"Вышел месяц из тумана" - читать интересную книгу автора (Вишневецкая Марина Артуровна)

3

К началу сентября – осень, не осень,– а все кругом уже ссохлось, скукожилось. Ни единого дождика, ни единого грибка. Только травок и подсобрали они с мамашей. У А.И., конечно, главная забота была – по сторонам глядеть: людей избегать, случайных собак отпугивать. Зато мамаша проявила ловкость и рвение беспримерные. Ну что тебе муравей, охапками – и все себя больше – душицу к корзине несла. А уж когда на лопухи набрели и стала она детской лопаткой их корни раскапывать, даже Чукча от восхищения рот открыла, ухо вскинула: хоть и четырьмя конечностями землю взрывать умела, а только у мамаши это все равно куда быстрей выходило. Был момент – А.И. едва заведующего клубом не окликнул, в березняке его фигура мелькнула – до того свой гордый восторг хоть с кем-нибудь захотелось разделить. В последний миг спохватился – сам в пожухлую траву прятаться полез:

– Отдохнула бы, роднуся?

– Отдохну! Теперь уж совсем скоро.

Не возразил. Смолчал. В бессовестности своей и пота ей не отер, и совочка не отнял. Потому что уже после, уже всего после вдруг в голову пришло: а ведь таяла мамаша на глазах не от болезней (зря, что ли, все анализы на пять с плюсом сдавала?) – от излишних трудов она таяла и волнений. Как шагреневая кожа в одноименном произведении Оноре де Бальзака! Вот чего потом не мог А.И. себе простить. Вот за что уже и тогда справедливо называл себя жестокосердечным и вампироподобным. А только все равно усадит он, бывало, мамашу на высоконький стульчик, кашу из ложечки в рот ей опрокинет и чувствует, как странная выспренность проникает в душу. И даже стихами говорить хочется. И в стихах этих яростное недоумение выразить: зачем не все люди сиамскими близнецами рождаются или, даже лучше, кактусами – чтоб друг из друга расти и уже вовек не разлучаться?! А порою целую поэму написать хотелось и в ней мамашино убывание сравнить с солнышком на закате: лишь в этот недолгий час, неяркое и нежаркое, оно наконец дает разглядеть себя и, кажется, впервые ласково глядит само – для трав и деревьев, может, уже бесполезно, но для души человеческой нет тревожней и слаще этих минут.

Вот до чего в бестрепетности своей докатиться он мог! И непременно бы докатился – когда б не заботы, прибавлявшиеся день ото дня.

Достигнув размеров крупной мыши, мамаша стала возбуждать в Чукче нездоровый интерес. Сначала собачка, вроде как играючи, бегала за нею по комнате и кухне – А.И. уверен был, что обеим от этого весело и хорошо. А однажды рубаху себе стирает и слышит вдруг дикий писк, словно комар в самое ухо на пикировку идет. Глядит, а это Чукча к нему, к хозяину своему, мамашу в зубах тащит. Зверь, инстинкты у ней – чем она виновата? А только и мамашу понять надо: кому – собачка, а кому – уссурийский тигр.

Отобрал он мамашу, глаза зажмурил и – ногой Чукчу пнул. А мамаша в руке сипит охрипло:

– Нет, ты убей ее! Убей!

А Чукча не тявкнула даже: стоит, самой себе не верит – с малолетства ведь в сплошной ласке росла. А мамаша свое:

– Турок! Тебе собака лучше матери!!

– Кто ж знал?

– Зубья ей по одному выдергать! Думает, если у ней кровя голубые!..

– А вот я сейчас вас помирю! Чукча, поди сюда. А ты погладь ее, не бойся, гладь.

Но только мамаша Чукчину физиономию вблизи завидела – моментально в рукав Альбертиков рванулась, до локтя, бедняга, доползла. Еле выудил.

– Дихлофосом уморю! Жизнью рискну, а и ей жить не дам!– По столу между грязной посуды ходит, ручонками машет. О вилку споткнулась, но ничего, не старенькая еще: живехонько поднялась. Умилился А.И., погладить ее по спинке хотел, а она – за палец его с хриплым рыком. От неожиданности вскрикнул, конечно, А.И. Чукча же это на свой лад поняла – мол, наших бьют. И как залилась гневным лаем да еще прыгать стала, клеенку с мамашей сдернуть норовя.

Пришлось с того дня мамашу с собою на работу носить – в кармане. Гнездышко специальное в нем оборудовал. Ей нравилось. Свежий воздух, говорит, старым людям – лучший витамин. Опять же впечатления новые, голоса, разговоры. Но на собачку обиделась бесповоротно: или я, или она!

За окном автобусным разгоралась осень. Ветер дул – листву, точно искры, перебрасывая, опаляя траву, поджигая леса. Казалось бы, смотри за окошко и радуйся. Тем более Альберт Иванович не один – всем биоценозом в город двинулся: в одну кошелку Чукчу усадил, в другую – волынку, во внутренний карман мамашу аккуратно пристроил. И теплое ее шевеление возле самого сердца, и драгоценное ощущение готового инструмента под рукой, и тревожное предчувствие, словно чай, согревающих глаз Ирины Олеговны – все это, что и говорить, могло бы осчастливить и куда более взыскательное сердце. Но вот ловил А.И. на себе доверчивый Чукчин взгляд из-под белой торчком прядки – и наполненности души как не бывало!

