"Наш Современник 2006 #2" - читать интересную книгу автора (Современник Журнал Наш)

Дмитрий Урнов ВАДИМ и БАХТИН

… Пришлось вырвать рукопись из его [Бахтина] рук (вырвать в прямом смысле, что может засвидетельствовать присутствовавший при этой сцене литературовед Д. М. Урнов).

Вадим Кожинов

“Судьба России: вчера, сегодня, завтра”.

Военное издательство, 1997, стр. 191


…Начинали только о Бахтине и говорить. Всемирная слава создавалась усилиями моих однокорытников, чуть меня постарше. Это Вадим (Кожинов), Сергей (Бочаров) и Генка (Гачев). Прежде всех — Вадим. Он сотворил Бахтина таким, каким его знает мир, избегая при этом упоминать истинного пророка литературоведческого божества. А не будь Вадима, не было бы Бахтина, или, точнее, бахтинизма. Речь шла не о дутой величине, слава которой организуется, но люди верят славе, большой, очень большой славе, поэтому начертать аршинными буквами имя Михаила Михайловича Вадим считал нелишним, ведь его приходилось воскрешать после многих лет несуществования.

Всё совершалось у нас на глазах. Как тараном пользуясь авторитетом своего тестя, В. В. Ермилова, Вадим пробивал стену бюрократических препон, теснил амбиции влиятельных лиц — препятствие на пути фигур новых, способных изменить установленную иерархию и заставить признанных потесниться. Преодолевая инерцию среды, он делал всё, что в подобных случаях делается. То было подвижничество, ибо, создавая такое явление нашего времени, как “Бахтин”, Вадим не искал славы. А Владимир Владимирович ради дочери слушался его, а заодно патронировал и нам.

Выдумывал бы я прошлое задним числом, если бы не признал, что доброта Ермилова ко всем нам, в том числе и ко мне, заставила наше поколение сотрудников Отдела теории в Институте мировой литературы пересмотреть его репутацию свирепого литературного экзекутора. И то был не частный случай, хотя переоценка активного участника литературно-политической бойни 20-30-х годов, которого в наше время иначе как “беспринципной собакой” уже не называли, началась по личным мотивам. В конечном счёте эта переоценка привела нас к совершенно иному представлению о литературной борьбе по сравнению со всё ещё общепринятым: консерваторы и новаторы, левые и правые, передовые и отсталые, тирания и свобода, диктатура и демократия, застой и прогресс. В результате сложилось представление о борьбе не принципов, а людей, из кантианского “кривого полена” выструганных существ, которые не укладываются в принципы, а только вооружаются ими, как знаменем, в схватке за место под солнцем, за существование. Стало ясно: если наш покровитель, Владимир Владимирович, некогда показал себя, допустим, “цепным псом”, то ведь те, на кого он кидался, не спустили бы ему, попадись он им в тёмном литературном закоулке. Вызов “доругаться” оставил ему в своей предсмертной записке его полный тезка, Маяковский, о котором один из наших университетских преподавателей сказал: “бандит”. Профессор Бернштейн, считавшийся свидетелем надёжным и беспристрастным, употребил это слово без кавычек, говоря о поэте талантливейшем — тоже без кавычек. Ничего про амбивалентность мы тогда и не слыхали, оставаясь как бы британскими (то есть образцовыми) ханжами на советский лад, и в моём ещё не окрепшем сознании противоречивая характеристика не умещалась. Подобно викторианцам девятнадцатого века, мы полагали, будто хороший поэт должен непременно быть хорошим человеком, а “хороший” означало “приятный во всех отношениях”.

У Вадима итогом переоценки стал пересмотр отечественного прошлого. “С литературоведением покончено, — с некоторых пор стал он говорить. — Надо приниматься за историю”. И вот семнадцать книг, написанных за последние годы жизни. Вадим сам назвал мне это число, а когда-то он же назвал число “четырнадцать” — столько насчитал у себя болезней. Когда он подобные подсчёты производил, манерой выражаться Вадим напоминал гоголевско-ливановского Ноздрёва, особенно в тот момент, когда Ноздрёв оказывается не в силах устоять перед искушением использовать невольно как бы сами собой подвертывающиеся подробности, хотя эти подробности, вроде брички, отданной то ли попу, то ли лабазнику, между собой не согласуются. Но сколько бы там на самом деле ни было недугов, один из них дождался-таки своего часа, тем более что по-бодлеровски Вадим жёг свечу с двух концов. Всё же судьба даровала ему новую жизнь, и он прожил её на втором дыхании, поглощая, усваивая и творчески используя огромный исторический материал. На склоне лет чаще всего существуют за счёт прежних накоплений, и не зная Вадима, трудно было бы поверить, что можно столько поглотить и перемолотить. Но он обладал исключительной цепкостью восприятия, выхватывая из текста самую суть. Однажды, возвращаясь из Козельска после открытия в Оптиной памятных досок братьям Киреевским, мы сидели в электричке рядом и читали одну и ту же страницу. “Глядит в книгу, да видит фигу”,- вдруг брякнул Вадим и ткнул пальцем в строку, важнейшую, которую я в самом деле проглядел. Воскрешение же Бахтина Вадим считал делом жизни, всей жизни.

Прежде чем поддержать затеянную зятем пробахтинскую кампанию, Ермилов отстоял написанную тем же зятем с дружиной трехтомную “Теорию литературы”. Со временем трехтомник признали за новое слово, “Теория” стала опознавательным знаком ИМЛИ, её провозгласили славой и гордостью института, а поначалу, с первого тома, в зародыше, ту же “Теорию” хотели похоронить и, пожалуй, похоронили бы, если бы не Ермилов.

Три тома держались одной идеей — содержательность формы: “что” и “как” нерасторжимы, короче, органика. Идея восходила к субъективному идеализму романтической эпохи. Ах, идеализму! Пусть на тех же идеалистов ссылался сам Маркс, но — ищите да обрящете, при желании. И в “Теории” нашли нечто немарксистское, да ещё к тому же и антипартийное. То был только предлог, на самом же деле вели подкоп и воевали против Якова (Я. Е. Эльсберг), еще одно историческое лицо с мрачной репутацией. А Яков Ефимович являлся вдохновителем “Теории”: олицетворение едва отошедшего сталинского прошлого, он сумел зажить новой жизнью, сплотив молодых и подвигнув их на новое слово.

Институт мировой литературы был мировое учреждение, как называли его на жаргоне времен войны. Всем хватало места — ортодоксам и диссидентам. “У вас же туть бро-одьят учёные с мьиро-овьими имьенями!” — воскликнул приехавший на стажировку из Будапешта Мартон Иштванович: в коридоре он столкнулся с одним из корифеев новейшей филологии, а наши секретарши третировали П. Г. Богатырёва за встрепанный вид как “существо ископаемое”. Даже за “Швейка” ему не воздавалось должное. Заучивая чуть ли не наизусть “Похождения бравого солдата” в богатыревском переводе, многие, кажется, полагали, будто Гашек так и писал по-русски. Для меня же Петр Григорьевич являлся прежде всего соседом по Б. Якиманке, бывш. Димитрова, к тому же Костя, сын его, приударял за моими соученицами по университету. Беднягу прикончили. Кто? Костя написал статью с анализом некоторых ставших у нас чрезвычайно популярными произведений зарубежной литературы и показал, насколько в оригинале это были совсем другие по духу произведения, перелицованные переводчиками справа налево. Уж этого никто не хотел печатать, Костя переслал статью за рубеж, где она появилась и — стоила ему жизни. Кто же отомстил за разоблачение наших мастеров перевода, которые литературных “собак и котов в енотов перекрашивали”, делая реалистов из модернистов, кто же ещё, как тогда говорили, если не КГБ?

Вернусь к Вадиму.

Где был прогресс и где консерватизм в схватке вокруг “Теории”? Застарелую псевдомарксистскую догматику прогрессисты защищали от подновленного шеллингианства молодых романтиков реакции, как назвал их один передовой поэт, не знавший, видимо, что романтизм и есть реакция, которая к тому же могла оказаться и революционной. Но боролись не прогресс с реакцией, а непричастные и причастные, или, согласно Сноу, “чужие” и “братья” в отношении к общему делу, которым в данном случае была литература. Этой причастностью отличались аспиранты, мои старшекурсники по университету, ставшие сотрудниками незадолго перед моим приходом в институт. А вёл их к победе разные виды видавший Яков. Как дело делается, Вадим постиг, работая под его началом, ведь тот некогда приводил в движение целое издательство — легендарную Academia — и, желая пояснить, как ему это удавалось, рассказывал: “У нас был только секретарь и еврей, который добывал бумагу”. Предложение изложить всё это как можно обстоятельнее, то есть написать мемуары, Яков Ефимыч парировал: “Я еще с ума не сошёл”. Иногда, впрочем, память сердца овладевала им, ему становилось невтерпеж, особенно если мы ссылались, скажем, на не читанного нами Троцкого, и тут Яков взрывался: “Троцкий никогда этого не говорил!” “А что он, Яков Ефимыч, говорил, что?” Ответом на это служило молчание, сопровождаемое пожевыванием губами.

Яков Ефимыч был заботливый и надежный наставник, знающий специалист, сверх меры работящий, организованный, готовый везти за других воз нагрузки и всегда вымытый, выбритый, ухоженный, безупречный. Эльсберг светился, сиял, сверкал. Рубашкой всегда белоснежной и отглаженным костюмом в светлых тонах Яков Ефимович выделялся среди “ископаемых” сотрудников, и даже маленький мальчик, сынишка Инны Тертерян, увидав его, спросил: “Мама, а кто этот чистенький дядя?”. Прошлое у дяди было темнее тёмного, были люди, ненавидевшие его, были готовые предъявить ему счет за погубленные жизни, но один человек, которого в сочувствии людям вроде Якова подозревать было нельзя, театровед Борис Зингерман, сказал мне: “Легковесно о нём не судите. Кто знает, чем он за всё заплатил”. Подгоняемые его кнутом и поощряемые его пряником младотурки от литературы и написали “Теорию”, один из томов которой был почти целиком Вадимов. А прогрессивные силы решили было дать младотеоретикам во главе со старым Яковом острастку, но тут Ермилов закатал рукава и силам агрессивно-прогрессивным показал такой марксизм и такую партийность, что враги, как шведы под Полтавой, сложили оружие.

Этой битвы видеть я не мог — был младше создателей “Теории”, но кому повезло оказаться свидетелем схватки, те со всеми подробностями живописали, что это было за побоище и как бывалый литературный боец сначала вроде бы выражал полное согласие с противниками, поддавался им, но едва только они открывались и шли навстречу, он сажал наотмашь и под дых, так что врагов скрючивало от силы и неожиданности удара. А Большой Иван (Иван Иванович Анисимов, наш тогдашний директор) сам в драку не ввязывался, но Володю, как любовно называл он Ермилова, подбадривал. Два ветерана литературной борьбы знали доподлинно, кто тут марксист и почём у этих марксистов партийность. Конечно, если бы не дочка Лена, Владимир Владимирович, наверное, и бровью бы не повёл. А так он вспомнил былое, тряхнул стариной, демонстрируя, что значит бить, именно бить наповал в полемике, вроде бокса без перчаток, как в оны годы бывало, чего, понятно, нынешние мастера закулисной склоки уже просто не умели1.

Кому-то покажется, что избиение, да, избиение прогрессивно мыслящих я описываю садистически, испытывая удовольствие, но ведь если догматизм набил нам оскомину до омерзения, то ведь и от свободомыслия очень скоро стало воротить, как от вранья. И если подлецы были подлы по определению, открыто, то благородные оказывались подлы винтом, с вывертом, с ними надо было соблюдать особую осторожность. Тому учит нас и наша классика, если читать, а не выдумывать, что в ней написано: благородству, которое слишком в восторге от собственной правоты, доверять не следует. Люди с подпольно-версиловскими намерениями и хотели дерзких молодых учёных выскочек поколотить — не тут-то было! Как бывает в подворотне, малыши привели большого дядю, а тот, хотя был ростом мал, оказался силён и защитил их от хулиганов с чужого двора.

Шаря по книжным полкам в квартире Ермилова, Вадим обнаружил бахтинские “Проблемы творчества Достоевского”, вышедшие более тридцати лет тому назад. По его настоянию Генка и Сергей взяли экземпляр в институтской библиотеке. Когда та же библиотечная книга, по приказу Вадима, оказалась у меня в руках, то на формуляре значилось всё ещё немного имен. Кроме американского русиста Эрнеста Симмонса, о Бахтине не вспоминали, в библиографии не заносили и ещё меньше знали, что с ним стало. Открытием явилось и для Вадима, что автор “Проблем”, оказывается, здравствует, хотя и не процветает.

Под нажимом Вадима Ермилов стал ссылаться на Бахтина в печати, а делал он это умело, демонстративно, добавляя: “как известно, ещё Бахтин…”. Вадим и Бочарова уговорил (Сергея пришлось тогда уговаривать), чтобы всё-таки разрешил он поставить своё имя в качестве редактора Вадимом пробитого и подготовленного к печати нового издания бахтинской книги. Почему не поставил Вадим своего собственного имени, он мне рассказывал, но помню лишь, что помешала этому какая-то там, в “Советском писателе”, внутрииздательская интрига, или же интриги ещё не было, однако Вадим опасался, что она возникнет и затруднит переиздание, если он на титул и как редактор полезет: мало ему, что они его собственную книгу “Происхождение романа” выпустили! У Вадима не было мелкого честолюбия, ради цели достойной он способен был ужиматься и уходить в тень. Он думал и действовал исторически, в данном случае совершенно не по-ноздревски. Повторяю: не помню деталей, но соображения, побудившие его не выходить на авансцену вместе с Бахтиным, у Вадима были. Не желая выглядеть одиноким в поле воином, создавал он впечатление, будто все как один горой за Бахтина! Впоследствии это стало одним из поводов не признавать за Кожиновым заслуги первооткрывателя или же признавать не в полной мере, распределяя роли по разным лицам. Это Вадима не огорчало. Он был режиссёром-постановщиком действа, все же остальные являлись исполнителями и очень часто всего лишь статистами. Были и просто примазавшиеся. Когда битва была уже выиграна, они выходили (и до сих пор выходят) перед занавесом, чтобы с внушительным видом раскланяться в ответ на будто бы ими заслуженные аплодисменты.

“Проблемы творчества” были переизданы как “Проблемы поэтики”. Вадим переименовал книгу из соображений опять же тактических, чтобы легче было пробивать. Так он мне говорил, а уж из нас никому Вадим прохода не давал без того, чтобы не востребовать хоть какой-нибудь дани Бахтину. “Иди и читай!” — загораживал Вадим мне дорогу в институтском коридоре, в глубине которого находился отдел рукописей, а там прямо на столе лежала даже не заприходованная бахтинская диссертация в жёлто-оранжевом переплете. Заходи и бери, ни у кого не спрашивая. Когда, не имея сил преодолеть кожиновский кордон, я был вынужден не идти, куда шёл, то, повернув по тому же коридору в обратную сторону, я зашёл в отдел и открыл бесприютную диссертацию…

У меня закружилась голова. Так некогда, ещё в детстве, шла она кругом от некоторых книг. Например, от первых страниц “Последнего из могикан”, и я закрыл тогда книгу Купера, не в силах от упоения и восторга читать дальше. Много лет спустя я вновь попробовал открыть ту же книгу и опять не смог её читать, но уже по другой причине. Так было и с Бахтиным. С первых же страниц диссертации открылся новый мир — прошлого, имеющего свои права, и я, как требовал того Вадим, тут же сделал на этот ещё не опубликованный труд сноску в работе о Шекспире, но дальше читать не мог по причине, по которой завалил ту же диссертацию Роман (Р. М. Самарин) и о которой впоследствии я услышал от Роберта Яусса: “Это же противоречит фактам”.

Диссертацию Бахтина зарубил мой учитель, и Бахтин был ему благодарен. Слышал я это от самого Михаила Михайловича, когда Вадим силком захватил меня с собой ехать к нему на поклон в Саранск. “Самарин спас меня”, — сказал Бахтин после того, как, смущаясь и робея, я ему признался, что учился у его оппонента. А Бахтин заулыбался так, словно был упомянут его лучший друг. Он объяснил: “Самарин критиковал мою диссертацию академически, не привнося политики”.

В давние недобрые времена, в конце двадцатых годов, когда Бахтин подвергся аресту, ему, видимо, всё же зачли критику фрейдистов, ведь им патронировал Троцкий, а расхождение в чём бы то ни было с Троцким равнялось получению охранной грамоты. Но с другой стороны, критиковал Бахтин формалистов, называя их “Сальери от науки”. А формалистам Троцкий не патронировал, и это служило им охранной грамотой. Главное, у них были связи, которые всё никак не распутают до конца, видимо, не желая переусердствовать в постижении секрета выживаемости формалистов в условиях вроде бы вовсе не благоприятствовавших формализму. Нашёл ли Бахтин хотя бы отчасти общий язык с властями или же для сложившейся тогда ситуации надо искать какие-то другие, особые слова1, но оказался он только сослан. Позднее, уже в сороковых годах, при защите диссертации о реализме Рабле, бахтинские доброжелатели предложили дать ему сразу докторскую, и над Бахтиным опять нависла опасность политического осуждения. Однако, подвергнув диссертацию критике лишь за неосновательность концепции, положение уравновесил Самарин. Зная Романа, у которого дома висел портрет генерала Скобелева, решусь сказать, что его отрицательный отзыв, по обстоятельствам, явился тоже своего рода охранной грамотой, выданной намеренно и сознательно.

Когда мы с Вадимом были у Бахтиных в Саранске — а пробыли мы целый день, — Михаил Михайлович иногда держал себя так, будто нас в той же комнате и не было. Прямо при нас, сидя за письменным столом, он взялся что-то читать. Вадим толкнул меня локтем. И я посмотрел на читавшего…

С первой минуты, как только мы пришли к Бахтиным и встретила нас уставшая от жизни Елена Александровна, внешность Бахтина не поразила меня. Вернее, поразила обыкновенностью, расплывчатостью, особенно лицо. Одухотворённости и тонкости в чертах я не увидел. И вот… Бахтин смотрел на страницу раскрытой книги, слегка, без малейшего напряжения, наморщив лоб. Лицо светилось. От лица шел свет мысли. Такие превращения, быть может, совершались на лице Сократа. А Вадим смотрел на Бахтина, как, вероятно, Микеланджело смотрел на Моисея, Роден — на Мыслителя, — он смотрел на творение рук своих.

“Ты просто Джун”, — ещё в самом начале нашего знакомства говорил я Вадиму. А это, если помните, персонаж из “Саги о Форсайтах”, которую все мы, конечно, читали: деятельная особа, окружённая всевозможными гениями. Бывало, глубокой ночью трясет меня Вадим: “Писать воспоминания будешь, как он у тебя запросто бывал, вот, рекомендую… войдёт в историю литературы”. И вошли! Рекомендованные мне Вадимом под утро, часа в три, Толя (Передреев) или Андрей (Битов) — разве это уже не история нашей словесности? А Василий Белов? Тряпкин? Юрий Кузнецов? С некоторыми из них Вадим знакомил меня уже при дневном свете, вот я и… и пишу воспоминания.

Протащив тайно через таможню, я привёз из Америки и показал Кожинову книжное обозрение “Нью-Йорк таймс” с портретом Михаила Михайловича во всю страницу, а под портретом (или над портретом, уже не помню) стояло: КРУПНЕЙШИЙ МЫСЛИТЕЛЬ НАШЕЙ ЭПОХИ.

