"Печора" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)

5

Рубинский, Альберт Михайлович, мой антипод человеческий, абсолютный антипод, неприемлемый, составленный из других вибраций, из иных ощущений. У меня особая неприязнь к мужчинам немужского склада: руки у Рубинского с длинными бескостными пальцами, всегда влажные, пепельные, чуть подсиненные в ногтях. Этими пальцами он постукивает по крохотной дощечке шахматной, она у него постоянно на коленях. Тихонько, едва заметно постукивает, точно к своим вибрациям прислушивается, а глаза в очках серым недовольством отсвечивают, и в такт постукивания что-то бубнят полные розовые губы, тоже чуть подсиненные в уголках, точно он замерз. А замерзать Рубинскому совсем невозможно: ботинки у него на толстых подметках, мехом изнутри нежатся, и нога, что поверх другой ноги закинута, в сером, домашней вязки, шерстяном носке, а чуть выше ногу закинет Рубинский, так и белье теплое высветится. Добротно одет Рубинский, а холодность, должно быть, из души идет, сырость какая-то из него выползает, точно вся его суть в тайных! подземельях веками хоронилась: противопоказана ей бесшабашная солнечность. Иногда губы Рубинского вытягиваются и брови над очками приподымаются — это напевает Рубинский, к своему капельному пению, должно быть, готовится, Рубинский в коллективе особняком держится, так как многознанием отгорожен от всех: если не шахматная задачка у него на коленках, то редкостная книжечка, чаще всего дореволюционного издания. И книжечку эту он подчеркнуто напоказ держит, и я в душе восхищаюсь его бесстрастием, и все, я это чувствую, понимают, что стоит за этим бесстрастием: целая жизнь стоит, непонятная жизнь, говорят, в Канаде родился Рубинский, с какой же это стати Рубинский в Канаде родился, чего его занесло в канадский родильный дом, вот Новиков сам, тот, как и положено, в селе Кудлые Уши. родился, неподалеку от Сивой Крыски, это нормально. Шафрановы, так те из Подольска, что под Москвой, это тоже нормально. Екатерина Ивановна Бреттер, так та из Москвы, сразу видно по всему, что из Москвы, Валерия Петровна из Бологова, что в «Анне Карениной» описано. А Марья Леонтьевна Фаранджева, та на станции Сукино родилась, что на границе Вологодской и Архангельской областей расположена, — все это нормально, а тут вдруг Канада, город Бренвиль, так в паспорте и написано, спрашивал я как-то мельком у учителей: «А что же это он в Бренвиле родился?» — покачивали головками учителя: «Не знаем», и приметил я — губы поприкусывали: подальше от греха, а Рубинскому хоть бы хны — сидит и на коленках вертит книжечку иностранную, раздражает ею учительский коллектив — у всех на памяти яростная борьба с космополитизмом, а он точно и не знает о ней, а только изредка бросает отчужденно-презрительный взгляд и на меня, и на учителей или вообще в пространство глядит, и когда в неведомую дальность обращается его душа, так глаза будто слезой обволакиваются, и тогда его лицо мне особенно почему-то становится близким: вижу, каждый волосик на его висках дышит противостоянием, ощущаю почему-то, что все в нем, каждая черточка лица, рук, каждое движение презирают меня, и это в одну секунду приводит меня в ярость. И я забываю о том, что он первый человек, с которым я поделился своим фантастическим замыслом — открыть школьный театр — восемь трупп, поставить десять спектаклей, которые создадут целый исторический ансамбль — это будет рассказ о взлетах и падениях человечества, о самых прекрасных и самых страшных его временах, это будет рассказ о том, как в одной эпохе, в одном отрезочке времени уживаются великая Красота и великое Зло. Я был поражен тем, что Рубинский не только хорошо отнесся к моему замыслу, но и еще согласился принять участие в постановке спектаклей, в разработке сценариев. Ему сама идея — объединить живопись, литературу, историю, философию — понравилась, и он набросился на книжки, которые доставал бог знает где, и вычитывал из них такие вещи, какие я бы нигде не нашел и какие сами в сценарий ложились: действительно, почему же Боттичелли был любимым художником и Савонаролы и Александра VI, папы римского, который сжег Савонаролу; почему Макиавелли так по-разному трактуется в истории; почему рядом с дичайшими зверствами, коварствами и преступлениями Борджиа, Юлия II и Климента VII творят высочайшие гении человечества — Леонардо и Микеланджело, Рафаэль и Боккаччо; а какова взаимосвязь Запада и России, ведь зачитывалась же боярыня Морозова со своей сестрой Евдокией Аристотелем и Платоном, сутками напролет спорила и беседовала она, прекрасная боярыня, с протопопом Аввакумом о бессмертия души человеческой, о необходимости самоотречения, о презрении к суете, что же общего в Савонароле и Аввакуме?

Рубинский смотрит на меня, и улавливает мою ярость, и смягчается, и, говорит со мной как с равным, а меня это тоже задевает, с какой это статной снисходит, видите ли, до меня, до разговора на равных — мои идеи, мои замыслы, мой Борджиа, и Рафаэль мой, и Аввакум мой, я их душой чувствую, а необразованным мышлением, не краешком мозга, а нутром их присваиваю себе, так мне кажется, это потом я решу для себя, как же отвратительно я выглядел, как неправ был, как злобно недоверчив и завистлив был, но это только потом до меня дошло, а тогда я выхватил книгу из рук Рубинского, но тут же и точно ожегся, потому что Рубинский заметил с ехидцей мне: «Книжка не на русском языке». А я все равно листал книжку, и Рубинский любовался неподвластностью мне этой книжки и моим смятением. И все же он снизошел, и я притих, и все в учительской притихли, потому что Рубинский стал говорить впечатляющие вещи.

— Интересен путь Борджиа к власти. Он многих убрал на своем пути. Всех приближенных перевешал. Я определил его метод: убивать преданных и никому не верить! Якопо де Сайта Кроче по сговору с Александром Шестым заманил кардинала Орсини в Ватикан и помог папе схватить Орсини. Прошло совсем немного времени, и папа обезглавил Якопо Кроче. Причем когда Якопо сидел в тюрьме, он молил папу пощадить, заверяя в своей всегдашней преданности Церкви. Папа вроде бы внял мольбам Кроче, который пообещал папе огромную сумму, если папа освободит его из тюрьмы. Александр Шестой получил от Кроче деньги, и тут обезглавленный труп Кроче был выброшен на проезжую часть моста Сант-Анджело.

— Очевидно, кто-то заложил и Якопо Кроче. Хорошо бы распутать эту цепочку, — сказал я.

— Меня интересует сам метод правления, который я обнаружил в действиях этих правителей. Один и тот же стиль у отца Борджиа и у его сына — Чезаре. Вот томик Макиавелли — здесь описывается аналогичная ситуация. Когда герцог Чезаре Борджиа занял Романью, пишет Макиавелли, он нашел страну в руках ничтожных грабителей, которые больше грабили своих подданных, чем заботились о них, и скорее давали им поводы к раздорам, чем к единению, И герцог признал: чтобы сделать страну послушной герцогской власти, необходимо дать ей хорошее управление. Поэтому он поставил во главе области мессера Рамиро д'Орко, человека жестокого и решительного, дав ему полнейшую власть. Тот в короткое время водворил в Романье мир и согласие. Заметьте, сам герцог Борджиа в стороне, а действует только его человек, жестокий Рамиро, который вешает и сжигает, сажает в тюрьмы и отбирает имущество. Макиавелли так и говорит, что Рамиро дана была герцогом чрезвычайная власть. Чрезвычайная. Потом герцог, как дальновидный правитель, понял, что власть Рамиро надо ограничить. То есть наступил момент, когда Рамиро мог стать сильнее герцога. Герцог следил за событиями. И однажды поступает таким образом. Выставляет разрубленное пополам тело Рамиро на площади Чезены, рядом поставлена была плаха с окровавленным ножом. Ужас этого зрелища одновременно и удовлетворил народ, и привел его в оцепенение. Заметьте Чезаре Борджиа, как я отец, Родриго Борджиа, сумел уничтожить всех преданнейших своих единомышленников и этим самым укрепил свою власть, а главное, так задурманил голову народу, что все считали Борджиа самым проницательным, мудрым, добрым и самым справедливым правителем.

Рубинский увлекся, лицо его горело, и длинные пепельные руки, казалось бы, излучали едва приметный мерцающий свет. В учительской все будто застыли. Валерия Петровна набок головку повернула, сказала:

— Зачем вам такие исторические подробности?

— То есть как это зачем? — вскинулась Екатерина Ивановна.

— Надо думать и над тем, чтобы не отвлечь детей излишней, избыточной информацией, — это Фаранджева добавила.

— Не об этом надо думать, — вставил физрук Чаркин. — Есть здесь нездоровый интерес к власти. Нельзя детям давать такие факты, где бы просматривались некоторые наши недостатки.

— А какие это недостатки? — спросила Екатерина Ивановна. — Вы что-то не туда гнете, Александр Матвеевич!

— Нет-нет, сам по себе замысел интересен, — снова вмешалась Фаранджева, — но надо, чтобы не было искажения. А что касается отдельных фактов, то они, конечно же, ничего общего не имеют с нашим временем.

— Имеют, — сказал я. — Гитлер ничем не отличается по способу правления от обоих Борджиа.

Моя реплика сняла какую-то тяжесть у присутствующих. И лица как-то сразу просветлели, а то у всех, должно быть, были на уме другие ассоциации: недавно разоблачили Берию. В Печоре сам факт казни Берии был воспринят с некоторым ожиданием: пострадавшие ликовали, а представители лагерных властей были в некоторой растерянности — что же еще последует за этой неожиданной казнью?

Рубинский пояснял ситуацию:

— Последует длительный процесс. Общество должно выздороветь. Так говорит Бреттер. Когда вы познакомитесь с Михаилом Семеновичем Бреттером, вы поймете, что значит настоящая культура исторического мышления, — сказал Рубинский.

— Это отец Оли Бреттер?

— Да. И муж Екатерины Ивановны.

— Он был сослан сюда?

Рубинский промолчал. Я понял: допустил бестактность, — Все же не принято было здесь произносить такие слова. Всеми, и даже самими ссыльными, создавалось впечатление: ничего не происходило, все хорошо было. Никого не убивали, не морили голодом, не истязали. Были, конечно, отдельные недоразумения, но это так… где их не бывает?

— У Бреттера есть книги?

— У Бреттера лучшая библиотека в Печоре.

— Лучше, чем у Тарабрина?

— Не вздумайте при Бреттере говорить о Тарабрине. Они ненавидят друг друга. Оба работали с Луначарским и с тех пор воюют…

На следующий день мы отправились к Бреттерам.

Уютно у Бреттеров. Просто в комнате: огромный стол весь в свету, на столе хлебница старенькая из плетеных прутиков, в ней сухарики домашние. Чашечки, ложечки с витыми ручками. В углу, у стеллажей с книжками, сам Бреттер Михаил Семенович, весь коричневый: телогрейка меховая, точно ее недавно выдубили, краснотой замшится, валенки мягкие, специально для дома, почти как чулки, рубашка байковая, тёмно-коричневая, в клетку. Руки у Бреттера на груди, будто он шар в руках прощупывает: пальцы растопырены и согнуты, и подушечки пальцев обеих рук едва соприкасаются. Жест, чем-то напоминающий тонкое постукивание Рубинского по дощечке шахматной.

Бреттер хоть, и молчит весь вечер, а все равно все слова к нему обращены. Оля, моя ученица, тоже здесь сидит. Она, как и отец, молчит, и так же, как и он, вдумчивость свою чёрными глазами рассеивает. У Оли на виске родимое пятно величиной с трехкопеечную монету. Родимое пятно, должно быть; наложило свою печать: не пикантная родинка, а черная грустная отметина, будто таит в себе родовое бреттеровское страдание, идущее то ли из глубин египетских, то ли из тевтонских окраин; поди разберись, откуда этот Бреттер, — родной его дядя по отцу был, как выяснилось однажды, дворянином, хранителем каких-то императорских ценностей, чуть ли не статским советником значился, а по матери сплошь вся родня в правдоискательстве замешана: и в Петропавловском равелине свой срок отбывали его родственники, и в Сибири на поселении жили, и к расстрелам приговаривались. Что за жизнь была у Бреттера до революции, мне неизвестно, только непонятно совсем, каким же обрезом репрессированный Бреттер не только уцелел, но и еще в Печоре почетным человеком стал.

При мне, я понимаю это, разговор идет доверительный — не каждого Бреттеры могут допустить к такой беседе: про оттепель говорят, про лагеря говорят, про бывших лагерных говорят, и про тех, кто освободился теперь, и про тех, кто не вернулся оттуда. Вроде бы это и дозволенный теперь разговор, а все равно не принято про эти все дела где попало рассказывать.

А я слушаю и про свое думаю: и этот разговор для меня чужой, и рассказы про лагеря мне чужие, потому что все то, что я знаю про эти дела и про то, как на мне всё это отразилось, это совсем другое, не бреттеровское и не от Рубинского идущее, а совсем другое, на жестокой бедности и замешенное, это тоже, кстати, мне совсем непонятно, потому что я толком и не знал бедности, точнее, эта бедность была, но меня она почему-то не сильно коснулась, потому что я всегда ощущал в себе несметные богатства, и мама всегда ощущала, я это всегда понимал, и не только потому, что моя мама, в этом я был абсолютно уверен, была красивее всех женщин и умнее, и проворнее, и трудолюбивее, и — главное — жизнь знала, опять же я был в этом уверен, лучше всех, и мне внушала всегда: твое богатство — это твое здоровье, твои руки и твоя голова, всем господь бог тебя наделил, тебе остается только честно работать, и все у тебя будет. Верила моя мама, что от честности все и зависит в этой жизни.

Бреттер сидит и молчит в коричневом своем углу. Какая-то его родственница без умолку трещит про лагеря, где она пребывала в свое время, и как о смерти мужа узнала, и как бревно на ее подругу свалилось, потом узнали, что та стукачкой была. А я думаю о том, что я там, в школе, с Олей Бреттер как с ребеночком, а она живую историю в себя ежедневно впитывает — с казнями и с предательствами впитывает, с доносами и подлогами впитывает, и знает она про многие тайны бреттеровской семьи, про все легенды знает, про мнимые и подлинные версии знает, знает, когда и про что надо говорить, а когда только молчать надо, и это взращенное, выросшее в ней начало и есть ее могучее воспитание. И когда я ей про истины там, в школе, глаголю, то, эти мои истины, должно быть, никчемной безделицей ей кажутся перед всем тем жизненным знанием, какое в ее душу заронили и сам Бреттер, и мама, Екатерина Ивановна, и эта родственница Солодовникова. И все же сердцем, я это улавливаю, Оля стремится к познанию неведомых человеческих глубин, тех, какие за пределами бреттеровского сознания обитают.

Я понимаю, она и сейчас полностью на стороне своей родни, и все же есть какая-то добрая тайна для нее и во мне, а я и сам не знаю толком о своей тайне, кто знает вообще, что в одном человеке скрыто для этой жизни, что откроется в нем, а что навсегда уйдет с ним в землю, и все же я весь в противостояние ухожу, я ощущаю это свое неаргументированное противостояние, с внутренним превосходством гляжу и на Бреттера, и на Рубинского — женщины, разумеется, не в счет, а вот на мужиков гляжу с некоторым презрением, потому что все, что в них есть, все, что обнаруживается и не обнаруживается, это не мое, это далекое от меня, и не потому, что отдалено от меня морями и океанами, как-никак в Канаде рожден был Рубинский, а совсем по другим причинам — все иное у этих напротив меня сидящих мужчин, кость иная, кожа иная, одежда иная, и во все это внешнее, во всю эту иную оболочку набиты совсем другие мысли, представления. Вот и сейчас говорит Рубинский, и в голосе его чувствуется превосходство, крен определенный чувствуется. Это даже не презрение и не гонор, а скорее осознание своей принадлежности к чему-то своему, клановому. Рубинский о Герцене говорит, об эмиграции говорит, о наших и не наших говорит, о том, что император был все же ближе к славянофилам, точнее, совсем их своими считал, так по крайней мере Герцен пишет. И Оля слушает и в чем-то поправляет Рубинского, она только что прочла «Былое и думы», а я про все эти дела знаю куда больше и куда точнее, а все равно Рубинский чувствует свое превосходство, и вмешайся я в разговор. сейчас, он все равно поверх очков плеснет на меня своим презрением.

А у меня и по поводу славянофилов и западников другое мнение есть, не согласен я с Герценым, с какой стати я с ним должен соглашаться, до конца, есть какие-то чёрточки, которые мне прямо-таки неприятны в нем, например, его отношение к Некрасову и к Огареву, тоже мне еще праведник-моралист! Но я молчу. И другое многое мне не нравится в Герцене, но это другое я еще не могу сформулировать до конца, потому что только мысль блеснет, а она уже тут же другой мыслью опровергается. Я сижу и сам размышляю про славянофилов, про наших и не наших, и вдруг действительно яркая идея осеняет меня. Да они, рядом сидящие, не наши. С ними у меня никогда ничего общего не будет. Они противостоят мне, моей маме, Афонькё, с которым я в Соленге жил, Саше Абушаеву, всему простому люду, который света не видит белого, тысячу лет не видел, сейчас не видит и завтра не увидит. Точнее, у них есть свой, свет, недоступный ни Герцену, ни Рубинскому, ни Новикову, а я этот свет вижу, потому что истоки этого света не в западничестве и не в славянофильстве, а во всей божественной человеческой культуре, и в Аристотеле, и в Сократе, и в Данте, и в Рафаэле, и в протопопе Аввакуме… Стоп! Вот где точка отсчета. Страшен мне протопоп, ненавижу в нем протопоповщину — и тогда, когда он хлестал кнутом прихожан, чтобы вера их чище была, и тогда, когда своих друзей, якобы во имя веры, предавал, и тогда, когда злобность в нем пылала, когда главные грехи — гордость, помноженная на гневность, — в нем клокотали, — и близок мне униженный и смиренный протопоп, продрогший, избитый и плачущий, любящий жену свою Марковну, и это протопоповское во мне живет, не дает покоя, меня испепеляет.

Мой разум погружается во тьму, я ликую, когда слышу его голос: «Богат я, потому что рыбы и молока здесь много, и еще богат, потому что корабль мне дан ангелами, и корабль этот я буду вести по морю жизни до последних дней моих, до последнего часа. И пусть буря, пусть прикован я к корме корабля, и ветер с пургой хлещет по голому телу моему, кафтанишко изодрался весь, хлебца нету, миленьких деточек давно не видал, голубицу незлобивую, женушку Марковну, давненько не слышал — а все равно есть самое главное — дух — великий подвижнический божий дух». И я думаю: не савонарольский обманный дух, злобно-красноречивый, дьявольски-захватнический, а божий дух, ибо чист он изначально и, избавленный от суетности, способен светить всем, поведать истинный путь к спасению. И та грязь, в какой протопоп жил, и те муки, какие он перенес, так близки мне, ибо и мама моя рассуждала, как он: «Голубь незлобив, так как, потеряв гнездо и птенцов, не гневается, а вновь строит гнездо и заводит новых птенцов». Мама мне всегда говорила: «Не таи зла на людей. Будешь таить — пропадешь». Не объясняла мама, почему так надо поступать. Да я и сам для себя установил, что злопамятность убивает в человеке самое лучшее, что в нем есть. У меня и с Рубинским разногласия пошли, когда я предложил ему все же «ставить сцены по «Житию Аввакума». «Неинтересен этот твой Аввакум», — сказал Рубинский. «Как это неинтересен, да без него сцены о Савонароле просто ни к чему». — «При чем здесь это?» — «А при том, что Савонарола и вся эта Флоренция сами по себе нам не нужны». — «Здесь истоки всей европейской культуры. Возрождение. Ренессанс. Гуманизм». — «Но они нам тоже нужны только для того, чтобы понять истоки нашего возрождения. Если мы в себе не ощутим этой великой необходимости возродиться, тогда ничего не будет!» — «Чепуха!» — «Не чепуха. Способность к нашему возрождению — это, может быть, и есть единственная самоцель». — «Что и в ком возрождать?» — «В каждом и в самом себе ориентацию на высшие идеалы. Только для этого и необходимо, показать детям разные образцы возрождения».

И вдруг я понял, в чем состоит мое противостояние с Рубинским и Бреттером. Они никогда меня не допустят к высшим идеалам, то есть они никакого права не имеют допускать или не допускать, только в своем сознании всегда за собой оставят власть над культурой, они, дескать, знают, что такое культура, что такое высший идеал, а я, как и протопоп, никогда не дорасту до понимания высшего, потому что я, по их мнению, плебс и мышление у меня враждебное, неверное, и если я и существую как-то по-особенному, то только в силу случайной одаренности, и они, постигшие все начала творческого духа человечества, просто берут меня в расчет как особь случайно вы росшую, которую можно и приласкать. Мы на все глядим по-разному. Вот и в Рафаэле Рубинский видит свет и мазок, я же вижу совсем иное — мою маму вижу, человечество в своем младенчестве вижу, мою готовность погибнуть сию минуту вижу, свою смерть вижу, радость от этой моей смерти ощущаю.

— Вы с чем-то не согласны? — спрашивает у меня Екатерина Ивановна.

Я пробуждаюсь от своих мыслей. Гляжу на нее с открытой, и доброй улыбкой и обращаюсь то ли к ней, то ли к Рубинскому:

— А все-таки мы сцены из-«Жития» поставим. У меня сейчас замысел родился. Во многом не прав ты, Альберт Михайлович.

Я замолчал. Наступила в комнате неожиданная неловкость. Мне бы разъяснить что-то, а я продолжаю молчать.

Все глядят на меня: и Бреттер на меня уставился своим коричневым покоем, и Оля подняла на меня черные глаза, и Рубинский ждет, постукивая пальцами по столу. А я молчу.

— У Владимира Петровича есть склонность противоречить, — произносит Рубинский.

— Может быть, — отвечаю я, показывая, что не желаю вступать в разговор, а на самом деле я продолжаю про себя спорить. Я про себя защищаю и защищаюсь. У меня, в общем-то, нет претензий к тому, о чем они говорят. В общем-то, хорошо говорят. Наверное, так и надо говорить. Только все равно я с ними не согласен. Потому что они все равно не со мной. Потому что они другие.

Потому у них такая настороженность ко мне. «Неужели и у Оли настороженность?» — думаю я. В классе нет настороженности. А здесь она тоже с ними, а не со мной, в чем это выражается, я не знаю. Но я чувствую, что это так, Эта настороженность давно Наметилась.

Я сижу, и во мне сама по себе развивается яростная потребность углубить водораздел, пусть и они отметят и поймут, что есть этот водораздел, пусть поймут, что недоступны им мои вершины, и мне в конце концов наплевать на то, что они там про себя решили, и рядом с водоразделом я выстраиваю невиданной высоты барьер, и сам на этот барьер забираюсь, и рядом со мной — мои единомышленники, господи, как же они убоги — уголовник Саша Абушаев, которого на горе закопали, Верочка, которой трамваем ножки отрезало, старичок Зейда, который мне папироски в долг давал, старушка Александра Николаевна, которая умирала вся в белом и в свету, а я почему-то так и не смог ее поцеловать, мама моя, свернувшая меня в покрывало и убежавшая ночью из родного дома, когда отца не стало, моя сестричка Леночка, которую фашисты убили, мои братья, их семеро, которые не вернулись с войны, и снова моя мама, которая в подвале прятала двух незнакомых мне людей во время войны, и когда кто-то сказал: «Не надо было ему говорить об этом» (это обо мне речь шла), мама покачала головой: «Тут все надежно!» — и я был горд тем, что мама так обо мне думает, и с каким же я презрением тогда, десятилетний, глядел на выразившего мне недоверие — все это моя жизнь, и с вершин этой барьерной моей видимости я гляжу на пепельные лица сидящих напротив мужчин и вижу, как добры и нежны их взгляды, точно чуют они мои муки и не просто, снисходят ко мне, а, напротив, по-доброму, с очевидной нежностью глядят на меняла меня все равно несет, и я начинаю городить новый свой барьер, казалось бы, невпопад все, а на самом деле впопад, в самый раз противостояние усиливаю, ибо знаю, как люто ненавидят и Бреттер и Рубинский уголовников, а пойди разберись, кто уголовник, а кто не уголовник в этой жизни, и я говорю об этом открыто, точно наотмашь луплю по лицам:

— А попробуй разберись, кто уголовник, а кто не уголовник в этой жизни. Да и вообще, что такое народ? Сусальность книжная? Какая-то изысканность души? Мне хотелось бы в этих сценах душу народную как-то, хоть чуть-чуть, приоткрыть детям…

— О чем ты? — спрашивает тихо Рубинский.

— У меня друг был, Саша Абушаев, — говорю я в настороженность лиц. Говорю, еще в сознании не зная, для чего говорю, но подсознание уже точно нацелилось на наступательное противопоставление. — Уголовником был Саша, а потом освободился — работал, а потом его убили. Ни за что взяли и стукнули монтировкой. Так вот, душа у Саши на редкость была тонкая…

— А это к чему? — перебивает меня растянуто, с паузой Рубинский.? — А это к чему? Не о том мы сейчас…

Я смотрю в пучок световой яркости, где пересеклись невидимые струн взглядов, и в этом пересечении они сошлись в единомыслии, а я- один отражен блеском этих соединившихся, сфокусированных глазных пронзительностей. Отражен и отброшен. Да, вроде бы к чему здесь Саша Абушаев, которого на горе похоронили в Соленге, и брусника пошла через несколько лет на его могиле? — я эту красноту потом под снегом через несколько лет увижу. К чему в этой оттепельной счастливости вспоминать о том, что так, контрастирует с этой белой скатертью, с этими витыми ложечками, спрятанными в свое время в чемоданчики и вывезенными сюда, в северную ссылъность, чтобы, когда настоящая радость освобождении придет, они сверкнули в теплоте, о прошлом счастье напомнили, о будущих возможностях напомнили? Как великолепен этот лимонно-белый стол с жестко накрахмаленной скатертью, проглаженной тетей Дашей, которая тихонечко появилась и исчезла, такая робкая и милая тетя Даша, как моя мама, домработница, не обиженная, а обласканная домработница, которая как своя в доме, на полном доверии, на хорошем счету, которой к празднику (как и моей маме в свое время) всегда лишнюю десятку надбавят, чтобы сыночку тетя Даша выслала денежки. Это потом я уже для себя установлю, что в моей душе сидели бесы зависти, по писанию — один из самых тягчайших грехов человека, и кто знает, может, и мое противостояние на этой распроклятой зависти зиждилось, и я осязаю не некоторую, а фундаментальную противоположность условий моего и их развития, во всем эти условия разные — и в том, что в моем доме никогда не было таких битых ложечек, и в том, что иное воспитание получил Рубинский, я ощущаю неравенство условий, из-за которых я недобрал в этой жизни, а следовательно, вышел на жизненный старт с худшей подготовкой, я ощущаю и то, что природа наделила меня большим богатством, чем Рубинского, — это тоже неравенство, но неравенство другого рода, неравенство, которое, подчеркивает мои лишь потенциальные преимущества — я и физически сильнее и крепче Рубинского, весь он худосольный, синюшный, я и природный вкус свой ни на что не променяю, и быстроту ума не променяю, хотя, у Рубинского по этой части все на самом, высшем пределе, легко ему дается и математика, и философия, и история, а уж что касается музыки, то Рубинский просто гениален. Но есть что-то особо заветное, что отличает меня от Рубинского и что увидели и поняли и Афонька, и Саша Абушаев, и многие мои ученики — и Ваня Золотых, и Ириней Семенов, и — сколько их было!

Есть во мне радостная готовность принять в себя праведность, принять, чего бы это ни стоило, принять и никогда ей не изменить. Потому и Аввакум запал в душу, и его ученица боярыня Морозова покорила меня своей страстной неотступностью. Я, должно быть, маньяк, у меня маньяческая жажда справедливости. Она, эта праведность, не может быть сытой, не может быть, успокоенной. Она всегда в слабых. Потому и Саша Абушаев не выходит из моей головы… Я, должно быть, тоже виноват в его смерти. Недовоспитал, не заронил в его сердце жажду истинного терпения, жажду милостивости, будь бы это в нем, не стал бы лезть он в драку, отошел бы от своей смерти.

Я и тогда сознавал свою неправоту в том, что в душе презирал и отталкивал от себя Рубинского и Бреттеров. Не прав был, мудрости мне недоставало. Потому и лез на рожон — и с теми, кто был против меня, и с теми, кто решительно поддерживал.

— И другой случай, — говорю я, опять же невпопад, потому что снова пересеклись глазные пронзительности: из бреттеровской темноты очки блеснули, к Екатерине Ивановне кинулся взор Рубинского и с удивленно-растерянным взглядом Оли, моей ученицы, скрестился. А я занят своим, и не могу это свое им поведать, потому что оно, это мое, во мне и в Афонь-киных глазах, которые я сейчас вспомнил, когда он этак запросто рассказал, как на жене своего брата женился, которого на войне убили и у которого четверо ребят было; мальчик слепой лет двенадцати, сидел в углу этот мальчик и все ручонкой по другой ручонке водил, пальчиками тоненькими свою ладонь приглаживал, точно ласкал себя, и глаза у него были голубенькие, совсем не слепые вроде, только чуть косоватые. И Афонька смеялся: «Ей куды их девать было, вот и стал с ними жить». И ничего я теперь не помнил, только общий настрой Афоньки засел у меня в груди и сейчас плескался почему-то через край в этой теплой уютной комнате. И на меня глядели мои добрые знакомые и понять не могли, о чем это я вдруг. А как я им мог рассказать о том, как Саша Абушаев пел, и как плакал, и как врал о своей любви, а на самом деле никакой любви не было, только письма отчаянно-нежные писал девушке, которую всего-то и видел в жизни два раза, и эти письма я потом прочел, когда эту девушку нашел после смерти Сашиной. И почему-то теперь, в этом бреттеровском уюте, к моим воспоминаниям об Афоньке и Саше Абушаеве еще и комната Вани Золотых примешалась, где в углу клубочком Ванечкин отец пьяненький лежал него мать, лучистая бежевая старушка, у окна сидела, и ее глаза были в тысячу раз светлее и этого пучка яркого света от лампы с абажуром, и Сашины глаза были в тысячу раз ярче этой изящной теплоты, и от всего Афонькиного лица шла такая душевность, которая никакой литературой не может быть описана. И это Афонькино родство с близкими своими, это родовое человеческое чувство и душевностью никакой нельзя назвать, потому что не было здесь никаких специальных установок на проявление каких-то особых нравственных свойств. Как дерево, как трава, как кусты рябины растут только вверх и радуют глаз человеческий, так и Афонька в силу своего естества двигался в строго определенной своей природной заданности, которая нравственностьюоборачивалась, потому что в ней фальши не было никакой, потому что вся жизнь Афонькина в такой радостной трудности развивалась, что ее и сравнить-то ни с чем нельзя было.

А как я мог об этом рассказать? Когда я и сам не знал, как это все на белом свете происходит. Для Рубинского, положим, и Афонька, и Саша, и Петруша Золотых с моим Ванечкой — так же безразличны, как лес, как водный простор Печоры, как эти багровые низкие тучи. И я винить их ни в чем не могу, потому что О1ви совсем другие люди, люди, взращенные этим особым теплом, этой особой, пахнущей кожаными ко-, решками книжностью, и для этой книжности все у них приспособлено — и длинные осторожные пальцы, и острый пристальный глаз за стальными у Бреттера и роговыми у Рубинского очками, и эта яркость абажура над столом, и приглушенно-салатная там, у стеллажей. — В каждом из них книжная мысль засела внутри и размножилась, потому что каждодневно питается новой мыслью — вот сейчас о западниках и славянофилах, а завтра о зулусских племенах, и еще перескачет в дальний Египет, когда только стало складываться религиозное чувство в стройную систему, а потом и все узлы исторические будут развязаны основные — и Бисмарки, и Борджиа, и Бироны, и Иван Грозный, и Петр Великий, и императрица Екатерина Вторая, и все это не зряшные воспоминания, а по делу найденные и приведенные, приведенные вроде бы как не голые пустые единичности, а как всеобщие законы противоречивого исторического развития, в котором отдельный человек, вроде Афоньки или Саши Абушаева, просто не в счёт.

Я начинаю остро ощущать разницу между своим собственным представлением о мире и их видением картины человечества. Моя раздробленность вся скроена из ощущений — и взгляд человеческий, и сбитые пальцы рук, и черные пальцы женщин, которые и на пальцы никак не похожи, а так, сучки в блестящей кожуре, живые корни живых растений, приспособленных к спорым движениям, и голоса, хриплые и стонущие, бойко-задорные и размашисто-уверенные, с ласковыми неожиданными словами, которые душу греют и надолго в памяти остаются, и грубые запретные слова, которые в обычности теряют смысл своей запретности, потому что над этими словами запретными иная, не запретная, а открытая сила стоит — сила привычного-безразличия к слову, к формальному смыслу, которая ни во что превратила всю роскошь семантической цивилизации. Когда Афонька двенадцатилетней дочке вдруг ни с того ни с сего сказал впервые при мне матерное слово, я едва не завалился под скамейку: думал, громы и молнии взметнутся, мир перевернется, а дочка ничего не сказала, ласково в мою сторону посмотрела, будто извиняясь, заголубела грустью: «Это у нас никак не в счёт», и потом, когда я в новгородских местах был и там за столом при детях матом перекидывались- и тоже никакого смысла не вкладывали, и чёрствости не было, когда мать ругалась, и жестокости не было, когда отец то и дело словечком матерным прихлестывал, — я уж внимания никакого не обращал, хотя и тяжело это было ощущать, как цивилизация на глазах твоих опрокидывается. И из памяти лезла другая конкретность: годовалая девочка голенькая, темно-красное тельце, завернуто в мазутную фуфайку, фуфайку с холодным блеском заселенности и с клочками серой ваты на рукавах, и на печечке, не на русской, а на обыкновенной, дед, разбитый параличом, в синих штанах байковых и в валенках, где подшитость отстала давно и, должно быть, при ходьбе неудобно задирается, и глаза деда — куски стекла, политые глицерином, и серая щетина на лице — седая сбившаяся шерсть, и мальчик, мой ученик, невинно глядящий на крохотную комнатку: вот так мы и живём.

И тогда я вспомнил, как сам жил, снимал угол где-то на заводской стороне, когда студентом был, там тоже девочка была, лет шести, и как ужаснулся я, когда увидел, как что-то живое и телесно-красное выползает у нее из заднего прохода, и как кинулся к девочке, и как она не плакала, потому что привыкла к тому, что у нее кишка наружу выходит, и мать её спокойная пришла, как ни в чем не бывало, точно говоря: ничего страшного, и действительно, все установилось у девочки, и сели мы чай пить с ее матерью и с девочкой, только уснуть, я потом не смог и гнал мысли об этой девочке, и через месяц нашёл другой угол, и там уже совсем забыл навсегда, думал, о девочке, а тут вдруг у Бреттеров вспомнил и об этих всех душевных тяжестях, видно, грузом болтались они, привязанные к моей раздробленности.

А их раздробленность вобрала не мои, а свои собственные ощущения, на которые сначала изнизалась, а потом плотно спрессовалась книжная мысль, которая теперь в разговоре за оранжево-ярким столом отслаивалась и выходила наружу ровными дольками, и на столе выстраивалась в сизым дымом вуалилась, тоже слоями, в воздухе, в тепле ухоженном. И в этой их раздробленности были свои тревоги, которые я не отрицал, но которые подчеркивали мою чужеродность.

В какой-то момент я ловлю себя на том, что во мне где то подспудно живет подленькое и гаденькое чувство, чувство, предающее те лучшие мои начала, какие сейчас никому не ведомы и составляют тот пласт моей прегадкой основы, которая навсегда для всех должна остаться тайной. Впрочем, в этом я никак не уверен, потому что добрые и даже несчастные глаза Бреттера заглядывают в глубину моих тайных прегадких свойств: едва заметную усмешечку, впрочем, добрую, щедрую и даже прощающую, я различаю на его лице, и от этой возможной разгадки мне немножко делается не по себе. Легкий озноб пронизывает тело, я опускаю глаза и почти физически ощущаю, как накатывается на меня состояние самоуничижения. Как же можно так: ко мне с добрым сердцем тот же Рубинский, тот же Бреттер, та же Екатерина Ивановна, с такими добрыми ожиданиями их дочь Оля Бреттер, а я здесь же их предаю, здесь же, в их доме, за их столом противостою им, корю их за то, что у них где-то и когда-то была радость: и от этих витых ложечек — вилочек, и от образования, какое удалось получить Рубинскому, и от того, что есть возможность помочь тёте Даше, которая не на стройке в холоде мается, а в тепле добрым людям служит.

Мне стыдно оттого, что мое противостояние, возможно, и прочитано всеми, не только Бреттером, и мне хочется, немедленно опрокинуть эту прочитанность, сделать так, чтобы размыть, растушевать противостояние, чтобы слиться с бреттеровским семейством, с Рубинским чтобы слиться: как же, они меня приняли, и я должен быть с ними, и я обязан опрокинуть эту прочитанность, и так, чтобы это совсем искренне произошло, чтобы моя ложь совсем правдой обернулась.

— Я никак не ожидал, что Альберт Михайлович, — говорю я, — так хорошо знает историю.

— Почему же вас это удивляет? — спросила Екатерина Ивановна.

— Все-таки Альберт Михайлович — математик.

— Никакой он не математик, — улыбнулась Екатерина Ивановна. — Вы разве не знали, что Альберт Михайлович заканчивал философский факультет, а математику преподает в силу необходимости?…

Я осекся. Альберт молчал. И Бреттер молчал, а Екатерина Ивановна продолжала:

— Вы, наверное, и не знаете, что Альберт Михайлович три курса консерватории закончил?

И этого я не знал.

— Ну какое это имеет значение? — вступился как бы за меня Рубинский и пояснил присутствующим:

— Владимир Петрович намерен ставить сцены из «Жития Аввакума».

— Как это ставить? — спросил Бреттер. — Есть сценарий?

— Сценарии Владимир Петрович пишет с детьми.

— Это, знаешь, такой великолепный монтаж, где живопись перемежается с рассказами об исторических событиях, — это Екатерина Ивановна пояснила Бреттеру. Пояснила и улыбнулась мне.

