"Печора" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)

6

Я ушёл в тот вечер от Бреттеров в полной растерянности.

— Что с тобой? — спрашивал Рубинский.

Я молчал. Потом сказал ему какую-то грубость. Я понимал, что напрасно срываю на нем зло. Домой я не мог идти. Я хотел хоть что-нибудь узнать о случившемся. И вместе с тем что-то останавливало. Собственно, знаю что: страх. Помню, и мама осуждала тех, кто пытался защищать репрессированных. Нельзя. От родственников, которые чем-то запятнаны, надо отказываться. Решительно. Навсегда. Чтобы духу от них никакого не шло. Не было их вообще. Не видел. Не знаю. Не помню. Мир разделен на две части — на лагерь и на нелагерь. Все, что за колючей проволокой, то не наше. Вражеское. И не только о репрессированных надо забыть, но а о самом факте существования человека из этой лагерной жизни.

Но она, теперь я знал, как её зовут, — Лариса Морозова, была не родственницей, она была кладезем моего духа. Эти две катастрофических встречи в автобусе были абсолютной реальностью. Теперь эта реальность обернулась удушьем. Я шел, и мне нечем — было дышать. Морозное сияние фиолетовыми всполохами ласкало горизонт, и тишина была чёрной, и слезы я едва успевал стирать с лица. Я был один в этом, мире. Мама не в счёт. Мама — это совсем другое. Все совсем другое в сравнении с той, какой уже нет сейчас. Я и раньше, после двух столь неудачных встреч, думал о том, что мне все равно будет хорошо жить, лишь сознавая, что она есть на свете, что она рядом. Она была как манящая истина для меня. Истина, к какой я хотел стремиться, истина, какую я постоянно предавал. Предавал — и все же вновь стремился. Бежал к ней, припадая к ее животворному источнику. Падал и вновь вставал. Я знал: эта истина существует. Она живет. Она есть. Пусть сейчас сию минуту этой истине нет места в моем, окружении, но она все равно в своей нелегальности существует, на глубине человеческих душ существует. На самой глубине. Где-то между сплетением позвонков. Я надеялся дать о себе ей знать. Я не огорчался тем, что произошло. Все, что произошло, я переводил в ее же пользу. Как она, собственно, должна была поступить? В автобусе к ней пристает незнакомец. Потом преследует ее на улице. «Да с твоей физиономией только людей грабить, — вспомнилась мне шутка моего приятеля. — Этак ночью посветить фонариком, и прохожий завопит: «Все возьмите, только душу оставьте!» Я улыбнулся. Не считал себя страшным. И все-таки, я это знал, в моей физиономии было, точно уж было, что-то отталкивающее. Я всегда и сам поражался лихорадочному блеску своих глаз. Господи, можно было и посветлее глаза сделать. А они кажутся совсем черными, хотя они вовсе и не черные. Может быть, не будь у меня этих отпугивающих глаз, она бы не отшатнулась с такой решительностью. Вспомнил я и другие слова одной доброй знакомой: «Приставать к женщине на улице — это мерзопакостно». Я вел себя непристойно.