Вот, говорю, Вадим, минута твоего исторического торжества, как выражался Троцкий. Было это как раз в ту пору, когда наши ровесники среди американских славистов приезжали в ИМЛИ с целью дождаться у дверей Отдела теории, когда же закончится заседание и они смогут лицезреть самого Вадима Валерьяновича Кожинова, дабы сподобиться быть им помазанными в бахтинисты. По словам Кэрил (Кэрил Эмерсон), с тех пор имя Бахтина стало чем-то средним между обозначением великого человека и расхожим штампом1. Образовались два разных Бахтина — у нас и у них. У нас это был символ реставрации, у них — революции. Мы стремились назад, они — вперед, но читали у Бахтина об одном и том же: всё не завершено и подвижно, догм нет.

Приезжала и близкая к брату Бахтина, Николаю, “еврейка российского происхождения”. Так, без имени, была она упомянута автором воспоминаний о Витгенштейне, который, как в тех же воспоминаниях было сказано, “любил [Николая] Бахтина”. Воспоминания были опубликованы в субсидируемом ЦРУ литературном англо-американском журнале, и я о них сообщил куда следует, то есть Кожинову. “Витгенштейн? — воскликнул Вадим. — Мировая величина. Давай!” “Наше время — век пифий, и первая из них Витгенштейн”, — незадолго перед этим услышал я от философа, вытесненного из нашей философии за то, что упорствовал — не хотел поддаваться модному дурману. “Ну, пифия или не пифия,- решил Вадим, — а Витгенштейн… все-таки”.

Бумаги Николая Бахтина находились в Бирмингемском университете, филиалом этого университета был Шекспировский институт, с которым у нас был контакт с апреля шестьдесят первого года, когда мы с Романом ездили туда на конференцию. Заручившись у Вадима — и через Вадима — разрешением Бахтина на переговоры, я написал директору института доктору Фоксу, и в результате нашей переписки приехала почтенного вида, ещё не очень пожилая темноволосая дама. Она привезла с собой стопку пахнущих тленом и плесенью тетрадей в коленкоровых переплетах, и они с Вадимом куда-то удалились, не нуждаясь больше в моем посредничестве. Увидел я эту стопку уже на столе у Михаила Михайловича. Спросил Вадима, читал ли бумаги брата Бахтин. Нет, лишь шевельнул эту стопку и отодвинул прочь. Он католик, а брат чуть ли не коммунист! В поздние годы, взамен полного неверия во что бы то ни было — издалека, в эмиграции, Николая Михайловича осенила надежда на наш коммунизм — ведь надо же человеку куда-то пойти. У него в кабинете висели фотопортреты Сталина и Маяковского. Так рассказывала “еврейка российского происхождения” (имени этой дамы я так и не узнал), рассказывала Вадиму, а он мне, как бы в порядке вознаграждения за усилия по организации этого визита.

Николай Михайлович Бахтин был учеником Фаддея Зелинского, и как только воскрешённый Вадимом младший брат стал знаменит, так поляки захотели не того брата, что учился у Зелинского, несколько присвоить, назвав Михаила, вместо Николая, “учеником великого польского филолога”, которого они, вместо Фаддея, называли Таддеушем. Поляк по происхождению, выдающийся русский античник, Зелинский знал так много, что не знал, что и думать. Чехов изображал таких типичных учёных безыдейного времени, отвечавших на основные вопросы: “По совести, не знаю”. Ученик же Зелинского, старший из братьев Бахтиных, в молодости успел разувериться уже во всем, узнав на собственном опыте, что такое белые, красные, народ, интеллигенция, Россия, Европа, революция, контрреволюция, религия, наука… Поэтому мемуары его, написанные на английском и переведенные по моей просьбе Екатериной Сквайрз, не были у нас напечатаны. Даже Вадим не смог преодолеть сопротивления по всей издательской цепи. Каждый, от кого зависела публикация, одобрял текст в целом, но по частностям требовал сократить какое-нибудь одно неверие, какое не устраивало данное ответственное лицо — в монархию или демократию, мир или отечество, науку или веру, космополитизм или патриотизм. А поскольку уже наступали времена полного идейного разброда, то в результате снятия самых разных частностей от воспоминаний в целом не осталось ничего, печатать стало нечего.

Из Саранска Бахтина вызволили, как известно, благодаря Ире Андроповой. Ирина Юрьевна работала редактором в “Молодой гвардии”, в редакции “Жизнь замечательных людей”, и некоторое время считалась редактором моей книги о Дефо, в чём нельзя было не видеть совпадения символического: ведь кто же, как не создатель Робинзона, явился создателем и британской секретной службы? Работая в комсомольском издательстве, дочь главы советской секретной службы попала под влияние молодых ленинцев, впавших в настроения ретроградные, и вот она, напоминавшая цветок, выращенный в тюремной теплице, упросила всесильного своего отца перевести ссыльного мыслителя в Москву. Как же это вдруг Ленинский комсомол встал за феноменолога да ещё католика? Вадим, всё Вадим! При большом желании и неистребимой энергии у нас можно было выдать что угодно с марксизмом несовместимое за что угодно с тем же марксизмом очень даже совместимое. Под напором Вадима молодогвардейцы дружно взялись за Иру, Ира — за отца, а отец… Чего только ради родного дитя не сделаешь? Убрав дочь от греха подальше из издательства, где за неё стали браться не только ради Бахтина, глава КГБ и его карательное ведомство, некогда убравшее Бахтина с поля идеологической битвы и загнавшее его за Волгу, извлекли выдающегося истолкователя “Преступления и наказания” с берегов великой реки и перенесли на берега реки поуже, но политически поважнее — в клинику Четвертого управления. Конечно, Андропов не просто внял просьбам дочери. Налицо были результаты усилий Вадима, благодаря которым ссыльный из Саранска заслонял горизонт уже международный.

Всё с ним случившееся Бахтин, находясь в Кремлевке, то есть правительственной больнице, толковал как подтверждение его же собственной теории о том, что верх иногда становится низом, и наоборот. Словом, карнавализация. Туда нам было рукой подать: от института на нынешней Поварской (быв. Воровского) не больше двадцати минут на такси, а то приходилось путешествовать за тридевять земель ради того, чтобы припасть к источнику интеллектуального обновления.

Когда Вадим с Генкой и Сергеем в первый раз отправились к Бахтину, они ехали оживлять живой труп. Так они себе ситуацию представляли. Ехали затем, чтобы поддержать некую уже далеко не молодую и немало натерпевшуюся развалину. “Через полчаса после приезда к Бахтину, — рассказывал Вадим, — мы уже у него стали выспрашивать, как нам жить”. (Согласно Кэрил Эмерсон, ныне у нас заговорили о том, что в Бахтине никакой живительной энергии не содержалось. Так ведь мало ли чего теперь понаслушаешься от тех, кто некогда припадал к его строкам, словно к неокастальскому источнику, но, видно, с тех пор не только вышел, но и вырос из бахтинской шинели.)

…Рано утром в рабочий день раздается звонок, и властный, говорящий от имени судьбы Вадимов голос требует, чтобы я тут же бросил всё и ехал за сорок километров от Москвы по Курской железной дороге помогать устраивать Бахтина в приюте для престарелых. Это был промежуточный этап передвижения центра нашей умственной жизни из Саранска в Кунцево, из Кунцева в Переделкино через, если не ошибаюсь, Подольск и его окрестности. Об этой поездке, как и о паломничестве в Саранск, у меня были записи, но сейчас они для меня недоступны. Как бы там ни было, всё брошено — еду. И брата с собой увлёк. Оказалось, ехать и не требовалось, всё и без нас было сделано “как распорядились (sic!) Вадим Валерьянович”. Вознаграждением за потерю дня был ещё раз, пусть мельком, увиденный Бахтин посреди истинно гоголевской мерзости запустения. Мениппея, да и только. Даже рассказ об этом я пробовал написать под впечатлением от базара возле станции и под названием “Шахтин”: теория и практика смеховой культуры. “Уходите, — сказали завсегдатаи базара нам с братом, — если жизнь ещё не надоела!” Чем не карнавал?

Позднее, когда с множеством дополнительных усилий Вадим перевел Михаила Михайловича в переделкинский Дом творчества, его комната оказалась рядом с комнатой моей матери, а она, как и Бахтин, больна была уже предсмертно. Вадим настаивал, чтобы, навещая мать, я заходил и к Бахтину. А если к нему приезжало чересчур много паломников, то мы с отцом отдавали им лишние стулья. Однажды вместе с нами пришёл мой шестилетний сын и — впился в Бахтина глазами: тот курил сигарету за сигаретой — та самая непреодолимая потребность в никотине, которая, по рассказам Вадима, со слов самого Бахтина, стоила Михаилу Михайловичу ноги и рукописи. Ногу он потерял из-за закупорки вен, потому что в условиях ссылки и войны не до лечения было, а рукопись о немецком романе пошла в те же годы на самокрутки: другой бумаги не было. Мальчишка же, сгорая от зависти, выговорил: “Курить вредно”. В ответ Бахтин бросил на него амбивалентный взгляд, в котором серьезность сочеталась с лукавством, и произнёс: “Да ведь ты сам куришь”. Ребёнок онемел от проницательности мудреца. Курить не курил, но мечтал, мечтал! А Бахтин добавил, как бы принимая малыша в свой окутанный дымом орден: “Конечно, куришь”. Из кельи провидца мой сынишка вышел словно после исповеди — оглушённым.


* * *

Рукопись, которую Вадим обнаружил у Бахтина ещё в Саранске, в сарае, а потом вырывал, чтобы напечатать, у него из рук, теперь включается едва ли не в каждую международную антологию по литературоведению. А у нас с Вадимом начиная с этой рукописи образовался раскол — не раскол, а всё же расхождение.