В театре ремонт шел полным ходом. Гастроли кончились, и теперь отпуск у всего театра был. Случайным чудом адрес Ирины Олеговны удалось узнать. И хотя телефон у нее не отвечал, зашел А.И. в укромный подъезд, мамашу из кармана вынул, посовещался с ней, и так решили: делать нечего – надо ехать.

Городской автобус, конечно, не то что пригородный: рывки, суета, туда-сюда шныряние постоянное. То собачку прижмут, то мамашу придавят, но – добрались все живы-здоровы. И в лифте не застряли (очень лифта мамаша опасалась).

А перед самою дверью вдруг такой страх напал – обе кошелки бросить и бежать. Потому что как же можно с глупою рожей и толстым брюхом в этакий дом? Сообразил наконец волынку на себя надеть: будто фиговым листком, а все же прикрылся. На звонок надавил, не дышит, ждет.

Никого.

Потом дверь приоткрылась, а все равно никого. И вдруг снизу откуда-то крик, слезы: «Мама! Мамочка!» И в ответ издалека тоже крик, топот: «Леночка! Я здесь!» И – на порог выскочила. За ушами косички торчат, юбка цыганистая до пола, а лицо – без единый краски, полупрозрачное, тонкое, белое, будто старинный фарфор на просвет – глаз не оторвать!

– Вы? Господи… Леночка, это же дядя Альфред приехал. Чего ты испугалась? Помнишь, он тебе травки передал, когда ты болела? Он добрый, веселый и сейчас нам на волынке будет играть,– и к себе дочурку прижала, по кудрявой головке гладя.– Проходите и не сердитесь на нас.

А.И. порог переступил, воздух носом потянул – совершенно прежних запахов в ней не осталось. И вокруг как-то странно было – пусто, голо. Но зато свет и простор.

– Я знаю, дядя – нищий музыкант. Он играет, а песик ходит на задних лапах, шляпа – в зубах… Туда монетки все бросают!– Слезки просохли – ямочки выступили. И вдруг с места сорвалась, за угол кинулась.

А.И. засмеялся – от волнения неудержимо. И – сквозь смех:

– А у вас, телефон, между прочим, поломан.

– У меня нет телефона.

– Как же, как же: номер мне дали,– и пальцем весело погрозил.

– Номер есть, а аппарата нет.

– Так не бывает!

– Бывает!– И глаза вдруг сухими и зеленоватыми сделались, как срез у магазинной морковки. Но к белому лицу – очень красиво.

Топ-топ – обратно Леночка прибежала, свинкой-копилкой трясет:

– Вот тут монетки!

– А-а, поработать придется!– Чукчу на пол выпустил, а сам на середину прихожей пошел. Для начала так просто мехи локтем придавил, пальцами по трубочке пробежал – с прононсом вышел звук, интересный, страстный. Басовая трубка гуднула густо, ломко, будто сосна в лесу скрипит. У самого от удовольствия рот до ушей. Но руки поднял, объявил строго: – Всякое первое исполнение посвящаю я памяти светлого моего учителя Андрея Кирилловича Белогубова. Любимая наша с ним песня «Сулико».

На сопелке, жалейке, губной гармошке даже исполнял А.И. это сочинение. Но так, как сейчас, вышло впервые – нежно, величественно, строго. Потому ли, что и Ирина Олеговна мотив вдруг подхватила – да как: поставленно, проникновенно. Тут и Чукча, душа, конечно, не утерпела, свое «уаав» в их дуэт вплела.

Щеки у Ирины Олеговны зарозовели:

– Вы! Вы сами не знаете, какой вы! Вы удивительный! В городе немного смешной, а на самом деле – удивительный!

– А инструмент?– с обидой и ревностью спросил А.И.

Но тут Леночка опять отчего-то всхлипнула. Прежде того она долго старалась из щелки монетку вытряхнуть, а когда это не удалось, прижала свинку к себе и – в слезы.

– Что – жалко игрушку разбить?– подмигнул ей А.И.

– Не жалко! Не жалко! А не стану! Плохо играли! Очень плохо!– Злое личико от него отвернула и прочь в детскую побежала.

– Ради бога, извините ее.– Ирина Олеговна совсем близко к нему подошла и, наверно, желая утешить, деревянную морду козы стала гладить. А все-таки у нее был запах – запах меда, липового, белого! И так самому вместо Чукчи к ней в дом попроситься захотелось и лежать на половичке у двери, целый день бестолково лежать, все только той минуточки ожидая, когда лифт хлопнет, дверь распахнется и она беззаботно и ласково свою тонкую руку в шерсть ему запустит. И пусть зовет его как угодно. Он и на Артура будет отзываться – какая разница? Пусть и не его она позовет, а он все равно прибежит, хвостом вильнет и ее лишний разок увидит!

– Понимаете, эту копилку подарил ей отец.– И совсем близко-близко к уху его наклонилась.– Он летом от нас ушел. У нее и памяти о нем другой не осталось. Видите, что кругом?

– А-а! