, и воинский начальник”. А если кто-то лез в его дела, то или уходил, откуда пришел, или жил до первого боя. Мне думается, что Германа увела в сторону от реалий партизанской жизни ненависть к чекистам, которые якобы творили суд и расправы не только на советской территории, но даже в партизанских отрядах.

Я выполнил данную мне команду и нажил в лице Германа врага на всю жизнь. Следующая работа режиссёра “Двадцать дней без войны” — и большая творческая удача, и снова донос, на сей раз оставленный без внимания. Новая картина “Мой друг Иван Лапшин” — еще одна атака “доброхотов”, и снова звонок из Отдела. Посмотрев картину, я увидел, как отбить наветы, не уродуя ткань произведения. Одним коротким предисловием все происходящее на экране надо отослать в прошлое, мол, так запомнилось герою — и все претензии к режиссеру будут беспочвенны. Герман вроде бы согласился, но представил вторично прежний вариант. Я заявил:

— Поступай, как знаешь. Акт хоть сейчас подпишу, но, даю голову на отсечение, картина ляжет на полку. Поверь, я знаю, как ее примут наверху, — и отказался вести бесплодное обсуждение.

Он все же сделал поправку, и картина была принята, что называется, “на ура” и кинематографической общественностью, и публикой. Помню ночной звонок ко мне на квартиру взволнованного Германа со словами благодарности.

Кстати, “Операция “С Новым годом” после доделок вышла через несколько лет на экран с некоторыми редакционными поправками и новым названием — “Проверка на дорогах”. Но я приобрел в лице Германа, невзирая на всю его благодарность, врага на последующие тридцать лет. А я и есть враг попыток фальсификации нашей истории.

Очередной атаке со стороны была подвергнута изумительная по своей доброте и пониманию детской психологии картина Динары Асановой и Валерия Приёмыхова “Пацаны”. Я ставлю имя актера рядом с именем режиссера, ибо убежден, что поразительный по достоверности и обаянию образ, созданный Валерием в этой картине, сам по себе — явление искусства. На этот раз приходилось отбивать атаки не только местных критиков, но и Министерства просвещения, МВД и ЦК ВЛКСМ….

Трудно складывалась судьба талантливейшего писателя, режиссера, актера Василия Шукшина. Право на каждую постановку ему приходилось пробивать через неприязнь коллег. Сценарий “Степана Разина” буквально замотали, перекидывая в течение трёх-четырёх лет от сценарной коллегии студии до художественного совета, потом, с рядом оговорок, сделали пас в сценарную коллегию Госкино. Но кто же возьмет на себя риск запустить картину, если студия считает сценарий не готовым? Надо посоветоваться в Отделе, а Отдел уже был проинформирован, что вместо всенародной классовой борьбы в сценарии одна кровавая резня и пьянка. Нет уж, вы там разберитесь сами…

Василий Шукшин принес мне порядком затертый экземпляр с просьбой:

— Гляньте свежим глазом.

Я для начала запросил из библиотеки летописи по разинскому восстанию. Прислали два увесистых тома энциклопедического формата. Составляли бумаги далеко не борцы за счастье народное, и потому кровь с них стекала рекой. Разговор с Василием Макаровичем был немногословным. Он вошел в кабинет своим характерным пружинящим шагом, одетый, по обыкновению, в джинсы, хромовые сапоги и кожанку, настороженный и замкнутый. Я понял, хитрить с этим человеком нельзя, и сказал прямо:

— Вы идете вслед за недругами Разина, в летописях даже меньше крови. Вот возьмем резню боярских детей в Царицыне — сколько их было побито?.. А у вас?.. Пили разинцы и матюкались? Не ангелы были, озверевшие от нужды мужики. Но нельзя же всадить все богатство русского фольклора в один сценарий. Талантливо написано до головокружения! Однако не хватает исторического масштаба. С чего так перетрусил неслабый царь Алексей Михайлович? Неужто убоялся банды пьяниц?..

Василий Макарович уважительно крутнул головой:

— Подготовился, начальник! Да я исторический масштаб так изображу, что мурашки по спине побегут. И не словами, и не тысячными побоищами. Я придумал сцену, где сведу царя и Разина, и Стенька, как глянет на царя, одним взглядом вобьет Тишайшего по колени в землю! — И Василий Макарович показал, как Стенька вобьет царя взглядом по колени в землю…

И пошел у нас разговор, что называется, конструктивный. А завершился он совершенно неожиданно. Я предложил:

— Заканчивайте “Печки-лавочки” и начнем “Разина”.

— Нет, с “Разиным” я погожу. Мне еще над ним работать и работать, сам вижу. И еще один замысел имею… Только надо мне из того гадюшника на “Мосфильм” перебираться. Иначе, боюсь, подожгу…

— Кого?

— Студию имени великого пролетарского писателя товарища Горького. Заела шпана бездарная…

Следующую картину — “Калину красную” — он уже ставил на “Мосфильме” с талантливейшим оператором и единомышленником Анатолием Заболоцким. А вместо “шпаны” выросла фигура министра внутренних дел Щелокова, потребовавшего запретить фильм, который якобы лишает уголовников надежды зажить нормальной жизнью после освобождения. На это Шукшин ответил одной фразой:

— А у меня кино про то, что называется “береги честь смолоду”.

Мы запустили “Разина” в предподготовительный период. Заболоцкий начал выбирать места съемок, а директор картины Шолохов договаривался о постройке флотилии стругов. Но в дело вмешался Сергей Бондарчук — он предложил Шукшину роль Петьки Лопахина в картине “Они сражались за Родину”. Шукшин зашел ко мне по делам “Разина”, и я ему сказал:

— Зачем ты согласился сниматься у Сергея Федоровича, ты сам милостью Божьей режиссер, и тебя ждет постановка “Разина”.

— Понимаешь, когда Шолохов писал Петьку Лопахина, он имел в виду меня, я должен это сыграть. А потом поставлю “Разина” и уйду из кино. Правда, есть еще один замысел — про нынешних молодых дармоедов, — и рассказал мне интереснейший замысел: — Я хочу умыть “золотую молодежь”, которая предает своих отцов. Что такое предательство близких, испытал на своей шкуре. В лета младые стал я знаменит и был при деньгах. Понятно, вокруг меня сплотились любители “халявы”. Однова после бурной ночи просыпаюсь под столом и вижу перед собой две пары ног. Одна пара говорит другой: “Слышь, разбуди этого х… Ваську, надо похмелиться. А у него деньги есть”. И подумал я: как же ты, Василий Макарович, опустился до жизни свинской? Выбрался я из-под стола и раскатил друзей на все четыре колеса… И пить бросил. А накипь в душе против племени захребетников осталась навсегда. Ох, и подпущу им яду!

Увы, это была наша последняя встреча. В экспедиции на Волге у него остановилось сердце. Озвучивать Петьку пришлось другому актеру.

Трудно сказать, что сильнее сказывалось на судьбе режиссера — хула или хвала. Я не знал Андрея Тарковского до того, как чиновные эстеты затеяли сломавшую его возню вокруг “Андрея Рублева”. Ну и чего они добились? Поддержки нескольких официальных критиков и пенсионеров, обвинявших режиссера в жестоком отношении к лошадям и коровам да якобы искаженном представлении Руси, населенной диким народом. А что — может, русские земли в XIV-XV веках были населены сплошь гуманистами и правозащитниками? Но, пытаясь унизить мастера, они добились только того, что в глазах интеллигенции Тарковский стал мучеником, а страдальцам на Руси всегда поклонялись. И при моих трех или четырех встречах Андрей Арсеньевич держался подчеркнуто отчужденно, был не то что застегнут на все пуговицы, а зашит наглухо, не вступая в контакт. Иным я его не видел. Только однажды, когда для съемок “Зеркала” понадобились дополнительные деньги и мы разговаривали один на один, он на мгновение приоткрылся, зацепив каким-то краем Америку:

— А вот Коппола, поставив “Апокалипсис”, получил гонорар, за который купил гостиницу…

— У нас, Андрей Арсеньевич, другая социальная система, и гостиницы не продаются. А Ваши работы всегда оплачиваются по самой высшей ставке, существующей у нас.

Он впервые поднял на меня глаза и проговорил своим сухим и жестковатым голосом:

— Значит, у нас плохая система…

На том и расстались. Денег на постановку я добавил. Работать с ним было чрезвычайно трудно. Малейшее замечание, сделанное по его сценарию или фильму, вызывало бурю возмущения кинематографической общественности, и не только у нас. Я принимал участие в обсуждении трех сценариев Тарковского — “Солярис”, “Зеркало” и “Сталкер”. Один из эпизодов “Зеркала” считал фальшивым. Речь идет о мальчишке-пацифисте, отказавшемся в школе на военных занятиях взять в руки оружие. Даже при всей условности некоторых ситуаций сюжета этот мотив был надуманным, притянутым из современности. Я отвоевался, едва выйдя из мальчишеского возраста, и хорошо знал ребячью психологию времен Отечественной войны. Мальчишку, который не захотел взять в руки винтовку, когда каждый мечтал убить фашиста, другие мальчишки объявили бы фашистом, и его жизнь среди сверстников стала бы невыносимой. В глухом российском городишке могли и прибить. Мою претензию Андрей отверг:

— Я так вижу своего героя.

С правом художника видеть мир по-своему не поспоришь. Я отделался репликой:

— Ваше право, конечно, но я привык верить всему, что происходит в ваших фильмах, тем более что жизнь в них до волшебства достоверна.

И это не было комплиментом, Андрей Тарковский был поистине гениальным режиссером. Поражало его умение сопоставить несопоставимое, найти красоту и поэзию в самых неприглядных деталях быта, создать неуловимое настроение. Все в кадре жило, дышало, находилось в движении. И при этом он жил в собственном замкнутом мире, демонстрировал пренебрежение к публике и порой мог сказать, глядя в зал:

— А вы посмотрите на себя. Разве вы в состоянии понять мой фильм?

И постоянно брюзжал, и наскакивал на прокатчиков — почему его фильмы выпускаются малыми тиражами, видел в этом козни “начальства”. Но что поделать, картины его были сложны для восприятия, тем более что в подавляющем большинстве наших кинотеатров освещенность экрана, качество звука, уровень благоустройства, акустика залов были далеки от эталонных. Выстраданная режиссером прозрачность и тонкость изображения, духовная глубина и неуловимое обаяние каждого кадра пропадали, гений режиссера пасовал перед тупостью техники. И Тарковский становился все более раздражительным, совершенно невосприимчивым к критике, обожествлял собственное мнение. Помню трудное и нудное обсуждение сценария “Сталкера” в кабинете Ермаша. Даже при беглом прочтении бросались в глаза убогость философии, обилие общих мест и прописных политических истин, непомерная заговоренность и, если хотите, замусоренность диалога — не сценарий, а радиогазета. Мы с Сизовым в полемику не вступали, а главный редактор Даль Орлов и Ермаш, взявшие на себя инициативу в беседе, понапрасну тратили слова. Тарковский был глух к увещеваниям. В заключение беседы сообщил, что после “Сталкера” хочет поехать на постановку фильма в Италию. Но, отсняв весь материал “Сталкера”, заявил, что все снятое — брак. Стало ясно, что Андрей Арсеньевич ищет скандала. Я, по поручению Ермаша, отсмотрел почти семь тысяч метров несмонтированного материала и убедился, что претензии Тарковского безосновательны. Один из лучших операторов “Мосфильма” Георгий Рерберг снял фильм в соответствии с задачей, поставленной режиссером. Это была блестящая работа. Все действие происходило в предрассветный час, и как исхитрилась операторская группа воссоздать на пленке трепетный свет наступающего дня, выдержав заданную тональность на протяжении всей ленты — это было чудо. В соответствии с установленным порядком режиссер лично принимал каждую партию пленки без единого замечания. Акты с его расписками хранились в лаборатории. Сам Андрей нарывался на скандал. Но не получилось, было принято решение: дать возможность Тарковскому переснять ВСЮ картину. Выделили 500 тысяч рублей, пленку “кодак”, которую мы делили чуть ли не по сантиметрам на особо сложные и важные съемки, заменили оператора. Рербергу объявили выговор — за что? — после чего он запил. Молодой талантливый оператор Саша Княжинский, знакомый мне еще по Минску, повторил художнический подвиг Рерберга, снял заново картину в заданной Тарковским манере. Я не пожалел времени и сравнил пленки Рерберга с пленками Княжинского. Оказалось, снято один к одному.

Какой продюсер, в какой стране дал бы такую потачку капризу художника? Бондарчук, ставивший с итальянцами “Ватерлоо”, хотел переснять один эпизод, на что получил ответ:

— Если хотите, за свой счет…

Мы знали, что Тарковский уже написал для итальянцев сценарий “Ностальгия” и официально попросил дать ему отпуск для поездки в Италию. Ермаш имел с ним беседу и предложил ему экранизацию “Идиота” по Достоевскому, на что ранее претендовал сам же Тарковский. Режиссёр поблагодарил и пообещал рассмотреть этот вопрос после работы в Италии. Но это была не больше, чем игра. Вскоре стало ясно, что в Россию он не вернется. Из Рима пошли новые просьбы — оказалось, что требуется срочно прислать в Италию жену, потом ребенка, тещу… Желая прояснить ситуацию, в Рим приехал Сизов. Андрей отказался прийти для разговора в посольство, назначив встречу в кафе, и явился туда с охраной, непрерывно оглядывался. Похоже, с ним основательно поработали соответствующие специалисты, внушив, что директор студии собирается вместе с чекистскими агентами похитить его. Зная, что у прославленного режиссера дела на Западе идут неважно, его звали домой, но он поставил условие: пусть об этом попросит его лично Горбачев… У Горбачева такого желания не возникло.

Я читал сценарий “Ностальгии” и был уверен, что на этом материале фильм не получится. А впрочем, чем черт не шутит — гений есть гений. Но черт не пошутил. Я, много времени спустя, разговорился с Олегом Янковским, пытаясь выяснить его точку зрения как исполнителя главной роли. О чем фильм, какую задачу он решал, работая в картине?

— А кто его знает? Говорит режиссер: иди туда, иди туда, а теперь — туда… Вот и бродил то по грязи, то по воде, надоело до чертиков, — ответил Олег в своей ироничной манере, со смешинкой в глазах.

Возможно, отшучивался, но и у меня, когда смотрел картину, создалось впечатление, что и сам создатель фильма не очень четко продумал замысел.

“Ностальгия” не принесла ни славы режиссеру, ни денег продюсеру. А Тарковский за рубежом оказался никому не нужен, он интересен был как диссидент, не более того. Попользовались и выбросили. Кое-как насобирав денег еще на одну картину, Андрей окончил свои дни в более чем стесненных обстоятельствах. После похорон (в могилу поверх какого-то эмигранта) у семьи денег не нашлось даже на памятную железку…

Так “залюбили” Тарковского. Первый толчок к обожествлению сделали власть предержащие, создав из него мученика, а потом за дело взялись друзья, и добили радениями во славу гения. И где-то меж ними — я убежден в этом — был недруг, внушивший Тарковскому, что вовсю он сможет развернуться только на Западе. А чего ему не хватало в Советском Союзе? Разве что собственной гостиницы, потому что все свои замыслы он осуществил, и так, как хотел, поставил все, что собирался, и ждала его давно желанная работа по Достоевскому. Обидными были замечания по сценариям или по материалу в ходе съемок? Но кто из режиссеров прошел иным путем? Кого продюсер пускает в бесконтрольное плавание? Кинопроизводство — это деньги, а деньги, как известно, любят счет. Потерпели крах внушенные друзьями надежды, что за рубежом все курицы будут нести золотые яйца в его корзину.

Многие творческие работники с вожделением смотрят на Запад, где якобы существует “свобода творчества”. Довелось мне однажды в Голливуде принимать фильм “Синяя птица”, который мы ставили совместно с компанией “XX век Фокс”. Картину смотрели не только на предмет художественного результата, но и выверяли длину каждого эпизода. Режиссер по монтажу доложил итоги просмотра. Постановщик фильма, известный режиссер Кьюкор, попробовал что-то возразить. Президент компании остановил его и сказал:

— С завтрашнего дня мистера Кьюкора в монтажную не пускать.

Вот и вся вожделенная свобода…

Судьба Тарковского не исключение. Не сделал карьеры в Голливуде несравненно более деловой и разносторонний режиссер Андрон Михалков-Кончаловский. Потолкавшись за рубежами, он вернулся в Россию. Но, справедливости ради, следует признать, что он и не собирался осесть навеки вдали от родины. Помню один разговор, когда я спросил у него:

— Говорят, что ты собираешься за рубеж?

Он не стал хитрить или изворачиваться, ответил прямо:

— Хочется поработать там.

По крайней мере, честный ответ, и я уважаю Андрона за это. Иные поступали по-другому. Был такой молодой, очень способный и симпатичный режиссер Миша Богин. Мы с ним познакомились в Минске, куда он приехал снимать фильм “Зося”. Картина получилась очень тонкой и нежной, окутанной дыханием мечтательности. Режиссер мне показался многообещающим. Встретились в Москве. До меня дошли слухи, что он нацелился на отъезд. И случилось так, что он зашел ко мне по поводу предстоящей работы — что-то не клеилось со сценарием. Помня доверительные прежние отношения, я спросил: правда ли то, о чем ходят слухи? Он ответил, что никуда уезжать не собирается, я удовлетворился ответом, сказав:

— Ну и правильно. Ты там пропадешь, тебе и среди российских коллег с твоим деликатным характером протолкаться непросто. Если будут трудности, заходи, постараюсь помочь.

Через несколько дней он покинул Россию. Длинные языки донесли: нашлись друзья, запугали мальчишку.

Инфарктом завершилась зарубежная карьера великого режиссера и актера Сергея Бондарчука, у которого отобрали почти готовый фильм — многолетнюю мечту — “Тихий Дон”. Не смог проторить дорогу Михаил Калик, открывший список эмигрантов. И дело не в отсутствии способностей или недостатке пробивной силы. И наши режиссеры, и наши фильмы неинтересны и непонятны зарубежному зрителю,

Помню, ночью в Судане я смотрел в полуторатысячной аудитории “Неуловимых мстителей”. Эдмонд Кеосаян сотворил картину по законам вестерна, столь любимого невзыскательной аудиторией во всем мире. Я сидел и радовался: где надо, смеются, где надо, аплодируют. Успех! А уж когда заиграли по окончании картины советский гимн и все встали, гордости моей не было предела. Африка завоевана! Нас обступили зрители, жали руки, светились улыбками, мы тоже скалили зубы. И надо же, нашелся умник — он обязательно найдется, хоть на Чукотке, хоть на экваторе, — который подбросит заковыристый вопросец. Нашелся и тут, охладивший мой пыл:

— А почему белые воевали против белых?

В американском вестерне все ясно: любовь и деньги, а тут из-за чего суматоха?.. Или, скажем, разъясни голландскому фермеру или американскому гуртоправу — с какого такого горя бесится Федя Протасов или чеховский дядя Ваня? Этого не поймут и в Индии, как в Эстонии не поймут индийского кино, которое считается непременным десертом на престижной узбекской свадьбе. Моды менялись подобно изыскам кутюрье. Одно за другим возникали и исчезали увлечения поэтическим кинематографом, авторским и режиссерским кино; захлестывал поток сознания; новая волна накрывала неореализм; объявлялся вне закона жанр; приговаривались к изгнанию остросюжетные фильмы; объявлялась глупой комедия; изгонялись из кинолент красавицы (“главное — красота души”), в моду входило отрицательное обаяние. С губ не сходили Феллини — Антониони, властителями дум становились Годар, Бунюэль. И все это без разбора втискивалось в работы молодых создателей национального кино, увеличивая поток серых и бездарных картин.

Помочь разобраться в разноголосице мнений, научить режиссеров, особенно молодых, отличать подлинное искусство от модных поделок могла бы кинокритика. Но, упиваясь исследованием творческого процесса западных мастеров, наши эксперты, в лучшем случае, не замечали достижений отечественного искусства или вели дружный отстрел вполне достойных работ. Наше кино объявлялось провинциальным, конформистским, примитивным. Вроде бы затаились в шалаше охотники и ждут, пока со студии вылетит очередная птица, чтобы тут же открыть пальбу и если не убить, то хотя бы подранить ее бекасинником. Медали за заслуги перед музой экрана выдавались избирательно, в основном ценилось, ежели режиссер, ставя фильм, держал кукиш в кармане.

С отеческой снисходительностью встречались работы великого и неповторимого комедиографа Леонида Гайдая. Любимая народом комедия была признана жанром, недостойным серьезного критического разбора и одобрения. Клепает безродный выходец из глубин каторжной Сибири веселые пустячки, ну и Бог с ним. А боги искусства и вели его по дороге всенародной любви и славы. Сотни картин канули в Лету, а “Бриллиантовая рука”, “Джентльмены удачи”, “Кавказская пленница”, “Операция “Ы” полвека живут, не старея, и непременно возникают в праздничной программе телевидения как подарок народу.

Сколько помню, ни один из критиков не сказал доброго слова о картине Ивана Пырьева “Кубанские казаки”, которой приклеили ярлык “лакировочного фильма”, “показухи” о жизни колхозной деревни. Удивительная солидарность критиков со Сталиным, который прихлопнул оперу на сюжет из колхозной жизни в Большом театре со сходной формулировкой. Но кто сказал, что Пырьев ставил перед собой задачу создать реалистическое произведение, в духе “Председателя” или “Аси Клячиной”? Это была откровенная музыкальная комедия, пожалуй, первая попытка создать советский мюзикл. Я, кстати, в 1944 году лечился в Кисловодске и помню цветистую роскошь пятигорских ярмарок. Ослепленные классовой непримиримостью ястребы пера неутомимо клевали выдающегося режиссера. К эстетическому анализу это не имело никакого отношения, велись чистой воды политические разборки, направленные на уничтожение неистового Ивана. На каждой студии были таланты и выращивались подлинные жемчужины искусства, но критика вожделенно глядела на Запад.

Я думаю, что наивысшим завоеванием культурной политики советской власти было создание в каждой республике собственной киноиндустрии. Вокруг киностудий формировалась культурная среда — писатели, актеры, режиссеры, художники, кинооператоры, мастера грима и т. д. А о существовании некоторых республик мир узнавал только благодаря национальному кино. Потеря национальных кинематографий в связи с падением Советского Союза наиболее тяжелая и невосполнимая утрата. Говорят, что отец всех туркмен даже землю запахал, где стояли цеха студии. Проверить, так ли, нет ли, невозможно — Туркмения превращена в закрытую зону. Прежде хотели уволить талантливого режиссера Нарлиева (о чем будет речь ниже), теперь уволили кинематограф.

Партийные органы на местах когда-то по-разному относились к молодому, но настырному дитяти. Чаще всего ограничивались просьбой:

— Вы, ребята, накрутите там что-нибудь про успехи в животноводстве. Надо, понимаешь, мобилизовать народ…

Но были и другие, про которых народ говорит: минуй нас пуще всех печалей и барский гнев и барская любовь, ибо от любви до ненависти — один шаг. Клокочущим вулканом, пылая яростью, ворвался ко мне Эмиль Лотяну и прямо с порога закричал:

— Нет, не удастся ему меня выгнать из Советского Союза! Дудки! Уеду на строительство БАМа редактором многотиражки, но не поддамся! Не покину Россию!.. Еще чего захотел! Думает, что он царь и Бог! Дерьмо! Ничтожество…

Мне стоило немалого труда успокоить Лотяну и выслушать его историю. Не берусь судить, что в ней правда, что преувеличение, потому что Лотяну не умел быть спокойным и ровным. Кое-как мне удалось выведать, что он крепко разругался с первым секретарем ЦК Молдавии Иваном Бодюлом на почве “аморального поведения” (цитата). Образ жизни горячего и неуемного поэта, эмигрировавшего к нам из Румынии, думаю, был далек от монашеского. Тем более что мир кино — это мир сплетен. Но что же такого он мог натворить, что ему, доселе уважаемому в республике человеку, пригрозили репатриацией? Автор ряда интересных работ о жизни молдавского народа, лауреат международных конкурсов, член КПСС, не имевший “отклонений от линии партии”, заслуженный деятель искусств Молдавской республики, так сказать, “особа, приближенная к императору”… Я не счел нужным проводить расследование, тем более что случай с Лотяну не первый. В 1969 году покинул республику заслуженный деятель искусств, депутат Верховного Совета республики, режиссер редкого поэтического дарования Вадим Дербенев. Надо ли говорить, что любители “клубнички” всегда охотно копаются в быту артистов. Сколько раз ко мне приставали знакомые, выведывая, кто с кем развелся, кто на ком женился, кто с кем спит. Я никогда не интересовался этим и твердо придерживался убеждения, что и актер, и режиссер имеют право на личную жизнь, и нечего совать в нее свиное рыло. А среди врачей, учителей, работников госаппарата мало супружеских измен и свободной любви?

Кое-как поуспокоив Лотяну, я расспросил о дальнейших планах. Вместо долгого рассказа он выложил сценарий на основе ранних произведений Горького “Табор уходит в небо” — яркое романтическое действо, сшибку страстей. Как не хватало нашему кинематографу зрелищного, увлекательного кино! Я тут же связался с директором “Мосфильма”. Признаться, Николай Трофимович не с большой охотой взял его на постановку фильма. Его можно было понять — свои незанятые режиссеры в очереди стоят, а этому надо будет организовать прописку, жилье… Но прочитав сценарий, позвонил и коротко доложил:

— Беру в штат.

И мы не ошиблись: в положенное время Лотяну выдал блестящую работу, темпераментное и яркое зрелище, подобного которому прежде не было. Не саморекламы ради, а следуя правде, я услышал от него в свой адрес слова благодарности — случай достаточно редкий. Потом еще был “Мой ласковый и нежный зверь”, “Анна Павлова”, за которую вместо благодарности получил от Лотяну злой укор — я осмелился сказать, что лента затянута, а Гале Беляевой, жене режиссера, милой актрисе, но давно уже отошедшей от балетного тренажа, не хватает легкости.

— Все вы, бюрократы, одинаковы.

Впрочем, эта в горячке брошенная фраза не помешала нашим добрым отношениям. Художники — большие и невоспитанные дети.

В травлю туркменского режиссера Ходжакули Нарлиева включилось все руководство республики. Он допустил страшный грех — разошелся с женой и женился на другой. Вообще-то мусульманину не в укор иметь и четырёx жен, но, оказывается, жена жене рознь, как и мусульманин мусульманину. Новая жена Ходжи осмелилась уйти от номенклатурного мужа. В защиту поруганной чести бедняги вступилась вся правящая верхушка. Ходжу решили наказать жесточайше — исключить из членов профсоюза. Следом, видимо, должно было произойти увольнение с работы, как не члена профсоюза. Карательную кампанию возглавил второй секретарь ЦК товарищ Чаплин (извиняюсь, имя-отчество запамятовал, общались сугубо официально). Я позвонил ему и сказал:

— Не смешите народ, про вас пойдут анекдоты по всей стране. И уже в порядке совета — надо ли вам, русскому человеку, лезть в сугубо национальное дело. Вам, вероятно, известно, что правоверный мусульманин может иметь столько жен, сколько захочет… Знаете ли вы, что Нарлиев — один из выдающихся режиссеров с мировым именем?

Увещевание подействовало, Нарлиева оставили в покое, хотя до максимума ужесточили цензурный контроль над его сценариями и фильмами. Судьба — озорница. Через несколько лет я поехал с официальным визитом в Алжир. Советский посол, принимая меня, сердечно приветствовал и благодарил:

— Помощь нашего кинематографа в налаживании контактов с населением неоценима. Особенно с женщинами. Большинство из них неграмотны, им строжайше запрещено появляться в публичных местах, даже в кинотеатрах. Единственное, что позволено — телевизор. Недавно показали туркменскую картину “Невестка”. Она одна сделала для популярности Советского Союза и гуманизации замкнутого мусульманского общества в десятки раз больше, чем все наши пропагандистские акции.

Я не удержался и бестактно спросил:

— А вы не работали вторым секретарем ЦК в Туркмении?

— Работал.

— И, наверное, помните, как я вам звонил, просил не исключать из профсоюза режиссера Нарлиева? Это он поставил “Невестку”.

Посол стал красным и растерянно сказал:

— То-то, узнав, что мне предстоит принять главу делегации Госкино Павлёнка, вспоминал, где мы пересекались… Так это вы тот Павлёнок?

— Ага. А это вы тот Чаплин?

Дипломат не был бы дипломатом, не солгав: он все прекрасно помнил, тем более что фамилии у нас были редкие.

В Киеве велась кампания по искоренению неповторимого в своей талантливости и обаянии актера и режиссера Леонида Быкова. Его вина были в том, что он не скрывал своих симпатий к русской кинематографии и снимал фильмы, нарушая кодекс киностудии имени Довженко: украинское кино должно делаться только украинскими руками. И при этом слава его была превыше славы именитых украинских актеров, а фильмы выбивались из шеренги картин “студии Довженко” — это имя, как ни прискорбно, стало синонимом серости и уныния. А фильм “В бой идут одни старики” стал одним из лучших лирических фильмов о Великой Отечественной войне наряду с “Судьбой человека” Бондарчука и “Торпедоносцами” Арановича. Но “в своем отечестве талантов быть не может”, и Леонид собирался покинуть Киев. “Мосфильм” уже готовил квартиру в Москве, но, увы, смерть подстерегла его за рулем автомобиля — он ехал на интервью с моей дочерью Юлией для “Советского экрана”.

Быкова затирали не только круги официальные, но и творческая среда — кто же простит феноменальный успех коллеге? Это было странно и непонятно. Выступая корпоративно против всякого рода руководства, многие “творцы” в большинстве своем руководствовались принципом: “человек человеку друг, товарищ и волк”. Просто нагадить — и то было в удовольствие. Я не встречал более жестоких и мстительных людей, чем профессиональные гуманисты, будь то литераторы, художники, кинематографисты.

Звонит мне артист Иван Дыховичный:

— Борис Владимирович, говорят, вы против моего сценария.

— Какого сценария?

— Ну, того, что я хочу ставить в объединении “Дебют”.

— И знать не знаю, и ведать не ведаю, что вы собираетесь снимать в “Дебюте”. А сценарий не читал и читать не буду. Мы объединение создали для того, чтобы молодой художник снимал что хочет и как хочет. Решайте все с руководителем объединения. Если место есть, ставьте картину, какую хотите.

Кому понадобилось сталкивать нас лбами? Никаких отношений у меня с Иваном Дыховичным не было, я и в лицо его не знал. И кому хотели нагадить — мне, ему? Скорее всего, мне. Я уже давно отлавливал мелкую, а то и крупную клевету в свой адрес, узнавал, что там-то и там-то я говорил то-то и то-то, а я там-то и не был и то-то не говорил.

А однажды гадость сделали откровенно. Мы принимали картину одного интересного режиссера — фамилию не стану называть, он сделал немало хорошего для кинематографа. Картина, как всегда, была яркая и интересная, и вдруг под финал дана нарезка кадров, по сути, повторяющая сюжет картины. Я удивился:

— Зачем вы это сделали? Боитесь, что зритель не поймет? Фильм ясный, без загадок. Могу хоть сию минуту акт подписать, но нарезку я бы убрал.

— Ладно, я подумаю.

Через какое-то время узнаю, что в Доме кино состоялась премьера, и после просмотра режиссера упрекнули, зачем, мол, нарезка, и так все ясно. Он, глазом не моргнув, соврал:

— Павлёнок заставил сделать…

Как говорят, придет коза до воза, и режиссер появился у меня в кабинете. Я, понятное дело, задал вопрос:

— Зачем вы в Доме кино меня оклеветали?

И он, опять же, глазом не моргнув и не покраснев даже, объяснил:

— Нарезку мне мастер присоветовал, и я не мог сказать об этом, чтоб не подводить мастера.

— Кто мастер?

— Юлий Яковлевич Райзман.

— Значит, мастера нельзя выставлять перед публикой дураком, а Павлёнка можно?

Он потупил глаза. И только. Даже не извинился.

Актерское братство ярко проявлялось в работе тарификационной комиссии, которую я возглавлял. Комиссия устанавливала ставки оплаты творческим работникам. Членами ее были наиболее авторитетные режиссеры, актеры, операторы. Назову лишь несколько имен: Сергей Бондарчук, Евгений Матвеев, Станислав Ростоцкий, Иннокентий Смоктуновский, Сергей Герасимов, Всеволод Санаев, профессор ВГИКа Анатолий Головня, Лев Кулиджанов… Первоначальная тарификация проходила на студиях — в творческих секциях и студийных тарификационных комиссиях, потом материалы поступали в Госкино. Наиболее частые фильтры были на студиях — там каждый умел считать копейки в чужих карманах, кроме того, денно и нощно бдили экономические службы, зажимающие каждый рубль. Я относился к повышению ставок более либерально. Во-первых, творцы получали зарплату только во время работы над фильмом и, бывало, месяцами и годами находились в простое. Во-вторых, ставки были, в общем-то, мизерными. Самыми обездоленными являлись актеры — всегда на выданье, всегда в ожидании — возьмут ли на роль? Однажды некая, скажем, Марь Иванна из министерства финансов, пытаясь урезать нам ассигнования, упрекнула: транжирите деньги на зарплату — Бондарчук, мол, вон сколько получил за последнюю картину, а я горбачусь те же восемь часов за сто сорок рублей. Но Бондарчук, возражаю ей, один в трех лицах — сценарист, режиссер, актер. Если вы способны выступить в трех лицах — милости просим на студию, будете зарабатывать, как Бондарчук. Только учтите, что, находясь в простое, не получите ни копейки. Но Марь Иванна была непреклонна. Тогда я попросил студию дать официальный расчет заработка Сергея Федоровича за последние пять лет, и вышла среднемесячная зарплата 130 рублей, даже на сотню меньше, чем у Марь Иванны.

Потому-то я и либеральничал на тарификации. А вот коллеги по творчеству проявляли непомерное рвение, особенно когда дело доходило до высших ставок. Секретарь комиссии, как пономарь, зачитывал список, я спрашивал:

— Кто за?.. Дальше…

И вдруг один из маститых взрывал тишину:

— Постой, постой… Это что ж, он будет получать столько за съемочный день, как и я? Нет, нет, слишком жирно будет!

И начинались прения. Но они-то не знали, что протокол протоколом, а потом еще будет приказ министра, и в его воле было шагнуть за пределы протокола, тем более что в этом вопросе он был солидарен со мной.


Вспоминая прошлое, я останавливаюсь больше на конфликтах, где ярче всего отражается характер моей работы. С 1964 по 1986 год — более двух десятилетий под высоким напряжением, между молотом и наковальней, где наковальня — это монолит творческой среды, не терпящей перста указующего, а молот — тот самый перст, а то и кулак: “Не пущать!”. Мы чаще всего не знали персоны, которая обрушивала гнев на нерадивых киношников, нам просто сообщали: “Есть мнение”. И точка. Ермаш знал больше меня, потому что за долгие годы работы в ЦК обзавелся друзьями и иной раз мог вывести картину из-под удара, но это удавалось не всегда.

Элем Климов, на мой взгляд, снял очень хороший фильм “Агония”, но он был на грани “проходимости” — слишком яркое и необычное зрелище, а новизны начальство боялось, “как бы чего не вышло”. Предвидя это, мы подкрепились ленинской цитатой в эпиграфе, оценивающей Распутина и распутинщину. Казалось, сделали все, чтобы обезопасить картину, тем более что она пошла нарасхват по “спецточкам” — некоторые заказывали по два раза. И вдруг, как в детективном фильме: “Есть мнение”… Говорят, что возникло оно на заседании Совета министров, и высказал его сам Косыгин. Ермаш, действуя окольными путями, пытался вызнать, что конкретно имело в виду “мнение”. Поправив кое-что, написали записку в секретариат ЦК с просьбой снять “табу”. Отказ. Еще и еще раз смотрели вместе с режиссером, отыскивая, где жмет, подрезали наиболее шокирующие сцены разгула Гришки, и вторая бумага ушла на Старую площадь. Опять отказ. Ермаш вызвал меня:

— Готовь еще одну записку.

— Ты с ума сошел. — Я знал, от чего предостерегал. Существовал негласный номенклатурный кодекс: если министр, дважды входивший с запиской в ЦК, настаивал на своем, значит, либо дурак, либо не согласен с позицией Центрального Комитета. В обоих случаях надо поставить его на место. Но на другое. А может быть, и отправить на свободно-выгульное содержание (это был прогрессивный метод содержания скота).

Филипп хитро прищурился:

— А давай стрельнем из ружья с кривым дулом, так сказать, из-за угла. Есть, мол, много валютных заказов на картину, и мы во внутренний прокат фильм выпускать не станем — зачем картинами разврата смущать советский народ, поможем догнивать загнивающему капитализму.

Выстрел попал в точку, и прокатное удостоверение “Агония” получила. А спустя некоторое время мы, не входя ни с какими записками, договорились устно о выпуске картины в собственных кинотеатрах.

Были и другие случаи “административного воздействия”. Например, мы так и не узнали, кто загнал “на полку” любопытную работу Глеба Панфилова “Тема”.

В крайне неловкое положение поставил нас однажды Григорий Александров. Когда студия прислала взлелеянный им сценарий “Скворец и Лира”, одобренный “наверху”, — он тоже норовил общаться с нами через верхние этажи власти, я провел разведку и понял: не отбиться. Именитый и прославленный режиссер уже потерял творческую потенцию, да и звезда Любови Орловой от возраста потускнела, а играть ей, семидесятилетней, предстояло тридцатилетнюю женщину. Если печать возраста на лице можно притушить гримом и операторскими ухищрениями, то “подмолодить” кисти рук невозможно, и на крупных планах придется подснимать чьи-то другие. Худо ли, бедно, но Александров предъявил к сдаче двухсерийный широкоформатный фильм. Споров по картине не было, потому что это был бесспорный провал. Ясно было одно: выпускать на экран нельзя. Представить ее зрителю — означало зачеркнуть все, что было ранее сделано знаменитой звездной парой. Но и сказать прямо об этом Александрову было бы преступлением, он уже уходил в область абстрактного мышления. И все же достойный повод нашли. В картине шла речь о схватке нашей и американской разведок в Западной Германии. И консультант, отставной чекист, вспомнил, что у нас с американцами была договоренность не держать разведок на территории Западной Германии. Александрову сказали, что из опасения вызвать международный скандал мы не можем выпустить его последнее творение на экран. Он, по-моему, даже был горд, почувствовав свою причастность к большой политике.

22 с лишним года, точнее — 8085 дней под высоким напряжением, без малого 2000 картин, а сценариев, наверное, в полтора раза более. Каждый день не похож на предыдущий. Каждый день новые люди, новые события, обсуждение новых проблем. Порой мне казалось, что я слышу скрип собственных мозгов. Закончен просмотр одного, а то и двух фильмов. Проведено обсуждение фильма, следом идёт работа в задел — обсуждение сценария. И всё это с участием авторов, а значит, с затратой нервной энергии. Чаще всего разговор мирный, в стремлении понять друг друга, но чтобы он стал таковым, строишь его, подобно проводнику-горцу, ведущему группу над смертельным обрывом. Неосторожное слово, и порвана нить доверия, вспыхивает перестрелка взглядами, звучат напряженные, готовые сорваться в крик, голоca. Я никогда не обижался на авторов, воспринимающих любое замечание как удар пули. Художник может состояться лишь тогда, когда он убежден, что написанное или снятое им есть истина в последней инстанции. Взрывы возникали не часто, далеко не все творцы были “айсбергами”, таившими свои намерения в темных глубинах сознания. Чаще полемику удавалось перевести в русло беседы, где стороны одинаково пытаются вылущить зерно истины. Порой возникало желание снять взрывом внутренний натяг нервов, а нельзя. Лучше отделаться шуткой или оставить вопрос дозреть — со временем рассосется.

Конфликты вспыхивали по пустякам. Однажды на прием попросился замечательный комедиограф, режиссер Эльдар Рязанов. Я назначил время. И вдруг за час до встречи у меня заболела голова, да так, что света Божьего не видно. Я на машину — и в поликлинику. Секретарю Раисе Кирилловне Позняковой сказал:

— Придет Рязанов, извинитесь, объясните причину. Может быть, на полчаса опоздаю.

Боже мой, какой он крик поднял, какими словами поносил меня, бегая по коридору. Уехал, не дождавшись.


Вспоминаю добрым словом встречи со Львом Кулиджановым. Выдержанный, деликатный человек с тихим голосом, мягкий и участливый. До сих пор не могу понять, как он мог столько лет руководить Союзом кинематографистов, управлялся без окриков и нервного надрыва на съемочной площадке. Вероятно, весь обычно суетливый и порывистый состав “помогальщиков” покоряла мудрость и терпеливость Льва Александровича.

Частым гостем бывал у меня Сергей Апполинариевич Герасимов. Я глубоко уважал его прежде всего за “Тихий Дон”. В этой выдающейся картине впервые была сказана правда о Гражданской войне. В отличие от многих режиссеров, рисующих ее двумя красками — белой (“красные”) и черной (враги), он, на основе великой книги Шолохова, представил трагическую историю народу, в которой и у красных и у белых была своя правда, своя убежденность. Заходил ко мне “Апполинариевич” чаще всего не по своим делам, а с заботами о подопечных. А имя им было — легион. Будучи руководителем мастерской во ВГИКе, он воспитал не одно поколение советских режиссеров. Занятый по горло постановкой собственных картин, он находил время заботиться о своих воспитанниках, порой уже именитых. А сколько актерских талантов открыл в своих работах! Взять хотя бы “Молодую гвардию”. Нонна Мордюкова, Инна Макарова, Владимир Ивашов, Сергей Гурзо, Василий Лановой и ряд других учеников Герасимова и его супруги, артистки Тамары Макаровой, шагнули в большое искусство с этого порога. Его личные постановки были, что называется, “верняковые” — глубокие по мысли и вовсе не примитивные по форме, они собирали по 30-40 миллионов зрителей. Греша многословием диалогов, он, тем не менее, умел сделать экранное зрелище интересным. Как всякого увлекающегося человека, его порой заносило. Немало мучительных раздумий вызвало предложение снять фантастическую картину “Мост”. Его влекла идея о сближении русского и американского народов, и сценарий рассказывал о строительстве моста через Берингов пролив. Ясно, что это должна быть совместная работа с кинематографистами США, требующая не миллионных, а миллиардных затрат. Но дело даже не в экономике. Госдепартамент США, старательно бдящий за производством фильмов, не допустит даже переговоров по самой идее фильма, имеющей целью сближение с “империей зла”, хотя это определение еще не прозвучало, но дело не в словах, а в сути отношения к СССР. Как охладить пыл неугомонного Апполинариевича? И мы устроили обсуждение. Боже, какое количество слов наговорил автор — а он был большой мастер заумных речений. Но ему нашелся достойный оппонент — редактор Игорь Раздорский, с которым мы предварительно обговорили тактику обороны. Битва титанов интеллекта продолжалась более часа, а все обсуждение почти втрое дольше. Мы сидели, с трудом вникая в суть диалога. Но, в конце концов, Герасимов любимым жестом погладил то место, где когда-то была шевелюра, и сказал:

— Да, стало быть, над сценарием придется еще поработать. — Оставшись наедине со мною, спросил: — У вас все такие компетентные редакторы?

Я не сказал, что на скамейке запасных томились еще готовые к бою Евгений Котов, Игорь Садчиков, Тамара Юренева, Марина Марчукова, Абдур-рахман Мамилов…


С накоплением опыта у меня начало возникать опасное равнодушие. Прочитав сценарий, я уже знал, какая доводка потребуется, на что автор согласится сразу, против чего будет стоять насмерть, а чему предстоит дозреть. Знал, на что согласится режиссер, а в каком месте, как говорят, упрется рогом и к чему вернется, когда фильм уже будет готов и, значит, потребуются досъемки, то есть деньги, время, корректировка плана и масса других забот. Немало приходилось заниматься и международными делами. Я, как и в юности, был жаден до познания иных миров, иных народов, но, бывая за рубежами, все равно рвался домой — мне быстро приедалась экзотика чужих стран, да и от основных обязанностей никто не освобождал, я понимал, что каждый день гостевания в далеких краях, вернувшись на родину, придется возмещать часами переработки. И все-таки богатство встреч с интересными людьми стоило того. Светлой памяти доктор Альенде в последние дни его жизни, Индира Ганди, Пабло Неруда, Радж Капур, лидеры Алжира, Судана, Сомали, Вьетнама, клуб миллионеров — “отцов” Кливленда, центра атомной промышленности США, тусовка звезд Голливуда, собравшихся, чтобы поглазеть на советского “министра” — официальным советским делегациям въезд был закрыт, но я был гостем Сайруса Итона-младшего, одного из лидеров Кливлендской группы. Примечательным на этой встрече был разговор с известной актрисой и возмутительницей спокойствия Джейн Фондой. Она, отловив меня в шумной тусовке, задала вопрос, явно рассчитанный на то, чтобы поставить меня в тупик:

— Как советский министр относится к сексуальной революции?

Я отбился незамедлительно, ответив в американской грубоватой манере:

— При помощи сексуальной революции можно разрушить кровать, но не социальную систему.

Тусовка поддержала меня смехом, свистом и аплодисментами. А журналисты зауважали и не стали досаждать глупыми вопросами.

Неизгладимый след оставило в памяти участие в Берлинском кинофестивале, куда мы вместе с режиссером Ларисой Шепитько привезли ее картину “Восхождение” по повести Василя Быкова “Сотников”. Лариса смотрела на экран, напряженно сжавшись… Она не могла выйти из этого состояния и в минуты долгой овации, и на старте пресс-конференции, отвечала, будто продолжая бой, начатый ее героями… В паузе я шепнул:

— Лариса, спокойнее, на вас не нападают, вами восхищаются.

Картине единодушно был присужден приз ФИПРЕССИ. И следующую работу — фильм “Матёра” она ставила с той же истовостью, глубоко веря в Бога, родную землю и святое предназначение художника. Она была из плеяды великих русских художников, хоть и родилась в Западной Украине.

Ради таких минут стоило сносить и пренебрежение снобов, и тяжелый гнет власти, и работу под ежедневным высоким напряжением.


Вот уже и шестьдесят стукнуло. Я заикнулся насчет пенсии, а Ермаш в ответ:

— Поработай еще пару лет. Неудобно получится — в канун сорокалетия Дня Победы Ермаш увольняет ветерана войны…

— Сил нету, да и надоел я творческим работникам. Как только терпят…

— Терпят, говоришь? А сколько поздравлений получил? А цветов — машину загрузили.

— Так это специально, на поминки.

— Типун тебе на язык!

Я ошибся не намного, вскоре мы справляли поминки и по советскому кино, и по советской власти…

Гору приветственных адресов я за один раз унести не смог. Шикарные папки, высший уровень подхалимажа — на Руси это умеют. Если поверить тому, что написано, то получалось, что я, по меньшей мере, гениальный руководитель и, вообще, отец советского кино, ну, вроде как сейчас Туркмен-баши. А подписи — хоть музей автографов устраивай. В общем, самая пора подводить итоги. Я не достоин был громкого славословия. Это мне надо благодарить судьбу за то, что свела она меня с миром кинематографа. Мой труд вовсе не походил на кропотливое радение чиновника. За годы, проведенные на Малом Гнездниковском переулке, я прошел мастер-класс у выдающихся деятелей киноискусства. С каждым из них я совершал движение от литературного сценария через режиссерскую разработку до готовой ленты, вникая в движение мысли мастера. Григорий Козинцев, Лев Кулиджанов, Сергей Бондарчук, Евгений Матвеев, Лариса Шепитько, Сергей Герасимов, Станислав Ростоцкий, Василий Шукшин, Элем Климов, Марлен Хуциев, Виктор Туров, Иосиф Хейфиц, Реваз Чхеидзе, Сико Долидзе, Иван Пырьев, Глеб Панфилов и многие другие, о ком я уже вспоминал, — идя рядом с ними, углубляясь в их работы, я постигал тайны кинематографического процесса и сложный мир художников экрана. Едва ли кто еще может похвалиться таким пантеоном учителей. Не беда, что общение происходило иногда в сложной обстановке. Ангельский характер режиссеру противопоказан, да и я, в силу своего положения в кинематографической иерархии, не мог быть ангелом, к тому же случались срывы, ошибки — кто от них застрахован. Особенно отягощала обязанность доводить до творца чье-то мнение, с которым вовсе не согласен, попадать в положение без вины виноватого.

Глядя на экран, я не уставал восхищаться нашими актерами. Мы обладали лучшей в мире актерской школой. Они не все умели так ослепительно улыбаться или играть мышцами, как их голливудские коллеги. Но они не играли, не подражали персонажам, рожденным фантазией, как дрессированные обезьяны. Они жили на экране, воссоздавая полнокровные образы своих героев с достоверностью, которая покоряла зрителей. Сидящие в зале узнавали в них себя, своих близких, знакомых. Им верили, подражали, в них влюблялись или ненавидели — все всерьез. Именами героев называли детей. Среди актеров у меня было немало добрых знакомых и приятелей. Наиболее устойчивые и сердечные отношения были со сценаристами, собратьями по литературному цеху. Высшей наградой для себя считал радость зрителя.

Едем домой. Водитель Алексей Иванович, многолетний мой спутник, человек молчаливый и скромный, вдруг заговорил. Да как!

— Вышли мы вчера с женой из кинотеатра. Снег хлопьями падает, тепло, фонари светят. Красота! И на душе хорошо, как праздник. Жена тоже блаженно улыбается. А ведь эта картина про нашу жизнь, Леша, и локотком к моему боку жмется… Такой вечер прожили!

Жена Алексея Ивановича, дама интеллигентная, образованная, работала переводчицей в некоей внешнеторговой организации, а смотрели они фильм “Москва слезам не верит”. Признание человека далекого от искусства для меня было дороже любого отзыва в печати. Режиссера Владимира Меньшова поливали то кипятком, то ледяной водой. Элита презрительно кривила губы: снял сказочку про социализм. А американская Киноакадемия присудила Оскара. Вероятно, за добрую улыбку авторов и красоту человеческих отношений.

В 1985 году, в период начавшейся перестройки, я вышел на пенсию и оставил пост заместителя председателя Госкино. Но с кинематографом не расстался — Ермаш предложил мне должность редактора альманаха “Киносценарии”.


Глава 3

ВРЕМЯ ВЕЛИКОЙ ЛЖИ


Судьба — великая шутница. Я сел за компьютер, чтобы начать последнюю и самую трагическую часть рассказа о своей жизни, 9 мая 2003 года, в день, обозначивший высшую точку звездного взлета моего народа — в праздник всенародного торжества и скорби, Праздник Победы над фашистской Германией. Я не подстраивал свою работу, чтобы столкнуть величие и падение Отчизны именно в этот день — так легла карта, независимо от моей воли. Еще вчера, внеся последние поправки в строки воспоминаний о второй моей жизни, я ломал голову над тем, как назвать последнюю часть воспоминаний об историческом катаклизме, быть свидетелем которого сподобила меня судьба. И лишь сегодня, услышав по радио звуки военных маршей и торжественные голоса дикторов, опомнился — сегодня же День Победы! Клянусь Твоим именем, Господи, что я не подстраивался к этой дате, чтобы заострить драматургию рассказа о своей жизни. Таково было веление судьбы.


Весть о смерти Брежнева застала меня в командировке в Варшаве. Придя в посольство на траурный сбор и слушая сообщение посла, я почувствовал, что по щеке скатывается слеза. С чего бы это? Когда умер Сталин и плакали тысячи людей, в моей душе не шелохнулось скорбное чувство, хотя я был моложе, наивнее и более открыт для впечатлений бытия, а величие и незаменимость “отца народов”, казалось, пропитали даже воздух. Вроде бы сам Бог велел воспечаловаться, но сердце мое оставалось бесчувственным. А тут… Я бывал порой близок к “вождям” и знал о них довольно много такого, что начисто снимало ореол святости, которым окутывала их официальная пропаганда. Правда, с годами размягчалась душа, и каждая смерть вызывала сопереживание. Что же касается Брежнева, то неуклюжие попытки вознести его при жизни к горним высям вызывали, скорее, недобрый смех, чем восхищение. А кое-что, как, например, награждение орденом Победы и целый венок золотых геройских звезд, восторженный вой вокруг литературных упражнений, якобы написанных им, — все это вызывало возмущение. Но его смерть была предвестьем пугающих перемен. Что заместит привычный старческий маразм? Те, кто мог претендовать на партийный престол, мало чем отличались по возрасту от усопшего, а значит, станут “калифами на час” и так же через короткое время уедут из Дома профсоюзов на лафете под звуки трагического марша Шопена. Смена властей означала бесконечную череду перемен, в лучшем случае бесполезных, чаще вредных. Несмотря на отдаленность лет, хорошо запомнился кавардак, начавшийся после смерти Сталина и увенчавшийся воцарением “культа без личности”. Кто взорвет стоячее болото по смерти Брежнева? Увы, вокруг него осталась пустота.

Советский посол в Польше, мой старый комсомольский друг Станислав Пилатович, когда мы остались вдвоем, спросил:

— С чего ты так расчувствовался?

— Черт его знает… Нехорошее предчувствие. Какой начнется бардак, и так дураки одолели…

Стас махнул рукой:

— Закроем тему…

Я черкнул на листке бумаги: “Думаешь, слушают? Друзья ведь”.

Он усмехнулся:

— То-то оно. С врагами отношения ясные, а друг всегда загадка. — И щелкнув зажигалкой, предал огню мою бумажку. Что он имел в виду, стало известно позднее.

С чего начинается Родина? С вокзального ресторана в Бресте. Едучи из-за рубежей, мы всегда заходили туда съесть тарелку борща, три-четыре штуки оладьев из тертой картошки со сметаной — “драников”, на белорусском языке. На этот раз возле буфета грохотал динамик радио, передавали сообщение о пленуме ЦК, на котором избрали Генерального секретаря взамен почившего Брежнева. Им стал Андропов. Когда диктор, зачитывая его биографию, сказал, что в недавнем прошлом он работал председателем Комитета госбезопасности, проходивший мимо нас мужик насмешливо буркнул:

— Вот это самое главное. — И недобро засмеялся.

Не все жители Бреста любили советскую власть и, особенно, КГБ.

Андропов начал с закручивания гаек. По магазинам в рабочее время побежали опричники, отлавливая тех, кто, оставив на служебном столе бумажки, отправился по своим делам. В тронной речи было намечено очень много полезного. Но человек предполагает, а Бог располагает. Минул год, а то и меньше, и повезли на лафете из Колонного зала на Красную площадь под музыку Шопена только вошедшего во вкус власти Генерального секретаря. Не выдержали почки. На его место поставили древнего канцеляриста Черненко. Этого подвела любовь к рыбке. Говорили, что, поехав на курорт, отправился с местными кадрами на рыбалку. Ловили, думаю, на “самодур” — длинную леску с дюжиной крючков, наживленных цветной шерстяной ниткой. Процесс излюбленного номенклатурой способа ловли был несложен — сиди в лодочке и только успевай опускать и вытаскивать снасть да снимать глупую пикшу или ставридку. Тут же на бережку ее присаливали и коптили — божественная еда. Но прошел слух, что рыбкой угостил кто-то из друзей. Отведал Константин Устинович гостинца горячего копчения и вернулся в Москву кандидатом на лафет. Заходили кругами возле него кандидаты на престол. Помню показанную по телевидению сцену вручения больному удостоверения депутата Верховного Совета СССР. Рвавшийся к власти секретарь Московского горкома партии Владимир Гришин всячески изображал оптимизм, а Черненко, которого кое-как привели в вертикальное положение, не мог руку поднять, чтобы взять красную книжицу. И снова тащат по Охотному ряду лафет, украшенный цветами, и снова ждем вождя. А выбирать-то вроде не из кого… Были толковые мужики — Мазуров, Шелепин, но их уже безвозвратно отставили еще при жизни Леонида Ильича, как говорили, за “небрежность”. Толковый промышленник Долгих и кандидат в члены Политбюро, секретарь ЦК Белоруссии Машеров еще “не дозрели”. Близко к трону вертелся протеже “серого кардинала” Михаила Суслова, его земляк, бывший секретарь Ставропольского крайкома партии Горбачев, известный среди жаждавших минеральных вод и грязей как Миша-“конверт”. Но о нем никто всерьез и не думал. А расклад сил на заседании Политбюро оказался таким — кого-то услали в командировку, кто-то приболел, — и решили выйти на пленум с кандидатурой Горбачева. Я слышал, будто бы предложение внес Андрей Громыко — отсекший сразу притязания Гришина. Лучше бы у него отсох язык в эту минуту…

Признаюсь в тяжком грехе: поначалу меня это назначение обрадовало. Слава Богу, остановили очередь подернутых плесенью отцов отечества, к власти пришел молодой и энергичный человек. Я вблизи видал его, только изредка бывая на заседаниях секретариата. Немного смущало, что был он многоречив и громкоголос, но выступал по делу, горячо и убежденно, не боялся пойти наперекор. В тронной речи пообещал он того, чего желали не только творческие работники, но и мы, бюрократы высокого ранга, — свободу, перестройку работы государственного механизма, ускорение развития. Стоял он на белой трибуне, украшенной цветами, молодой, обаятельный, в светлом костюме. И на душе светлело: наконец-то освободимся от повседневной опеки, давящего гнета беспрерывных указаний, подчас противоречивых и бестолковых. Была, правда, одна загадка, которую никто не пытался разгадать: странный визит секретаря ЦК КПСС к лидеру английских консерваторов леди Тэтчер и переговоры в формате один на один. Такого прежде не бывало. Итоги визита никак не комментировались. Наверное, была какая-то государственная необходимость. Незадолго перед тем Председателю Верховного Совета Николаю Викторовичу Подгорному надоело, видимо, сидеть да вручать ордена Брежневу, и он рванул в международный вояж к африканцам. Поездка была недолгой и результативной: президент, не зная тонкостей дипломатии, крепко наследил, поссорившись почти со всеми друзьями. На ближайшей сессии Верховного Совета окончилась его карьера. Политбюро не прощало самодеятельности. Так что визит Горбачева, очевидно, не противоречил линии партии. Но, заглядывая вперед, думаю, что он использовал тет-а-тет с английской леди, чтобы получить какие-то далеко идущие авансы. Для чаепитий у железной мадам хватало партнеров. Однако сомнения сомнениями, а факт был налицо — Горбачев стал первым лицом в государстве.

Не понадобилось много времени, чтобы понять: мы получили в вожди Союза пустышку. Практических дел по “перестройке” и “ускорению” не последовало, если не считать антиалкогольной кампании. Поддержанный вторым секретарем ЦК Егором Кузьмичем Лигачевым, по слухам, выходцем из старообрядческой семьи, генсек дал команду — рушить спиртзаводы и вырубать виноградники. Следствием явилось разливанное море самопального питья и обвал государственного бюджета. Но это, как и другие практические вопросы экономики и государственного строительства, похоже, мало волновало вождя. Я помню только бесконечные речи и ни одной продуманной акции по подъему производства. Перестройку заболтали, а дела в промышленности и сельском хозяйстве шли все хуже. В магазинах опустели полки, а очереди опоясали прилегающие к торговым точкам территории.

А Горбачев все раскручивал перестройку, или, вернее, себя на волне перестройки. Его влекли заоблачные выси, вселенский масштаб и стремление въехать в историю человечества на белом коне. С пылом и страстью неумного старшеклассника он возгласил: “Давайте дружить!” Это “ноу-хау” преподно-силось миру, как великое откровение, образец нового политического мышления. “Новое мышление” должно было положить предел войнам и распрям, а также всяческим классовым, расовым и национальным противоречиям. Кочуя из страны в страну, новоявленный мессия раздавал улыбки и брал авансы. Рядом с ним неизменно маячил исполненный державной озабоченности постный лик “первой леди”, Раисы Максимовны. Перед объективами телекамер она норовила стать так, чтобы быть всегда чуть-чуть впереди “Миши”, а вскорости выявилось, что Политбюро обрело в ее лице самого главного консультанта и советчика. Россия, особенно ее женская часть, дружно возненавидела “первую леди”. Бабий глаз сразу разобрал, кто в государственной спарке является ведущим, а кто ведомым. Мир посмеивался наивности и бесплодности призыва к “новому мышлению”, но охотно аплодировал советскому лидеру, ибо, разглагольствуя об общечеловеческих ценностях, он с завидным постоянством предавал интересы России, транжирил ее богатства. И не бескорыстно. В конвертах и чеках на его имя потекли сотни тысяч долларов — гонорары за прочитанные (и непрочитанные) лекции, авансы за будущие книги. Самой крупной “взяткой” стала Нобелевская премия мира, что-то около миллиона долларов. Поощряя развязанную в прессе травлю прежнего руководства за “привилегии”, чета Горбачевых заказала построить роскошную дачу в Крыму, сметная стоимость которой определялась примерно в 40 миллионов рублей (доллар в то время оценивался в 60 копеек).

А на политическом небосклоне уже засветился уральский Пиночет — Ельцин.

На V съезде Союза кинематографистов (1986 г.) мы столкнулись с открытой, враждебной партии и советской власти оппозицией. Это было первое, хорошо организованное выступление творческой интеллигенции. Я был на этом съезде и со стыдом смотрел, как “захлопали” доклад Кулиджанова, не дали закончить выступление Ермашу, согнали с трибуны вовсе не робкого Никиту Михалкова, пытавшегося воззвать к благоразумию, как поносили великих режиссеров… В президиум время от времени заглядывал секретарь ЦК Александр Яковлев, явно руководивший и направлявший съезд. Иногда он подзывал Шауро, и тот семенящей походкой трусил из зала к президиуму. Мне стыдно было за этого умного и тонкого человека, который вынужден прислуживать ничтожествам. В перерыве, возле входа в президиум, мелькнул знакомый седой чубчик Лигачева… А после выступления делегата от Грузии Эльдара Шенгелая я ушел со съезда. Под аплодисменты зала он возвестил: “Долой насилие партии над искусством! Наконец-то, освободившись от опеки верхов, мы сделаем студию “Грузия-фильм” рентабельной, а наши фильмы окупаемыми в прокате”. Я понял, что если это безответственное сборище возьмет власть в свои руки, то приведет советский кинематограф к краху. Однажды кто-то из мосфильмовских крикунов, претендующих на руководящую роль, решил подкрепиться мнением американского авторитета — крупного продюсера и с надеждой спросил: как он смотрит, чтобы управление на студиях отдать творческим работникам? Тот ответил коротко:

— Это все равно, что управление сумасшедшим домом отдать в руки сумасшедшего.

Уж кто-кто, а я-то знал, что грузинская студия и года не продержится на плаву без мощных вливаний из центра. Ее фильмы, за редким исключением, смотрели лишь в республике да в узком кругу особых ценителей киноискусства за ее пределами. Хотя среди работ грузинских мастеров были истинные шедевры, и я любил многие из них. Ни о какой рентабельности “Грузия-фильма” и речи быть не могло. Да и остальные республиканские студии существовали только за счет перераспределения доходов от проката картин центральных студий. Порой и этого не хватало, тогда мы укрепляли киноафишу дешевыми иноземными “завлекаловками” вроде “Есении” или “Королевы Марго”. Это называлось “перейти на содержание Бриджит Бардо”. Прокат фильмов — дело тонкое и искусное. Забегая вперед, замечу: первой крупной акцией, которую совершило новое руководство Госкино, действуя под диктовку руководства СК, была ликвидация прекрасно отлаженной системы проката фильмов.

После съезда я зашел к Ермашу.

— Филипп, что происходит? Весь съезд — откровенная вражеская акция.

Он, прищурив глаза, смотрел вдаль. Взгляд был тусклый, без обычной иронической смешинки. Сняв очки, он принялся протирать их и ответил, не глядя мне в глаза:

— Есть указание — крушить все подряд, разрушить до основания старую государственную машину…

— А как же…

Ермаш перебил меня:

— У тебя есть вопросы по альманаху?

— Нет, все в порядке.

— Иди, работай.

Он протянул руку, давая понять, что разговор окончен.

Через несколько дней ко мне ввалился сценарист Женя Григорьев, как всегда пьяный, плюхнулся на стул к приставному столику. Не удивляясь бесцеремонности — за годы работы в Госкино привык и не к таким фортелям, — я спросил:

— А здороваться тебя в детстве не учили? В чем дело?

Не отвечая на мое замечание, он произнес:

— Мы на секретариате союза решили освободить тебя от работы.

Я, собственно, был готов к этому. Новые вожди союза во главе с Элемом Климовым на одном из первых заседаний составили рескрипционный список, в котором значились, как мне сообщили, 40 человек. Я входил в первую десятку. Но бесцеремонность Григорьева меня возмутила.

— Знаешь, Женя, не вы меня ставили, не вам и освобождать.

— Я по поручению секретариата.

— Иди, посол, сначала проспись. Всего хорошего.- Он стал наливаться малиновой краской, того и гляди взорвется.

Я вскочил на ноги и крикнул: — Вон! Пошел вон, иначе я тебя вышибу!

Он что-то пробормотал и выскочил из кабинета. Я позвонил Ермашу и рассказал о визите. В ответ услышал смущенное:

— Да, понимаешь, мы тут с Камшаловым подумали, что лучше тебе уйти…

— А мне не могли сказать? Ждали, пока придет пьяный посол?

— Да, понимаешь…

— Понимаю. — Не попрощавшись, я бросил трубку. И это, кажется, был вообще наш последний разговор. У меня не появлялось желания общаться с человеком, с которым проработал около двадцати лет, верил, как товарищу, и который так мило, по-товарищески, меня предал. Я понимал, что он и сам висит на волоске, но трусливо отойти в сторонку — это недостойно мужчины. Видно, правдой было то, что мне говорил бывший сокурсник Филиппа по университету Наум Клейман. Есть, мол, коллеги, которые и десятилетия спустя переходят на другую сторону улицы, завидев Ермаша.

Заведующему сектором кино Отдела Александру Камшалову, контролирующему кадровые перемены в системе кинематографа, звонить не стал — тот, судя по словам Ермаша, в курсе дела. Разве только поиздеваться? Он выказывал мне особое внимание — по поводу и без повода, особенно в предпраздничные дни, пел дифирамбы моему уму и проницательности, преклонялся перед военным прошлым и т. д. Ему я не верил и был осторожен в разговорах. Мне не нравилось его пристрастие ко всякого рода “клубничке” в кинематографической среде, будь то сплетни политического или семейного толка. Однажды он намекнул, что неплохо бы установить доверительные отношения и чтобы я приватно информировал его о действиях руководства кино и студий.