Что же происходит с человеком, когда вот так, неожиданно, все в его душе переворачивается, и он пребывает в абсолютной уверенности, что не ошибся, что встретил то единственное существо, выше которого нет и не будет ничего в этой жизни? Почему во мне так гулко давало о себе знать ожидание встречи? Это предчувствие заронилось в душу давно. Оно шевелилось, тихонечко лаская что-то заветное внутри и тогда, когда я ехал учиться: обязательно будет та единственная на всю жизнь встреча, и тогда, когда я садился в поезд и даже ходил по вагону, нет, значит-, не здесь, нет, не она, а иной раз я вдруг решал про себя: вот она, настоящая, но проходило время, — и очарование исчезало, а потом снова и с новой сладостной силой шевелилось заветное, и снова предчувствия встречи давали о себе знать. Эти ожидания принимали и другие формы. Были моменты, когда идеальный облик возникал, когда я прикасался к искусству. Особенно будила во мне идеально-чувственную мою природу живопись. Всматриваясь в лица мадонн, данай и венер, я, будто отвлекаясь от увиденной конкретности, сам складывал как бы новый образ, и этот новый образ начинал жить во мне, и я набрасывался на краски. Сутками я сидел за холстом, пытаясь передать ту идеальность лица, плоти, какая жила во мне. И неважно, что получалось совсем другое, важно иное: во время этого удивительного таинства во мне жил порыв. Было такое состояние, будто я уже не принадлежу реальности, точнее, единственной моей реальностью является мой лихорадочный поиск нужной краски, нужного живописного полотна, света или тени, нужного поворота головы, рук, торса. Этот процесс приобщения к предчувствиям, точнее к переводу идеальных моих предчувствий в сферу абсолютно реалистическую, совершался непременно в одиночестве. Либо ночью, когда все спали, либо где-нибудь в уединении. О том, что происходило со мной, никто не знал. А когда спрашивали даже самые близкие: «Что ты там промышляешь?» — я отвечал: «Так, мазюкаю». Это самое сокровенное жило во мне. И ради него я жил, боясь не только признаться в этом другим, но и самому себе. Мне двадцать раз задавали один и тот же вопрос: «Для чего ты живешь?» — и я ставил этот вопрос себе и ни разу честно не мог сказать ни себе, ни другим: для любви. Этого казалось мало. Я вспомнил признание одного человека: «У меня всё было. Не было только любви. Значит, ничего не было».

Я не кучился сейчас, вопросом, была ли у меня любовь или не было ее. Была любовь. Была. И еще раз была.

Сил не было, у меня идти дальше. Ноги будто подкосило. Я попытался подойти к забору, нотам был сугроб. Я взял горсть снега и вытер им лицо. Не помогло. Дышать нечем. Воздуху недостает. И даже глотать трудно. Я остановился, чтобы не упасть. Поднял голову и стал глубоко дышать, задерживая воздух в груди. Стало чуть-чуть легче. И вдруг мне стало казаться, что ее никогда и не было. Что, возможно, это были, видения. Что со мной что-то происходит. Как происходило, может быть, с бедным, несчастным протопопом, когда он один в — яме сидел. Как можно выжить пятнадцать лет в яме? В сырой обыкновенной яме. И где-то с сестрой, он знал об этом, его идеальная дщерь, невеста, возлюбленная, Федосья Морозова, ухоженная красавица, воспитанная на Платоне и Аристотеле, тоже в яме, с сестрой, а потом одна, крысы, пауки рядом, вода затхлая рядом, и она в грязи, вши по ней ползают, какая сила духа должна быть, чтобы не утерять чистоту свою, чтобы новую чистоту обрести! Говорят, фанатизм, кликушество, а где грани между неистовым смирением и величественной гордыней, которые опрокидывают все дурное, чтобы возвыситься до приближения к идеалу? У протопопа все отняли. Морозова сначала всё сама отдала, а потом все у неё отняли: дом, семью, сына, прокляли, уничтожили плоть, и только дух ее остался таким же неистово-ликующим, каким зародился, возможно, тогда, когда целыми сутками напролет слушала своего друга Аввакума.

Я думал раньше: ничего не боюсь, потому что не боюсь смерти, так я решил про себя, и это создавало мне ощущение бесстрашия. Ощущение силы и богатства. Я сам определил для себя тот последний предел, который граничит со смертью. А между мной и этим пределом вон какое расстояние — и в этом промежутке меня ничто не выведет из себя, ничто не испугает. Оказывается, всё не так. Обрести в душе любовь и потерять ее — это страшнее смерти. Страшнее всего.

— Ты чего здесь блукаешь? — раздался голос за моим плечом.

Я узнал Россомаху, врача, с которым недавно познакомился.

— Так, гуляю, — как ни в чём не бывало улыбнулся я.

— А ну давай заглянем к Толе, — предложил он. Мы постучали в дверь.

— Темно. Напрасно, — сказал я. Россомаха еще сильнее заколотил в дверь:

— Он дома. Я знаю.

Действительно, за дверью загремели. Зажегся свет, На пороге, совсем голый, в накинутом на плечи пальто, стоял Толя.

— Я могу, конечно, вас впустить, — сказал он, запахиваясь в пальто, — но лучше бы в следующий раз. Не один я.

— Оно и видно, — улыбнулся Россомаха, — давай завтра встретимся. Не позже восьми вечера.

— Добро, — ответил Толя, закрывая дверь.