И я был благодарен. И мою благодарность оценила Оля. И я, воспрянув, решил тут же раскрыть новый замысел:

— Савонарола и Аввакум — две фигуры, которым противостоит две разные системы: Алексей Михайлович и Никон, с одной стороны, и с другой — Родриго Боржиа, папа-кровопиец, и сын — коварный убийца, Чезаре Борджиа, воспетый Макиавелли. Сравнить два типа правления и два способа противостояния — это меня привлекло.

— А почему два? — спросила Бреттер.

— Савонарола и Аввакум тоже антиподы. Аввакум следует порыву горячего своего сердца, а гениальный фанатик Савонарола весь в расчетах.

— Какое заблуждение, — сказал Рубинский. Савонарола, может быть, самое прогрессивное явление на Западе. Усилиями Савонаролы была во Флоренции введена полная демократия. Это Маркс сказал. Ну, а главное — это был образованный человек. Человек Возрождения. Говорят, что Микёланджело принял бога в савонароловской обработке. И Боттичелли был поклонником этого монаха. Он один из немногих, кто открыто выступал против папы Александра Шестого. А что касается протопопа, то это просто темная сила, наделенная, правда, даже талантом. Бреттер сидел и в упор глядел на меня. Я чувствовал: он одобрительно отнесся к выводам Рубинского.

— Тогда какова же цена истинной честности? — спросил я.

— А это что такое? — удивился Рубинский.

— Очень немногое. Савонарола утверждал, что он посланник бога и что господь творит чудеса именно через него.

— Ну и что же, он верил в свое пророчество. И Аввакум фанатично верил в свое великое предназначение.

Аввакум фанатично верил в свое великое предназначение.

— Дело не в этом. Под пытками Савонарола отказался от своих убеждений.

— А Аввакум пятнадцать лет просидел в яме и ни на какие уступки не пошел, хотя царь Алексей Михайлович ему многое мог предложить.

— Это не совсем так. Алексей Михайлович ничего бы не сделал для протопопа, потому что Аввакум неуправляем, и это царь хорошо понимал. То же самое можно сказать и о Савонароле. Дважды папа Александр Шестой вызывал монаха в Ватикан, и Савонарола не шел, на сделку с папой. А что касается способности выносить пытки, то тут совсем другое. Пытки — это уже нечеловеческое состояние человека.

— Значит, предательство, сделанное под пытками, не есть предательство?

— Это примитив, — сказал Рубинский.

— Если так рассуждать, тогда все рушится.

— Ничего не рушится. Дикарь, способный не выдать тайну вождя племени, ничуть не становится культурнее, то есть не перестает быть дикарем.

— Протопоп — не дикарь. А, я бы сказал, подлинный интеллигент. Алексей Михайлович ценил в Аввакуме и мудрость, и образованность, и истинную праведность. Он понимал, что Никон из той же породы интриганов, что и сам царь. И только протопоп тянется к настоящей истине. Он искренне любит мужество и честность протопопа и вместе с тем, как великий инквизитор, не может не мучить и не истязать Аввакума. Кто-то сказал: царю нужна унификация веры, нравственности и правовых норм, а протопопу, первому русскому интеллигенту, нужна индивидуальная свобода совести, индивидуальная правда, индивидуальная нравственность.

— Чепуха, — бросил Бреттер. — Протопоп со своей невежественной братией не дорос до европейских форм индивидуального сознания. Он сам был жестоким мучителем. И победи он Никона, он бы его замучил…

— Как сказать, — ответил я. Какая-то острая мысль забилась в голове. И мне захотелось ее немедленно развить. Существует такое ложное убеждение, будто стоит у власти поставить гуманиста, так получится самый жесткий и страшный режим. Это всего лишь парадокс. Игра слов. Аввакум несет в себе все внешние привычки своего века: его секут на площади, а он не стыдится, потому что это «сечение» считалось на Руси нормой. В его руки попадают враги, и он велит отдать тело умершего собакам на растерзание. Он грозится мстить, но каждый раз, как у него появляется возможность мучить и казнить живых, он меняется весь изнутри, переиначивается, раскаивается и готов спасти недавних своих мучителей от смертной казни. Помните, как он спас беглого казака, который ранее истязал его…

— Он груб и античеловечен, — настаивал на своем коричневый Бреттер.

— Не тот нравственен, кто не знал ошибок, а тот, кто, раскаявшись, способен творить добро…

— Достоевщина, — отрезал Бреттер. — Карамазовщина. Сам факт, что Аввакум призывал к самосожжению как к форме борьбы- жуткая бессмыслица.

— Мне помнятся слова Достоевского, который сказал, что добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на костер можно только при самом сильном развитии личности.

На меня смотрела Оля. И я чувствовал, что она соглашается со мной. Но и какая-то изначальная сила держала ее на стороне Рубинского и отца.

— Это новый критерий развития личности, — сыронизировал Бреттер.

— Это старый критерий. Сократ тем и дорог нам, что он принял смерть, не поступившись даже крупицами своей веры. И Джордано, и Коперник, и Аввакум. Кстати, по Соборному Уложению тысяча шестьсот сорок девятого года за преступление против веры. полагалась смертная казнь: повешение или сожжение в срубе. Любого можно было обвинить в преступлении — и того, кто молился двуперстно, и т. ого, кто книжки старые читал, и того, на кого донос написан был. Алексей Михайлович и Никон лично следили за тем, чтобы строго выполнялось это Уложение. Никогда еще Россия не была так охвачена тайным страхом, никогда еще в России не было столько заключенных, томящихся в острогах. Аввакума называют первым ссыльным всероссийской каторги, потому что он вынес все мучения и не предал своей веры.

Бреттер ничего не ответил. Дал понять, что не намерен дальше продолжать спор.

— А ведь наши места исторические, — примирительно заговорил Рубинский. — Именно в наших. краях закончил свой путь протопоп Аввакум.

— Говорят, где-то близ Усть-Цильмы до сих пор стоят остатки сруба, в котором сожгли протопопа с тремя товарищами, — это Екатерина Ивановна вмешалась.

— У нас с ребятами намечена экспедиция в те места, — сказал я.

— А когда это было? — опросила сидевшая в уголочке Елизавета Петровна Солсдобникова. — Когда, сожгли протопопа?

— Четырнадцатого апреля тысяча шестьсот восемьдесят второго года капитан стрелецкого полку Иван Лешуков сжег Аввакума в срубе с тремя соузниками… Кстати, роль Аввакума будет играть Валерий Чернов.

— Вот уж подонок, — заметил Рубинский.

Я знал, что имеет в виду Рубинский. Отец Чернова был лагерным начальником. Я ему сказал однажды: «При чем здесь родители?» — «А при том, что не может в такой семье сформироваться нормальный человек. Я докладную директору в свое время подавал».

Эту докладную я помнил. Рубинский писал: «Стало уже правилом, что Чернов сознательно мешает, классу, если ему ставят двойку, причем всегда при этом он демонстративно кладет ноги на скамейку, отворачиваясь от учителей. Чернов много времени проводит в бильярдной, зачастую оставаясь там до позднего времени. Ряд моих замечаний относительно правил культурного поведения учащихся высмеиваются им, причем вместе с ним этим занимается целая группа подростков — его приятелей. Я запретил, например, говорить: «Наше вам с кисточкой», объяснив бессмысленность и грубость этого выражения. Теперь, когда я бываю у кинотеатра, мне вдогонку слышится: «Наше вам с кисточкой!»


Это не единственный пример грубости. Вчера Чернов получил двойку по алгебре, и опять повторилась старая история. Вдобавок он швырнул мне задачник Ларичева, купленный мной для него. После уроков Чернов в ответ на мое требование прийти с матерью заявил угрожающе: «Вам не жить на свете, если вы меня из школы исключите». Характеризуя нынешний облик Чернова, я не могу не заметить, что он в своих репликах пропагандирует употребление спиртных напитков. Я много внимания уделял Валерию Чернову. Строгие меры, примененные мной к нему, не дали положительных результатов. Тогда я решил подойти как старший друг. Чернов воспринял это как мою слабость и распоясался вконец. Для себя считаю невозможным дальнейшую работу в классе, где учится Чернов. С сожалением констатирую, что много усилий, потраченных на воспитание Чернова, оказались тщетными. Еще раз заявляю, что считаю для себя невозможным дальнейшую работу в одном классе с Валерием Черновым. Учитель математики А. Рубинский».

Припомнилась мне эта докладная теперь, в доме Бреттеров, и от этого усилилась неприязнь к Рубинскому. Я во что бы то ни стало хотел любить Чернова-сына. Я хотел ему однажды рассказать о себе. О том, что лишился отца. О том, что я не озлобился и не хочу вымещать на ком-то свое горе.

И теперь мне. захотелось защитить Чернова. И я глядел на Екатерину Ивановну, ждал ее поддержки. Это о ней Чернов твердил всем: «Екатерина Ивановна — лучший в мире учитель!» — и Екатерина Ивановна демонстрировала свое доброе отношение к Чернову: «Настоящий самородок!» А здесь в споре она назвала его подонком. И во мне все вскипело. И так сдавило горло, что я едва ли мог сказать хотя бы одно слово. Моего смятения никто не заметил. Я тихо сел в уголочке, так что все мне были видны, и приготовился к сопротивлению. Я решил выбрать удобный момент и сказать: «А к чему, собственно, можно прийти, если я дальше утверждать формулу: сын в ответе за отца, а отец за сына…»

И все, возможно, так и случилось бы, если бы разговор вдруг не обернулся другой стороной. В один миг рухнуло мое противостояние. В один миг сникла моя высокомерность, и я ощутил себя ничтожным и никчемным в этом теплом и чистом доме.

— Слышали, в Каджероме что было? — спросил вдруг Рубинский.

— А что было в Каджероме?

— Я сегодня обедал с Кашкадамовым. Он говорит, что еле ноги унесли из Каджерома. Толпа гналась, орала: «Берийцы!» Абрикосова, говорят, повалили в снег, еле вырвался, на ходу в товарняк вскочил.

— А что с памятником?

— Изуродовали. Ногу отбили, лицо раскроили ломиком…

— Так и стоит теперь?

— Нет. Организованно стащили с пьедестала.

Бреттер захлопнул книгу. Сказал:

— Это все чепуха. Морозову жалко.

— А что с Морозовой? — это Екатерина Ивановна.

— Покончила в доме приезжих на вокзале.

— Ослепительной красоты, говорят…

— На редкость красива, — это Елизавета Петровна вставила.

— Я ничего не знаю, — это Екатерина Ивановна. Я слышу рассказ Елизаветы Петровны: жених Ларисы Морозовой, не дождавшись реабилитации, убежал из лагеря, чтобы встретиться с невестой. Реабилитация пришла через три дня после его смерти. Когда Лариса узнала…

— Она была в коричневой шубке и в розовой шали? — это я неожиданно спросил.

— Вы её видели?

— Нет-нет, — почему-то солгал я.

Они продолжали говорить, а я сковался не то страхом, не то болью. Опять сдавило горло и судорогой свело у глазного яблока. Я сидел не шевелясь. И сквозь боль у виска вспоминалось, как лицом к лицу оказался с нею в автобусе. Как дурак кинулся к ней, она отпрянула в ужасе, ее смятенные глаза были злы, кончики губ вздрагивали. Потом она отвернулась, прикрыла розовой шалью щёку, чтобы мой взгляд её не касался. Я проехал свою остановку. Пошел вслед за нею. Дважды она резко посмотрела в мою сторону и направилась снова в город. На остановке автобуса она постояла. Я тоже приостановился. Она резко свернула в переулок, потом в следующий, потом во двор, потом в подъезд.

Я вбежал в подъезд с намерением произнести самые добрые и самые прекрасные слова.

— Что вам от меня нужно? — это она гневно.

— Меня поразило ваше лицо.

— Вам предъявить документы?

— Вы недавно приехали?

— Вам сказать, где я остановилась? На вокзале. В доме приезжих. Прошу вас, умоляю, не преследуйте меня…

В растерянности я сказал что-то о недоразумении. Попытался попросить прощения, но её уже не было. Только дверь поскрипывала на ветру.

А в шесть утра меня разбудила мама: кто-то ко мне пришел. Я оделся.

На кухне стоял человек в пальто, я с ним не был знаком.

— Извините за беспокойство, — сказал он. — Дело.

— Какое?

— Вы знали Морозову?

— Нет.

Человек улыбнулся. По-доброму улыбнулся.

— Нам установить одну деталь.

— Какую?

— Вчера вы с десяти до одиннадцати вечера встречались с женщиной, приехавшей.

— Ни с кем я не встречался.

— Это установлено. Женщина в розовой шали… Так встречались?

— И да и нет. Меня поразило ее лицо.

— Она вам что-нибудь передала? Вы её знали раньше?

— Я её видел впервые.

— Значит, встреча носила интимный характер? Я не знал что ответить.

— Никакой интимности не было. Я просто пошел за ней…

— Понятно… — улыбнулся он. — Интересная женщина. Была, впрочем.

— Что это значит?

— Вот вам адрес: завтра зайдете и подпишете показания.

— Я ничего подписывать не буду.

— Это дело ваше.