Я отшутился:

— Быть стукачом, Саша, не по моей части. Хочешь узнать, что думают Ермаш или мои коллеги по тому или иному вопросу, позвони к ним, пригласи к себе и выясни. — Он отступил; ты, мол, меня неправильно понял, я в том смысле, что звони почаще, советуйся…

Я после разговора с Ермашом и попрощавшись с барельефом Пушкина, который сам повесил в кабинете, — альманах размещался в доме, принадлежавшем когда-то Ордину-Нащокину, и здесь поэт ночевал, бывая у своего друга, — отдал ключ бухгалтеру, сказав:

— Ухожу. Совсем. Когда будет готов расчет, позвоните, приду за деньгами и устрою чаепитие.

Так завершилось мое государственное служение кинематографу.


Смешное и трагическое ходят рядом. Вскоре Ермаша отправили на пенсию, а председателем Госкино назначили главного “доводчика” Центральному Комитету на кинематографистов — Камшалова… Говорят, что по этому случаю в секретариате Союза были пляски:

— Ура! Мы победили! Наш человек!

Предательство в те дни ценилось очень высоко.


Я был никому не нужен и уехал на дачу. За политической вакханалией наблюдал из “прекрасного, чудного далека”, следя за газетами и смотря телевизор. То, что доносили ко мне средства массовой информации, было кошмаром, порождением больного разума. Невооруженным глазом было видно, как вожди, и прежде всего генеральный секретарь ЦК, предавали партию и родину, освящая измену лозунгами о свободе, демократии и защите прав человека. Потом события конца восьмидесятых — начала девяностых годов попытаются назвать “бархатной революцией”. Наглая ложь, попытка отмыться от грязного прошлого. Демократические реформы начались с кровавых событий в Тбилиси, Вильнюсе, Приднестровье, Чечне. Через два года российский Пиночет ударил по парламенту из пушек, сотни человек погибли от рук неизвестных снайперов у Белого дома и телевизионного центра. Ельцин совершил государственный переворот под аплодисменты и восторженные крики писателей, поэтов, режиссеров, артистов, крупных ученых. Все они были хорошо известны людям, любимы народом. Им верили, за ними шли, и с их помощью ежечасно и ежеминутно шло дикое вранье — народу промывали мозги. Тысячные толпы, загипнотизированные обещаниями свободы и счастья, “как в свободном мире”, образцом которой представлялась Америка, орали: “Долой! Да здравствуют демократия, свобода и права человека!”.

Трое предателей — Ельцин, Шушкевич и Кравчук — расторгли договор между тремя республиками — Россией, Украиной и Белоруссией. СССР распался. Горбачев, стоявший во главе восемнадцатимиллионной армии коммунистов, сдался без сопротивления, Ельцин убрал его с политического горизонта, как мальчишку. А тот даже не трепыхался, не пробовал переломить ситуацию. Почему? Я не помню ни одной серьезной акции коммунистических начальников, хотя бы попытавшихся остановить поток разрушения. Милиция, бдительно охранявшая сборища демократов, дубинками разгоняла демонстрации рядовых коммунистов, а генсек компартии, все так же мило улыбаясь, разъезжал по миру, внедряя “новое мышление”, собирая дань и набирая кредиты. Рядышком светился властный лик “царицы земли русской” — ее портрет ловко приткнули рядом с соответствующим аншлагом на обложке “Огонька”. Райкины наманикюренные пальчики также совершали хватательные движения, собирая где “зеленые”, а где и “брюлики”. Такого история не знала — вождь предал свою партию и подставил ее под разгром. По слабости характера и стечению обстоятельств? Нет. Думаю, сознательно, по указке щедрых хозяев и следуя собственной доктрине “нового мышления”. А дальше — пошло-поехало, “бархатная” революция набирала обороты и набухала кровью.

Началась пора великой исторической лжи. Знаменитый автор фильма “Место встречи изменить нельзя” Станислав Говорухин оплакивал Россию, “которую мы потеряли”, представляя царскую империю как государство всеобщего благоденствия и всенародного счастья, стремительно входившее в число самых передовых держав мира. И хоть бы тень сомнения, хоть бы один вопрос: отчего же счастливый русский народ в двадцатом веке только за период с 1905 по 1917 год совершил три революции? Дурью маялись от избытка богатства, что ли? Как признак процветания деревни приводился довод: Россия кормила хлебом всю Европу. Спора нет — кормила, но сама-то жила впроголодь. Отчего же непрерывно богатеющий мужик жил в домишках-развалюхах, ходил в рванье и лаптях? Не знаю запаса жизненных наблюдений Говорухина, но я хорошо помню и косую избушку моего детства двадцатых годов, и осклизлые стены саманных халуп Саратовщины, и беспросветный мрак чувашских деревень поры сороковых годов. И пришли они к жизни такой не за годы советской власти, а наследуя предкам… Кое-кто уже затосковал о царе-батюшке. Если верить публикациям, то Николай и Александра были влюбленными голубками, вроде Ромео и Джульетты. Поверить, хоть и с трудом, можно, хотя гвардейские попойки молодых царевичей и игрища с балеринками вряд ли оставляли их девственными. Но царей, как говорится, уважают не за это. Начав царствование с Ходынки, Николай положил сотни тысяч солдатских жизней в бессмысленной войне с Японией, проиграв ей вчистую, влез в Первую мировую войну и вел ее бесславно, кончил свое царствование отречением от престола. Его уже в ходе перестройки возвели в ранг святых мучеников. Но Екатеринбургская ЧК казнила не царя всея Руси, а гражданина Романова, ведь он к этой поре уже преступил клятву, данную в момент помазания, предал народ, оставив его без власти… Мне жалко безвинно пострадавших принцесс и особенно малолетка Алексея. В отличие от Александры Федоровны, они не пытались править Россией, нанося немало вреда государю. Но если бы царь и члены семьи остались живы, скрывшись где-нибудь за границей, сколько скверны можно было ждать от них в политике? Итак, едва пошатнулась Россия через 60 лет, как в Москве появились претенденты на престол, и Никита Михалков, угодливо изгибаясь, водил по Кремлю толстозадого принца немецких кровей, весьма приблизительно связанного с семьей Романовых. До хрипоты принялись славить Алек- сандра II, царя-Освободителя, забывая при этом, что освободил он крестьян без земли — хочешь иметь землицу — плати выкуп, — и вскоре большинство крестьянских наделов ушло в залог банкам, совсем в духе закона о земле, принятого недавно современной Думой. За образец государственного деятеля современные правые радикалы приняли Столыпина, который провалил реформу деревни, оставив о себе память “столыпинскими галстуками” и “столыпинскими вагонами” для перевозки заключенных. Хотят даже памятник поставить. Хорошо бы с петлей вешателя и за тюремной решеткой.

Потоки хулы и клеветы низвергаются на головы миллионов людей вот уже добрых 15 лет. Врут и по-крупному, и по мелочам.

Российская интеллигенция, начиная с Василия Голицына, наперсника царицы Софьи, Радищева, декабристов, разночинцев, народников, легальных марксистов, звала народ к завоеванию справедливого и свободного мира, иные, как Чернышевский, не скрываясь, звали Русь к топору. Марксисты, не зная, в какой лагерь отнести интеллигенцию в классовом обществе, определили ее место как “прослойки”. Но она оказалась, скорее, прокладкой. Ее использовали и выкинули. Русская интеллигенция, — писал Алексей Толстой, — выросшая в безмятежном лоне крепостного права, революции испугалась не то что до смерти, а прямо — до мозговой рвоты…. Нельзя же так пугать людей! А? Посиживали в тиши сельской беседки, думали под пение птичек: а хорошо бы устроить так, чтобы все люди были счастливы… А когда приблизился тот, кого мечтали сделать счастливым, то пах он не розами, а немытыми портянками и мокрой сермягой, как протянул корявую руку на дружбу — шарахнулись от греха подальше. Российская интеллигенция предала столь любимый народ. Когда наступил победный час, то выяснилось, что ведать банком придется матросу Маркину, а управлять государством, заводами и фабриками — кухаркам. Пролетариат остался один на один с пирамидой проблем, не имея ни грамоты, ни опыта. А те, кто знал и мог — рванули за рубежи мятежной родины, посмеиваясь оттуда над неудачами и промахами новых правителей.

История повторяется. В конце двадцатого века интеллигенция снова предала Россию, увлекши народ баснями о красивой жизни в “свободном мире”, расчистив путь к власти авантюристам и грабителям, ибо сама не сумела найти курс и повернуть корабль в страну всеобщего счастья и благоденствия. Она лишь смогла раскачать его и пустить ко дну. Оказывается, управлять-то не могут. Зато умеют блюсти собственный интерес и разворовывать народные деньги. Сегодняшнее горе — на вашей совести, учителя жизни. Прокладку использовали и выкинули.

К новой власти пришли так называемые демократы, выкидыши интеллигентской среды. И первое, чем занялись — принялись бесстыдно красть, красть и красть. Горбачев сдал немцам плоды победы, за что получил звание “лучший немец века”. Егор Гайдар провел финансовую реформу, росчерком пера превратил в нищих 185 миллионов жителей России — такого не смог сделать даже Сталин, изрядно потрепавший деревню. Второй реформатор — Чубайс — распродал за “ваучеры”, то есть за копейки, крупнейшие предприятия России. Фабрики и заводы омертвели, колхозы развалились, а земля, бесценное и вечное богатство России, выставлена на торги. Проворные и бесстыдные “пацаны” взяли власть за горло, протянули бразды правления криминалу: “Рулите, в натуре и конкретно”. Как чертики из бутылки, повыскакивали миллионеры — банкиры, владельцы концернов, таинственных закрытых акционерных обществ. Секрета не было — миллионные состояния в основе своей имеют “черные” деньги. Крали и крадут все — предприниматели, “физические лица”, государственные деятели и правоохранители, чиновники всех рангов и мастей. Образовались крупные собственники, началась борьба за сферы влияния, ударили первые выстрелы наемных убийц. Общество начало бурно криминализироваться. Эфир заполнило громыхание поп-оркестров и истошный вой бездарных поп-звезд. Достоевский указал: красота спасет мир. Даешь красоту! Включаешь черный ящик, и в глаза тебе лезут голые женские задницы или сиськи, а то и открытое совокупление.

Страх поселился под каждой крышей от Балтики до Тихого океана, от Белого моря до Черного, на улицах разбой и грабеж. В стране более десяти лет идет необъявленная гражданская война, не считая Чеченской, которую, совестливо опуская глаза, назвали антитеррористической операцией. Армия разложилась и обессилела. Дело доблести и долга, служение Родине — превратилось в презираемую повинность. Ежегодно насильственная смерть уносит сотни тысяч человек. Разве это не война? Обывателю все равно, кто у него забирает жизнь — чужеземельный фашист или “родной” наёмный убийца. Два миллиона беспризорников скитаются по стране. За решеткой ежегодно до миллиона заключенных, как в 1937-1938 годах. По нерадению новой власти жителей десятков городов в Сибири и на Дальнем Востоке и даже вблизи Москвы суровыми зимами вымораживают, словно тараканов, — дома не отапливаются, в них не подаются электроэнергия и вода. Такого история не помнит.


Бывшая великая держава, родина плеяды прославленных поэтов и ученых, принесшая миру освобождение от фашизма, проложившая дорогу в космос, распласталась на одной седьмой части суши разоренная и обессиленная — приходите и володейте.

Российская катастрофа приобрела планетарный характер. С развалом Советского Союза мир потерял устойчивость. Больше нет противовеса Соединенным Штатам, и они открыли эпоху государственного бандитизма. Наплевав на мнение Организации Объединенных Наций и ее Совета Безопасности, обрушили десятки тысяч бомб и ракет на Ирак, предварительно разоружив его. Уже вынашиваются планы оккупации других государств.


Наезжая в город и изредка встречаясь с бывшими коллегами, я с болью сердечной узнавал о разбое, который учинили новые вожди Союза кинематографистов в системе кино. Прогнали Ермаша, Павленка, Сизова — заживем свободно и счастливо, каждый сумеет купить отель! Прав был тот американский коллега, который говорил, что нельзя доверять сумасшедшему управление сумасшедшим домом. С какой остервенелой радостью принялись крушить то, что строилось десятилетиями, по винтику, по кирпичику разнесли киноиндустрию. Начали с разграбления собственного хозяйства. Кулиджановское правление оставило после себя прекрасный Дом кино и Киноцентр, сеть домов творчества и пансионат для престарелых. На счетах СК в банке хранилось 15 миллионов рублей — сумма по тем временам огромная. Григорий Марьямов, бывший секретарь СК, человек необыкновенно предприимчивый и талантливый организатор, годами создававший это богатство, жаловался:

— За два года прогуляли почти весь капитал. Повысили оклады, пошли презентации и премьеры с банкетами, и все рванули в зарубежные командировки, словно пытаясь наверстать многолетнее воздержание. Некоторые едва успевали заскакивать домой, чтобы постирать сорочки, а их уже ждали билеты на следующий рейс. И все с шиком, все первый класс… Скоро уже не будет денег, чтобы содержать пансионат для престарелых.

Но это, в конце концов, их дело, как тратить деньги. Хуже всего, что Союз начал навязывать свою волю органам государственного управления. Пока Ермаш был на прежнем месте, он пытался уберечь созданную более чем за полвека, хорошо отлаженную систему. Но когда пришел к руководству комитетом Александр Камшалов, он не сумел остановить разгул реформаторов. Даешь свободу предпринимательству и рыночные отношения! Для начала ликвидировали централизованный прокат фильмов, дававший возможность маневра кинофондом и концентрации средств для производства. Потеряв прокат, отпустили в свободный поиск кинотеатры, и те быстро поняли, что выгоднее зарабатывать арендой, чем возиться со зрителем. Фойе превратились в салоны по продаже мебели и автомобилей. Госкино, лишившись проката, оставило без средств финансирования производство фильмов. Студии, получив независимость, кинулись во все тяжкие. Кто-то из руководителей “Союзмультфильма” ухитрился продать права на ВСЮ продукцию этой студии в Америку. Но это уникальное собрание рисованных кинолент — национальное достояние российского народа! Кто ответит за это “хищение в особо крупных”, точнее, несчетных размерах? У России цинично украли часть ее культуры!

Остались без дела люди уникальной профессии — организаторы кинопроизводства. Не пришелся ко двору новым хозяевам даже опытнейший из них — создатель и руководитель концерна “Мосфильм” Владимир Досталь. Свора продюсеров с сомнительными деньгами привела с собой свору других непрофессионалов — постановщиков фильмов. Наскоро клепались сотни кинематографических поделок, состоявших из клеветы и порнографии: родившись, они погибали, не дойдя до экрана. На экран хлынул поток дешевого голливудского старья.

А мастера и подмастерья, забойщики перестройки, гонцы демократического будущего по инерции продолжали громить недавнее прошлое, стремясь подслужиться к новой власти. Одни были откровенными врагами Советов, другие брызгали слюной по дурости. Быстро выявилось — кто есть кто, и не только среди творческих работников, но и администраторов, бывших прежде при власти. Демонстративно и прилюдно бросил партбилет директор нашего внешнеторгового объединения, бывший первый секретарь Юрмальского горкома партии, член коллегии Госкино Олег Руднев. Сколько номенклатурных спинок потер он мочалкой, принимая московских боссов на курортах Юрмалы в советские времена! Перед лицом новой власти наступила пора и самому отмыться. Но предающий не может жить без клеветы, и он вскорости гласно, со страниц газеты “Известия” объявил, что российские картины не получают места на экране, потому что Ермаш, Павлёнок и Сизов специально наводнили кинорынок зарубежным вторсырьем. Воистину, чем чудовищнее ложь, тем скорее в нее поверят. Ни я, ни мои коллеги не стали опровергать Руднева. Во-первых, свободу слова пришедшие к власти демократы предоставили только тем, кто ругал коммунистов и советскую власть. Во-вторых, я уже привык к тому, как обо мне пишут, что я был там-то и там-то, где не был, и говорил то-то и то-то, чего не говорил. Возмущало лишь, что никто из авторов подобного рода вымыслов не искал встреч со мной, руководствуясь исключительно сплетнями, а сколько их бурлило и бурлит в творческой среде! Я пишу эти строки спустя 18 лет после моего прощания с Госкино, а, поди ж ты, мутные пузыри все еще всплывают над болотом прошлого. Недавно популярный актер Дмитрий Харатьян сообщил по телевидению:

— Я должен был играть Пушкина в фильме у Хуциева, но Павлёнок сказал: “Роль великого русского поэта должен играть русский актер”.

Олег Стриженов, с которым мы были довольно близки, порадовал запоздалой благодарностью:

— Правильно Вы сделали, когда настояли, чтобы роль князя Волконского в фильме “Звезда пленительного счастья” отдали мне, сказав: “Негоже, чтобы русского князя играл еврей. Утверждаю Стриженова”.

Невдомек и одному, и второму, что я ни русских, ни армян, ни евреев на роли в фильмах не утверждал, да и никогда не обращал внимания на национальную принадлежность творческих работников. И сам-то я не русский, а белорус. Видно, меня и в самом деле считали всемогущим в кино. Я не стыжусь прошлого, потому что по мере сил пытался защищать высокий смысл киноискусства, ограждая вверенную мне территорию от проникновения халтуры и пошлости, защищая подлинно гуманистические идеалы. Я горжусь этим. Мы были плохие начальники, а кинематограф, в руководстве которым имели честь состоять, был великим. Теперь начальство хорошее. Но оно не в силах воссоздать из пепла великую кинематографию. Большинство кинолент, мягко говоря, никакие, хотя в последнее время появились отдельные удачи. Дай-то Бог!

Недавно, участвуя в каком-то толковище на телевидении, народный артист России, известный режиссер Сергей Соловьев темпераментно и яростно кричал:

— Загубили кинематограф! Разрушили! Разорили!..

Кто? Посмотритесь в зеркало, Сергей Александрович! Не вы ли со товарищи гнали из кино тех, кто вас выучил и поставил на ноги? Не вы ли, взявшись руководить, разорили и разрушили систему управления сложным технико-экономическим комплексом производства фильмов? Не вы ли громче всех орали “долой” советской власти и “да здравствует” приходу безвластия и беззакония? Не при вашем ли активном содействии и участии Русь склоняла голову перед вторжением губительного вируса западной псевдокультуры? Все вы молились на Америку, словно не видя, что она занимала ведущее место в мире не только по изобилию жизненных благ, но и по количеству преступлений, проституции, коррупции, всевластию мафии. Общество, где человек — раб золотого тельца и бога алчности, иным быть не может. Вы звали наш народ в этот мир, ханжески названный свободным. Несчастье русского народа в том, что он верит вождям и красивым словам.

Деятели культуры отдали теле- и киноэкраны пошлости и грязи, воспеванию насилия и бесстыдства, соревнуясь в презрении к народу, предали осмеянию понятия любви человеческой и любви к Отчизне. Хамство и матерщина получили прописку в произведениях писателей и кинематографистов, в публичных выступлениях артистов, применительно к фильмам появились слова-новоделы: “порнуха” и “чернуха”. Стараниями творческой интеллигенции Россия представляется миру страной бескультурья, а народ ее пьянью, ворьем, проститутками и дураками. Последовательно и неуклонно идет растление российской культуры, насаждение бездуховности и алчности. За пятнадцать лет духовный облик народа пал “ниже плинтуса”, и сегодня Россия — это уже другая страна. Народ утратил веру и надежду, тупо бредет неведомо куда. Разрушение культурного слоя — это умирание нации. Начиная свои воспоминания, я обещал писать только правду, то, что сам видел и пережил. Свидетельствую и утверждаю: развал и унижение Великой России на совести интеллигенции.

А как же насчет “каждому режиссеру по гостинице”? Ушли из жизни униженные и поруганные великие режиссеры, а остальные люди этой профессии в большинстве влачат жалкое существование. Гроши, которые выделяет государство для кинопроизводства, растворяются в небольшой кучке приближенных к руководству, а остальные окусываются возле Ее Величества Рекламы и клеят безликие фильмы-близнецы, один бесконечный детектив, памятник безвременью. Наиболее предприимчивые стали хозяевами ресторанов, парикмахерских, фирм и фирмочек.

Использовали и выкинули…


Тяжелы бессонные ночи, а уснешь, проснешься — возвращаешься в ту же ирреальную реальность. Неужели я живу в стране беспредела, неужели это не приснилось мне? Я прошел большую и нелегкую жизнь. В прошлом и война, и землетрясение (да, сподобился попасть на то самое, ташкентское), раны и болезни, полунищее существование. И все же я был счастлив, ибо жил в великой России, пил из источника богатейшей культуры.

Мне и в страшном сне не виделось, что доживу до исторического катаклизма, до краха государства Российского. Куда летишь ты, Россия? В бездонь, в никуда? Кто направит путь твой? И кто ответит за поругание и гибель России? Преступники живы и не испытывают мук совести. Меня поразил Горбачев, которому в 2003 году перед объективом телекамеры задали вопрос:

— Счастливы ли Вы, Михаил Сергеевич?

Он ответил, не задумываясь и широко улыбаясь:

— Да, я счастлив. — Потом, видимо, устыдясь такого категорического заявления, принялся уточнять, отчего он счастлив. Лучше бы промолчал, потому что, как выяснилось, его счастье состоит в несчастье миллионов.

Время от времени раздаются крики: пора коммунистам покаяться за все преступления партии, совершенные более полувека назад. А мне кажется, что пора призвать к покаянию не мертвых, а живых, тех, кто низверг в пучину бед российский народ в конце прошлого века и продолжает сегодня творить черное дело. Тех, кто унизил и развалил Великую Россию. Интересно, что думают по этому поводу господа Горбачев и Ельцин — инициаторы разгрома? Они, кстати, и в прежние времена были не последними людьми в компартии.

Господа, дорвавшиеся до денег и власти, разбились на партии, фракции, фонды и все спорят, каким цветом триколора выкрасить дорогу, ведущую народ к былому величию. Ребята, может, хватит играть в “красные-белые”? Пора спасать Россию, она гибнет. У народа через поколение будут иные понятия о совести, культурных ценностях, душе, изменится сам великий и тонкий русский язык. России, которую мы знали, уже нет. Самое страшное, что изменился духовный облик народа, люди становятся год от года жестче, алчность влечет за собой озверение общества. Где предел, и есть ли пути духовного возрождения России?

Кто ответит на эти вопросы?


2003-2006 гг.


Мозаика войны