— Женщины, вино и карты — вот набор местных занятий, — сказал Россомаха, когда мы отошли от Толиного дома. — Не такой уж скверный набор, как ты считаешь?

Я промолчал, а потом хотел было что-то спросить, но Россомаха меня опередил:

— Нет, мой набор разнообразнее. У меня еще диссертация.

— А тема?

— Сложная. Женские болезни. Придатки.

Я не стал больше расспрашивать Россомаху. Попрощались и пошли в разные стороны.

На следующий день я снова оказался на Толином пороге. Мне открыли. За столом сидели Абрикосов Гера, лейтенант в штатском, Россомаха и Герин приятель, Кашкадамов, тоже в штатском, и еще один незнакомый мне офицер-вохровец.

Здесь не было ни витых ложечек, ни абажура: лампочка болталась на скрученном проводе, стол был устлан газетами, закуска нарезана небрежно, хлеб наломан кусками. Спорили.

— Никаких талантов, — настаивал Гера. — Из каждого можно сделать и артиста, и писателя, и художника.

— И из тебя? — спросил Кашкадамов.

— И из меня, — сказал Гера. У Геры лицо хотя и без особых примет, но все в нем крепко сбито: подбородок ладный, губы крупные, глаза большие, пристальные, шея атлетическая, движения упругие.

— А от чего же все зависит?

— А от того, кому как повезет, — ответил Гера.

— Что же, и Шаляпина из каждого можно сделать? — вмешался я в спор.

— Шаляпина, может быть, не из каждого, — ответил Гера, — но петь может каждый, если тренировать хорошо. Незаменимых людей нет. Я видел многих знаменитостей — литераторов, актеров, художников, которые вынуждены были оставить свою работу. Бог ты мой, думал я, неужели эти люди что-то когда-то создавали? Понимаете, по человеческим качествам они, эти бывшие таланты, уступали даже уголовникам.

— А что у вас в Каджероме произошло? — спросил я.

— Не болтай, — ответил Гера, Он встал и направился на кухню, где шипела на сковороде оленина.

— А что в Каджероме? — спросил Россомаха.

— Еле ноги унесли, — ответил Кашкадамов. — Толпа гналась за нами, орала: «Берийцы!» Геру схватили, едва вырвать успели, вскочили на товарняк…

— Каджером ещё припомнится! — сказал офицер и тут же замолчал, когда вернулся Гера с двумя колодами карт.

— Ладно, еще по маленькой и распишем, — сказал Гера.

— Часика на два, — предложил Россомаха, — не забыли? — завтра вскрытие — интересный материал.

— Девица Морозова? — спросил Кашкадамов.

— Она самая, — ответил Россомаха.

— Возьмем Попова? — это ко мне обращение.

— Пойдешь на вскрытие?

Я ушам своим не верю. Снова удушье сковало тело. И правая сторона у виска так заломила, что я не в состоянии был пошевельнуться.

— Испугался? — это Кашкадамов сказал, похлопывая меня по плечу. — Ну что, пойдёшь? Или нет?

— Куда? — машинально спросил я. — В морг, разумеется…

Я и потом думал, что было со мною в те минуты, когда я сидел в кругу Кашкадамова и Абрикосова. Я их ненавидел: Боялся ли я их? Страх ли был это? Я ощущал себя растоптанным. Они были великанами, топтавшими меня, букашечного. И я не мог сопротивляться. Я молчал, утаивая себя истинного. Они противостояли мне не как Рубинский и Бреттеры, они противостояли по-другому. Моя ненависть захлебнулась в моем страхе. У меня будто почву вышибли из-под ног. Я сам себе стал омерзителен. И когда омерзение к себе достигло предела, появились силы, ибо вспыхнула ненависть к собственному предательству, к собственной мерзости. Я наблюдал за лицами играющих. Они были так веселы, и так увлечены раскладами карт, и так уважительны были друг к другу, что иного мира, кроме того, какой развертывался за карточным столом, для /них не существовало. Мне хотелось ни о чем не думать. Просто сидеть и ждать. Как оно дальше пойдет, так и пусть пойдет. Но мне все равно думалось, что-то жуткое, непоправимо жуткое подкатывалось к груди. Я сидел, боясь пошевелиться, Они живут, они знают, как жить, а я не живу, я сейчас гибну, я, наверное, действительно, сейчас погибну, а они будут вот так же сидеть и играть в карты, вот так же будет гореть эта огромная лампочка итак же розово алеть на никелированной сферической плоскости рефлектора скрученная и перекрученная двадцать раз проволока. Так же будет шипеть на сковородке оленина. Толя снова вынес сковородку на кухню. Он кричит оттуда мне, чтобы я взял из посылочного ящика две луковицы и принес ему. Я встаю, машинально отбираю луковицы, те, что покрупнее, иду на кухню, там очищаю обе луковицы и даже режу мелко, а Толя замечает мне, чтобы я покрупнее нарезал, я нарезаю, как он мне показал — кругами, крупно, за тем руками отделяю кружочки друг от друга и отдаю Толе. Но он мне говорит, чтобы я сам бросил лук на сковородку, а он ложечкой чайной что-то выскабливает из банки. Я смотрю, что он там выскабливает, а это оказывается томат.

— Подмёрз, сука, — говорит он.

Я едва соображаю, что это термин «сука» относится к томату.

— Подожди, оттает, — даю совет я. — Или плесни кипятку…

— Это идея, — говорит Толя. И из чайника направляет струю крутого кипятку в банку. Банка немедленно раздваивается, и руки у Толи становятся багровыми.

— Сука, — снова говорит Толя.

И теперь я уже не могу понять, к кому относится это определение. Может быть, даже и не к томату.

— Ничего страшного, — говорю я. — Можно промыть.

— Нет уж, теперь все, — говорит Толя и выбрасывает банку в ведро. — Без томата обойдемся.

— А что это за вскрытие? — шепотом спрашиваю я.

Толя — судебно-медицинский эксперт. Толя все знает. Но он так увлечен поджаркой. Ему не до вскрытия. Толя еще и рыбку вытащил. Какой-то особый засол. Дает мне попробовать. Я отказываюсь. Он настаивает. И я надкусываю продольную полоску спинки. Толя еще и пива налил, мне.

— С пивом необыкновенно, — говорит он. И добавляет, точно вспомнив про мой вопрос:

— Обычное самоубийство. Только женщина красивая. Жаль.

У Толи доброе лицо. Красивые руки. Он режет тоненькими ломтиками примороженную рыбу, и она побелевшими листиками отслаивается от рыбного туловища.

И пальцы у Толи длинные, чуткие. Мне трудно представить, да и не хочу я представлять, как он этими прекрасными руками вскрывает человеческое тело.

— Что, плохо чувствуешь? — спрашивает Толя. — Дать таблетку?

— Нет.

— Тогда водки.

— Водки хочу.

— Прямо здесь налить?

— Налей.

Толя нанизывает на вилку помидорину и засылает мне в рот: предельно внимателен ко мне Толя.

— Может, полежишь?

— А причины самоубийства Морозовой известны.

— У неё здесь жених отбывал срок.

— Жених? Кто он?

— Ты ее знаешь?

— Я веду вместо нее уроки. Ну и что жених?

— Он скончался за два дня до ее приезда. Я потом тебе расскажу. — А сейчас давай оттащим жратву синьорам.

Из комнаты раздавались голоса:

— Кто походит из бубен?

— Тот бывает…

— Убиен.

— А мы ужо пужатые.

— Была не была, не с чего, так с бубей.

— Давай с туза!

— Под игрока с семака. Толя расставил тарелочки на подносе.

— Ну а им зачем это вскрытие?

— Кашкадамову? А у него тема по придаткам. А Гера с Россомахой давно ищут случая поприсутствовать. Я им обещал, как только будет подходящий материал.

Я едва сдержался, чтобы не выбить поднос из Толиных рук.

— Боишься? — это Толя у меня спросил.

— Боюсь? — машинально переспросил я.

Мне бы, конечно, не ходить на это вскрытие. Но что-то настаивало во мне: надо, непременно надо. Эта и будет третья моя встреча. Последняя. И я шел так, как будто ничего и не соображал. Впереди меня двигались парни. Двигались, перебрасываясь меж собой всякой всячиной: а что в кино, а сколько градусов, а снег хрустит как живой. Меня Россомаха под руку взял, рассказывал про дом, в котором он жил в первое время: третий этаж, две комнаты, ему одному сразу дали две комнаты, оказалось, для кого-то придерживали квартиру, а теперь у него, впрочем, тоже две комнаты, даже лучше, отдельные, те были смежные, очень просит прийти к нему в гости, есть что посмотреть, тоже искусством увлекается. Россомаху больше всего на свете интересуют кость и серебро, пару раз в год выезжает к Баренцеву морю, там удается кое-что скупить. И ещё шкуры: медвежьи, оленьи. Я молчу. Он так же, как и подошел, отходит к Кашкадамову и что-то ему рассказывает, должно быть о шкурах, потому что показывает руками — во!

В подвале морга пахнуло серой холодностью. Нас встретили два санитара. Два коротеньких человечка в белых халатах. На огромном оцинкованном столе лежало тело, покрытое белым. Я сжал кулаки в карманах и стиснул зубы. Снова дышать стало нечем. Закружилась голова. Мне бы не подходить к столу. А я как увидел её — точно живая: белый лоб, сноп каштановых волос и верхняя губа чуть приоткрыта, и будто голос её: «Зачем вы меня преследуете?» И как этот голос почудился мне, так я кинулся к санитарам. «Не дам!» — закричал, простыню схватил и все пытался расправить простыню, чтобы укрыть Ларису, а глазное яблоко снова свело судорогой — я и теперь не знаю природу этой моей непонятной болезни, только когда уж подходит эта жуткая глазная боль, так сознание на краю обрыва — и тогда, помню, силюсь сознание удержать, а не могу, вертится все передо мной, двоится, четверится; Герино лицо, его пронзительный голос: «Чучело!», Толины руки, он схватил меня за плечи, Кашкадамов укладывает меня на скамью, что у окна была, а я чувствую, что предаю Ларису, делаю попытку встать — не могу, а в голове шевелится мысль, будто я рад тому, что мне этот приступ на выручку пришел, и не приди он, не знаю, что бы я натворил. И я лежал, должно быть, долго, и слышал их отвратительные голоса.

— Странные следы. Изнасилование, может быть? — это Кашкадамов.

— Исключено, — это Толя.

А потом донесся до меня звук пилы: такой звук бывает, когда сырую осину пилят. И голос одного из санитаров: «Какие волосы!»

А когда все закончилось, Гера очень мягко поддержал меня за плечи. А я не мог в сознания что-то решить. Так, должно быть, сходят с ума. Лишаются способности переходить в мыслях с одного предмета на другой. Я ощущаю, как это ни странно, только Герину тёплую руку на своем плече. И мне хочется, чтобы он не убирал свою руку. И еще я чувствую, что если сейчас не выйдет что-то вместе со слезами из меня, то, наверное, я сойду с ума. Что-то сковывает меня, и снова дышать нечем, и судорога у переносицы. Мне поднесли какую-то гадость. Я понял — нашатырный спирт. В одно мгновение пришла ясность сознания. Стало чем дышать. Вышли на улицу.

Всё позади. Позади прежняя жизнь. Автобусные встречи позади. Чистота позади. Предчувствия радости позади. И мгновенное сумасшествие позади. Я ощущаю досаду. Непростительное предательство. И снова что-то цепляется в мыслях, запутывается и не желает распутываться, это та грань обернулась в сознании препятствием, за которым безумие; надо оттянуть что-то от этой грани назад усилием воли, чтобы не сойти, не переступить рубеж, глубже дышать, спокойнее должно стать, выжить сейчас забыть всё: и предательство, и их забыть — и смотреть вверх, вниз, в стороны, куда угодно, только не на Геру, Россомаху, Толю, Кашкадамова. Идти просто так, переступать ногами снег белый, синий, лиловый, а теперь легче стало. Совсем легко. Все можно вынести в этой жизни, так мама моя говорит. И сейчас я вспомнил маму. Мамочка, мамочка, всхлипывает моя душа. Помогимне, мамочка. Не дай сойти с ума.

Так, они нырнули в магазин. Я нащупываю в кармане хрустящие бумажки. А потом чеки, бутылки, еще колбасы, сыра, хлеба надо взять, воды минеральной, мороженые помидоры, так, свернем здесь, нет, правее…

— Ну как, отошел малость? — это Гера ласково. — Подождите, сигареты забыли, — это Толя.

