"Цивилизация средневекового Запада" - читать интересную книгу автора (Ле Гофф Жак)ГЛАВА VI. Пространственные и временные структуры (X — XIII вв.)Когда юный Тристан, сбежавший от норвежских купцов-пиратов, высадился на побережье Корнуолла, «он поднялся с великим усилием на утес и увидел перед собой пустынную песчаную долину, за которой простирался бесконечный лес». Но вот из этого леса внезапно появилась группа охотников, и юноша присоединился к ней. «Тогда они пустились, беседуя, в путь, пока не достигли наконец роскошного замка. Его окружали луга, фруктовые сады, рыбные садки, тони и пашни». Страна короля Марка — вовсе не легендарная земля, созданная воображением трувера. Это физическая реальность средневекового Запада. Огромный покров лесов и ланд с разбросанными по нему возделанными плодородными прогалинами — таков внешний облик христианского мира. Он подобен негативному отпечатку мусульманского Востока — мира оазисов посреди пустынь. Там, на Востоке, лес — редкость, здесь он в изобилии; деревья там — признак цивилизации, здесь — варварства. Религия, рожденная на Востоке под кровом пальм, расцвела на Западе в ущерб прибежищу языческих духов — деревьям, которые безжалостно вырубались монахами, святыми и миссионерами. Любой прогресс на средневековом Западе был расчисткой, борьбой и победой над зарослями, кустарниками и, если нужно было и если техническое оснащение и храбрость это позволяли, над строевым, девственным лесом — «дремучей чащей» Персеваля, selva oscura Данте. Но реальное сосредоточение бьющейся жизни — это совокупность более или менее обширных прогалин, экономических, социальных и культурных ячеек цивилизации. Долгое время средневековый Запад оставался скоплением поместий, замков и городов, возникших среди невозделанных и пустынных пространств. Лес, впрочем, и был тогда пустыней. Туда удалялись вольные или невольные адепты бегства от мира (fuga mundi): отшельники, любовники, странствующие рыцари, разбойники, люди вне закона. Это св. Бруно и его спутники в «пустыне» Гранд-Шартрез или св. Молем и его ученики в «пустыне» Сито, Тристан и Изольда в лесу Моруа («Мы вернемся в лес, который прикроет и защитит нас. Идем, милая Изольда!…Они идут через высокие травы и вереск, и вот уже деревья смыкают над ними свои ветви, и они скрываются за густой листвой») или предтеча, а может быть, и модель Робина Гуда, искатель приключений Эсташ Монах, который укрылся в начале XIII в. в лесу Булонэ. Мир убежища, лес имел и свои привлекательные черты. Для рыцаря это был мир охоты и приключений. Персеваль открыл там «красивейшие вещи, какие только могут быть», а некий сеньор советует Окассену, заболевшему из-за любви к Николет: «Садитесь на коня и поезжайте в лес. Вы там развеете свою печаль, увидите травы и цветы, услышите, как поют птицы. И, может статься, вы услышите там заветные слова, от которых вам станет легче на душе». Для крестьян и вообще мелкого трудового люда лес был источником дохода. Туда выгоняли пастись стада, там набирали осенью жир свиньи — главное богатство бедного крестьянина, который после «откорма на желудях» забивал свою свинью, и это сулило ему на зиму если не обильную пищу, то средство к существованию. Там рубили лес, столь необходимый для экономики, долгое время испытывавшей нужду в камне, железе и каменном угле. Дома, орудия труда, очаги, печи, кузнечные горны существовали и действовали только благодаря дереву и древесному углю. В лесу собирали дикорастущие плоды, которые были основным подспорьем в примитивном рационе сельского жителя, а во время голода давали ему шанс выжить. Там же заготовляли дубовую кору для дубления кож, золу кустарников для отбеливания или окраски тканей, но особенно — смолистые вещества для факелов и свечей, а также мед диких пчел, столь желанный для мира, который долгое время был лишен сахара. В начале XII в. обосновавшийся в Польше французский хронист Галл Аноним, описывая достоинства этой страны, называет сразу же после целебного воздуха и плодородия почвы обилие богатых медом лесов. Пастухи, дровосеки, углежоги («лесной разбойник» Эсташ Монах, обрядившись в углежога, совершил один из самых удачных своих грабежей), сборщики меда — весь этот мелкий люд жил лесом и снабжал его дарами других. Он также охотно занимался браконьерством, но дичь была прежде всего продуктом заповедной охоты сеньоров. Эти последние, от мельчайших до самых крупных, ревниво оберегали свои права на лесные богатства. Особые служащие сеньоров, «лесные сержанты», повсеместно выслеживали расхитителей-виланов. Сами государи были крупнейшими лесными сеньорами в своих королевствах и энергично стремились оставаться таковыми. Со своей стороны и восставшие английские бароны навязывали в 1215 г. Иоанну Безземельному наряду с Великой хартией вольностей особую Лесную хартию. Когда в 1332 г. Филипп VI Французский распорядился составить перечень прав и владений, из которых он хотел образовать «вдовью долю» королевы Жанны Бургундской, он приказал расписать отдельно «оценку лесов», дававших треть общих доходов этого домена. Но из леса исходила и угроза — он был средоточием вымышленных или действительных опасностей, тревожным горизонтом средневекового мира. Лес обступал этот мир, изолировал его и душил. Это была главная граница, «ничейная земля» (no man's land) между сеньориями и странами. Из его страшного «мрака» внезапно появлялись голодные волки, разбойники, рыцари-грабители. В Силезии в начале XIII в. двое братьев несколько лет удерживали лес Садлно, откуда они периодически выходили, чтобы брать в плен на выкуп бедных крестьян округи, и препятствовали герцогу Генриху Бородатому основать там хотя бы одну деревню. Синод в Сантьяго-де-Компостелле должен был обнародовать специальный устав, чтобы организовать охоту на волков. Каждую субботу, кроме кануна Пасхи и Троицы, священники, рыцари и не занятые на работах крестьяне были обязаны участвовать в истреблении волков и ставить капканы; отказавшихся подвергали штрафу. Из этих прожорливых волков воображение средневекового человека, опираясь на фольклорные образы незапамятных времен, легко делало чудовищ. В каком огромном количестве житий святых встречаем мы чудо приручения волка, подобное тому, как св. Франциск Ассизский приручил свирепого зверя Губбио! Из всех этих лесов выходили человековолки, оборотни, в которых средневековая дикость смешивала животное с полуварваром-человеком. Иногда в лесу прятались еще более кровавые чудовища — например, провансальский тараск [ Однако если для большинства людей средневекового Запада горизонт ограничивался подчас всю их жизнь кромкой леса, то вовсе не следовало бы представлять себе средневековое общество как мир неподвижных домоседов, привязанных к своему окруженному лесом клочку земли. Напротив, нас озадачивает чрезвычайная мобильность средневековых людей. Она объяснима. Собственность как материальная или психологическая реальность была почти неизвестна в средние века. От крестьянина до сеньора каждый индивид, каждая семья имели лишь более или менее широкие права условной, временной собственности, узуфрукта. Каждый человек не только имел над собой господина или кого-то обладающего более мощным правом, кто мог насильно лишить его земли, но и само право признавало за сеньором легальную возможность отнять у серва или вассала его земельное имущество при условии предоставления ему эквивалента, подчас очень удаленного от изъятого. Норманнские сеньоры, переправившиеся в Англию; немецкие рыцари, водворившиеся на востоке; феодалы Иль-де-Франса, завоевавшие феод в Лангедоке под предлогом крестового похода против альбигойцев или в Испании в ходе Реконкисты; крестоносцы всех мастей, которые выкраивали себе поместье в Морее или в Святой земле, — все они легко покидали родину, потому что вряд ли она у них была. Крестьянин, поля которого представляли собой более или менее обратимую концессию со стороны сеньора и часто перераспределялись сельской общиной, согласно правилам севооборота и ротации полей, был привязан к своей земле только волей сеньора, от которого он охотно ускользал сначала бегством, а позже путем правовой эмансипации. Индивидуальная или коллективная крестьянская эмиграция была одним из крупных феноменов средневековой демографии и общества. Рыцари и крестьяне встречали на дорогах клириков, которые либо совершали предписанное правилами странствие, либо порвали с монастырем (весь этот мир монахов, против которых напрасно издавали законы соборы и синоды, находился в постоянном коловращении). Они встречали студентов, идущих в знаменитые школы или университеты (разве не говорилось в одной поэме XII в., что изгнание, terra aliena, есть непременный жребий школяра), а также паломников, всякого рода бродяг. Не только никакой материальный интерес не удерживает большинство из них дома, но самый дух христианской религии выталкивает на дороги. Человек лишь вечный странник на сей земле изгнания — таково учение церкви, которая вряд ли нуждалась в том, чтобы повторять слова Христа: «Оставьте все и следуйте за мной». Сколь многочисленны были те, кто не имел ничего или мало и с легкостью уходил! Их скудные пожитки помещались в котомке пилигрима; тот, кто побогаче, имел при себе несколько мелких монет (а деньги тогда долгое время были редкостью); самые же богатые — ларец, куда складывали большую часть своего состояния, немного драгоценностей. Когда путешественники и пилигримы начнут брать с собой громоздкий багаж (сир де Жуанвиль и его спутник, граф Сарребрюк, отправились в 1248 г. в крестовый поход со множеством сундуков, которые доставили на телегах в Оксон, а оттуда по Соне и Роне в Арль), тогда не только выветрится дух крестовых походов, но и ослабеет вкус к путешествию и средневековое общество станет миром домоседов. Средние века, эпоха пеших и конных странствий, вплотную приблизятся тогда к своему концу — не потому, что Позднее Средневековье не знало странствия, но потому, что начиная с XIV в. странники становятся бродягами, окаянными людьми. Прежде они были нормальными существами, тогда как впоследствии нормальными стали домоседы. Но до тех пор, когда придет пора этой дорожной усталости, Средневековье кишело путниками, и они постоянно встречаются нам в иконографии. Вооружившись посохом в форме греческой буквы тау (он быстро станет символом), согбенные, они идут по дорогам — отшельники, паломники, нищие, больные. Этот беспокойный народ символизировали также слепцы, такие, какими их описывает одно фаблио: «Однажды по дороге близ Компьена брели три слепца без поводыря и провожатого. На них была ветхая одежда, и имели они одну деревянную плошку на троих. Так шли они дорогой в Санлис». Церковь и моралисты относились к странникам с недоверием, и даже само паломничество, за которым часто скрывалось простое бродяжничество, суетное любопытство — средневековая форма туризма, — легко вызывало подозрение. Гонорий Августодунский в начале XII в. был склонен его осуждать или по крайней мере воздерживаться от рекомендации. «Есть ли заслуга в том, — спрашивает в „Светильнике“ ученик, — чтобы идти в Иерусалим или посетить другие святые места?» И учитель отвечает: «Лучше отдать деньги, предназначенные для путешествия, бедным». Гонорий допускает единственный вид паломничества — ради покаяния. В самом деле, очень рано — и это знаменательно — паломничество стало не актом доброй воли, но покаяния. Им наказывался любой тяжкий грех, оно было карой, а не воздаянием. Что касается тех, которые предпринимали его «из любопытства или мелкого тщеславия», как говорит тот же учитель в «Светильнике», то «единственный профит, который они из него извлекают, состоит в том, что они смогли увидеть красивые места, прекрасные памятники да потешили свое тщеславие». Странники были несчастными людьми, а туризм — суетностью. Жалкая действительность паломничества — не доходя до трагических случаев с крестоносцами, умершими в пути от голода или истребленными сарацинами, — это часто история того бедного человека, о котором рассказывает «Золотая легенда»: «Около 1100 года от воплощения Господа некий француз отправился с женой и сыновьями в Сантьяго-де-Компостеллу, отчасти чтобы бежать от заразной болезни, которая опустошала тогда его страну, отчасти же чтобы увидеть могилу святого. В городе Памплоне жена его умерла, а хозяин постоялого двора отнял у него все деньги и даже кобылу, на которой он вез детей. Тогда бедный отец посадил двоих сыновей на плечи, а остальных повел за руку. Но некий человек, проезжавший мимо на осле, сжалился над ним и отдал ему своего осла, чтобы он мог посадить на него детей. Придя в Сантьяго-де-Компостеллу, француз увидел святого, который спросил у него, узнал ли он его, и сказал ему: „Я апостол Иаков. Это я дал тебе осла, чтобы ты мог прийти сюда, и даю его снова, чтобы ты вернулся домой“. Но сколько паломников осталось без помощи чудесного осла… У путешественников не было недостатка ни в испытаниях, ни в препятствиях. Конечно, речной путь использовался повсюду, где это было возможно. Но оставалось много земель, которые нужно было пересечь. Однако почти исчезла разрушенная вторжениями и неподдерживаемая великолепная сеть римских дорог; впрочем, она была мало приспособлена к нуждам средневекового общества. Для этого пешего и конного народа, перевозки которого производились главным образом на спинах вьючных животных или на допотопных телегах и который никуда не торопился (путники охотно делали круг, чтобы обойти замок рыцаря-разбойника или, напротив, чтобы посетить святилище), римская дорога, прямая, вымощенная, предназначенная для солдат и чиновников, не представляла большого интереса. Средневековый люд шел по тропам, дорожкам, по запутанным путям, которые блуждали между несколькими фиксированными пунктами: ярмарочными городами, местами паломничества, мостами, бродами или перевалами. Сколько препятствий нужно было преодолеть: лес с его опасностями и страхами, изборожденный, однако, следами (Николет, «идя по заросшей тропинке в густом лесу, вышла на большую дорогу, где скрещивались семь других дорог, ведущих в разные концы страны»); бандиты, будь то рыцари или виланы, засевшие в засаде на краю леса или на вершине утеса (Жуанвиль, спускаясь по Роне, заметил «Ла-Рош-де-Глюн, тот самый замок, который король приказал разрушить потому, что его владелец по имени Роже был обвинен в грабеже паломников и купцов»); бесчисленные пошлины, взимаемые с купцов, а иногда и просто с путешественников у мостов, на перевалах, на реках; скверное состояние дорог, где повозки тем легче увязали в грязи, чем более управление быками требовало профессионального навыка. Какой-нибудь персонаж шансон-де-жест вроде Бертрана из «Нимской телеги», племянника Гильома Оранжского, выставляет себя в смешном виде, когда хочет переодеться в возчика. Средневековая дорога была удручающе долгой, медленной. Если мы проследим за путешественниками из числа самых занятых, за купцами, то заметим, что дневные этапы варьировались в зависимости от характера местности от 25 до 60 км. Требовалось две недели, чтобы попасть из Болоньи в Авиньон, путь с шампанских ярмарок в Ним занимал 22 дня, из Флоренции в Неаполь — от 11 до 12. И однако, средневековое общество было охвачено, по словам Марка Блока, «своего рода броуновским движением, одновременно и постоянным, и переменчивым». Почти все люди Средневековья противоречиво эволюционировали между двумя измерениями: ограниченными горизонтами прогалины, где они жили, и отдаленными горизонтами всего христианского мира, где каждый мог внезапно отправиться из Англии в Сантьяго-де-Компостеллу или в Толедо, как английские ученые XII в., жаждавшие приобщиться к арабской культуре; из Орийака (Южная Франция) в Реймс, Вик (Каталония), Равенну и Рим, как это сделал в конце X в. Герберт (будущий папа Сильверстр II); из Фландрии в Сен-Жан-д'Анжели (Сирия), как множество крестоносцев; с берегов Рейна на берега Одера и Вислы, как многочисленные немецкие колонисты. Единственными подлинными искателями приключений в глазах средневековых христиан были те, кто пересекал границы христианского мира: миссионеры или купцы, которые высаживались в Африке и в Крыму, проникали в Азию. Более быстрым был путь по морю. При попутном ветре корабль мог делать до 300 км в сутки. Но опасности здесь были еще большими, чем на земле. Достигнутая волей случая быстрота продвижения могла быть сведена на нет безнадежными штилями, встречными ветрами и течениями. Отправимся с Жуанвилем в Египет. «На море с нами произошла удивительная вещь: мы оказались перед горой круглой формы у берегов Берберии. Был час сумерек. Мы плыли весь вечер и думали, что сделали добрых пятьдесят лье, когда назавтра вновь очутились перед той же горой. И так происходило два или три раза». Но эти задержки были мелочью, если вспомнить о пиратах и бурях. Жуанвиль скоро убедился, что «купцы-авантюристы» должны обладать бешеной отвагой: «Я поразмыслил над тем, насколько безрассуден тот, кто осмеливается подвергать себя такой опасности, присваивая чужое добро или вводя самого себя в смертный грех, ибо он ложится спать, не зная, не очутится ли наутро на морском дне». Ничто не имело большего успеха в средние века, нежели избитый, но живо передающий реальность образ корабля, застигнутого бурей. Ни один эпизод не повторяется с такой регулярностью в житиях многочисленных святых, как плавание по морю, реальное или символическое, которое фигурирует на огромном числе миниатюр и витражей. Никакое чудо не было распространено более, нежели вмешательство святого, который успокаивает бурю или воскрешает потерпевшего кораблекрушение. Так поступает св. Николай в «Золотой легенде» Якова Ворагинского. «Однажды матросы, оказавшиеся в опасности, слезно взмолились: „Николай, слуга Господний! Если то, что говорят нам о тебе, правда, сделай так, чтобы мы это сейчас проверили на себе“. Тотчас же перед ними предстал некто в облике святого и сказал им: „Вы меня позвали — и вот он я!“ И он принялся помогать им управляться с парусами, с канатами и другими корабельными снастями, и буря немедленно прекратилась». А теперь нужно постичь, благодаря каким «пружинам» лес, дорога и моря возбуждали чувства средневековых людей. Они воздействовали на них не столько своими реальными аспектами и подлинными опасностями, сколько символами, которые они выражали. Лес — это сумерки или, как в «детской песне» миннезингера Александра Странника, век с его иллюзиями; море -земной мир и его искушения; дорога — поиски и паломничество. С другой стороны, люди Средневековья входили в контакт с физической реальностью через посредство мистических и псевдонаучных абстракций. Природа для них — это четыре элемента, которые образуют вселенную и человека, вселенную в миниатюре, микрокосм. Как объясняет «Светильник», телесный человек сотворен из четырех элементов, «а посему его называют микрокосмосом, то есть уменьшенным миром. В самом деле, он составлен из земли (плоть), воды (кровь), воздуха (дыхание) и огня (теплота)». Одно и то же видение вселенной спускается от самых ученых до самых невежественных. Христианизация, подталкиваемая в той или иной мере старыми символами и языческими мифами, персонифицировала силы природы в странную космографию: четыре реки рая, четыре ветра на бесчисленных розах ветров в рукописях вставляют свой образ — по образцу четырех элементов — между природными реалиями и человеческим чувствованием. Людям Средневековья предстояло проделать, как мы увидим, долгий путь, чтобы встретить по другую сторону экрана символизма физическую реальность мира, в котором они жили. Размах всех этих движений, миграций, волнений, путешествий был на самом деле в высшей степени ограничен. Географический горизонт был одновременно и духовным горизонтом христианского мира. Поражает неточность ученых в области космографии: обычно допускали, что Земля круглая, неподвижная и находится в центре вселенной; затем вообразили, вслед за Аристотелем, систему концентрических сфер, а начиная с XIII в. — более сложную и близкую к действительности систему движения планет по Птолемею. Но еще поразительнее фантазия средневековой географии за пределами Европы и Средниземноморского бассейна. Особенно примечательной была та теологическая концепция, которая вдохновляла до XIII в. христианскую географию и картографию. Как правило, расположение Земли определялось верованием, что ее «пупом» является Иерусалим и что восток, который чаще всего помещали на картах наверху, на месте Северного полюса, имеет своей высшей точкой некую гору, которая недавно была идентифицирована как Такт-и-Сюлейман в Азербайджане, где находится земной рай и откуда вытекают Тигр, Евфрат, Фисон (обычно отождествляемый с Гангом) и Геон, то есть Нил. Смутные сведения, которые могли иметь христиане об этих реках, вызывали определенные трудности. Их легко поворачивали в другую сторону. Объясняли, что известные истоки Тигра и Евфрата не являются их действительными истоками, которые расположены па склонах райской горы Эдем, а воды этих рек надолго теряются в песках пустыни, прежде чем снова выйти на поверхность. Что касается Нила, то Жуанвиль в рассказе о VII крестовом походе утверждает, что мусульмане, остановленные водопадами, не могли подняться до его истока, таинственного, но реального: «Подобает теперь повести речь о реке, которая пересекает Египет и вытекает из земного рая… В том месте, где Нил проникает в Египет, местные жители имеют обыкновение расставлять по вечерам сети, а поутру находят в них драгоценные предметы, которые они доставляют в страну, как-то: имбирь, ревень, алоэ и корицу. Говорят, что эти пряности происходят из земного рая, падая под ветром с райских деревьев, подобно тому как ветер ломает в лесу валежник. Здесь говорят, что султан Вавилона не единожды пытался узнать, откуда вытекает река, и послал для этой цели своих людей. Они рассказали, что дошли до великого нагромождения скал, на которое невозможно было взобраться. С этой горы падала река, и им показалось, что на ее вершине росло множество деревьев…» Индийский океан, который считали замкнутым, был средоточием грез, вместилищем неудовлетворенных желаний бедного и стесненного христианского мира: мечта об островах, богатых драгоценными металлами, редкими породами деревьев, пряностями. Марко Поло увидел там голого короля, сплошь обвешанного драгоценными камнями; фантастический мир, населенный сказочными людьми и животными, мечта об изобилии и сумасбродстве, рожденная бедным и ограниченным миром, мечта об иной жизни, о разрушении табу, о свободе перед лицом предписываемой Церковью строгой морали, обольщение миром извращенного питания, каннибализма, нудизма, полигамии, сексуальной свободы и распущенности. Самое любопытное — это то, что, когда христиане, рискуя собой, добирались туда, они находили там чудеса: Марко Поло встретил людей, наделенных хвостом, «толстым, как у собаки», а также единорогов (возможно, это были носороги), но они его разочаровали: «Это мерзкий на вид и отвратительный зверь. Он вовсе не таков, каким мы его здесь описываем, когда утверждаем, что он дается в руки девственнице». Разумеется, люди Средневековья, которые восприняли традицию античных географов, делили Землю на три части -Европу, Африку и Азию, — но они стремились отождествить каждую из них с определенным религиозным пространством, и английский пилигрим, который написал «Путь паломников» о III крестовом походе, констатировал: «Таким образом, две части мира наступают на третий, и Европа, которая все-таки не признает вся целиком Христова имени, должна сражаться против двух других». Эта Европа, которую мусульманское присутствие в Испании мешало отождествить с христианским миром, оставалась для западных людей малоупотребимым, ученым, абстрактным понятием. Реальностью был христианский мир. Именно применительно к нему средневековый христианин определял и все остальное человечество, и свое место по отношению к другим. И прежде всего по отношению к византийцу. С 1054 г. византиец считался еретиком. Однако, если обвинение в расколе, отступничестве и было важнейшим, западные люди не доходили до того, чтобы его определить — во всяком случае, назвать. Ведь вопреки теологическим распрям, в частности спору о «филиокве» (ибо византийцы отвергали двоякое исхождение Святого духа, который, по их мнению, исходил только от Бога-отца), и особенно вопреки институционному конфликту (ибо константинопольский патриарх отказывался признавать верховенство папы) они тоже были христианами. Но в середине XII в., во время II крестового похода, западный фанатик епископ Лангрский уже мечтал о взятии Константинополя и побуждал французского короля Людовика VII заявить, что византийцы не являются «христианами на деле, а лишь по имени», что они показали себя виновными в ереси, а изрядная часть крестоносцев полагала, что «греки вовсе не были христианами и что убивать их — это меньше, чем ничто». Этот антагонизм был результатом отдаления, которое с IV в. превратилось в пропасть. Те и другие не понимали больше друг друга, особенно западные люди, из которых даже самые ученые не знали греческого языка. Это непонимание переросло мало-помалу в ненависть, дочь невежества. По отношению к грекам латиняне испытывали смесь зависти и презрения, идущего от более или менее подавляемого чувства неполноценности. Латиняне упрекали греков в том, что они манерны, трусливы, непостоянны. Но прежде всего они обвиняли их в богатстве. Это была рефлекторная реакция воинственного и бедного варвара на богатого цивилизованного человека. В 968 г. ломбардец Лиутпранд, епископ Кремонский, посланный германским императором Оттоном I в Константинополь, вернулся оттуда с ненавистью в сердце, порожденной тем, что ему выказали мало знаков внимания. Разве басилевс Никифор не бросил ему в лицо: «Вы не римляне, а лангобарды»? На что он ответил: «Ромул был братоубийцей, это доказано историей, и она говорит, что он открыл прибежище для несостоятельных должников, беглых рабов, убийц, приговоренных к казни, и, окружив себя толпой людей такого сорта, назвал их римлянами. Мы же, лангобарды, саксы, франки, лотарингцы, баварцы, свевы, бургунды, мы их презираем настолько, что когда приходим в гнев, то не находим для наших врагов иного оскорбления, чем слово „римлянин“, разумея под ним всю низость, всю трусость, всю жадность, весь разврат, всю лживость и, хуже того, свод всех пороков». А вот и религиозное обвинение, предшествующее схизме: «Все ереси родились и преуспели у вас, а мы, люди Запада, положили мм конец и умертвили их». И последнее унижение: при отъезде византийские таможенники отняли у Лиутпранда пять пурпурных плащей, вывоз которых был запрещен, — система, непостижимая для варвара, который жил в условиях рудиментарной экономической организации. Отсюда — новое оскорбление: «Эти дряблые, изнеженные люди, с широкими рукавами, с тиарами и тюрбанами на головах, лгуны, скопцы, бездельники, ходят одетые в пурпур, а герои, люди, полные энергии, познавшие войну, проникнутые норой и милосердием, покорные Богу, преисполненные добродетели, — нет!» Когда в 1203 г., во время IV крестового похода, западное войско готовилось к взятию Константинополя под официальным предлогом, что император Алексей III является узурпатором, то церковники успокаивали угрызения совести у некоторых светских участников этого предприятия, подчеркивая раскольнический характер византийцев. «Епископы и клирики сообща говорили и полагали, — писал хронист Робер де Клари, — что битва является законной и что можно напасть на них, ибо в старину они повиноваиись римскому закону, а ныне ему больше не подчиняются. Епископы говорили также, что напасть на них будет не грехом, но, напротив, великим деянием благочестия». Конечно, церковный союз, то есть примирение Византии с Римом, почти постоянно оставался в повестке дня, и переговоры об этом имели место при Алексее I в 1089 г., Иоанне II в 1147 г., Алексее III в 1197 г. и почти при каждом императоре с середины XIII в. до 1453 г. Союз, казалось, удалось даже осуществить на Лионском соборе 1274 г. и последний раз на Флорентийском соборе 1439 г. Однако нападения на Византийскую империю, предпринятые норманнами Робера Гвискара в 1081 г., Боэмундом в 1185 г., взятие Константинополя западными рыцарями в 1204 г., а также неудача проекта церковной унии вызывали глубокую враждебность между теми, кого оскорбительно называли «латинянами» (но не христианами) и «греками» (но не римлянами). Неотесанным варварам, которые противопоставляли свою простоту неестественности этой цивилизации церемониала, была непонятна застывшая в этикете светская учтивость. В 1097 г., во время приема лотарингских крестоносцев императором Алексеем I, один из них, раздраженный всем этим этикетом, уселся на трон, «находя неподобающим, чтобы один человек сидел, когда столько храбрых воинов пребывают стоя». Такие же реакции у французов — участников II крестового похода, например несдержанность Людовика VII и его советников перед манерами византийских посланцев с витиеватым языком их речей: епископ Лангрский, «испытывая сострадание к королю и будучи больше не в силах выносить длинные фразы оратора и толмача, сказал им: „Братья мои, соблаговолите не говорить столь часто о славе, величии, мудрости и благочестии короля; он себя знает, и мы его знаем тоже; скажите ему быстрее и без обиняков, чего вы хотите“». Оппозиция была также и в политических традициях. Люди Запада, для которых главной политической добродетелью была верность — искренняя, честная верность феодала, — считали лицемерием византийские методы, целиком пропитанные соображениями государственной пользы. «Ибо у них, — писал еще Одон Дейльский, французский хронист II крестового похода, — общепринято мнение, что никого нельзя упрекать в клятвопреступлении, если он это позволил себе ради интересов святой империи». На ненависть латинян греки отвечали отвращением. Анна Комнина, дочь императора Алексея, которая видела участников I крестового похода, описывает их как грубых, хвастливых, надменных и коварных варваров. То были воины, а негоциантам-грекам война претила; они уклонялись от идеи священной войны и были, как и Анна Комнина, в ужасе от того, что люди церкви, епископы и священники, лично участвовали в сражениях. Как можно быть одновременно слугою Бога и «кровожадным человеком, который дышит смертоубийством»? Превыше всего византийцам внушала ужас алчность людей с Запада, «готовых продать за обол жену и детей». Богатство Византии было, наконец, последним укором и первым предметом зависти латинян. Во времена первых крестовых походов изумление вдохновляло всех хронистов, которые проходили через Константинополь, на восхищенное описание. Для этих варваров, которые вели убогую жизнь в примитивных и жалких местечках (западные «города» насчитывали лишь несколько тысяч жителей, и городская цивилизация была там неизвестна), Константинополь с его, возможно, миллионным населением, монументами и лавками был откровением. Одон Дейльский показывает нам, как крестоносцы делали покупки или принимали греческих торговцев в своих палатках: «Таким образом, мы покупали рубаху меньше, чем за денье, а тридцать рубах за одно су без марки». В 1097 г. Фульхерий Шартский в числе многих других таращил глаза: «Сколь благороден и прекрасен Константинополь! Сколько в нем монастырей и дворцов, построенных с изумительным искусством! Сколько удивительных изделий выставлено на его площадях и улицах! Было бы слишком долго и докучно говорить подробно об изобилии всевозможных богатств, о золоте, серебре, тысяче видов тканей, святых реликвиях, которые находятся в этом городе, куда во всякое время многочисленные корабли привозят все, что необходимо людям…» Привлекали, среди всего прочего, реликвии. Робер де Клари перечисляет, что обнаружили крестоносцы в 1204 г., после того как захватили Константинополь, в одной лишь церкви Фаросской богоматери: «Мы нашли там две части подлинного Животворящего Креста толщиной с ногу и длиной в пол-аршина. Нашли там также наконечник копья, коим пронзили ребро Господа, и два гвоздя, коими были пробиты Его руки и ноги. И нашли там также хрустальный сосуд с Его кровью; и нашли также багряницу, которую сняли с Него, когда вели на Голгофу; и нашли там также благословенный венец из терна с острыми, как шило, шипами. Мы нашли там также одеяние Богородицы и главу монсеньора святого Иоанна Крестителя и столько других богатых реликвий, что я не смог бы их описать». Отменная добыча для благочестивых норов, которые будут хранить свои трофеи, и для жадных грабителей, которые их дорого продадут. Даже для тех людей Запада, которые не созерцали ее чудес, Византия была в средние века источником почти всех богатств, ибо оттуда шли самые ценные товары ее собственного или чужеземного производства. Оттуда шли роскошные ткани — шелк, секрет которого она вырвала у Китая в VI в., оттуда шла полновесная до конца XI в. золотая монета, которую на Западе называли просто-напросто «безантом», этот «доллар Средневековья». Сколько соблазнов пробуждали такие богатства! И в духовной сфере также можно было довольствоваться подчас восхищенным и признательным заимствованием. Западные теологи XII в. заново открыли для себя греческое богословие, и некоторые из них приветствовали свет, который шел с Востока: orientate lumen. Ален Лилльский даже уничижено добавляет: Quia latinitas penuriosa est… («Ибо все латинское убого…»). Можно было также попытаться соперничать с Византией, и одной из самых любопытных попыток отделаться от византийской действительности и мифа было то воображаемое унижение греков, которое выражено в удивительной шансон-де-жест второй половины XII в. «Паломничество Карла Великого»: Карл, возвращаясь из Иерусалима с двенадцатью пэрами, проезжает через Константинополь, где король Гугон устраивает ему пышный прием. После обильного пира император и его спутники, слегка захмелев, развлекались в отведенной им палате тем, что поочередно похвалялись с грубым рыцарским юмором своими вымышленными подвигами. Досталось при этом королю Гугону и его грекам: Роланд, дескать, с такой силой протрубил в рог, что у Гугона обгорели усы. Эта шутка не имела бы последствий, если бы византийский шпион, спрятавшись за пилоном, не услышал ее и не поспешил донести Гугону. Разгневанный король потребовал от гостей, чтобы они подтвердили свое бахвальство на деле. Божественное вмешательство позволило франкам осуществить это, и побежденный Гугон признал себя вассалом Карла Великого; он устраивает большое празднество, на котором оба императора появляются в золотых коронах. Но этот поэтический катарсис не мог в достаточной мере погасить всю накопившуюся зависть и злобу. И вот завершение: штурм крестоносцами Константинополя 13 апреля 1204 г., грабеж и жестокая резня мужчин, женщин и детей, когда латиняне наконец-то утолили зависть и ненависть к византийцам. «Никогда еще с сотворения мира ни в одном городе не была взята подобная добыча», — говорит участник IV крестового похода хронист Виллардуэн, и ему вторит византийский хронист Никита Хониат: «Сами сарацины более добры и сострадательны по сравнению с этими людьми, которые носят на плече знак Христа». Если враждебность средневековых христиан к византийцам, с которыми они находились в постоянных контактах, не обходилась без угрызений совести, по отношению к мусульманам здесь, по-видимому, не было проблемы. Мусульманин был неверным, врагом Господа, и о примирении с ним не могло быть и речи. Антагонизм между христианами и мусульманами был всеобъемлющим — таким, каким его определил папа Урбан II в 1095 г. в Клермоне, выступив с проповедью I крестового похода: «Какой позор будет нам, ежели это столь справедливо презираемое племя неверных, недостойных звания людей и гнусных рабов дьявола возьмет верх над избранным народом всемогущего Бога! На одной стороне будут сражаться отверженные враги Господа, на другой — Его друзья, щедро одаренные подлинными богатствами». В глазах христиан мусульмане были «недочеловеки». В шансон-де-жест «Алискан» поэт, говоря о гибели Вивьена, восклицает: Магомет был одним из худших страшилищ средневекового христианства. Он неотступно преследовал воображение христиан в апокалипсическом видении. Он не упоминался иначе как в связи с Антихристом. У Петра Достопочтенного, аббата Клюни в середине XII в., он помещался в иерархии врагов Христа между Арием и Антихристом; у Иоахима Флорского в конце того же века он «приуготавливает приход Антихриста, как Моисей приуготовил Христа». На полях одной рукописи 1162 г. — латинского перевода Корана — карикатура на Магомета представляет его в виде чудовища. Вместе с тем история отношения средневековых христиан к мусульманам представляет собой историю колебаний и оттенков. В IX в. Альвар из Кордовы, конечно же, видел в Магомете апокалипсического зверя, но Паскас Радберт, отмечая фундаментальный антагонизм, отлично схваченный им в географическом противопоставлении христианства, которое должно распространиться на весь мир, и ислама, который урвал у него обширную область земли, старательно различает мусульман, получивших знание о Боге, и язычников, коим Он вовсе неведом. До XI в. христианские паломничества в завоеванную мусульманами Палестину осуществлялись мирно, и лишь у некоторых теологов вырисовывался апокалипсический образ ислама. Все изменилось в XI в., когда всей пропагандой, выдвигавшей на первый план ненависть христиан к приспешникам Магомета, были подготовлены и искусно организованы крестовые походы. Свидетельством этого переломного момента являются шансон-де-жест, в которых воспоминания об исламо-христианском симбиозе на границах двух сфер перемешиваются с утверждением ставшего отныне беспощадным противостояния. В жесте «Мене», где рассказывается о детстве Карла Великого, мы видим героя в Толедо на службе у сарацинского короля, который возводит его в сан рыцаря, — эхо историко-легендарных испанских реалий, воплощенных в «Песне о Сиде». Но в то же время Карл и почти все герои шансон-де-жест представлены одержимыми одним желанием: биться с сарацином и победить его. Вся господствующая отныне мифология сводится к поединку христианского рыцаря и мусульманина. Борьба против неверных становится конечной целью рыцарского идеала. Неверный рассматривается отныне как язычник — причем язычник закоренелый, который заведомо отказывается от истины и обращения в христианство. В булле о созыве Четвертого Латеранского собора в 1213 г. папа Иннокентий III призывал христиан к крестовому походу против язычников-сарацин, а Жуанвиль постоянно называет мусульманский мир «языческим». И тем не менее через этот опущенный занавес между христианами и мусульманами, которые, кажется, поднимали его только для того, чтобы сражаться, через этот боевой фронт продолжались и даже расширялись мирные контакты и обмены. Прежде всего торговые обмены. Какие бы эмбарго ни налагало папство на вывоз христианских товаров в мусульманский мир, эти запреты срывала контрабанда. Папы кончили тем, что стали допускать отклонения, появление брешей в этой блокаде, от которой христиане страдали больше, чем мусульмане, и даже начали выдавать лицензии. В этой игре всех превзошли венецианцы. В 1198 г., например, заставив папу признать, что, не имея аграрных ресурсов, они могут жить только торговлей, веницианцы получили от Иннокентия III разрешение торговать «с султаном Александрии» — за исключением, правда, стратегических товаров, включенных папством в «черный список», который был обязателен для всего христианского мира: железо и оружие, смола, деготь, строительный лес, корабли. Затем интеллектуальные обмены. Не то чтобы многие христианские интеллектуалы испытывали соблазн перейти в иной лагерь. Пожалуй, один лишь Абеляр, павший духом из-за преследования разъяренных противников, помышлял в какой-то момент об этом. «Я впал в такое отчаяние, — признавался он, — что намеревался оставить христианский мир и уйти к язычникам, обеспечив себе уплатой налога (на иноверцев) спокойную христианскую жизнь среди врагов Христа». Но и в самый разгар крестовых походов арабская наука волнами накатывалась на христианский мир, и если она не породила, то по меньшей мере питала то, что мы называем ренессансом XII века. По правде говоря, арабы главным образом передавали христианским ученым греческую науку, накопленную в восточных библиотеках и пущенную в оборот мусульманскими учеными, которые принесли ее на западную оконечность исламского мира, в Испанию, где она по мере Реконкисты жадно впитывалась просвещенными христианами. Отвоеванный христианами в 1085 г. Толедо стал центром притяжения для этих жаждущих, которые в первое время были по преимуществу переводчиками. Больше того, в Святой земле, главном месте военного противостояния христиан и мусульман, быстро установились отношения мирного сосуществования. Это констатировал — впрочем, с некоторым негодующим удивлением — испано-мусульманский хронист Ибн-Джубайр во время путешествия в Палестину в 1184 г.: «Христиане взимают с мусульман на своей территории определенный побор, который был установлен с доброго согласия. Со своей стороны христианские купцы платят на мусульманской территории пошлину со своих товаров; между ними существует совершенное согласие и во всех обстоятельствах соблюдается равенство. Воины заняты войной, народ же пребывает в мире. В этом смысле ситуация в сей стране настолько необычна, что и длинное рассуждение не смогло бы исчерпать тему…» По сравнению с этими своеобразными «язычниками», какими были мусульмане, по отношению к которым единственной официальной позицией христиан была священная война, совсем иначе выглядели другие: те, которые еще поклонялись идолам, рассматривались как возможные христиане. До конца XIII в., когда христианство в Европе едва ли не окончательно установилось на западе Руси, на Украине и на Балканах, почти непрерывная миссионерская деятельность раздвигала границы христианского мира. После того как были обращены в ортодоксальное католичество вторгшиеся ариане — в частности, вестготы и лангобарды, а затем, в начале VII в., язычники англосаксы, — этот фронт евангелизации расположился на востоке и севере Европы, обнаружив тенденцию слиться с германской экспансией. Если западная Германия была христианизирована более или менее мирно англосаксонскими миссионерами, из которых самым известным был св. Бонифаций (Винфрид), то Каролинги, начиная с Карла Великого, чье поведение по отношению к саксам было типичным, стали проводить воинственную и насильственную христианизацию. На первых порах каролингские государи занимали в отношении язычников оборонительную позицию, но после 955 г., когда Оттон I одержал двойную победу над венграми и восточными славянами, начался длительный период агрессивной политики германцев, которые приступили к обращению язычников силой. В начале X века (епископ) Бруно Кверфуртский упрекал германского короля Генриха II, еще не коронованного императором, в том, что он, ведя войну против христиан-поляков, забывает о язычниках-лютичах, которых надлежит, согласно евангельскому завету, обращать в христианство силой оружия. С тех пор эта мысль становится лозунгом борьбы с язычниками. К этим язычникам, кстати сказать, охотно прилагали эпитет «варвары». Хронист Галл Аноним, определяя географическое положение Польши, пишет: «У северного моря ее соседями являются три очень свирепых варварских народа, населяющих Силезию (область лютичей), Померанию и Пруссию, против которых польский князь ведет бесконечную войну, дабы обратить в (истинную) веру. Но он не преуспел ни в том, чтобы вырвать из их сердца коварство мечом проповеди, ни в том, чтобы выкорчевать всю их гадючью породу мечом избиения». Действительно, это воинственное стремление обратить других в свою веру наталкивалось на сильное сопротивление и вызывало многочисленные и неистовые пробуждения язычества. В 973 г. крупное славянское восстание уничтожило церковную организацию между Эльбой и Одером, в землях велетов и ободритов; и 1038 г. произошло восстание в защиту язычества в Польше, а и 1040 г. пришел черед вероотступничества Венгрии. И Галл Аноним замечает: «Князья этих варварских народов, побежденные в битвах польским князем, часто находили прибежище в крещении, но как только они восстанавливали свои силы, то отрекались от христианской веры и возобновляли войну против христиан». Христианская проповедь почти всегда терпела неудачу, когда она пыталась обратиться к языческим народам и убедить массы. Но, как правило, она добивалась успеха, когда привлекала на свою сторону вождей и господствующие социальные группы. Для византийцев и мусульман интеграция в римский христианский мир означала бы упадок, переход на более низкую ступень цивилизации. Для язычников же вступление в этот мир было, напротив, продвижением. Это хорошо поняли франк Хлодвиг в начале VI в., норманн Роллон в 911 г., поляк Мешко в 966 г., венгр Вайк (св. Стефан) в 985 г., датчанин Гаральд Голубозубый (950 — 986), норвежец Олаф Трюггвасон (997 — 1000). Языческие мятежи часто сопровождались, помимо того, социальными восстаниями: массы возвращались к язычеству из-за враждебности к своим христианизированным вождям, которые располагали обычно достаточными силами, чтобы быстро подавить эти взрывы. Таким образом, средневековое «новое христианство» в противоположность первоначальному христианству, основанному мелким людом, который в конце концов навязал свою веру императору и правящим классам, было христианством, в которое обращали сверху и принудительно. Не следует никогда упускать из виду это изменение христианства в средние века. В том мире насилия первым насилием было обращение в другую веру. Единственное, что вызывало иногда колебания дальновидных вождей, понимавших, какую власть дает им приобщение к христианству, — это выбор между Римом и Константинополем. В то время как поляки и венгры приняли прямо или косвенно решение в пользу Рима, русские, болгары и сербы склонились на сторону Византии. Любопытная борьба влияния имела место в Великоморавском княжестве IX в.: эпизод с Кириллом и Мефодием и оригинальная попытка сочетания римского католичества с богослужением на славянском языке. Эфемерная попытка, как, впрочем, и сама Великоморавская держава. Римский католицизм восторжествовал в Моравии и Чехии с установлением феодального государства Пшемысловичей. Добившись стабилизации на севере западного бассейна Средиземноморья, где удалось сдержать натиск Византии и ислама в Испании, Сицилии и Южной Италии, но потерпев в XIII в. неудачу в Греции и Палестине, западное христианство утвердилось в течение того же XIII в. в полосе от Литвы до Хорватии. Именно тогда, в XIII в., западные христиане заметили между мусульманами и «варварами» третий вид язычников: монголов. Монгольский миф является одним из наиболее любопытных мифов средневекового христианства. Христиане Центральной Европы, в Малой Польше, Силезии и Венгрии, без всяких колебаний распознавали самых настоящих язычников в тех, кого они называли «татарами» и кто трижды истреблял их в опустошительных набегах, — притом одних из самых жестоких язычников, которых восточные вторжения толкали на запад. Откликаясь на слухи об их терроре, хронист Матвей Парижский писал: «Это бесчеловечные, уподобившиеся зверям создания, каковых должно называть скорее чудовищами, нежели людьми. Они жаждут крови и пьют ее, пожирают собачье мясо и даже человеческую плоть». И в то же время в остальной части христианского мира, в среде князей, клириков и купцов, монголы породили странные мечты. Их считали не только готовыми принять христианство, но уже принявшими его и ожидающими лишь повода, чтобы заявить о себе. Миф о пресвитере Иоанне, таинственном христианском государе, чье царство помещали в XIII в. в Азии (позднее, в XV в., в Эфиопии), рожденный воображением западных христиан на основе смутных сведений о сохранившихся в Азии нескольких несторианских общинах, распространился на монголов. Отсюда великая мечта о союзе христиан и монголов, который, зажав ислам в свое кольцо, уничтожит его или обратит в христианство и установит наконец царство истинной веры на всей земле. Отсюда и те миссии, которые посылались в середине XIII в. к монголам: два доминиканца и два францисканца, направленные в 1245 г. напой Иннокентием IV, французское посольство, отправленное в 1249 г. Людовиком IX Святым, и в 1253 г. еще одна доминиканская, а также францисканская миссия во главе с фламандцем Вильгельмом Рубруком. До нас дошли два ценнейших рассказа об этих приключениях: свидетельство самого Рубрука и другого францисканца, Джованни да Плано Карпини. То были посольства великой надежды, завершившиеся великим разочарованием. Разочарование Людовика Святого, о котором нам рассказывает Жуанвиль: «Король сильно раскаивался в том, что отправил посланцев и подарки». Разочарование постигло Марко Поло, который пытался в конце века оправдать упования на возможность обращения монголов в христианство и так объяснял неудачу: «Если бы папа послал к великому хану людей, сведущих в искусстве проповеди, то хан стал бы христианином, так как известно, что у него было великое желание стать таковым». Впрочем, на той же странице Марко Поло вкладывает в уста хана Хубилая целую речь, в которой монгольский владыка разъясняет несовместимость социальных и политических структур татар с христианством. Монгольский миф вызвал около 1300 г. еще несколько экспедиций. Целый ряд миссий, самыми важными из которых были миссии Джованни де Монте Корвино и Одорика де Порденона, завершился даже образованием в Азии маленьких и недолговечных христианских общин. Средневековое христианство оставалось европейским. Но оно предпринимало отважные попытки проникнуть на край света. «Родина татар, — писал еще Жуанвиль, — представляет собой большую песчаную долину, невозделанную и бесплодную. Она начинается у цепи чудовищных скал, которые образуют конец света со стороны востока. Эту цепь еще никто не преодолевал, но, по словам татар, там живут народы Го-га и Магога, которые выйдут оттуда, когда наступит скончание века и появится Антихрист, чтобы все уничтожить». Таким образом, христианство, потерпев неудачу в Азии и Африке (где первые христианские миссионеры были истреблены мусульманами), вновь обнаружило — но уже за пределами своего опыта — границы воображаемого мира, география которого по-прежнему основывалась на Библии. Казалось бы, христианство XIII в. хотело выйти из своих границ. Оно начало заменять идею крестового похода идеей миссии и вроде было готово открыть объятия всему миру. И тем не менее оно оставалось замкнутым миром того общества, которое могло присоединить к себе насильно одних новых членов (compelle intrare), но исключало других, то есть определялось подлинным религиозным расизмом. Принадлежность к христианству была критерием его ценностей и поведения. Война между христианами была злом, но становилась долгом, когда ее вели против иноверцев. Ростовщичество было запрещено в христианской среде, но дозволено неверным, то есть евреям. Ибо все прочие, весь этот пестрый мир язычников, которых христианство либо отвергало, либо держало вне своих границ, существовали внутри него, будучи объектом изъятия из общего права, которое мы рассмотрим ниже. Здесь же мы хотим лишь определить пространственные горизонты средневекового христианского мира, который, оказавшись между двумя направлениями самого христианства — закрытой религией Ветхого завета, достоянием избранного народа, и открытой ко всеобщему признанию религией Евангелия, — замкнулся в обособленности. Вновь обратимся к «Светильнику» — настольной книге среднего христианина XII в. Ученик, опираясь на два текста из посланий апостола Павла, ставит проблему христианства как религии открытой или закрытой. «В одном месте сказано: „Христос умер за нечестивых“, а в другом: „По благодати Божией Он вкусил смерть за всех“. Так пошла ли Его смерть на благо нечестивым?» И учитель отвечает: «Христос принял смерть за одних лишь избранных» — и подбирает цитаты, которые исключают, что Христос якобы умер «за всех». Тенденция христианского мира к замкнутости отчетливо проявилась в отношении к язычникам. До Григория Великого ирландские монахи отказывались проповедовать Евангелие своим ненавистным соседям-англосаксам, которых они обрекали на адские муки, чтобы не рисковать встретиться с ними в раю. Языческий мир был долгое время крупным резервуаром рабов для христианской торговли, которую вели купцы-христиане или евреи на христианской территории. Обращение в христианство истощало этот прибыльный рынок и поэтому осуществлялось не без колебаний. Англосаксы, славяне поставляли «человеческий скот» для средневековой торговли до того, как были интегрированы в христианский мир и защищены тем самым от рабства. В конце X в. пражский епископ Адальберт, обвиняя свою паству в возврате к язычеству, особенно сильно упрекал ее за продажу христиан евреям-торговцам. Нехристианин не был по-настоящему человеком, один лишь христианин мог пользоваться правами человека — и среди них защитой от рабства. Вселенские соборы XII — XIII вв. постоянно напоминали о запрете христианам пребывать в рабстве или в услужении у евреев и сарацин. Христианская позиция в вопросе о рабстве выявляет христианский партикуляризм, обособленность, примитивную групповую солидарность и коррелятивную политику «апартеида» по отношению к внешним группам. Один катехизис XIII в., следуя иудаистской традиции племенного Бога, указывает в качестве первой заповеди: «Един твой Бог, и не произноси имени Его всуе». Средневековое христианство, ревнуя к своему Богу, было далеко от экуменизма. И однако же, это общество — замкнутое, непроницаемое, враждебное к другим — было своего рода губкой, впитывавшей все ценное, что шло извне. На техническом уровне оно было преобразовано благодаря заимствованиям — таким, как водяная или ветряная мельница, пришедшая с Востока; в экономическом плане оно долгое время пребывало пассивным по отношению к Византии и исламу, получая для своего пропитания и одежды из Константинополя или Александрии почти все, что выходило за пределы необходимого: роскошные ткани, пряности; византийское и мусульманское золото и серебро подстегнуло его переход к денежному хозяйству; его искусство, начиная со степных мотивов, которые вдохновляли все варварское ювелирное ремесло, и кончая куполами и стрельчатыми арками, пришедшими из Армении, Византии или Кордовы; его наука, обращавшаяся к греческим источникам через посредничество арабов, — все это было вскормлено заимствованиями. И если это общество сумело найти в себе ресурсы, которые позволили ему стать созидательной силой, а затем образцом и проводником для других обществ, то не следует забывать, что оно было вначале учеником, зависящим от всех тех миров, которые оно презирало и осуждало, но которые его вскармливали и обучали в течение долгого времени, когда оно было бедным и варварским и полагало, что сможет замкнуться в своей надменной уверенности. Замкнутый на земле, закрытый на этом свете христианский мир широко раскрывался вверх, в сторону неба. Материально и духовно не существовало непроницаемых перегородок между земным и небесным мирами. Разумеется, приходилось преодолевать множество ступеней, переходить через пропасти, делать скачки. Но космография или мистическая аскеза равным образом провозглашали, что долгая дорога, великий путь паломничества души, «итинерарий» (если воспользоваться термином св. Бонавентуры) приводит шаг за шагом к Богу. Вселенная представляет собой систему концентрических сфер — такова была общая концепция; мнения расходились лишь относительно числа и природы этих сфер. Беда Достопочтенный в VIII в. полагал, что Землю окружают семь небес (мы и сейчас говорим «быть на седьмом небе»): воздух, эфир, олимп, огненное пространство, звездный свод, небо ангелов и небо Троицы. В космологии Беды с полной очевидностью, вплоть до терминологии, проявляется греческое наследие. Христианизация этой концепции завершилась ее упрощением, о чем свидетельствовал в XII в. "Светильник» Гонория Августодунского, который различал только три неба: телесное небо, которое мы видим; духовное небо, где обитают духовные субстанции, то есть ангелы, и интеллектуальное небо, где блаженные созерцают лик Святой Троицы. Более научные системы воспроизводили схему Аристотеля, делавшую из Вселенной сложный распорядок пятидесяти пяти сфер, к которым схоласты прибавляли дополнительную внешнюю сферу «перводвигателя», где Бог приводит в движение всю систему. Некоторые теологи, как, например, парижский епископ Гильом Овернский во второй половине XIII в., создали в своем воображении по другую сторону перводвигателя новую сферу, неподвижную эмпирею, местопребывание святых. Главное заключалось в том, что, несмотря на старания теологов и церкви утвердить положение о духовном, бестелесном характере Бога, уже сама лексика позволяла христианам представлять себе Бога конкретно. Нужно было решить двойную проблему: сохранить тезис о божественной нематериальности, не задевая при этом наивных верований в реальное (как говорили тогда, субстанциональное) бытие Бога. В таком желании удовлетворить одновременно ортодоксальную доктрину и ментальные привычки масс заключалась определенная двусмысленность. «Светильник» Гонория Августодунского является хорошим свидетельством этого немного щекотливого стремления примирить оба представления о Боге. «Где обитает Бог?» — спрашивает ученик. «Повсюду в могуществе, на интеллектуальном небе в субстанции», — отвечает учитель. Но ученик делает новую попытку: «Как можно говорить, что Бог пребывает везде и всегда, но в то же время нигде?» «Потому что Бог бестелесен, — отвечает учитель, — и, следовательно „не локализован“ (illocatus)». Этот ответ удовлетворяет ученика, который, впрочем, знает, что Бог пребывает в субстанции на интеллектуальном небе. Однако для массы Бог существовал телесно — такой, каким Его очень рано начала изображать христианская иконография. Средневековые христиане унаследовали этот образ Бога от иудаизма. Разумеется, такой Бог не показывает себя людям. «Лица Моего не можно тебе увидеть, — говорит он Моисею, — потому что человек не может увидеть Меня и остаться в живых». Но древние евреи воображали Бога сидящим на троне, смотрящим на людей с высоты неба, и слова Библии о том, что Бог сотворил человека по образу своему, евреи, а вслед за ними и большинство средневековых христиан понимали как указание прежде всего на физическое сходство и представляли себе Бога с человеческими чертами. Христианство, особенно после Никейского собора (325 г.), предлагало почитанию верующих Бога в трех лицах, Святую Троицу, которая — если даже оставить в стороне связанные с ней теологические трудности (многие богословы на средневековом Западе впадали в антитринитарные ереси, и учение о Троице было одной из причин враждебности к римскому христианству других родственных религий, например византийского православия) — представляла для массы загадку, которая соответствовала теологической тайне. Тема троичности Бога была, по-видимому, особенно притягательна для ученой богословской среды и имела лишь ограниченный резонанс в массах. Точно так же и почитание Духа Святого было, очевидно, прежде всего делом ученых — во всяком случае, до Позднего Средневековья, когда возросло число посвященных ему религиозных братств и богоугодных заведений. Когда в 1122 г. Абеляр основал в своем «убежище» Параклете монастырь во имя Духа Святого, это навлекло на него сильные нарекания. «Такое название, — писал он, — было встречено многими с удивлением и даже вызвало яростные наскоки под тем предлогом, что нельзя, дескать, посвящать церковь особо Духу Святому или Богу-отцу, но надлежит, согласно старому обычаю, освящать ее во имя или одного Бога-сына, или Троицы». Университеты отмечали тогда начало учебного года торжественной мессой Духу Святому, покровителю свободных искусств, однако здесь этот обычай вписывался в очень ортодоксальный и уравновешенный культ Троицы, присущий ученой среде. Статуты Оксфордского университета, составленные до 1350 г., предписывали, например, следующее: «Поскольку благополучное течение всех дел зависит от того, насколько с самого их начала было проявлено почтение к Богу, и основой любого доброго предприятия является благословение Христово, посему общим мнением магистров было постановлено, что ежегодно в день возобновления занятий после Михайлова дня все магистры должны собираться на мессу Духу Святому, а последний день последнего триместра им надлежит отмечать торжественной мессой Троице и делами милосердия». У некоторых видных мистиков, например у Гильома из Сен-Гьерри, Троица является центром духовной жизни. Аскеза же представляет собой путь («итинерарий»), идя по которому человек вновь обретает утраченный вследствие первородного греха образ Божий. Три лика Троицы соответствуют трем путям и трем средствам этого духовного очищения, самый процесс которого, однако, един. Бог-отец ведет дорогой памяти, Бог-сын — дорогой разума, Бог — Дух Святой — дорогой любви. Таким образом, душа человека постигала таинство Троицы, познавая свои возможности и освобождаясь от природного начала. Зато в некоторых народных кругах почитание Духа Святого как одной из ипостасей неслиянной и нераздельной Троицы выродилось в культ Святого Духа или св. Голубя — перевоплощений третьего лика Божьего. Догмат о Троице или Духе Святом легче усваивался богословами или мистиками, нежели массой верующих, и народная религиозность колебалась между чисто монотеистическим видением Бога и дуалистическим образом Бога-отца и Бога-сына. Средневековое чувствование (sensibilite) и искусство не без труда преодолели старое еврейское табу, которое запрещало реалистическое, то есть антропоморфное, изображение Бога. Он был представлен вначале символами, которые продолжали существовать в иконографии — а возможно, и в психике — и после того, как восторжествовали вочеловеченные образы Бога. В этих символических изображениях Бога очень рано обнаруживалась тенденция скорее различать Отца и Сына, нежели представлять их в одном лице. Так, рука, которая появляется на небе, показываясь из облака, принадлежит, скорее всего, Богу-отцу. Она является по своему происхождению знаком предписания; само еврейское слово означает одновременно «рука» и «власть». Эта рука, которая могла стать в той или иной сцене очень выразительной, смягчаясь, например, в благословляющем жесте, оставалась прежде всего материализацией постоянно висящей над человеком угрозы. Божью длань всегда окружала атмосфера священного трепета, если не ужаса. Средневековые короли, которые унаследовали от нее одну из своих регалий, «руку правосудия», обращали себе на пользу эту устрашающую власть руки Господней. Что касается Христа, то в раннем христианстве его изображали преимущественно в виде агнца, держащего крест или знамя с распятием. Однако это абстрактное представление скоро навлекло на себя критику, так как оно заслоняло человечность, главную черту Христа. Теолог Гильом Дюран, епископ Мандский, свидетельствовал в XIII в. о том, что такое изображение затрудняло понимание смысла: «Поскольку Иоанн Креститель показывает пальцем на Христа и говорит: „Вот Агнец Божий“, то некоторые рисуют Христа в виде ягненка. Но поскольку Христос есть реальный человек, то папа Адриан заявляет, что мы должны изображать Его в виде человека. И действительно, не Агнца надлежит рисовать на распятии, но сначала человека; после него ничто не мешает изобразить Агнца внизу или на обратной стороне распятия». Мы еще вернемся к вопросу о человеческой природе Христа, основе средневекового гуманизма. Она сыграла важнейшую роль в духовной эволюции Запада. Однако в течение долгого времени божественный антропоморфизм делал главную ставку на Бога-отца. В борьбе против арианства с V по VII в. желание настоять на божественности Христа привело чуть ли не к совмещению Отца и Сына. Каролингская эпоха, склонная более к проявлениям могущества, нежели к выражению смирения, оставила в тени все то, что могло показаться в Христе слабостью. Чисто человеческие эпизоды в жизни Христа, его близость с бедняками и тружениками, реалистические и вызывающие сострадание моменты страстей Господних — все это было обойдено молчанием. Бог — Отец и Сын одновременно, «старый человек и молодой бог», как говорит Вальтер фон дер Фогельвайде, — становится Богом во славе. Бог-Пантократор (Вседержитель) на троне в миндалевидном ореоле возносил до самого высокого предела наследие императорского церемониала, который был предписан ему восторжествовавшим христианством Позднеримской империи. Это был Бог, могущество которого проявлялось в сотворении мира (книга Бытия затмевала в теологии, религиозных комментариях и искусстве все прочие книги Библии), в триумфе (агнец и крест становились символами славы, а не смирения), на Страшном суде (от Христа Апокалипсиса с мечом в зубах до Судии романских и готических тимпанов). Бог стал феодальным сеньором: Dominus («господин»). В «Libri carolini» воспроизводится такое суждение Блаженного Августина о Боге: «Творец зовется творцом по отношению к Своим тварям подобно тому, как господин зовется господином по отношению к своим слугам». Поэты IX в. делали из Бога владельца небесной крепости, удивительно похожей на императорский дворец в Ахене. Бог во славе — это Бог шансон-де-жест, которые пользуются выражением феодального общества «Сеньор Бог». Феодальной является вся лексика трактата св. Ансельма Кентерберийского «Почему Богочеловек?», написанного в конце XII в. Бог появляется в нем как феодальный сеньор, повелевающий гремя категориями вассалов: ангелами, которые держат фьефы в обмен на фиксированную и постоянную службу; монахами, которые служат в надежде получить обратно наследственное владение, утраченное из-за вероломства их предков; мирянами, которые погружены в рабство без всякой надежды. То, что они должны Богу, есть servitium debitum, вассальная служба. То, чего домогается Бог в отношениях с подданными, так это соответствия их поведения его чести сеньора. Христос пожертвовал своей жизнью «ради чести Божией», наказание грешника желательно Богу «ради своей чести». Однако еще в большей степени, нежели феодальным сеньором, Бог был царем. Идея царской власти Бога вдохновляла строителей дороманских и романских церквей; такая церковь была задумана как царский дворец, восходивший к царским ротондам Ирана с куполом или абсидой, где стоял трон Пантократора. Эта идея лежала также в основе иконографии Бога во славе, изображавшей его с царскими атрибутами: троном, солнцем и луной (альфой и омегой знаков всеобъемлющей власти), двором из старцев Апокалипсиса или ангелов, иногда с короной. Это царственное и триумфальное видение Бога не пощадило и Христа. Христос Страшного суда с раной в боку — знаком победы над смертью; Христос на кресте, но в венце; Христос на королевских монетах с многозначительной надписью на золотом экю Людовика Святого Французского (XIII в.): «Христос-победитель, Христос-царь, Христос-император» «Christus vincit, Christus reg-nat, Christus imperat». Монархическая концепция Бога, которая метила скорее в подданных, нежели в вассалов, имела капитальное значение для политического общества средневекового Запада. С помощью церкви земные цари и императоры, подобия Бога на этом свете, нашли в ней мощную поддержку именно для того, чтобы одержать верх над феодальной концепцией, которая пыталась их парализовать. Наконец, не стоит ли вслед за Норманом Коном попытаться увидеть за этим авторитарным Богом психоаналитический образ отца, чье давление, будь то тирания или доброта, объяснило бы множество коллективных комплексов средневековых людей, послушных детей или мятежных сыновей, — последователей Антихриста, прототипа мятежного сына? Тем временем бок о бок с этим Богом-монархом пролагал себе дорогу в душах людей Богочеловек смиренного и обыденного человечества. Этот близкий к человеку Бог не мог быть Богом-отцом, который даже в своей патерналистской форме Доброго Бога оставался слишком далеким, самое большее — снисходительным. То был Бог-сын. Эволюция образа Христа в средневековом благочестии непроста. Сложной была уже сама его ранняя иконография. Рядом с Христом-агнцем скоро появился антропоморфный Христос: Христос-пастырь, Христос-учитель, глава секты, которую ему надлежало вести и наставлять в окружении преследователей. Средневековое христианство стремилось, как мы видели, свести Агнца к атрибуту Христа-человека; оно убрало из употребления образ Доброго Пастыря, но сохранило тип Христа-наставника. Одновременно увеличилось количество христологических символов и аллегорий: это мистические мельница и винный пресс, которые означали оплодотворяющую жертву Христову; космологический Христос (наследие солярного символизма), появляющийся в центре колеса на одном из витражей Шартрского собора XII в.; символы виноградной лозы и грозди; анималистические символы льва или орла — знаки могущества, единорога — знак чистоты, пеликана — знак жертвы, феникса — знак воскрешения и бессмертия. Христос проникал в душу средневекового человека и другими путями. Первым был, несомненно, путь спасения. В тот самый момент, в VIII и IX вв., когда затмилось представление о человеческой природе Христа, развился, вторгшись в литургию и церковную архитектуру, культ Спасителя. Развитию этого культа соответствовало появление в каролингскую эпоху церковной паперти, в которой справедливо видят исходный пункт развития западного фасада романских и готических церквей. Это было обрамление литургии Воскресения и связанной с ней литургии Апокалипсиса, величественное изображение небесного Иерусалима, который путали с земным Иерусалимом со столь типичными для средневековой ментальности взаимопроникновением и сплавом небесных и земных реалий. Однако Христос-Спаситель каролингской эпохи оставался еще связанным с культом, замыкавшимся на самое себя, и доминирующей была тогда церковь замкнутого типа, ротонда, октогон, базилика с двойной абсидой, которая продолжит свое существование уже за пределами каролингского искусства в архитектуре оттоновского периода и позднее — вплоть до больших императорских церквей Рейнского региона в романскую эпоху. Начиная с XIII в. Христос шире распахнул свои объятия человечеству. Он стал вратами, открывающими доступ к Откровению и Спасению. Аббат Сугерий, строитель Сен-Дени, пишет, что Христос — это истинные врата: Christus janua vera. Французский мистик Гильом де Сен-Тьерри обращался к Христу: «О Ты, который сказал: „Я есмь врата, и кто пройдет через меня, будет спасен“, покажи нам, где пребывают Твои врата, когда и кому Ты их отворяешь. Дом, что имеет Тебя вратами, — это небо, где обитает Твой отец». Таким образом, церковь, символ небесного дома, приступ к небу, широко раскрылась перед верующими. Врата поглотили фасад: романские тимпаны, паперть Сантьяго-де-Компостеллы, великие готические порталы… Этот очень близкий человеку Христос мог приблизиться еще больше, приняв облик младенца. Успех культа Христа-младенца, который утвердился в XII в., был неразрывно связан с культом Девы Марии. Ниже мы рассмотрим конъюнктуру, которая поддерживала этот успех и делала его неотразимым. Христос-Человек, возродивший человека, — стал новым Адамом рядом с Пречистой Девой, новой Евой. Но в первую очередь Христос все больше и больше становился Христом-страдальцем, Христом Голгофы и страстей Господних. Распятие, которое изображали все чаще и все более реалистично, сохраняло, безусловно, символические элементы, однако они нередко конкурировали с новым значением почитания Распятого. Такова связь между Адамом и распятием, о которой свидетельствует иконография (череп Адама у подножия креста), а также легенда о том, что Святой крест был сделан из дерева, посаженного на могиле Адама. Можно было бы также, прослеживая эволюцию почитания самого креста, выяснить, каким образом он из символа триумфа (а он был еще таковым для крестоносцев XI в.) превратился в символ смирения и страдания. Символика креста, кстати сказать, часто встречала сопротивление в народной среде — особенно у еретиков, которые под прямым влиянием восточных ересей (например, богомильской) или благодаря случайному знакомству с еретической традицией отказывались почитать кусок дерева. Для них он был символом предназначаемой для рабов позорной смерти, непереносимым и немыслимым унижением Бога. С курьезным поворотом в неприятии культа креста встретился Марко Поло при дворе великого монгольского хана, который, находясь под влиянием азиатского несторианства, отвергал прежде всего в западном католицизме это богохульство: «Он ни за что не позволяет, чтобы перед ним несли крест, потому что на нем страдал и умер столь великий человек, как Христос». Казнь Иисуса на кресте часто ощущалась народом, привязанным к традиционным формам благочестия, как оскорбление величества в буквальном смысле слова. Почитание Христа Страждущего создало, разумеется, новые символы, новые объекты благочестия. С XIII в. появился, наряду с почитанием реликвий страстей Господних, культ орудий этих страстей. Они не только сохраняли конкретный, реальный облик, но в первую очередь свидетельствовали о замене новыми знаками традиционных монархических эмблем. Отныне царство Христово стало прежде всего царством Христа, увенчанного терниями, — предвестие темы Ессе Homo, которая заполонила духовную жизнь и искусство XIV в. Наконец, преимущественный интерес к Христу Страждущему был интегрирован в эволюцию его образа, которая ставила на первый план всю человеческую жизнь Иисуса. В искусстве XIII в. появились реалистические циклы, в которых прослеживалось, от Благовещения до Вознесения, земное существование Человека, ставшего Богом; своим появлением они были во многом обязаны возросшему вкусу к «историям» и развитию жанра театральной мистерии. Четырнадцатое столетие также внесло вклад в эту тенденцию: известна иконографическая значимость цикла фресок о жизни Христа, написанных Джотто в 1304 — 1306 гг. для капеллы дель Арена в Падуе. Как мы увидим ниже, решающим свидетельством возникновения нового чувствования, выражающего новое общество, было появление индивидуального портрета. Первым портретом Средневековья был портрет Христа. Его архетипом послужил, по-видимому, плат Вероники (Santo Volto) в Лукке. Евангелист Лука, портретист Христа и Богоматери, стал в XV в. покровителем художников. Богу противостоял и спорил с Ним за власть на небе и земле могущественный персонаж — дьявол. В Раннее Средневековье Сатана не играл роль первого плана и еще в меньшей мере — роль обвиняемого. Он утвердился в XI в. и был создан феодальным обществом. Вместе со своей опорой, восставшими ангелами, он являл собой сам тип вероломного вассала, предателя. Дьявол и Добрый Бог — вот пара, которая доминировала в жизни средневекового христианства и борьба которой объясняла в глазах человека средних веков каждую событийную деталь. Разумеется, согласно ортодоксальному христианству, Сатана неровня Богу; он сам — его творение, падший ангел. Великой ересью средних веков, принимавшей различные формы и наименования, было манихейство. А его основу составляла вера в двух богов — бога добра и бога зла, создателя и господина земного мира. Крупнейшее заблуждение манихейства с точки зрения христианской ортодоксии заключалось в том, что эта ересь ставила на одну доску Бога и Сатану, Дьявола и Доброго Бога. Подчас какой-нибудь теолог вроде св. Ансельма так тщательно старался избежать всего, что могло бы походить на манихейство, что он категорически отбрасывал и традиционное верование в законный характер власти дьявола над человеком — то, что называли «правами дьявола». Однако во всем мышлении и поведении людей Средневековья доминировало более или менее осознанное и обобщенное манихейство. Для них по одну сторону был Бог, по другую — Дьявол. Это великое разделение господствовало в моральной, социальной и политической жизни. Человечество раздиралось этии двумя силами, не знавшими компромиссов. Добрый поступок исходил от Бога, дурной — от Дьявола. В день Страшного суда праведники пойдут в рай, грешники в ад. Средневековье если и знало чистилище, то не признавало его. Ему недоставало этой главной основы для дозировки выносимого душе приговора, а скрытое манихейство вынуждало человека средних веков быть нетерпимым. Беспощадный образ этой нетерпимости — разделение человечества на две части, осужденных и спасшихся, запечатленное на тимпане кафедрального собора. Черное и белое, без середины — такова была действительность для средневековых людей. Впрочем, разве черное — не цвет Дьявола, а белое — верных слуг Бога, ангелов? В «Золотой легенде» св. Иоанн Милостивый рассказывает назидательную историю некоего Петра: «Петр заболел, и было ему видение. Он увидел себя представшим перед Высшим Судилищем и как на одну чашу весов черные дьяволы клали его грехи, а по другую сторону грустно стояли одетые в белое ангелы». Итак, человек Средневековья был вечным яблоком раздора между Богом и Сатаной. Существование Дьявола представлялось столь же реальным, как и бытие Бога; он даже испытывал меньшую нужду в том, чтобы представать перед человеком в перевоплощенном виде или в видениях. Иконография, разумеется, может изображать его в символической форме: в виде Змия между Адамом и Евой в сцене грехопадения или как плотский или духовный грех — символ сексуального или интеллектуального вожделения. Но главным образом он принимал различный антропоморфный вид. Каждый человек рисковал увидеть его в любой момент. Каждый знал, что его постоянно подстерегает «исконный враг рода человеческого». Дьявол появлялся в двух ипостасях: соблазнителя и преследователя; возможно, эта двойственная роль была следствием двоякого происхождения его образа. В первом случае он принимал обманчиво привлекательный облик. Во втором — свой истинный устрашающий вид. Как соблазнитель он представал чаще всего перед людьми, которых мог одолеть лишь хитростью, но не силой. Мы узнаем здесь феодальное представление о том, что герой может быть сражен только из-за предательства. Обычно дьявол принимал облик юной красавицы, однако «Золотая легенда» изобилует рассказами наивных или некрепких в вере паломников, которые поддались искушению нечистого, принявшего вид апостола Иакова. Дьявол-преследователь, как правило, пренебрегал маскарадом. Он являлся намеченным жертвам в своем подлинном, отвратительном виде. Вот как описывал его в начале XI в. монах Рауль Глабер. Дело происходило «ночью, перед заутреней», в монастыре Сен-Лежар-де-Шампо. «Вдруг я увидел, как у меня в ногах появилось некое страшное на вид подобие человека. Это было, насколько я мог разглядеть, существо небольшого роста, с тонкой шеей, худым лицом, совершенно черными глазами, бугристым морщинистым лбом, тонкими ноздрями, выступающей челюстью, толстыми губами, скошенным узким подбородком, козлиной бородой, мохнатыми острыми ушами, взъерошенной щетиной вместо волос, собачьими зубами, клинообразным черепом, впалой грудью, с горбом на спине, дрожащими ляжками, в грязной отвратительной одежде». Эта последняя деталь придает видению Рауля Глабера некоторое своеобразие, так как обычно дьявол-преследователь был нагим. В обращении с женщинами он охотнее использовал силу, чем хитрость, но легко прибегал к коварству, если насилие не удавалось. Так было, согласно «Золотой легенде», в случае со св. Юстиной. «Он принял обличие красивого юноши и приблизился к ее ложу, чтобы обнять ее. Однако Юстина, распознав злой дух, отогнала его крестным знамением. Тогда дьявол с Божьего дозволения (мы узнаем в этой формуле желание избежать всякого манихейства) навлек на нее лихорадку». Несчастные жертвы Сатаны, мужчины и женщины, часто становились добычей сексуального неистовства демонов — инкубов и суккубов. Особо избранные жертвы подвергались неоднократным натискам Сатаны, который использовал все уловки, маскировки, искушения и пытки. Самой известной из этих героических жертв был св. Антоний, чье искушение станет — уже за рамками средних веков — источником вдохновения для необузданной фантазии художников и писателей от Иеронима Босха до Флобера. Объект препирательства между Богом и дьяволом на земле, человек, после смерти становился ставкой в их последнем и решающем споре. Средневековое искусство насыщено изображениями финальной сцены земного существования, когда душа умершего раздиралась между Сатаной и архангелом Михаилом прежде, чем победитель уводил ее в рай или ад. Отметим, чтобы и здесь не впасть в манихейство, что противником дьявола был не сам Бог, но его наместник. Однако прежде всего заметим, что эта сцена, которой заканчивалась жизнь средневекового человека, подчеркивает пассивность его существования. Она представляет собой самое сильное и впечатляющее выражение того, что он не принадлежал самому себе. Сверхъестественная власть, которой пользовались Бог и Сатана, не составляла их исключительную привилегию. В определенной мере ею были наделены также и некоторые люди. Из этих индивидуумов состоял высший слой средневекового человечества. Для обычного человека трагедия заключалась в том, что ему было трудно отличить доброе начало от дурного; он постоянно мог быть обманут, приняв участие в иллюзорном и сомнительном спектакле. Яков Ворагинский напоминает в «Золотой легенде» слова Григория Великого: «Чудеса еще не делают святого; они не более чем его знак» — и уточняет: «Можно творить чудеса, не имея Духа Святого, поскольку и сами злые духи похвалялись этим». В чем не сомневался средневековый человек, так это в том, что не только дьявол мог, подобно Богу — и, разумеется, с его дозволения, — творить чудеса, но этой способностью обладали также и смертные, обращая ее ко благу или во зло. Отсюда — двусмысленное, двойственное отношение к черной и белой магии, природа воздействия которой была, как правило, скрыта от непосвященных. Отсюда и антиподы — Симон Волхв и Соломон Мудрый. С одной стороны — злокозненная порода колдунов, с другой — благословенное воинство святых. Несчастье состояло в том, что ведуны принимали облик святых; они принадлежали к большой семье обманщиков-лжепророков. Разоблачив, их можно было обратить в бегство крестным знамением, воззванием к Божьему имени или соответствующей молитвой. Но каким образом их разоблачить? Одной из главных задач истинных святых и было как раз распознание и изгнание тех, кто творил ложные или, вернее, дурные чудеса, то есть демонов и их земных приспешников, колдунов. Мастером этого дела слыл св. Мартин. «Он блистал умением распознавать демонов, — сказано в „Золотой легенде“, — и разоблачал их, какой бы облик они ни принимали». Средневековье изобиловало одержимыми, несчастными жертвами колдовских чар или вошедшего в их тело дьявола. Одни лишь святые могли их спасти и заставить нечистого выпустить свою жертву из когтей. Изгнание беса было основной функцией святого. Средневековое человечество включало в себя массу действительных или потенциальных одержимых, которых тянули в разные стороны злые колдуны и добрые чародеи. Заметим в этой связи, что, хотя добрые чародеи рекрутировались главным образом из среды духовенства, туда могли проникнуть также и некоторые выдающиеся миряне. Так обстояло дело с королями-чудотворцами, к которым мы еще вернемся. Этот феномен представляет собой один из аспектов архаической борьбы между жрецами и воинами. Некоторые из этих последних — более ловкие, более сильные или более удачливые — сумели присвоить частицу власти колдунов. В них реализовывался (свойственный примитивным цивилизациям) тип царя-жреца, редкость которого и относительный неуспех в средневековом обществе указывают на полупримитивный характер этого общества. По правде говоря, люди в этом обществе имели более бдительных и усердных покровителей, нежели святые. Ими были ангелы, непрерывно сновавшие между небом и землей. Когорте демонов, которые кидались на людей, призываемых их грехами, противостоял сонм бдительных ангелов. Между небом и землей была сооружена лестница Иакова, по которой двумя бесконечными вереницами восходили и сходили эти небесные создания. Восходящая вереница символизировала созерцательную жизнь, сходящая — жизнь активную. С помощью ангелов на эту лестницу карабкались люди; они падали, делали повторные попытки и снова падали — это и была их жизнь. Герда Ландсбергская, настоятельница монастыря св. Одилии в Эльзасе, жившая во второй половине XII в., показывает в своем «Саду наслаждений» («Hortus Deliciarum»), что даже лучшим из людей не удавалось преодолеть последнюю ступень: христианская версия мифа о Сизифе, в котором воплотился разочаровывающий, хотя и упоительный опыт мистиков. «Бог не может быть видим прямо, — писал один из них, Жан де Фекам. — Созерцательная жизнь, начавшись на этом свете, достигнет совершенства лишь при лицезрении Господа. Когда смиренная и простая душа, углубившись в созерцание и разорвав телесные узы, возвышается до лицезрения небес, она не может долго пребывать там, ибо тяжесть плоти тянет ее на землю. Как бы ни была поражена душа безграничностью небесного света, она скоро вновь возвращается к себе на землю, получив тем не менее великую пользу от того малого, что смогла вкусить от божественной сладости. Но вскоре, охваченная страстной любовью, она торопится возобновить свой полет…» Каждый человек имел своего ангела, и на земле в средние века обитало двойное население, люди и их небесные спутники, или, вернее, тройное, так как к ним прибавлялся подстерегавший их мир демонов. Именно такое галлюцинирующее общество представляет нам «Светильник» Гонория Августодунского: — Есть ли у людей ангелы-хранители? — спрашивает ученик. — Каждая душа в момент соединения с телом вверяется ангелу, который должен постоянно склонять ее к добру и сообщать о всех ее деяниях Богу и ангелам на небе. — Неотступно ли пребывают ангелы на земле с теми, кого они охраняют? — Если надобно, они приходят на помощь, особенно по зову молитвы. Это происходит немедленно, ибо они могут в мгновение ока спуститься с неба на землю и вернуться на небеса. — В каком обличье являются ангелы людям? — В обличье человека. Так как телесный человек не может видеть духов, то они принимают вид воздушного тела, каковое человек может слышать и видеть. — Существуют ли демоны, которые подстерегают людей? — Каждым грехом повелевают демоны, каковых с их чинами суть бесчисленное множество. Они постоянно склоняют души людей к пороку и доносят об их проступках своему князю. Таким образом, люди средних веков жили под непрерывным двойным надзором. Они никогда не оставались одни. Никто из них не был независим. Все находились в сети земных и небесных зависимостей. Небесное общество ангелов было, впрочем, лишь образом общества земного — или, вернее, как считали в средние века, земное общество было лишь сколком с общества небесного. Как утверждал в 1205 г. Жерар, епископ Камбрэ и Арраса: «Царь царей организует по различным чинам небесное, духовное общество, равно как и общество земное, мирское. Сам Бог установил священный распорядок чинов на небе и на земле». Иерархия ангельских чинов, истоки которой можно обнаружить в посланиях апостола Павла, была разработана псевдо-Дионисием Ареопагитом, чей трактат «О небесной иерархии» был переведен в IX в. на латинский язык Иоанном Скотом Эриугеной, но проник в западную теологию и духовную жизнь лишь во второй половине XII в. Он имел громадный успех, был признан в университетских кругах XIII в. и наложил отпечаток вначале на творчество Альберта Великого и Фомы Аквинского, а затем на Данте. Его мистическая теология легко опускалась до уровня популярных представлений, что обеспечило ему огромный резонанс. Представление о небесной иерархии сковывало волю людей, мешало им касаться здания земного общества, не расшатывая одновременно общество небесное. Оно зажимало смертных в ячеях ангелической сети и взваливало на их плечи вдобавок к грузу земных господ тяжелое бремя ангелической иерархии серафимов, херувимов и престолов, господств, сил и властей, начал, архангелов и ангелов. Человек корчился в когтях дьявола, запутывался среди трепыхания и биения миллионов крыл на земле и на небе, и это превращало его жизнь в кошмар. Ведь реальностью для него было не только представление о том, что небесный мир столь же реален, как и земной, но и о том, что оба они составляют единое целое — нечто запутанное, заманивающее людей в тенета сверхъестественной жизни. Этому смешению пространства или, если угодно, пространственной непрерывности, которая переплетала и соединяла небо и землю, соответствовала аналогичная непрерывность времени. Время — лишь момент вечности. Оно принадлежит одному Богу и может быть только пережито. Овладеть временем, измерить его, извлечь из него пользу или выгоду считалось грехом. Урвать от него хоть одну частицу — воровством. Это божественное время непрерывно и линейно. Оно отличается от времени философов и ученых греко-римской античности, которые, если и не исповедовали единый взгляд на время, прельщались все же в той или иной мере представлением о постоянно возобновляемом циклическом времени, вечном круговороте. Такое время было и постоянно новым, исключающим всякое повторение, ибо нельзя войти дважды в одну и ту же воду, и постоянно схожим. Это представление оставило, разумеется, свой след в средневековой ментальности. Наиболее очевидным и действенным его пережитком среди всех циклических мифов был миф о колесе Фортуны. Тот, кто сегодня возвышен, завтра будет унижен, а того, кто ныне пребывает внизу, поворот Фортуны скоро вознесет на самый верх. Здесь было множество вариантов. Но все они повторяли в разной форме то, что можно, к примеру, прочесть на одной итальянской миниатюре XIV в.: «Я не царствую, я буду царствовать, я царствую, я царствовал („Sum sine regno, regnabo, re-gno, regnavi“). Образ колеса Фортуны, идущий, несомненно, от Боэция, пользовался в средние века удивительным успехом. В это внесли свою лепту тексты и иллюстрации энциклопедий XII — XIII вв.: „Светильник“ Гонория Августодунского, „Сад наслаждений“, „Альбом“ Виллара де Синекура, „Королевский свод“. В „Своде“ подчеркивалось, что успех этому образу обеспечила (иконографическая) программа готических церквей, „тех кафедральных соборов и королевских аббатств, где госпожа Фортуна вращает свое колесо быстрее, чем ветряная мельница“. Колесо Фортуны было идеологическим костяком готической розы. Оно изображено в непосредственном виде на розах соборов в Амьене, Бове, Базеле, а в стилизованной форме его можно было в XIII в. видеть повсюду. В нем мы снова узнаем символ и выражение того мира, где царила неуверенность и где воплощение этой неуверенности, колесо Фортуны, служило уроком покорности судьбе, иммобильности. Миф о колесе Фортуны занимал важное место в духовном мире средневекового Запада. Ему, однако, не удалось помешать средневековой мысли отказаться от идеи круговорота и придать времени линейное, не круговое направление. История имеет свое начало и конец — таков был главный тезис. Эти крайние точки, начало и конец, являются одновременно позитивными и нормативными, историческими и телеологическими. Вот почему любая западная хроника в средние века начиналась с сотворения мира, с Адама, и, если она смиренно останавливалась на том времени, когда писал хронист, под ее истинным окончанием всегда подразумевался Страшный суд. Каждая средневековая хроника представляет собой «рассуждение о всемирной истории». Хронист в меру своего таланта либо находил в этом общеисторическом «обрамлении» глубокую причинную зависимость, либо делал из него чисто формальную экспозицию. Но в любом случае хроника могла быть — бессознательно или нет — орудием политических пристрастий. Оттон Фрейзингенский пользовался в середине XII в. этим вектором времени, чтобы доказать провиденциальный характер Священной империи германской нации. Современного читателя обычно поражает контраст между притязаниями на этот глобальный охват и узостью конкретного кругозора средневековых хронистов и историков. Особенно показателен в этом плане пример Рауля Глабера в начале XI в.; можно было бы, впрочем, привести десятки подобных. В начале своей хроники Глабер упрекает Беду Достопочтенного и Павла Диакона за то, что они писали «лишь историю своих народов и отечеств», и заверяет, что его замысел состоит в том, чтобы «поведать о событиях, происшедших во всех четырех концах света». Но на той же странице он заявляет, что установит «преемственность времен» от начала царствований Генриха II Саксонского и Роберта Благочестивого. Однако скоро обнаруживается, что его исторический горизонт ограничивается тем, что можно было видеть из Бургундии, где он провел большую часть своей жизни, а точнее, из монастыря Клюни, где он написал основную часть хроники. Все образы, которые западное Средневековье оставило нам о самом себе, построены по такой же модели. Пользуясь языком кино, можно сказать, что эта модель представляла собой резкие переходы от общего плана к узкому кадру — к тем «прогалинам», о которых мы говорили выше и которые внезапно расширялись в молниеносных наездах на бесконечность, вселенную и вечность. Время для клириков Средневековья и тех, кто находился под их воздействием, было историей, которая имела определенное направление. Однако она шла по нисходящей линии, являла собой картину упадка. В непрерывность христианской истории вмешивались различные факторы периодизации. Одной из наиболее действенных схем было разделение времени по дням недели. Эта старая иудейская теория, пришедшая в средние века через Августина, Исидора Севильского и Беду, была воспринята на всех уровнях мышления — от научно-популярного творчества Гонория Августодунского до высокой теологии Фомы Аквинского. Миниатюры «Liber Floridus» Ламберта Сент-Омерского (ок. 1120 г.) показывают успех этой концепции. Макрокосм, вселенная, проходит, как и микрокосм, человек, через шесть возрастов наподобие шести дней недели: от сотворения Адама до потопа, от потопа до Авраама, от Авраама до Давида, от Давида до вавилонского пленения, от вавилонского пленения до Рождества Христова, от Хрипа до конца света. Таковы же и шесть возрастов человека: детство, юность, молодость, зрелость, старость и дряхлость (их пределы, по Гонорию: 7 лет, 14 лет, 21 год, 50 лет, 70 лет, 100 лет или смерть). Шестой возраст, которого достиг мир, есть, стало быть, возраст дряхлости. Средневековое мышление и чувствование были проникнуты глубочайшим пессимизмом. Мир стоит на грани гибели, на пороге смерти. Mundus senescit (мир стареет) — это убеждение ранних христиан, возникшее в эпоху бедствий Позднеримской империи и вторжений варваров, было все еще живо и в XII в. Оттон Фрейзингенский писал в своей «Хронике»: «Мы видим, что мир дряхлеет, угасает и, если можно так сказать, готов уже испустить дух». Этот лейтмотив выходит за рамки банального повторения общих мест об упадке нынешнего века и воспоминаний о славном, молодом и добродетельном прошлом. Восхваление ушедших времен у средневековых авторов — не просто дань психологической и литературной традиции, но выражение их основных убеждений. Именно поэтому одинаково страстно звучит начало «Жития Алексея, человека Божьего» и в редакции XI в.: И в «феодализированной» версии XII в.: Еще более явная и близкая катастрофа ждет нуворишей, которые появились в ходе «перестройки» XIII в.: Тот же погребальный звон слышен и в поэзии вагантов. Знаменитая поэма «Встарь цвела наука…» из «Carmina burana», представляет собой сетование на нынешнее время. Е. Куртиус перефразирует ее следующим образом: «Молодежь более ничему не желает учиться, наука в упадке, весь мир стоит вверх ногами, слепцы ведут слепцов и заводят их в трясину, осел играет на лире, быки танцуют, батраки идут служить в войско. Отцов церкви, Григория Великого, Иеронима, Августина, Бенедикта Нурсийского, можно встретить на постоялом дворе, под судом, на рыбном рынке. Марию более не влечет созерцательная жизнь, а Марфу жизнь деятельная, Лия бесплодна, у Рахили гноятся глаза, Катон зачастил в кабак, а Лукреция стала уличной девкой. То, чего прежде стыдились, ныне превозносится. Все отклонилось от своего пути». Такие же ламентации по поводу «урбанизации» истории и ее омещанивания. Великий Данте, подводя итог средним векам, вкладывает в уста своего предка Каччагвиде жалобу на упадок городов и старых патрицианских родов. Стареющий мир усыхает, уменьшается в размерах, уподобляясь, говоря словами Данте, «плащу, который быстро укорачивает своими ножницами Время». То же самое происходит и с людьми. Учитель в «Светильнике» говорит ученику, которого интересуют подробности конца света: «Люди станут меньше ростом, чем мы, потому что и мы не столь высоки, как древние». «В стародавние времена люди были красивы и большого роста, — писал в начале XIII в. Гийом Провенский, — а ныне это дети и карлики». Как в какой-нибудь пьесе Ионеско или Беккета, актеры средневековой сцены чувствовали, что они зачахнут до того, как наступит неотвратимая развязка. Однако в этом необратимом процессе упадка, единственном направлении истории, были если не купюры, то по крайней мере привилегированные моменты. Линейное время было разрезано надвое в главном пункте: воплощении Господа. В VI в. Дени Малый заложил основы христианской хронологии, которая вела счет времени с отрицательным и положительным знаком от Рождества Христова: до и после Иисуса Христа. Судьба людей представлялась совершенно разной в зависимости от того, по какую сторону от этого центрального события они жили. До Христа у язычников не было никакой надежды на спасение. Будут спасены одни лишь праведники, которые ждали в лоне Авраамовом, когда Христос сойдет в лимб, чтобы освободить их. Следует, однако, иметь в виду, что тема сошествия Христа в лимб появилась только в апокрифическом евангелии Никодима и получила распространение поздно, в XIII в., под влиянием главным образом «Исторического зерцала» Винсента из Бове и «Золотой легенды» Якова Ворагинского. Кроме как многочисленным ветхозаветным праведникам, спасение было уготовано также нескольким популярным персонажам античности, которых священное предание исторгло окольным путем из ада. Самым популярным античным героем в средние века был Александр Македонский, вдохновитель целого романного цикла; он побывал и на дне морском, спустившись туда в батискафе, и на небесах, куда его подняли два грифона. Рядом с ним стоял Траян, обязанный своим спасением некоему милосердному деянию, о котором сообщает «Золотая легенда». «Был некогда в Риме языческий император по имени Траян, каковой, несмотря на язычество, выказал великую добродетель. Рассказывают, что однажды, когда он спешно отправлялся на войну, к нему пришла одна вдова и, обливаясь слезами, сказала: „Умоляю тебя отомстить за моего сына, которого подло убили“. Траян ей ответил, что сделает это, вернувшись из похода. Но вдова не успокоилась: „А если тебя убьют на войне, от кого тогда мне ждать правосудия?“ На что Траян отвечал: „От того, кто будет править после меня“. „Но тебе, — продолжала вдова, — какая в том будет выгода?“ „Никакой“, — ответил Траян. „Так не лучше ли будет для тебя, если ты сам окажешь мне правосудие и получишь воздаяние за добрый поступок?“ Тогда Траян, тронутый ее слезами, слез с коня и тотчас же распорядился отомстить за гибель невинного юноши. Рассказывают далее, что убийцей оказался сын самого Траяна, который сбил юношу с ног, когда мчался на коне во весь опор по улицам Рима. И посему Траян отдал его в рабы матери погибшего и щедро одарил ее. Но вот однажды (спустя сотни лет) Григорий Великий, проходя по форуму Траяна, вспомнил о справедливости и доброте императора. Войдя в базилику святого Петра, он горько оплакивал его душу и молился за нее. И тогда свыше ему ответил глас: «Григорий, Я услышал твою мольбу и избавил Траяна от вечной кары, но поостерегись впредь возносить Мне молитвы за осужденного на муки». Согласно (Иоанну) Дамаскину, голос сказал Григорию только: «Я исполняю твою просьбу и прощаю Траяну». Сам этот факт не вызывает ни малейших сомнений; мнения не согласуются лишь относительно сопутствующих ему деталей. Одни полагают, что Траяну была возвращена жизнь, дабы он мог стать христианином и получить таким образом прощение. Другие утверждают, что Траянова душа не была немедленно избавлена от вечных мук, но кару просто-напросто отложили до Страшного суда. Третьи держатся того мнения, что кара была лишь смягчена по мольбе Григория. Четвертые говорят: Григорий не просил за Траяна, но только оплакивал его душу. Пятые, наконец, считают, что Траян был освобожден лишь от физических мук ада, но не от моральной кары, каковая состоит в том, что он был лишен счастья лицезреть Господа. Этот длинный рассказ с его казуистикой, различными вариантами спасения души Траяна показывает, с каким трудом и только в исключительных случаях мог попасть язычник в «правильное русло» истории и избежать вечных мук. Подобное спасение было даровано и Вергилию, который благодаря четвертой эклоге считался пророком. Но, как правило, персонажи античной истории были осуждены на забвение. Они разделили судьбу тех идолов, свергнув которых средневековое христианство вычеркнуло из своей памяти то «отклонение от истории», каким оно считало языческую древность. Оно проделало эту разрушительную работу с максимально возможной полнотой — с тем единственным ограничением, что техническое невежество и бедность вынуждали его использовать для своих нужд часть храмов, обреченных обычно на уничтожение. «Вандализм» средневекового христианства — независимо от того, был ли он направлен против античного язычества или средневековых ересей, книги и памятники которых беспощадно уничтожались, — представлял собой лишь одну из форм того исторического тоталитаризма, который побуждал вырывать с корнем все сорняки на поле истории. Конечно, плеяда древних мудрецов, чьи имена стали символическими — Донат (или Приск), Цицерон, Аристотель, Пифагор, Птолемей, Евклид, к которым следует прибавить Боэция, — персонифицировали подчас на церковных порталах — например, в Шартре — семь свободных искусств. Но когда избежавшие этого остракизма Аристотель или Вергилий и проскальзывали в иконографию средневековых церквей, то в том смешном виде, в каком их изображали широко распространенные анекдоты. Верхом на Аристотеле сидела юная индианка Кампаспа, которой он пленился на старости лет, а Вергилий висел в клетке, где его выставила на всеобщее посмешище некая коварная римская дама, назначившая ему свидание. От всей этой уничтоженной античной истории осталась в конечном счете лишь одна символическая фигура — сивилла, предвестница Христа, которая придала сбившейся с дороги античности исторический смысл. Христианская история приобрела свою классическую форму во второй половине XII в. под пером Петра Коместора («Пожирателя»), автора «Схоластической истории», содержавшей вольное изложение библейской истории. Священная история начиналась с первичного события: акта творения. Ни одна из библейских книг не имела такого успеха и не сопровождалась таким количеством комментариев, как «Бытие», вернее, ее начало, которое трактовалось как шестидневная история, «Hexameron» («Шестиднев»). Под естественной историей понималось сотворение неба и земли, животных и растений; под человеческой — прежде всего история главных действующих лиц, ставших основой и символами средневекового гуманизма, Адама и Евы. История, наконец, определялась драматическим происшествием, из которого проистекало все остальное: искушением и первородным грехом. Затем, однако, история как бы разделялась на две большие створки: сакральную и мирскую, причем в каждой господствовала одна главная тема. В сакральной истории такой доминантой было предвозвестие. Ветхий завет возвещал Новый в доходившем до абсурда параллелизме. Каждый эпизод и любой персонаж имели свои соответствия. Эта тема пробилась в готическую иконографию и расцвела на порталах кафедральных соборов, в фигурах ветхозаветных пророков и евангельских апостолов. В ней воплотилось основное свойство средневекового восприятия времени: через аналогию, как эхо. Поистине не существовало ничего такого, что не напоминало бы о чем-то или о ком-то уже существовавшем. В мирской истории господствовала тема перехода власти. В каждую данную эпоху мир имеет один центр, живет по биению одного сердца. Путеводной нитью средневековой философии истории была основанная на орозианской интерпретации пророчества («сна») Даниила идея преемственности империй, передачи власти от вавилонян к мидянам и персам, затем к македонянам, а от них к грекам и римлянам. Преемственность эта осуществляется на двойном уровне: власти и цивилизации. Передача власти (translatio imperil) означает прежде всего передачу знания и культуры (translatio studii). Разумеется, этот упрощенный тезис не только искажал историю. Он подчеркивал изоляцию западной христианской цивилизации, отбрасывая современные ей византийскую, мусульманскую и азиатские цивилизации. Он был тесно связан с политическими страстями и пропагандой. Оттон Фрейзингенский видел завершение мировой истории в Священной Римской империи германской нации. Высшая власть перешла «от римлян к грекам (византийцам), от греков к франкам, от франков к лангобардам, от лангобардов к германцам („немцам“). Кретьен де Труа перемещал ее во Францию в знаменитых стихах «Клижеса»: Ричард Бьюри в XIV в. считал венцом истории Англию. «Дивная Минерва обходит разные нации и перемещается с одного конца Вселенной на другой, чтобы отдавать себя всем народам. Мы видим, что она уже побывала у индийцев, вавилонян, египтян, греков, арабов и латинян. Она покинула Афины, оставила Рим, забыла Париж и только что счастливо достигла Великобритании, знаменитейшего из островов, микрокосма Вселенной». Проникнутая страстным национальным чувством концепция перехода власти внушала прежде всего средневековым историкам и теологам веру в подъем Запада. Движение истории постоянно перемещает центр тяжести мира с востока на запад, и норманн Ордерик Виталий использует в XII в. этот аргумент, говоря о превосходстве своих соотечественников-норманнов. Оттон Фрейзингенский писал: «Человеческое могущество и мудрость родились на Востоке и начали завершаться на Западе». Ему вторил Гуго из Сен-Виктора: «Божественное провидение распорядилось таким образом, что всеобщее правление (миром), которое вначале находилось на Востоке, по мере того как время подходит к своему концу, перемещается на Запад, чтобы уведомить нас о том, что близится конец света, ибо ход событий уже достиг края Вселенной». Эта упрощенная и упрощающая концепция имела, однако, ту заслугу, что она связывала историю и географию («Нужно разом принимать во внимание место и время, где и когда произошли события», — говорил тот же Гуго из Сен-Виктора) и подчеркивала единство цивилизации. На более низком уровне национальной истории ученые средних веков и их аудитория задерживались на тех событиях, которые свидетельствовали, что их страна развивается в общеисторическом русле и причастна самым тесным образом к истории спасения. Для Франции при этом на первый план выступали три момента: крещение Хлодвига, царствование Карла Великого и первые крестовые походы, рассматриваемые как деяние французов (gesta Dei per francos). В XIII в. при Людовике IX эта направляемая провидением французская история получила продолжение, но уже в изменившемся ментальном контексте. Если до этого историки опускали незначительные эпизоды, чтобы связать воедино моменты, имеющие смысловое значение, то теперь в «Королевских хрониках Сен-Дени» святой король вписывался в новую канну непрерывной истории. Однако даже эта христианизированная «прозападная» история не порождала оптимизма. Об этом ясно говорит приведенная выше фраза Гуго из Сен-Виктора; она является итогом, симптомом неотвратимого приближения конца истории. Действительно, средневековые христианские мыслители пытались изо всех сил остановить историю, завершить ее. Феодальное общество с его двумя господствующими классами, рыцарством и духовенством (chevalerie -et clergie у Кретьена де Труа), рассматривалось как конец истории — точно так же, как Гизо и XIX в. увидел в триумфе буржуазии венец исторической эволюции. Схоласты старались обосновать и укрепить представление об остановке истории, исходя из того, что историчность обманчива и опасна, а подлинную ценность имеет одна лишь вневременная вечность. XII век был заполнен борьбой между сторонниками учения о постепенно открываемой истине («Истина — дочь времени», — сказал якобы Бернар Шартрский) и приверженцами теории неизменной истины. Гуго из Сен-Виктора горячо выступал против Абеляра, который даже у ветхозаветных праведников искал ясного знания о воплощении Христа. Он утверждал, что история представляет собой развертывание Божественного провидения во времени. Однако Фома Аквинский скажет спустя столетие, что «бесполезно заниматься историей учений: важна лишь та частица истины, которая в них может содержаться. Этот отчасти полемический аргумент позволял ему заимствовать у Аристотеля, не вступая в дискуссию о языческом окружении его собственного учения. Но перед нами здесь также и глубинная тенденция поиска неизменной истины, стремление уйти от зыбкого исторического времени. Перед лицом этих двух тенденций — пессимистической концепции упадка истории и вневременного оптимизма, интересовавшегося только вечными истинами, — пробивались робкие попытки оценить настоящее и будущее. Здесь главной тенденцией была та, которая, принимая схему возрастов мира и диагноз о наступившей старости, подчеркивала преимущества старческого возраста. Так, образ измельчания истории был ловко повернут к выгоде настоящего времени в знаменитых словах Бернара Шартрского: «Мы лишь карлики, взобравшиеся на плечи гигантов, но видим благодаря этому дальше их». Св. Бонавентура также использовал образ возрастов и старости мира, чтобы подчеркнуть приумножение человеческих знаний; эту мысль позже подхватил Паскаль. Исчерпывалось ли этим все то чувство прогресса, на которое было способно Средневековье? Когда изучаешь употребление терминов «modernus», «moderni», «modernitas», то возникает ощущение, что в XII в. в концепции времени и в историческом сознании что-то уже было готово измениться. Безусловно, слова эти имели по преимуществу нейтральный смысл. Они обозначали современников, живущих — в отличие от предшествовавших им antiqui — в настоящее время, которое Уолтер Мап определял как промежуток в сто лет. Но эти слова, как и сама новизна, очень часто вызывали подозрения, и тот же Уолтер Мап замечает: «Каждой эпохе не нравится ее новизна, и каждый век отдает предпочтение предыдущим». Мы еще встретимся с этой неприязнью Средневековья по отношению к новизне. И однако, modernitas и moderni все больше и больше утверждали себя в XII в. с гордостью, в которой чувствуется вызов прошлому и обещания на будущее. Приближалась эпоха, когда понятие «новое время» станет программой, утверждением, знаменем. Четвертый Латеранский собор в 1215 г. санкционирует обновление (aggiornamento) христианского поведения и чувствования, и это откроет врата осознанию новизны переживаемого времени. Поборниками этой переоценки ценностей станут нищенствующие ордена. Как сказано в «Нормандских анналах», «эти два ордена — меньшие братья (францисканцы) и братья проповедники (доминиканцы) — были приняты Церковью и народом с большой радостью по причине новизны их уставов». Однако этот новый «запуск» колеса истории стал возможен лишь благодаря появлению нового отношения ко времени — отношения, выросшего из эволюции уже не абстрактного времени клириков, но многих конкретных времен, в сети которых жили люди средневекового христианства. Марк Блок нашел поразительную формулу, которая, казалось бы, резюмировала отношение средневековых людей ко времени: полное безразличие. Это безразличие выражалось у скупых на даты хронистов (они вообще, как мы увидим ниже, были равнодушны к точным цифрам) в неопределенных выражениях типа «в это время», «тем временем», «вскоре после этого». Смешение времен было в первую очередь свойственно массовому сознанию, которое путало прошлое, настоящее и будущее. Оно, это смешение, проявлялось особенно отчетливо в стойкости чувства коллективной ответственности — характерной черте примитивизма. Все ныне живущие люди отвечают за проступок Адама и Евы, все современные евреи ответственны за страсти Христовы, а все мусульмане — за магометову ересь. Как было уже отмечено, крестоносцы конца ХI в. считали, что они направляются за море, чтобы покарать не потомков палачей Христа, а самих палачей. Равным образом и долго сохранявшийся анахронизм костюмов в изобразительном искусстве и театре свидетельствует не только о смешении эпох, но главным образом о чувстве и вере средневековых людей в то, что все существенное для человечества является современным. Каждый год на протяжении тысячелетий литургия заставляла христиан заново переживать сжатую в ней с необычайной силой священную историю. Здесь мы имеем дело с магической ментальностью, которая превращает прошлое в настоящее, потому что канвой истории служит вечность. Однако уже само воплощение Господа влекло за собой необходимость датировок. Жизнь Христа разделила историю на две части, на этом событии основывалась христианская религия; отсюда — и склонность, более того, чрезвычайная чувствительность к хронологии. Но эта хронология не определялась протяженностью времени, которое делится на равные отрезки и может быть точно измерено, — то, что мы называем объективным или научным временем. Она имела знаковый характер. Средневековье, столь же жадное на даты, как и наша эпоха, датировало события по другим правилам и с другими целями. То, что важно было датировать в средние века, отличалось от того, что важно датировать нам. Приняв это, несомненно, существеннейшее различие, мы, как мне кажется, поймем, что средневековый человек был далек от безразличия ко времени. Напротив, он был к нему особенно чувствителен. Просто-напросто, если он не был точен, так это потому, что не испытывал в том нужды, ибо само событие не рассматривалось им в плане отсылки к определенной дате, то есть числу. Однако ссылка на время отсутствовала редко. Так обстояло дело в шансон-де-жест. В поэме «Мене» ее герой, юный Карл Великий, нападает на своего врага Бреманта в Иванов день. Намек ли это на то, что в рукоять его меча была заделана реликвия — зуб Иоанна Крестителя? Или здесь следует видеть более или менее осознанную связь с обрядами Иванова дня и ролью, которую играла в них молодежь? Во всяком случае, поэт не преминул датировать этот эпизод. Адене Леруа в начале поэмы «Берта Большеногая» рассказывает, как прочел о приключениях своей героини в «Книге истории», посетив аббатство Сен-Дени: Употребляемые в этих примерах обозначения того или иного дня зависели от различных хронологических систем, которые сосуществовали в сознании средневекового человека. Истина состоит в том, что он не знал ни унифицированного времени, ни единообразной хронологии. Множественность времен — такова реальность для средневекового разума. Нигде потребность в хронологии не была столь сильной, как в священной истории. Все, что касалось Христа, требовало измерения во времени, поэтому в «Светильнике» земная жизнь Иисуса излагается самым детальным образом. «Почему девять месяцев пребывал Он во чреве Богоматери? В котором часу Он родился? Почему в течение тридцати лет не объявлял Он о Себе? Сколько часов пребывал Он в смерти? — Сорок». В строгой хронологии нуждались также шесть дней творения и история грехопадения: «Сколько времени Адам и Ева пребывали в раю? — Семь часов. — Почему не дольше? — Потому что немедленно после того, как женщина была создана, она предала. В третий час по своему сотворению мужчина дал имена животным, в шестой час только что созданная женщина вкусила от запретного плода и предложила его мужчине, который съел его из любви к ней, и вскоре, в девятом часу, Господь изгнал их из рая». Средневековые люди доводили до крайности аллегорическое толкование содержавшихся в Библии более или менее символических дат и сроков творения. И в то же время они преувеличивали буквальный смысл данных Священного писания. Особенно все то, что фигурировало в «исторических книгах» Библии, понималось ими как реальные и датированные факты. Всемирные хроники начинались с дат, в которых проявляется подлинная одержимость хронологией. Но здесь, впрочем, не существовало единодушия. Яков Ворагинский откровенно признавал: «Нет согласия относительно даты рождения во плоти Господа нашего Иисуса Христа. Одни говорят, что это произошло через 5228 лет после сотворения Адама; другие — через 6000 лет; третьи, следуя хронике Евсевия Кесарийского, — через 5199 лет, во времена императора Октавиана». И он осмотрительно добавляет: «Первым, кто установил дату в 6000 лет, был Мефодий, но он, кажется, нашел ее скорее по мистическому вдохновению, нежели по хронологическому расчету». Конечно, средневековая хронология в собственном смысле слова, способы измерения времени, приемы определения даты и часа, сам хронологический инструментарий — все это носило рудиментарный характер. Здесь полностью сохранялась преемственность с греко-латинским миром. Устройства, служившие для измерения времени, оставались либо связанными с капризами природы — таковы солнечные часы, либо определяли лишь отдельные временные отрезки — как песочные и водяные часы. Использовались, наконец, и заменители часов, которые не измеряли время в цифрах, но определяли конкретные временные вехи: ночь разделялась на «три свечи», короткие промежутки определяли временем, потребным для чтения молитв «Miserere» или «Отче наш». Это были неточные инструменты, целиком зависящие от непредвиденной случайности вроде облака, слишком крупной песчинки и мороза, а также от умысла человека, который мог удлинить или укоротить свечу, прочесть молитву быстро или медленно. Но это были также различные системы счета времени. В разных странах год начинался по-разному, согласно религиозной традиции, которая отталкивалась от различных моментов искупления человечества и обновления времени: с Рождества, Страстей Господних, Воскресения Христова и даже с Благовещения. Самый распространенный хронологический «стиль» на средневековом Западе начинал год с Пасхи. Очень мало был распространен стиль, которому, как известно, принадлежало будущее: с 1 января, Обрезания Господа. С различных моментов начинались и сутки: с заката, полуночи или полудня. Сутки делились на часы неодинаковой протяженности; это были более или менее христианизированные старые римские часы. Час был примерно равен нашим трем: утреня (около полуночи), хвалины (3 часа пополуночи), час первый (6 часов утра), час третий (9 часов), час шестой (полдень), час девятый (15 часов), вечерня (18 часов), навечерие (21 час). В повседневной жизни средневековые люди пользовались хронологическими ориентирами, заимствованными у различных социовременных систем. Измерение времени зависело от экономических и социальных структур. В самом деле, ничто не выражает лучше структуру средневекового общества, как метрологические феномены и возникавшие вокруг них конфликты. Временные и пространственные меры были орудием социального господства исключительной важности. Тот, кто распоряжался ими, и высшей степени усиливал свою власть над обществом. Множественность времен в средние века можно уподобить социальным битвам этой эпохи. Подобно тому как в деревне и городе шла борьба вокруг мер емкости, которые определяли рационы питания и уровень жизни (за и против сеньора или городских властей), так и мера времени была ставкой в борьбе, которую вели за нее господствующие классы: духовенство и аристократия. Как и письменность, мера времени оставалась в течение большей части Средневековья достоянием могущественных верхов. Народная масса не владела собственным временем и была неспособна даже определить его. Она подчинялась времени, которое предписывали колокола, трубы и рыцарские рога. Но средневековое время было прежде всего временем аграрным. В мире, где самым главным была земля, с которой жило — богато или бедно — почти все общество, первым хронологическим ориентиром был аграрный. Сельское время — это время большой длительности. Время сельскохозяйственных работ, крестьянское время, было временем ожидания и терпения, постоянства, возобновления и если не неподвижности, то по крайней мере сопротивления переменам. Оно не было насыщено событиями и не нуждалось в датах — или, вернее, его даты подчинялись природному ритму. Ибо сельское время было природным временем с его делением на день, ночь и времена года. Проникнутое контрастами, оно подпитывало средневековую тенденцию к манихейству: оппозицию мрака и света, холода и тепла, деятельности и праздности, жизни и смерти. В том мире, где искусственный свет был редкостью (техника освещения даже применительно к дневному времени начала развиваться лишь в XIII в. с появлением оконного стекла), ночь была чревата угрозами и опасностями. Духовенство пользовалось восковыми свечами, сеньоры факелами, простонародье обходилось сальными свечами. Поэтому особенно велика была опасность пожара — достаточно прочесть по этому поводу, среди множества других, рассказ Жуанвиля о пожаре, вспыхнувшем ночью в каюте французской королевы на корабле, который вез Людовика IX в Святую землю. Против угроз, исходивших от людей, запирались на ночь ворота, в церквах, замках и городах выставлялась бдительная стража. Средневековое законодательство карало с исключительной силой правонарушения и преступления, которые совершались ночью. Это было серьезным отягощающим обстоятельством. Но главным образом ночь была временем сверхъестественных опасностей, искушений, привидений и дьявола. Немецкий хронист Титмар Мерзебургский в начале XI в. приводит множество историй о привидениях: «Бог даровал день живым, а ночь отдал мертвым». Ночь принадлежала ведьмам и демонам. С другой стороны, для монахов и мистиков она была предпочтительной порой их духовной битвы, бдений и молитв. Святой Бернар приводит слова Давида-псалмопевца: «Ночью вспоминал я имя Твое, Господи, и хранил закон Твой». Время борьбы и победы, всякая ночь напоминала о символической ночи Рождества. Откроем снова «Светильник» Гонория Августодунского на главе, посвященной Христу. «В какой час Он был рожден? — В полуночный. — Почему в полуночный? — Чтобы нести свет истины тем, кто скитается в ночи заблуждения». В эпической и лирической поэзии ночь была временем невзгод и приключений. Часто она связывалась с другим темным пространством — лесом. Лес и ночь, соединившись воедино, внушали ужас. Так однажды заблудилась там Берта Большеногая: Напротив, все «светлое» — ключевое слово средневековой литературы и эстетики — было прекрасным и добрым: солнце, сверкающее на латах и мечах воинов, голубые глаза и белокурые волосы молодых рыцарей. «Прекрасен, как день» — это выражение никогда не ощущалось глубже, нежели в средние века. Когда героиня «Ивейна» Лодина говорит: «Пусть ночь станет днем», это значило нечто большее, чем нетерпеливое желание снова увидеть возлюбленного. Другой контраст между временами года. По правде говоря, Средневековье знало лишь зиму и лето. Слово «весна» появляется в ученой латинской поэзии, в частности у вагантов: «Проходит весна жизни. Близится наша зима». Здесь также противостоят друг другу лишь два времени года, каковыми являлись обычно лето и зима. В литературе на национальных языках лето было временем обновления. Мария Французская говорит о «летнем вечере, когда леса и луга вновь покрываются зеленью и расцветают сады». Оппозиция «зима — лето» занимает большое место в поэзии миннезингеров. «Услады лета» противопоставляются в ней «зимней тоске». В своей знаменитой поэме «Майская песнь» Вальтер фон дер Фогельвейде воспевает лето, которое гонит прочь зиму, лишенную ярких красок, пения птиц и радостей на вольном воздухе. Более близкий к крестьянскому сознанию поэт Нейдхарт обращается к зиме в стиле обрядов — фольклорных празднеств: «Убирайся прочь, зима, беги, ты творишь зло!» Персонификацией лета у миннезингеров был май, месяц обновления, что подтвержает мысль об отсутствии весны — или, точнее, се поглощении летом. «Чувство мая» было настолько сильным в средневековом сознании, что миннезингеры придумали даже глагол «маить» («es maiet»), означавший освобождение и радость. Лучше всего выражает аграрный характер времени в средние века повторявшаяся повсюду — в рельефах церковных тимпанов, на фресках и миниатюрах, в литературе, и особенно в поэзии, — тема двенадцати месяцев. Изображали месяцы в виде сцен сельских будней — от рубки леса и выпаса свиней до забоя свиней и пирушек по этому поводу у очага. Иконографические традиции или географические особенности сельского хозяйства в той или иной стране вносили свои вариации в трактовку темы. На Севере обычно позже изображалась жатва и не фигурировал сбор винограда. Во французской поэзии, как было замечено, апрель часто занимал то место, что май в немецкой, и поэтому французскому влиянию приписывается тема поэмы Генриха фон Фельдеке, воспевающего апрель («В месяце апреле распускаются цветы») вместо обычного для немецкого миннезанга мая. Повсюду тема двенадцати месяцев представлялась в виде цикла сельских работ, но в этот почти полностью крестьянский цикл включились и сцены сеньориальной, куртуазной жизни, приходящиеся на апрель — май. Это конная прогулка сеньора, обычно молодого, как и пробуждающаяся природа, или феодальная охота. Гак классовая тема проникала в тему экономическую. При этом важно то, что наряду или, лучше сказать, вместе с крестьянским временем выступали и другие формы социального времени: время сеньориальное и время церковное. Сеньориальное время было прежде всего военным. Оно составляло особый период года, когда возобновлялись военные действия и когда вассалы обязаны были нести службу сеньорам. Это было время военного сбора. Сеньориальное время было также и временем взноса крестьянских податей. Вехами годичного времени были большие праздники, и некоторые из них аккумулировали чувство времени крестьянской массы: это праздники, к которым приурочивались натуральные оброки и денежные платежи. Даты взносов варьировались в разных районах и сеньориях, но в хронологии взносов выделялся общий период — конец лета, когда после сбора урожая взималась основная часть податей. Наиболее важной датой был день св. Михаила (29 сентября), иногда же взносы отсрочивались до дня св. Мартина зимнего (11 ноября). Но средневековое время прежде всего было религиозным и церковным. Религиозным потому, что год в первую очередь представал как год литургический. И особенно важной чертой средневековой ментальности было то, что этот литургический год воспринимался как последовательность событий из драмы воплощения, из истории Христа, разворачивавшейся от Рождественского поста до Троицы, а кроме того, он был наполнен событиями и праздниками из другого исторического цикла — жизни святых. Дни памяти великих святых вклинивались в христологический календарь, и наряду с Рождеством, Пасхой, Вознесением и Троицей одной из важнейших дат религиозного года был день Всех святых. Что еще более усиливало значение этих праздников в глазах средневековых людей, окончательно придавая им роль временных вех, так это то, что они, помимо сопровождавших их внушительных религиозных церемоний, давали и точки отсчета экономической жизни, определяя даты крестьянских платежей или выходные дни для ремесленников и наемных рабочих. Церковным же время было потому, что только духовенство умело измерять его. Церковь одна нуждалась в этом в целях литургических и одна способна была это делать, хотя и с небольшой точностью. Церковный счет времени, и особенно расчеты дней Пасхи (в Раннее Средневековье предмет спора ирландской и римской систем), дал первый толчок прогрессу в измерении времени. Духовенство было хозяином времени. Колокольный звон, призывающий священников и монахов к службе, был единственным средством отсчета дневного времени. Лишь с его помощью можно было приблизительно определить время дня, ориентированное на часы церковных служб, благодаря чему регламентировалась жизнь всех людей. Крестьянская жизнь была настолько подчинена этому церковному времени, что Жан де Гарланд в начале XIII в. дал слову «колокол» («сатрапа») следующую фантастическую, но характерную для той эпохи этимологию: он произвел его от слова «поле», «село» («campus»), утверждая, что «такое название дали крестьяне, живущие в селах и не умеющие определять часы иначе, как по звону колоколов». Время аграрное, время сеньориальное, время церковное. Характерным для них было, наконец, то, что все они тесно зависели от природного времени. Наиболее очевидна эта связь в аграрном времени, но если присмотреться, то она столь же явна и в двух других его видах. Сеньориальное время было привязано к природному благодаря военным действиям. Они начинались только летом и на его исходе заканчивались. Хорошо известно, что феодальные ополчения распускались, как только завершался трехмесячный срок вассальной военной службы. Еще более увеличивало эту зависимость от природного времени постепенное превращение средневековой феодальной армии в кавалерию. Эта эволюция была санкционирована еще капитулярием Пипина Короткого от 751 г. С тех пор сбор армии происходил не в апреле, как раньше, а в мае, когда зеленеют луга и лошадей можно обеспечить подножным кормом. Куртуазная поэзия, заимствовавшая свой лексикон у рыцарства, называла время служения возлюбленного своей даме «летней службой». Церковное время было не менее подчиненным ритму природы. Не только большинство крупных религиозных праздников, которые были наследниками старых языческих, приуроченных к важным явлениям природы (Рождество, например, заменило древний праздник зимнего солнцестояния), но и весь литургический год был согласован с природным ритмом сельскохозяйственных работ. Литургический год, от Рождественского поста до Троицы, охватывал период приостановки сельских работ. Лето и часть осени, период наиболее напряженных работ, были свободны от крупных праздников, за исключением Успения Богородицы, 15 августа, празднование которого прививалось, кстати, медленно. В иконографии сюжет Успения получил распространение в XII в., а праздник утвердился не ранее XIII в. Яков Ворагинский засвидетельствовал примечательный факт переноса первоначальной даты дня Всех святых ради того, чтобы не сбивать календарь сельскохозяйственных работ. Изначально этот праздник, утвержденный папой Бонифацием IV в начале VII в., отмечался 13 мая, как и в Сирии, где он появился в IV в., приспособленный к ритму преимущественно городской жизни этой страны. В конце VIII в. он был перенесен на 1 ноября, ибо, как сказано в «Золотой легенде», «папа счел за лучшее праздновать его в такое время года, когда собран весь урожай и паломникам легче найти пропитание». Рубеж VIII — IX вв., когда Карл Великий дал месяцам новые названия, в общем отражающие сельские труды, представляется заключительным этапом аграризации средневекового Запада. Фундаментальная зависимость временных структур средневековой ментальности от природного времени, характерная для сельского общества, лучше всего проявляется у хронистов. Среди главных событий они неизменно отмечали необычные для естественного порядка явления: ненастья, эпидемии, неурожаи. Эти столь ценные для исследователей социальной и экономической истории указания непосредственно предопределялись средневековой концепцией времени как упорядоченной природой длительности. Эту зависимость можно найти даже в мире ремесла и торговли, на первый взгляд как будто более свободном от природы. У ремесленников противоположность дня и ночи, зимы и лета давала о себе знать в цеховой регламентации. Ночной труд обычно запрещался. Многие ремесла имели сезонные ритмы активности, как, например, ремесло каменщиков, жалованье которых в конце XIII в. было различным зимой и летом. В мире морской торговли, в которой видят один из двигателей средневековой экономики, зимой замирала навигация, и так было по крайней мере до конца XIII в., пока не получили распространения компас и ахтерштевневый руль. Суда стояли на якоре даже в Средиземном море с начала декабря до середины марта, а в северных морях часто и дольше. Несомненно, однако, что в течение XIV в. средневековое время хотя и медленно, но менялось. Успехи городов, возвышение купеческой буржуазии и различных работодателей, нуждавшихся в точном измерении рабочего времени и времени торговых и денежных операций, особенно развитие векселей, подтачивали традиционные формы времени и способствовали их унификации. Уже в XIII в. начало дня стало возглашаться стражниками звуком трубы, а в торговых городах и особенно в центрах суконного производства Фландрии, Италии и Германии появился рабочий колокол. Технический прогресс и развитие науки, подвергшей критике аристотелевскую и томистскую физику, раздробили время и сделали его дискретным, подготовив появление новой меры времени — часа, двадцать четвертой части дня. Часы Герберта Аврилакского, созданные около тысячного года, были, несомненно, водяными, но более совершенными, нежели описанные кастильским королем Альфонсом Мудрым в XIII в. Но в конце этого века было сделано решающее усилие, приведшее к изобретению механических часов, получивших распространение в Италии, Германии, Франции, Англии, а в XIV — XV вв. и во всем христианском мире. Время начало секуляризироваться и стало мирским временем башенных часов, теснившим церковное время звонниц. Механические часы, еще очень хрупкие и часто ломавшиеся, оставались данниками природного времени, поскольку начало дня варьировалось от города к городу и обычно привязывалось к столь непостоянному моменту, как восход или заход солнца. Тем не менее переворот свершился достаточно глубокий, чтобы Данте, этот защитник былого, почувствовал, что прежний способ измерения времени уходит в прошлое, а вместе с ним и все общество. Сожаление об этом выражает у него Каччагвида: Но до того, как совершился переворот в осознании времени, наиболее важным для средневекового человека было не го, что меняется, а то, что пребывает в неизменности. «Для средневекового христианина ощущать свое существование значило ощущать свое бытие, которое мыслилось как неизменная сущность». Иначе говоря, существовать значило сознавать сопричастность вечности, поэтому время спасения было главным для человека. В глазах западного мира между небесами и землей, столь тесно связанными между собой нерушимыми узами, тем не менее существовала напряженность. Надежде заслужить здесь, на земле, небесное блаженство в умах и сердцах людей противостояло страстное желание, чтобы небесное совершенство снизошло на землю. Надежда заслужить вознесение на небо побуждала к бегству от мира (fuga mundi). В христианском обществе оно началось с того времени, когда после признания государством новой веры наиболее требовательные к себе и ближним люди стали с IV в. выражать свое неприятие мира уходом в пустыню. Первые и наиболее яркие тому примеры дали отцы Востока и Египта. Жития отцов-пустынников на протяжении всего Средневековья пользовались необычайным успехом на Западе. Презрение к миру (contemptus mundi) стало одной из главных тем средневековой культуры. Причем оно не была лишь уделом мистиков и теологов, таких, как, например, Иннокентий III, который в конце XII в., еще до своего понтификата, написал трактат «О презрении к миру», содержавший идейную квинтэссенцию этого чувства. К ней обращались и поэты, среди сочинений которых на эту тему хорошо известны поэмы Вальтера фон дер Фогельвейде и Конрада фон Вюрцбурга о «Frau Welt», о даме, персонифицирующей мирскую суетность, которая соблазнительна сзади и отвратительна спереди. Презрение к миру, таким образом, было глубоко укоренившимся в ментальности широких социальных слоев. Далеко не все могли следовать этому чувству в жизни, но некоторые отдавались ему, становясь отшельниками и преподнося людям образец праведности. С самого начала, еще в Египте, отшельничество породило два течения — уединение в пустыне по примеру св. Антония и объединение в общины, начало чему положила обитель св. Пахомия. Оба эти течения были представлены и на Западе, но народом почитались только представители первого. Несомненно, что поначалу монахи картезианского или цистерцианского орденов пользовались большим духовным авторитетом, чем монахи традиционных орденов, более обмирщенных даже и после клюнийской реформы, как бенедиктинцы. Белое монашество — а их белое одеяние было символом смирения и чистоты — противостояло черному и с самого начала оказывало более сильное влияние на воображение народа. Но очень скоро в глазах народа оно слилось с черным монашеством и даже с клириками, живущими в миру. Отшельник же, живущий в одиночестве, не перестал в представлении мирян воплощать собой идеал пустынножительства, который был в христианстве наиболее возвышенным. Развитие отшельничества происходило в соответствии со своей конъюнктурой, и в одни эпохи отшельников появлялось больше, а в другие — меньше. В то время, когда западный мир вырвался из раннесредневекового состояния застоя и в XI — XII вв. добился важных социальных, демографических и экономических успехов, как бы в противовес мирским победам, желая сбалансировать их, поднялось мощное отшельническое движение. Оно началось, несомненно, в Италии, имевшей через Византию контакты с богатым отшельническо-монашеской традицией Востоком, с деятельности св. Нила Гроттаферратского, св. Ромуальда, основавшего в начале XI в. близ Флоренции орден камальдулов, и св. Иоанна Гуальберта, создавшего общину в Валломброзе. Завершилось же оно созданием орденов премонстрантов, картезианцев и цистерцианцев, но наряду с этими крупными его победами были и более скромные результаты, как основание Пьером д'Арбрисселем обители в Фонтевро, а особенно появление многочисленных одиноких отшельников и отшельниц, не связанных уставом и церковной организацией, ближе стоявших к идеалу свободной религиозной жизни, часто наделявшихся народом колдовскими способностями и с легкостью представлявшихся ему в ореоле святости, которые заселили леса и пустыни христианского мира. Отшельник был образцом праведности, исповедником и наставником. Именно к нему обращались страждущие души, будь то рыцари или любовники, отягощенные виной. В эпосе или в романах отшельник появляется в любом лесу, как, например, старый Огрин, к которому обратились за советом Тристан и Изольда. Для средневековых людей отшельник был прибежищем христианских идеалов, которым, как казалось, изменяла церковь. Здесь можно вспомнить Вальтера фон дер Фогельвейде, поносившего священников, которым он ставил в пример отшельника; при этом он оплакивал несчастную церковь, слишком юного папу Иннокентия III и взывал к Богу о помощи христианскому миру: «И долго плакал сей отшельник…» Отшельники нередко приходили к тому, что становились возмутителями спокойствия и народными предводителями. Превращаясь в странствующих проповедников, они поначалу обосновывались в людных местах, на перекрестках дорог и близ мостов, а затем и вовсе покидали свои пустыни ради публичных городских площадей, что многим казалось делом неслыханным. Так, в начале XII в. картезианец Пайен Болотен написал целую поэму против этих «лжеотшельников», а знаток канонического права Ив де Шартр выступил с критикой сторонника уединенной жизни отшельника Рено, защищая жизнь в монашеской общине. Наряду с отдельными всплесками популярности отшельничества на протяжении всего Средневековья существовала и более спокойная, устойчивая тяга к одиноким пустынножителям. Иконография изображала их такими, какими они были в действительности, — воплощенным бунтом гордого самоотречения против преуспевающего и цивилизованного мира. Босые, одетые в шкуры, обычно козлиные, с посохом в форме греческой буквы тау, знаком креста, который должен был защищать наподобие спасительного знака, упоминаемого в книге Иезекииля («…не троньте ни одного человека, на котором знак…») и в Апокалипсисе, посохом паломников и странников, наделявшимся магической силой и силой спасения, они искушающе воздействовали на умы, напоминая о св. Антонии, одержавшем победу над всеми дьявольскими соблазнами, и о св. Иоанне Крестителе, основателе отшельнического спиритуализма. Но не могли все стать отшельниками. Тем не менее многие стремились достичь этого казавшегося гарантией спасения идеала, по крайней мере символически. Обычай облачаться в монашеское одеяние на пороге смерти, весьма распространенный среди великих мира сего, свидетельствует о желании обрести монашеское, точнее, отшельническое совершенство. Удаление рыцаря от мира в пустынь было важной темой эпических песен, особенно пострижение в монахи перед смертью, и наиболее известным произведением на эту тему является «Монашество Гильома». Этому примеру следовали и богатые купцы. Венецианский дож Себастьяно Циани, сколотивший на торговле такое состояние, что его богатство вошло в поговорку («Богат, как Циани», — говорили в Венеции), в 1178 г. удалился в монастырь Сан-Джорджо-Маджоре, то же самое сделал и его сын Пьеро Циани в 1229 г., также сложивший с себя полномочия дожа. А богатый сиенский банкир Джованни Толомеи специально основал в 1313 г. монастырь Монте-Оливето-Маджоре, чтобы перед смертью туда удалиться. Как писал в начале XI в. св. Ансельм графине Матильде Тосканской, «если вы чувствуете приближение смерти, то до того, как покинуть жизнь, предайте себя полностью воле Бога и ради этого всегда держите наготове монашеское одеяние». Зов пустыни, пробуждавший также тягу к экзотике и приключениям, достигал иногда и людей из народа. Так случилось с матросом корабля св. Людовика, о неожиданном призвании которого на пути из Святой земли рассказал Жуанвиль. «Обеспечив себя свежей водой и другими припасами, мы покинули остров Кипр и прибыли на остров Лампедуза, где наловили много кроликов. Там среди скал мы обнаружили древний скит с садом, устроенным жившими в нем ранее отшельниками. В саду были оливковые, фиговые деревья, посадки винограда и другие растения, а посреди него протекал ручей. Мы с королем дошли до конца сада и увидели сначала первый свод, под которым была выбеленная известью молельня с крестом из красной глины. Затем мы прошли под второй свод, и перед нами предстали два совершенно истлевших человеческих тела; они лежали бок о бок со скрещенными на груди костями рук, головами, обращенными на восток, как хоронят покойников. Когда мы вернулись на корабль, то узнали, что один матрос остался на острове; командир корабле сказал, что он решил стать отшельником, и поэтому королевский мажордом Никола де Суази велел оставить для него на берегу три мешка сухарей, дабы ему было чем питаться». Для тех же, кто не способен был на такой покаянный подвиг, церковь предусмотрела иные средства спасения души. Это дела милосердия и благотворительность, дарения церквам, а для ростовщиков и всех неправедно наживших богатство — его возвращение после смерти. Так завещание стало пропуском на небеса. Не сознавая ясно того, сколь одержимы были люди Средневековья жаждой спасения и страхом перед адом, совершенно невозможно понять их ментальности, а без этого неразрешимой загадкой останется поразительная нехватка у них жажды жизни, энергии стремления к богатству, что вызывало чрезвычайную мобильность состояний, ибо даже наиболее алчные до земных благ в конце концов, хотя бы и на смертном одре, выражали презрение к миру, а такой умственный настрой, мешавший накоплению богатства, отнюдь не приближал средневековых людей в психологическом и материальном отношении к капитализму. Покаянное бегство от мира было, однако, не единственным выражением устремлений средневековых людей к спасению и вечной жизни. Было и другое, столь же мощное духовное течение, увлекавшее многих страждущих людей надеждой на возможность воцарения небесного блаженства на земле, возвращения золотого века или потерянного рая. Это было милленаристское; течение, связанное с мечтой о тысячелетнем царствии Божьем на земле. Историческая эволюция этого верования довольно сложна. Милленаризм был одной из ипостасей христианской эсхатологии, он опирался на апокалипсическую традицию и был тесно связан с мифом об Антихристе. Он формировался и обогащался за счет Апокалипсиса. Хотя эта книга возвещает страшные беды, ее трагический настрой оставляет место надежде, которая питала веру в лучшие времена. Апокалипсис утверждает неизбежность решительных перемен. «И сказал Сидящий на престоле: се творю все новое»; и должно свершиться видение автора Апокалипсиса, и небесный Иерусалим спустится на землю: «и показал мне великий город, святый Иерусалим, который нисходил с неба от Бога». Видение это сопровождается тем сиянием и блеском, которые столь завораживающе действовали на средневековых людей. Небесный Иерусалим представал «во славе Божией; светило его подобно драгоценнейшему камню, как бы камню яспису кристалловидному». И «город этот не имеет нужды ни в солнце, ни в луне для освещения своего; ибо слава Божия осветила его, и светильник его — Агнец». Однако, хотя все завершается в Апокалипсисе победой Бога и спасением человека, предшествующие этому бедствия, которые должны обрушиться на землю, постоянно владели воображением людей. Этому помогали и многие евангельские тексты, также содержащие страшные описания событий, которые должны свершиться накануне явления Сына Человеческого. Вот что возвещает, например, Матвей: «Ибо восстанет народ на народ, и царство на царство, и будут глады, моры и землетрясения по местам; все же это начало болезней». Эти предвестники светопреставления — войны, голод, эпидемии — казались особенно явными людям Раннего Средневековья. Разрушительные варварские нашествия, страшная чума VI в. и неурожаи непрерывной чредой своей держали людей в напряженном ожидании, в котором страх смешивался с надеждой, но наиболее сильным был все же страх, панический ужас, владевший массами людей. Средневековый Запад, пока он жил ожиданием желанного спасения, был миром, проникнутым страхом. Стоит отметить некоторые вехи истории становления этого страха с доктринальной точки зрения и процесса как бы генетической передачи его от одного поколения к другому. В конце VI в., когда Великая чума, которая, неоднократно возобновляясь на протяжении столетия, укрепила веру в близость и неминуемость Страшного суда, пошла на спад, Григорий Великий, избранный в 590 г. папой и ставший преемником бессильных понтификов (одному из них римский народ во время эпидемии кричал: «Пусть чума и голод тебя поразят!»), завещал Средневековью особый спиритуализм конца света с призывом ко всеобщему покаянию, положив начало доктринальной истории страха. В сумме идей и представлений, выражавших это чувство, постепенно на первый план стал выступать образ Антихриста. В зародыше его можно обнаружить в пророчествах Даниила, в Апокалипсисе, в двух посланиях апостола Павла фессалоникийцам. Позднее его облик и история обрели более конкретные очертания и сочинениях св. Иренея в конце II в., Ипполита Римского в начале III в. и, наконец, Лактанция в начале IV в. Заметим, что все их предсказания грядущих катастроф сложились в условиях тяжких испытаний, выпавших на долю их времен: это иудейская война, экономический кризис конца I в., всеобщий кризис римского мира в III в., чума VI в. В итоге сложилось следующее представление об Антихристе: накануне светопреставления должен появиться дьявольский персонаж, который будет заправлять всеми бедствиями мира и попытается увлечь человечество на путь вечной погибели. Это антагонист Христа — Антихрист. Но против него восстанет другой персонаж, Царь последних времен, который попытается объединить род человеческий, чтобы повести его к спасению, и, наконец, вновь сошедший на землю Христос повергнет Антихриста. Миф об Антихристе впервые был использован в VIII в. одним монахом по имени Петр, который позаимствовал его из греческого сочинения VII в., приписываемого им некоему Мефодию, затем он появился в X в. в сочинении Адсона, посвященном жене Людовика IV Заморского королеве Герберге, а после тысячного года он получил распространение на Западе благодаря обнародованным Альбуином пророчествам Сивиллы Тибурской, которые были составлены в IV — V вв. в византийской среде. Антихрист отныне занял привилегированное положение в трудах теологов и видениях мистиков. О нем не раз писали в Клюни: аббат Одон в начале X в., монах и поэт Бернар де Морваль в середине XII в. Но особенно благоприятную почву он нашел в Германии XII в. в сочинениях Ансельма Хавельбергского, Герхоха Рейхерсбергского, Оттона Фрейзингенского, Хильдегарды Бингенской. Эта святая монахиня видела его во сне: это «черное как уголь чудовище с огромной головой, горящими глазами, ослиными ушами и железными клыками, торчащими из разверстой пасти». Важно то, что Антихриста и его противника, Царя последних времен, стали широко использовать с разными религиозными и политическими целями, и они искушали как клириков, так и широкие народные массы. В мире, где идея поединка, соперничества была доминирующей в религиозной жизни, образ соперника Христа и легкость приложения эпизодов его истории к реальным ситуациям весьма благоприятствовали популяризации Антихриста ради разъяснения и укрепления веры. Поэтому довольно быстро, самое позднее с XII в., за него ухватился религиозный театр, который был в средние века наиболее массовым видом искусства, и сделал этот образ привычным для всех. «Действо об Антихристе», самые интересные версии которого из дошедших до нас сложились в Англии и Германии, играли по всему христианскому миру. Главными действующими лицами были Антихрист и его противник — «справедливый царь». Пробуждавшие сильные страсти, эти знаменитые персонажи средневековой сцены стали служить интересам политической пропаганды, и в зависимости от ситуации с ними идентифицировали тех или иных политических деятелей. В Германии ради пропаганды национальной идеи Фридриха I Барбароссу и Фридриха II представляли Царями последних времен, то же самое делали во Франции, где, ссылаясь на один отрывок из сочинения Адсона, предрекали объединение всего христианского мира под властью короля Франции, отводя, в частности, роль Царя Людовику VII во время II крестового похода. Гвельфы же, сторонники папы, наоборот, видели в Фридрихе II Антихриста, как позднее и противники папы Бонифация VIII, которые называли его Антихристом на троне св. Петра. Хорошо известно, каким успехом пользовалось в качестве оружия пропаганды имя Антихриста в XV и XVI вв. Антихристами были и Савонарола для его врагов, и римские папы для реформаторов. Большинство легенд, связанных с историческими персонажами, тяготели к мифу об «уснувшем императоре», перекликавшемуся с восточным мифом о «сокрывшемся эмире». Для народных масс, алчных до милленаристских откровений, Фридрих Барбаросса, Бодуэн Фландрский, Фридрих II не умирали. Они или спали в пещере, или скитались переодетыми в ожидании, когда можно будет проснуться или открыться перед людьми, чтобы повести всех к блаженству. Народные предводители не раз выступали, пользуясь этой верой, например Танхельм в Зеландии и Брабанте около 1110 г. Он проповедовал, одетый монахом, в открытом поле. Толпы народа стекались, чтобы послушать этого человека, который, «как ангел Господень» был наделен удивительным красноречием. Он воспринимался как святой, поэтому не случайно его смертельные враги из Утрехтского капитула в одном из посланий 1112 г. жаловались, что «дьявол как будто придал ему облик ангела света». Так же действовал и предводитель движения пастушков во Франции в 1251 г., бывший монах, называвший себя Яковом из Венгрии. Нередко под видом ожидаемых земных мессий выступали чистые узурпаторы: в России смутного времени Лжедмитрии, во Франции начала XIX в. лже-Людовик XVII, во Фландрии начала XIII в., лже-Бодуэн — типичный и хорошо известный образец узурпатора, странствующий отшельник, ставший «государем и святым, столь почитаемым, что люди целовали шрамы на его теле, свидетельствующие о долгом мученичестве, дрались из-за волос его и лоскутьев одежды, пили воду после его мытья, как поступали несколькими поколениями ранее и в отношении Танхельма». В 1225 г. во время страшного голода он получил от своих приверженцев титул императора. Церковь, обычно безуспешно, обличала этих возмутителей мира, называя их или Антихристами, или лжепророками, которые, по словам Евангелий и милленаристских текстов, должны помогать Антихристу и соблазнять народ ложными чудесами. Милленаризм был сложным явлением, но в нем можно выделить несколько представлений, обладавших наибольшей притягательностью и потому особенно важных для средневековой ментальности. В начале своей «Золотой легенды» Яков Ворагинский перечисляет знамения, возвещающие пришествие Антихриста и приближение конца света: «Страшному суду будут предшествовать три события — устрашающие знамения, появление Антихриста и всеобщий пожар. Знамений накануне Судного дня будет пять, ибо св. Лука сказал: „И будут знамения в солнце, и в луне, и в звездах, а на земле уныние народов и недоумение; и море восшумит и возмутится“. Три первых знамения описаны в книге Апокалипсиса. Св. Иероним, однако, в своих „Еврейских анналах“ насчитывает пятнадцать знамений. «1. В первый день море поднимется на сорок локтей выше гор и застынет как стена. 2. Во второй день оно опустится столь низко, что будет едва заметно. 3. На третий день всплывут морские чудовища и издадут столь страшный рев, что он дойдет до небес. 4. На четвертый день возгорится вода морская. 5. На пятый день с деревьев и всех растений истечет кровавая роса. 6. На шестой день обрушатся все дома. 7. На седьмой день камни будут биться друг о друга и раскалываться на четыре части. 8. На восьмой день будет всеобщее землетрясение и все люди и звери будут повергнуты на землю. 9. На девятый день земля разровняется, а горы и холмы превратятся в пыль. 10. В десятый день люди выйдут из пещер и будут бродить как безумные, лишившись речи. 11. В одиннадцатый день восстанут из могил кости усопших. 12. На двенадцатый день на землю упадут звезды. 13. На тринадцатый день умрут все живые, чтобы потом воскреснуть с мертвыми. 14. На четырнадцатый день сгорят земля и небо. 15. В пятнадцатый день возникнут новые земля и небо и все воскреснут. Во-вторых, Страшному суду будет предшествовать явление Антихриста, который попытается ввести людей в соблазн четырьмя способами: 1. Ложным толкованием Священного писания, чтобы убедить, будто он и есть провозвещенный Мессия. 2. Совершением чудес. 3. Раздачей даров. 4. Наложением наказаний. И в-третьих, перед Страшным судом свершится великий пожар, возжженный Господом, дабы обновить мир, повергнуть в страдания осужденных и явить миру избранных». Отвлекшись пока от связанных с Антихристом социальных и политических событий, стоит обратить внимание на чреду удивительных физических и метеорологических явлений, которые в этом редкостном рассказе совершаются накануне Судного дня. Здесь сведены воедино все астрономические и тектонические чудесные явления, почерпнутые из греко-римской традиции, которые таким образом питали исключительную чувствительность средневековых людей к природным знамениям, внушавшим им столько страха и надежд. Кометы, ливни, падающие звезды, землетрясения, подъемы морской воды — все вызывало панику тем большую, что страшны были не столько природные катаклизмы, сколько предвещаемый ими конец света. Но в то же время эти знамения, вызывая ужас перед грядущими испытаниями, были и вестниками надежды, обещавшими в конце концов воскресение. Так страх в средние века смешивался с надеждой. Уточняясь и обрастая мечтами о революционных переменах, милленаристский миф все более сеял надежды и воодушевлял различные народные движения. В начале XIII в. калабрийский монах Иоахим Флорский переработал его и сделал взрывоопасным, так что на протяжении всего столетия он будоражил часть духовенства и широкие слои мирян. Доктрина Иоахима построена на религиозном делении истории на три эпохи, которое конкурировало с более ортодоксальным августиновским делением на шесть возрастов. Речь идет об эпохах Ветхого завета, Нового завета и после Нового завета соответственно — Отца, Сына и Св. Духа. Первая из них завершилась, вторая близка к завершению, а третья, возвещенная Апокалипсисом, скоро должна наступить. Иоахим Флорский назвал даже дату ее начала (Средневековье было падким на даты) — 1260 г. Существенно то, что иоахимитская доктрина обладала большой разрушительной силой. Действительно, для Иоахима и его последователей церковь разложилась и вместе с существующим миром была осуждена. Она должна была уступить место новой церкви, церкви праведников, отрекающейся от богатства и устанавливающей царство равенства и духовной чистоты. Особенно важно то, что, опуская бесконечные теологические тонкости и, по существу, очень консервативный мистицизм, многочисленные его последователи из клириков и мирян брали от этой доктрины лишь антиклерикальные, антифеодальные и эгалитаристские пророчества. Это учение имело такой резонанс, что король Людовик Святой, внимательно следивший за религиозными движениями, прежде чем отправиться в Святую землю, посетил францисканца-иоахимита Гуго де Диня, который уединился в местечке Йер в Провансе, привлекая к себе массы людей. Иоахимизм, сотрясавший в середине века Парижский университет, пережил, как известно, 1260 год, воодушевляя некоторые объявленные еретическими группировки францисканцев — спиритуалов, а затем братиков. Один из них, Пьер-Жан Олив, написал в конце XIII в. комментарий к Апокалипсису, а другой, Якопоне да Тоди, составил сбор-пик «Laudi», являющийся вершиной средневековой религиозной поэзии. Милленаризм иоахимитского толка соединился в XIII в. с античным представлением о золотом веке, веке полного равенства, не знающего властей и деления на социальные классы, воспроизведенном Жаном де Меном во второй части «Романа о Розе». Этот длинный и яркий текст нужно знать, напомним лишь наиболее существенные его места. «Некогда, во времена наших предков, как свидетельствуют писания древних, люди любили друг друга чистой и верной любовью, а не сластолюбивой и корыстной, и потому в мире царила доброта… Земля не была тогда возделанной, а оставалась украшенной дарами Бога и плодоносила сама по себе, обеспечивая всех пропитанием». Далее идет описание почти в духе Руссо первоначального счастливого существования благодаря равенству людей. «Ни короли, ни князья в те времена еще не покушались преступно на чужое добро. Все были равны и ничего не имели в собственности; они хорошо знали, что любовь и власть никогда не живут дружно и не сосуществуют». Затем он разворачивает критику социального и политического порядка. «Древние люди жили сообща, не зная ни принуждения, ни цепей, мирно и честно, и они не отдали бы свою свободу за все золото Аравии или Фригии. Они не пускались в паломничества и не покидали своей страны, чтобы узнать чужие края; Ясон еще не построил своего судна и не отправился в море за золотым руном… Но появилась Ложь с копьем наперевес, а с нею Грех и Несчастье, которые не знают меры; Гордыня, столь же презирающая меру, явилась со своей свитой — Алчностью, Завистью, Сластолюбием и прочими пороками. Они выпустили из преисподней Бедность, о которой до сих пор никто не знал. Да будет проклят тот ненавистный день, когда на земле появилась Бедность!… Вскоре эти злодеи из ненависти и зависти к людскому счастью завоевали всю землю, посеяв раздоры, распри, споры, тяжбы, злословие, злонамеренность, мстительность и войны; обезумев от жажды золота, они вспороли землю, чтобы вытащить из ее чрева скрытые сокровища, драгоценные металлы и камни… И как только род людской оказался во власти этой банды, он переменился; люди стали творить зло, распространяя ложь и обман, они привязались к собственности и разделили даже землю, установив границы, а затем начали сражаться за нее и захватывать кто сколько может; самым сильным достались и самые большие доли…» А вот зарождение политической власти в представлении Жана де Мена. «Тогда потребовалось, чтобы был кто-то охраняющий жилища, преследующий злодеев и вершащий правосудие, чью власть никто не смел бы оспаривать. И люди собрались, чтобы выбрать его. Они нашли промеж себя самого представительного, ширококостного, коренастого и сильного мужа и поставили его государем и сеньором. Тот поклялся хранить справедливость и защищать их дома при условии, что каждый выделит ему из своего добра средства на жизнь, и все согласились… Потребовалось вновь собрать народ, чтобы сделать раскладку поборов и выделить государю служащих. Так все были обложены поборами и стали платить ему, а кроме того, ему были уступлены обширные земельные владения. Таково происхождение земных королей и князей… А к тому времени люди скопили сокровища. Из золота, серебра и других металлов они стали делать посуду, кольца, пояса, застежки, монеты, а из крепкого железа — оружие: ножи, мечи, копья, кольчуги, и все для того, чтобы сражаться со своими ближними. В то же время они возвели башни и стены из тесаных камней, укрепили города и замки и отстроили большие дворцы, ибо владевшие всем этим богатством испытывали сильный страх, как бы у них его не похитили хитростью или силой. И с тех пор несчастные люди стали достойны сожаленья, ибо не знали больше покоя после того, как присвоили себе то, что ранее было общим, как солнце и воздух». Таким образом, милленаризм с его ожиданием возврата золотого века был средневековой формой веры в возможность общества без классов и государства, где не будет места ни королям, ни князьям, ни сеньорам. Низвести небесное блаженство на землю, обрести здесь небесный Иерусалим — такова была мечта многих на средневековом Западе. И если я излишне задержался, восстанавливая этот миф, впрочем, в весьма упрощенном виде, то сделал это потому, что он, несмотря на всю свою замаскированность и неприятие его официальной церковью, переворачивал души и сердца людей; он обнажил глубинные пласты психологии народных масс Средневековья, напряженность их экономического и физического бытия, подчиненного таким постоянным факторам их сущестования, как капризы природы, голод и эпидемии; он стал выражением бунта против социального порядка, подавляющего слабых, и против заинтересованной в этом порядке и выступающей его гарантом церкви. В своих мечтах, по сути религиозных, эти люди уповали на то, что небеса сойдут на землю, и произойти это должно после невыразимых страданий. Это беспокойное желание найти во глубине веков новый мир не допускало поиска действительного обновления. Золотой век средневековых людей лежал у истоков прошлого. Их будущее было давно прошедшим. И они продвигались вперед с обращенным назад взором. |
||
|