"Мародеры" - читать интересную книгу автора (Влодавец Леонид)

ИЗ ДНЕВНИКА КАПИТАНА ЕВСТРАТОВА

«6 сентября 1919 года.

Продолжаю повествовать о событиях 30 августа. О самом страшном дне моей жизни.

Мокрого, без ремней и фуражки, со связанными за спиной руками, меня везли на лошади в качестве трофея. Такого же трофея, как наше оружие, наваленное на подводы, ехавшие за моей спиной. Именно трофея, а не пленного, ибо я понимал, что никакие Женевские и Гаагские конвенции в этой войне не действуют, и я даже не подлежу военно-полевому суду как шпион или вольный стрелок. У меня не было никаких человеческих прав — я за несколько минут из человека превратился в вещь. Я даже умереть не мог по собственному произволу. Вместе с тем меня могли убить в любой момент. Даже не справляясь, признаю ли я себя виновным, и не выясняя мотивов того, что заставило меня с ними сражаться. Не говоря уже о том, что позволить мне сказать что-либо в свое оправдание или предоставить мне адвоката. Обо всем этом даже сейчас, когда все минуло и отодвинулось вдаль, можно рассуждать только с саркастической улыбкой.

Много часов продолжался мой путь. Меня повезли торными дорогами, от села к селу, как и обещал Ермолаев.

Нет, я не ожидал приветствий — как же можно приветствовать побежденного! Я даже на сочувственные возгласы не надеялся — ведь за выражение сочувствия большевики никого не похвалили бы. Я надеялся лишь на одно: на гробовое молчание народа и тихие всхлипы женщин. Эта почесть была бы для меня высочайшей, и я смог бы ехать с гордо поднятой головой, а потом, если б суждено было, умер с именем Божьим на устах…

Но когда я услышал эти громкие, безудержно-злорадные вопли: «Пымали!

Пымали, беляка-то!», когда от околицы с радостным визгом понеслись в село босые мальчишки, торопясь оповестить о моей поимке, когда увидел ухмыляющихся оборванцев, лузгающих подсолнухи и приветственно орущих Ермолаеву: «С полем тебя, Михаила! Узял волка-то!», когда заорали со всех сторон: «Сволочь кадетская! Сука! Вражина!» — я понял, что мне уготовано пройти страшное испытание. Может быть — да простит меня Господь! — не менее тяжкое, чем Спасителю, восходящему на Голгофу.

В меня плевали, бросали семечной лузгой и камнями, грязью и навозом.

Красноармейцы, ехавшие по бокам от меня, специально приотстали, чтоб вся эта дрянь случайно не попала в них. Свист, улюлюканье, слова, одно грязней другого, звучали отовсюду… Казалось, что поймали не просто вожака повстанцев, а врага рода человеческого. Десятки, сотни, тысячи людей в тех селах, через которые пролегал мой крестный путь — всего их до обеда было четыре или пять, — и хоть бы один сочувственный взгляд! Ненависть, одна лишь ненависть! Позорище!

Примерно во втором часу пополудни Ермолаев сделал привал в Кудрине — бывшей «столице» атамана Орла. Здесь едва ли не каждый второй был повстанцем.

Пусть Орел отказался признавать мое главенство, пусть он был тем, кто сорвал наши планы, но ведь все, кто шел с ним, утверждали, будто ненавидят большевиков… Черта с два я заметил какую-то отчужденность между здешними обывателями и ермолаевцами! Но пуще всего меня удивило появление среди публики самого Орла! С красной лентой на папахе! А на митинге, который был созван Ермолаевым перед обедом, Орел выступал так, будто не он вырезал несколько семей коммунистов, будто не он на моих глазах велел изрубить двадцать пленных продотрядников! Нет, он даже не каялся особо. Он просто кричал, что готов идти со всеми своими отрядниками на «белогадов», которые морочили голову «темным мужикам» и ему в том числе, а славный красный герой Михаил Петрович Ермолаев «раскрыл им всем глаза» на то, что «Деникин ведет на Россию Антанту и помещиков», а мужикам несет «кабалу и рабство»! Ей-Богу, подумал бы, что это другой человек, комиссар какой-то… И все это быддо хлопало в ладоши и орало:

«Ура!», а потом дружно стало записываться добровольцами на борьбу с Деникиным!

Я всю эту церемонию наблюдал через окошко общинного амбара, куда меня посадили после торжественного оплевывания при въезде в село. И слава Богу, ибо крестьяне, особенно вдовые бабы, чьи мужики погибли при налете Федора, да и сам Орел, выслуживаясь перед новыми хозяевами, требовали у Ермолаева отдать им меня на самосуд. Если б меня вовремя не увели с площади, сомневаюсь, что красноармейцы сумели бы осадить эту толпу разъяренных троглодитов. Но Ермолаев — вот послал черт спасителя! — простыми русскими словами, поминая всех матерей, убедительно объяснил, что «беляцкую зверюгу» надо и другим селам показать, а после судить трибуналом и расстрелять в губернском центре. В этом весь большевизм: приговор уже готов, хотя суд только предстоит. Многие вопили, что расстрелять — это слишком «ласково», а надобно повесить, Разодрать лошадьми, изрубить топорами, на костре изжарить!

Господи, да какой осел увидел в русском мужике христолюбие и милосердие, когда это орали бабы? Может, я бы понял их ненависть, если б она была направлена на Федора, который сжег в Кудрине несколько десятков изб и учинил резню. Или даже на меня, если б это я приказал Федору совершить нападение. Но я пальцем не тронул никого из местных жителей, за что же мне в голову летели камни?!

Тем не менее Ермолаев настоял на оставлении меня в живых до расстрела.

Более того, даже велел накормить, когда его войско обедало. Мне выдали до невозможности сухую и соленую воблу, ломоть хлеба (менее восьмушки фунта) и кружку колодезной воды. Вобла с хлебом (в нем было на четверть древесных опилок) не утолили голода, но зато вызвали жажду. После такого обеда, даже выпив целое ведро, я все равно хотел бы пить, а маленькая кружка лишь усилила тягу к воде.

Потом меня провезли еще через несколько сел и деревень, где были те же толпы быдла, те же плевки, те же угрозы… Не знаю, может, глаза и не увидели тех, кто хотя бы молчал, хотя бы глазами выказывал мне свое сочувствие. Ни одного лица не припомню: одни лишь злорадные дикие, ненавидящие морды! C'est la Roussie! Господи, если б я еще смог увидеть за их спинами матросов или китайцев с пулеметами, хоть какого-нибудь комиссаришку с наганом, который бы приказывал им орать, восторгаться Ермолаевым и проклинать меня — да я был бы счастлив! Но нет, не привелось заметить ничего подобного. Никто не принуждал мужиков, они сами демонстрировали свою лояльность к тем, кто всего лишь неделю или две назад был для них исчадием ада. И ни один священник не появился перед паствой, не вразумил заблудших… Позор!

Уже далеко затемно мы прибыли в С., то есть туда, откуда я начинал свой путь к нынешнему сраму. Темнота и комендантский час спасли меня от еще одного публичного поругания. Меня провезли по неосвещенным улицам и посадили в подвал бывшей уездной земской управы. Никаких иных узников в подвале не было.

Тут я смог на какое-то время забыться сном, провалиться в небытие и не терзаться более душевными муками. Мне очень хотелось умереть во сне, я просто мечтал об этом.

Тем не менее пробуждение меня не минуло. Я проснулся от интенсивной перестрелки, происходившей в нескольких саженях от подвала, где я содержался.

Огонь был беглый, явно сполошный. Внезапно на лестнице затопали сапоги. Я испытал смешанное чувство отчаяния и надежды. Ибо от того, кто спускался в подвал, зависело все.

Когда с мерзким скрежетом отодвинули засов и в подвал ворвались двое в вольной одежде с револьверами, я подумал, будто это чекисты. Но вломившиеся, осветив меня керосиновым фонарем, спросили: «Вы Евстратов? Идите с нами и останетесь живы!»

Когда поднялись из подвала на первый этаж бывшей управы, то первое, что я увидел, был труп красного часового, а несколько дальше у стены лежал в луже крови тот самый веснушчатый красноармеец-вестовой Егорка, который в течение всего дня возил при себе мою планшетку. Снять с него планшетку оказалось делом одной минуты, и так я снова обрел дневник, в котором пишу эти строки…

Перестрелка тем временем отдалилась от здания управы, а мои избавители выскочили во двор. Я последовал за ними. Обежав угол здания, мы очутились у коновязи, где стояло три оседланных лошади. После того, как мы вырвались из города — по той же самой дороге, по какой прошлой ночью я уводил свой отряд навстречу гибели, стало возможным перейти на рысь, а затем, уже находясь в лесу, — на шаг.

Дороги я не запомнил, ибо мы двигались некими узкими тропами и просеками, должно быть, хорошо известными этим людям. Ехали всю ночь, не останавливаясь и ни разу не выезжая на открытое место. Шел дождь, небо было закрыто тучами, ни луны, и каким образом ориентировались мои загадочные спасители, так и осталось дня меня тайной.

Уже на рассвете, мокрые от дождя, на понурых и продрогших лошадях, мы въехали под сень старинного, почти девственного бора, которому скорее приличествовало быть не на юге центральной России, а где-нибудь много севернее.

Это было весьма мрачное урочище, которое располагалось в просторной низине, местами заболоченной и топкой, а кроме того, по многим направлениям рассеченной ручьями и речками. За рекой обнаружилась небольшая полоса — с полверсты шириною — сухой земли, а далее началось топкое и, должно быть, опасное для перехода болото, вдоль кромки которого нам пришлось двигаться не менее двух верст, забирая вправо. Наконец мы подъехали к некоему подобию гати, состоявшей из полусгнивших, ушедших в топь бревен. Разглядеть ее без опытных спутников я бы не сумел.

— Должно быть, давненько эта гать настелена? — спросил я у одного из провожатых, который находился ближе ко мне.

— Давно, — ответил тот лаконично.

— А не провалится? — я постарался задать этот вопрос шутливо.

— Теперь, наверно, может и провалиться, — отвечал спутник, — а раньше, говорят, возы выдерживала.

Рискованный путь по старинной гати продолжался более получаса, причем направление этой дороги отнюдь не было прямым, а постоянно менялось, петляя по болоту между многочисленными озерцами, зарослями камыша, кочками и островками, поросшими густыми кустарниками и корявыми деревцами.

Завершился он как-то незаметно, уже на сухом, нетопком месте. Болотное редколесье закончилось, и мы вновь вошли под своды глухого бора, через который тянулась извилистая тропка-просека, уже зараставшая березками и осинками. Через мох неглубокими канавками проглядывали остатки колеи, некогда продавленные тележными колесами. Должно быть, в древние времена здесь и вправду ездили на возах.

Наконец — пожалуй, уже близко к полудню — проводники привели меня туда, где я нахожусь и сейчас, в избушку, принадлежавшую ранее, как выяснилось, атаману Федору. Сейчас хозяином стал его младший брат Трофим. Сюда, в лес, они навезли немало припасов еще до восстания, когда прятались от красной мобилизации. Здесь же были спрятаны пудов двести муки и еще столько же — немолотого зерна. На хуторе братья держали восемь лошадей, пять коров, десяток свиней и иную живность. Сюда после разгрома повстанцев собралось двенадцать человек из отряда Федора.

О судьбе самого Федора мне удалось узнать немного, но уверяют, что он был убит в бою под Марьяновом. Двое уверяли при этом, что его срезали из «максима», а трое — будто его застрелил из «маузера» Орел. Кому верить — не знаю. Однако безусловно одно: Федор убит 25 августа, а 28-го его тайно похоронили на погосте в Марьянове. В течение последующих дней сюда, на хутор, пробрались жена, две дочери и малолетний сын Федора, а мать и отец остались и, по слухам, расстреляны бандой Орла. Учитывая, как сам Федор обошелся с семьей Орла при налете на Кудрино, ясно, что никому из родичей атамана не приходилось рассчитывать на снисхождение. Узнав от меня, что Орел перешел на сторону красных, мужики сильно обеспокоились и рассуждали, что надобно молить Бога, дабы красные отправили Орла на внешний фронт, а не оставили его палачествовать в губернии, ибо он вырежет все Марьяново до последнего человека по одной лишь причине, что там жили земляки его кровного врага.

Да уж, точно говорят: соскреби с русского тонкий слой цивилизации — и увидишь дикого татарина! Куда там! Кавказские горцы куда благороднее в мести, чем наши христолюбивые мужички. Там хоть и придерживаются обычая кровной мести, но не убивают женщин и детей, щадят стариков. На Руси же, если уж сорвались с цепи, то ни в чем удержу не знают. Господи Всеблагий, что же ты допустил на земле Русской такое беснование?!

Размышляя об этом, я впервые подумал о том, что наша гражданская война есть наказание Господне за греховность помыслов и поступков, которые двигали всеми нами как народом последние годы. В сущности, все классы жили греховно и помышляли о низменном. Государь, допускаю это, был слишком отвлечен семейными делами, а потому не сумел употребить власть и навести должный порядок. К тому же его мистицизм и провиденциализм были использованы гнусным Распутиным, и Бог весть какие важнейшие государственные решения были приняты под влиянием этого сибирского конокрада. Дворянство и чиновничество — статское в большей степени, военное несколько меньше — были поражены меркантилизмом, навязанным промышленно-торговым классом, в сущности, формой мздоимства, которое заставило утратить понятия о чести и благородстве, а в службе заботиться не о благе Отечества, а о карьере, чинах, жалованье и хлебных местах, коие позволяют брать большие подношения. Сами же промышленники и торговцы уже в силу своего рода занятий ни о чем ином и не помышляли, как о собственной прибыли. Даже жертвователи и меценаты, как мне представляется, не были бескорыстны в своих благотворительных деяниях. Во-первых, часть пожертвований, бесспорно, употреблялась как своего рода подкуп для губернаторов и градоначальников, иных властных чинов. Во-вторых, и денежные пожертвования, и иная благотворительность сопровождались публикацией в газетах, шумными собраниями, церковными молебнами и пр. Сие тут же использовалось для поднятия репутации той или иной компании, и акции ее на бирже шли вверх. А что уж говорить о военных заказах! Вот уж где нажились все эти поставщики-подрядчики.

Интеллигенция? В России не было ничего более омерзительного, развратного, проституированного, насквозь антипатриотического и жалкого. Из земского врача, берущего с крестьян поборы маслом и яйцами, из спившихся учителишек, бьющих детей лбами о стену, кто-нибудь в будущем будет лепить героев и подвижников.

Ибо еще одна весьма примечательная черта российского интеллигента — поразительнейшее самовозвеличение и присвоение себе права судить, что есть добро, а что зло, изображать из себя — бесспорных неудачников жизни, не умеющих ни служить, ни наживать капитал — страдальцев, мучеников, героев. Именно из этого сословия выродились всяческие бомбисты и смутьяны, которым поперек горла государственность, порядок и субординация. Ибо при нормальном, спокойном и поступательном движении общества они — никто и ничто. Им же нужна, по крайней мере, Геростратова слава, какой довольствовались всяческие Каляевы или Спиридоновы. Но ежели подвернется удача — тут мы видим Ульянова и Бронштейна.

Низшие классы, по-моему, я уже достаточно охарактеризовал. В безоружном виде они готовы лобызать в gluteus любого правителя, который появится в их местности с более-менее крупным отрядом и пулеметами. Вооружившись и отведав крови, русский мужик становится опаснее дикого зверя. Сделать из него управляемого солдата намного сложнее, чем бандита-партизана. Догадываюсь, что в 1812 году лишь присутствие рядом с мужиками армейских партизан помогло уберечь Россию от повторения пугачевщины. Поэтому если уж в России начался мятеж, то при подавлении его понятие «жестокость» утрачивает свое отрицательное звучание.

И Ермолаев — сам мужик, хоть и городской, отлично это понял.

Заповедь Божья: «Не убий!» в условиях гражданской войны попросту потеряла свое значение. Точнее, сперва нас отучили придерживаться ее на германской, потом как-то само собой мы потеряли жалость к своим. В сущности, нас приучили к мысли, что убийство есть продолжение рода на войне. Ибо если ты не убьешь, то убьют тебя, и на тебе пресечется та ветвь поколений, которая могла бы продолжиться в твоем потомстве. Не знаю, все ли это осознавали, но для меня лично именно это было определяющим при участии в военных действиях. А отнюдь не готовность умереть во имя Отечества. Теперь я понимаю это и не стесняюсь покаяться.

7 сентября 1919 года.

Те люди, что освободили меня из плена, оказались агентами Краевского. По их словам, они спаслись от провала только чудом и, бежав из губернского центра, сумели встретиться с группой повстанцев из отряда Федора. Те провели их на свой «секретный» хутор. Позже контрразведчики узнали о том, что уездный центр удерживают «офицеры», и намеревались было присоединиться к моему отряду, для чего направились в С. Однако добрались они туда лишь к утру 30-го, когда мой отряд уже был расстрелян пулеметами ермолаевцев. Всего их пришло туда пятеро, считая трех федоровцев, изъявивших желание уйти за фронт. Совершенно случайно, прячась на колокольне, откуда просматривался двор бывшей земской управы, они увидели, как меня стаскивают с лошади и ведут в подвал. Замысел освободить меня родился у них мгновенно. Выждав, когда большая часть охраны штаба залегла спать, контрразведчики и федоровцы подобрались к земской управе и легко сняли полусонных часовых.

Увы, бумага моя кончается. Не знаю, удастся ли найти в этих краях хоть пару листов. От карандаша тоже остался огрызок менее дюйма длиной. Дай Бог, чтоб я сумел сохранить все написанное и присовокупить к первым тетрадям, которые оставил на хранение М.Н. Прерываю записи».

Никита спрятал дневник в папку для тетрадей и уложил в рюкзачок. После этого улегся на диван и задумался.

Нечего и говорить, что он был почти убежден: хутор, где прятался Евстратов, находился в Бузиновском лесу, там, где якобы зарыты сорок возов разинского золота. Не поэтому ли директор-краевед обхаживал престарелого сына председателя губревкома?

Ветров решил не тревожить душу сомнениями, а постараться успокоиться.

Допустим, что Василий Михайлович жив, но нездоров и отлеживается у Корнеевых, а когда пройдет шок от нападения бомжей, встретится с Никитой. Тогда встанет тот самый вопрос, ради которого Ветров и поперся в эту губернию, — «отмывка дневника». А для этого важно знать, мог ли предревкома принести трофейный дневник домой и положить его в эту самую схоронку. Согласно дневнику, обрывавшемуся 7 сентября, — мог. Но только в принципе, и только в том случае, если Евстратов был убит до 23 сентября 1919 года.

Жалко, конечно, что Никита не прихватил с собой ксерокопию с той самой брошюры, изданной в 1929 году, где описывались события, связанные с гибелью Михаила Ермолаева. Суть же сводилась к тому, что 23 сентября 1919 года автомобиль председателя губревкома, направлявшийся в уездный город Севериновск, был обстрелян бандитами. Ермолаев получил тяжелое ранение, но продолжал отстреливаться. В трех верстах от Севериновска на помощь Ермолаеву поспешил красный разъезд, который обратил бандитов в бегство. Трое из них были убиты, четвертый захвачен в плен. А Михаил Петрович от полученных ранений скончался на следующий день, то есть 24 сентября. Еще через два дня тело Ермолаева было доставлено в губернский центр, где его торжественно похоронили на Михайловском кладбище.

Никита помнил, что среди бандитов, напавших на Ермолаева, упоминался некто Трофим. Не мог этот тип быть братом атамана Федора, у которого прятался Евстратов? Правда, Трофим, упомянутый в брошюре, был убит. А вот фамилия того, кто остался в живых, у Никиты вылетела из головы. Вроде бы столько раз перечитывал, а теперь забыл…

Впрочем, через пару секунд его голова резко переключилась на совсем другие мысли. Потому что со двора, откуда-то из-за занавешенного тюлевой шторкой окошка послышался скрип калитки у дома Ермолаева, а затем тихий звук шагов.