— У меня дома есть, — отвечает Гера, беря меня под руку. — Скользко здесь, осторожно.

На улице темно. Это хорошо, что темно. Я иду к Толе. Снова к Толе, куда придут его знакомые медсестры.

— Так, а теперь мыть всем руки: Вот марганец, — это Толя говорит, когда мы переступили порог его квартиры.

В дверь постучали. Вошли девицы. И я почему-то ищу в них сходство с Морозовой. Одну из них Ларисой зовут.

— Удивительное имя! — кричу я. — Мне больше! Больше наливай!

— Неразбавленный, — тихо предупреждает Толя. Я вижу Герино лицо. Его сузившиеся жесткие глаза.

— Еще! — прошу я.

— Концы отдашь! Хватит.

— Ах, так! Мои руки снизу поддевают стол, и весь он, как был со сковородой, только что принесенной, с закуской и бутылками, опрокидывается.

Меня держат, и откуда силы — Россомаха с Толей в разные стенки руками ткнулись, только Гера на месте. Он руку мне подломил и в снег, а сугроб с крыльца швырнул.

Полетели вслед мое пальто, шапка, шарф. Выбежал Толя.

— Ты с ума сошел? — это он Гере.

— Пусть убирается! — это Гера.

— Пойдем в комнату, уложу, — это мне Толя. Я вырываюсь и ухожу.

Я иду через сквер, и когда чувствую, что далеко от домов, даю волю слезам. Меня рвет. Я снегом тру лицо. Злость подкрадывается ко мне, голова четко соображает: нельзя садиться, нельзя стоять, надо идти. Мое сознание двоится. Одна половинка трезва и расчетлива, другая затуманена и несет всякую чушь. Одна требует справедливости и участия другая ищет фальши.

— Будьте вы прокляты! Все прокляты! — это моя затуманенность буйствует.

— Так тебе и надо! — это расчетливая половинка в упреки кинулась.

— Господи, за что же?!

— Не юродствуй! Соберись с силами и марш домой!

— Не могу, лучше здесь лечь и замерзнуть.

— Ты даже на это не способен!

— Только ты, ты никогда не предашь, — это я к дереву прижался щекой.

— Опять лжешь, ты прислонился, чтобы отлежаться на стволе!

— Почему я так одинок?! Почему?!

— Опять лжешь. Ты не одинок. У тебя есть все!

— Ничего у меня нет. Ничего нет! И не было никогда!

— Неправда, все было. Всегда было больше, чем у всех!

— Что же было?

— Ты хочешь, чтобы тебе перечислили. Не выйдет. Не лицемерь хотя бы наедине с собой.

Одна половинка заревела, а другая трезво и зло:

— Не вой, скотина, услышать могут. Озираюсь: горят окна — красные, голубые, зеленые окна, за которыми, наверное, такой прекрасный, как у Бреттеров, уют. Лезут слова чужие:

— На Север надо с женой ехать!

— А где я жену возьму! Не могу же я жениться не любя!

И слова деда Николая:

— Яблоко, когда перезреет, оно уже никому не нужно.

— Не нужен! Никому не нужен.

— Опять лжешь.

Вижу знакомые два окна. Это Рубинского окна. К нему! Стучу.

— Кто там?

— Это я.

Дверь приоткрылась. Цепочка поперек груди у Рубинского.

— Ты пьян. Иди домой. Я тебе не открою. Я сплю.

— Открой. Прошу тебя, открой. Дверь захлопнулась.

— Я разнесу эту дверь! — это затуманенность моя взбеленилась.

— Ты этого не сделаешь. Ученики рядом.

Где-то загремел засов, и я скатился вниз. Домой пошел. Вот и мое окно. Занавеска отодвинута. Вижу сгорбленные плечи, руки вижу в окне — это мама моя. Так и есть — бац, занавеска опустилась, сейчас выйдет: «Сыночек» — и все такое. Надо за сарай спрятаться. Сажусь за сараем на бревно.

— Можешь даже уснуть, — это трезвая половинка говорит. — Сейчас придет мама, ты немного покуражишься, а потом потопаешь за ней.

Так оно и есть:

— Пойдем, сыночек!