В своё время Бахтин тот же текст исключил из своей книги о Достоевском. Включи Бахтин этот текст об эволюции повествовательных приёмов изначально в книгу, и нельзя было бы книгу печатать. Рухнула бы вся его концепция, которую он вычитал из немецких работ о Диккенсе и приложил к Достоевскому. У каждой идеи есть родословная, хотя Бахтин сносок на источники не сделал, но это в духе времени: должных сносок не делали ни Фрейд, ни Эйнштейн, ни тем более Т. С. Элиот. Но почему же сами немцы, скажем Вальцель, не пришли к тем же выводам? Почему не потрудились сделать тех же открытий и, давая описание “морфологии романа”, не заговорили о многоголосии, неслиянности голосов и “незавершенности”? А по тому самому, о чём сказал Яусс: следуя фактам, ни тех открытий, ни выводов нельзя было бы сделать. (То, что говорю я сейчас, не задним числом придумано — я всегда так думал и по мере возможности в том же духе высказывался; в споре с Бахтиным на мою сторону встал один Фридлендер.)

Сказать, что разноголосие в истолковании романов Достоевского оставляет впечатление, словно эти романы написаны несколькими авторами, а затем выявить, что же это все-таки за автор, означало произнести новое слово, которое и произнесено на первой же странице “Проблем творчества” (или “поэтики”), но утверждать, как говорится дальше на двух сотнях страниц, что автор допустил разноголосие и предоставил полную свободу персонажам высказываться, значит играть словами: какая свобода, если сколь угодно живые по видимости — это всего лишь куколки?

Суждения Бахтина поистине открывают глаза, например когда он говорит о том, что человек из подполья торопится плюнуть самому себе в лицо в порядке самообороны — прежде чем это успеют сделать другие. Поэтому, как разъяснил Бахтин, герой подполья готов сказать о себе какую угодно наихудшую гадость и признать за собой подлейшую низость, лишь бы не услышать этого со стороны. Сам же Бахтин признавал, что у Достоевского это не выражено с той картинностью, то есть истинностью, какая в описании каждого движения чувств достигается Толстым, но тут не до истинности — тут один шаг до отрицания вообще всего на свете. Много ли таких озаряющих замечаний и наблюдений у Бахтина? Мысль его очень часто была чересчур наряженной, искусственной, как бы выдуманной: измышление вместо мысли — черта интеллектуализма нашего века (теперь уже прошлого века, но эти заметки были тогда в основном написаны).

На критику сам Михаил Михайлович отвечал: “А это уже не моя проблема”, ибо его проблема заключалась в том, чтобы, скрывшись под маской литературоведа, продвигать философию в духе Гуссерля, чего у нас открыто сделать, конечно же, не позволили бы — хотя почему не позволили бы, на это, как и на прочие “почему”, основательных ответов пока не имеется. А что касается всей полифонии с Достоевским, ответить Бахтину в поддержку своей же идеи всё-таки было нечего. Нечего ему было ответить и на прежнюю самаринскую критику его рассуждений по поводу Рабле и карнавала. Бахтин, не признающий необходимости свести концы с концами, но все-таки настаивающий на своём, антиномианец — характерное явление своего времени, когда человеческая мысль как бы выбилась из сил, и все, как Бозанкет1, пустились на измышления. Стремление вопреки фактам провести некую идею, чтобы доказать недоказуемое, выдумывание вместо думанья стало повальным после того, как под бременем фактов пришли к идейному бессилию. Следуя фактам, ничего нельзя было бы доказать. И вот пошли ломить напролом, поверх фактов, иногда сталкиваясь друг с другом, как это произошло между Бахтиным и формалистами — те были в обиде на самих себя за так и не разработанную, в силу её несостоятельности, теорию литературной эволюции, и на Бахтина, который считал их в отношении к творчеству чужими.

На основании своих бесед с Бахтиным Сергей Бочаров утверждает: “Он полностью сознавал, в какое время жил”. Дальше Сергей выражает несогласие с нашим университетским преподавателем из младшего поколения профессуры, Владимиром Николаевичем Турбиным, который тоже на основании разговоров с Бахтиным полагал, будто тот “простил системе” и повёл “диалог с ОГПУ, а позднее с КГБ”. Сергей находит, что В. Н. “неточен” и добавляет от себя: “В своих суждениях об этих инстанциях Бахтин был безжалостен. Безжалостен он был в суждениях об эпохе в целом и о своём собственном месте в пределах эпохи”2.

Турбина, как и Вадима, уже нет, а Сергею надо бы рассказать об этом как можно больше. Из того, что довелось мне от Бахтина слышать, а также читать у него, время в его устах и трудах производило на меня наибольшее впечатление. Теперь я мог бы указать, каковы были источники его суждений: он естественно развивал идеи предшественников, всё того же Бозанкета, но ни один из его предшественников не пережил такого времени и в такой мере, как он, что придавало его суждениям особый вес и окраску. Как ни были хороши некоторые наши профессора, энциклопедически образованный Самарин или же пламенный Турбин, но только слушая и читая Бахтина, стал я понимать, и даже не понимать, а чувствовать, что время, в которое мы живём, есть та же самая история, о которой мы читаем в учебниках, и, стало быть, о своём времени надо стараться судить, как хотели бы мы судить о любой другой эпохе из прошлого. А как хотели бы мы судить о прошлом? С наивозможной полнотой. И вот полнота представлений о времени, в которое ему выпало жить, привела Бахтина к безжалостному суду над собой. Оказался он, по словам Александра Блока, почему-то обычно приписываемых Борису Пастернаку, у времени в плену.


* * *

Итоги влияния Бахтина собирались подвести в Америке. Инициатива исходила от Общества по изучению проблем повествования. Но Вадим в то время уже начал вздымать святоотеческую хоругвь, делая это с вулканической энергией, безграничным энтузиазмом и талантливостью, которую не отрицали даже его оппоненты. Тогда Френсис Фукуяма, провозгласивший (с подсказки А. Кожевникова) воцарение западного миропорядка концом истории, при нашей встрече первым делом спросил: “Как там Кожинов?”. А Уолтер Лакиер, выводивший гитлеризм из черносотенства, говоря о Вадиме, признал: “Осведомленный противник”. Би-би-си же решила не показывать с ним интервью, видимо, потому, что в самом деле Вадим не выглядел достаточно не знающим, о чём говорит. Тогда же многие его зарубежные друзья в страхе за себя отшатнулись от него. Однако повествовательное общество было совсем не против моего предложения пригласить на юбилейный бахтинский съезд всю троицу, так сказать, виновников торжества — Сергея, Генку и Вадима. Американцы, правда, выражали опасение, что теперь Бочаров откажется выступать в одной команде с Кожиновым, но Сергей сказал: “Приеду”. Согласие дал и Гачев. Дальше же всё пошло, как в анекдоте про слона в зоопарке, который способен целый стог сена съесть, но, как усомнился посетитель-колхозник, “Хто ж яму дасть?”.

Научные организации в Америке не имеют финансовых средств, кроме членских взносов, употребляемых на издание учёных записок, за опубликованные в записках статьи авторы гонораров не получают и участники конференций платят сами за себя. На любые мероприятия деньги нужно просить. А как известно, ещё на исходе “холодной войны” советник по культуре американского посольства в Москве был отстранён от своей должности за то, что допустил оплошность и в США по его инициативе и выбору оказались приглашены не диссиденты и не официальные лица. Короче, денег нам не дали.

Не помогла и ссылка на авторитет самого Бахтина: когда мы были у него в Саранске, Вадим повёл беседу в том духе, который и сделал его “осведомленным противником”. А Бахтин, улыбаясь без амбивалентности, сказал: “Не-ет, без них нельзя. Без евреев нельзя. Ничего не получится!”.

Так и не осуществился замысел американского бахтинского юбилея, только афишу сумели выпустить:


Специальное заседание, посвященное “Проблемам поэтики Достоевского” Михаила Бахтина с участием Сергея Бочарова, Геннадия Гачева и Вадима Кожинова.

Разочарованы, надо полагать, оказались учёные-участники, привлеченные анонсом и поспешившие оплатить из собственного бюджета дорожные расходы.


* * *

Вадим не только загонял нас в Бахтина, он также требовал, чтобы мы сжигали всё, чему ещё вчера поклонялись.

“Некогда я считал… — говорил он, низвергая своих прежних кумиров в литературоведении, — но сегодня я понимаю, что только Бахтин…”.

Вадим, Вадим, а если придёт очередь и Бахтина?

На это отвечал он мелодией Моцарта:

“Та-ра-рам, та-ра-рам, та-ра-ра-ра…”.

У каждого, кто это видел и слышал, я думаю, сохранились в памяти — перед очами души — и этот голос, и это лицо, способное поспорить по богатству контрастных оттенков с гоголевским портретом Ноздрева в исполнении Бориса Ливанова, добродушное с хитрецой, вдохновенное и лукавое, лицо энтузиаста без удержу: ради захватившей его идеи увлечет за собой и, быть может, вознесет высоко, а то вдруг, пожалуй, бросит в бездну без следа. Подобно персонажу из “Мертвых душ”, фигура историческая — наделенный историческим чутьем и способностью творить историю, о которой потомки будут читать в учебниках, Вадим мог попасть и в любую из историй того сорта, о которых составляют милицейско-полицейские протоколы, и главное, никто, в том числе и он сам, не способен был предугадать, где одна история сама собой перетечёт в другую. Но разве не этому учил Бахтин?


* * *

“Вернём, всё вернём!” — выкрикнул Вадим, обращаясь к немцу, хорошо говорившему по-русски, когда пришла пора дело ильичёво назад поворачивать.

Мы ехали Охотным рядом на такси мимо нашего университета, старого, а Эдвард Ковальский вслух и не без иронии прочитал новое название улицы: “Прос-пект Мар-кса”. Целую эпоху спустя, в телефонном разговоре уже через океан, спросил я Вадима: “Помнишь, ты сказал Ковальскому, что вернём? Вот вернули. Так ты это себе представлял?”

Пауза. А потом: “Это долгий разговор. Сразу не ответишь”.

Разговор оказался последним.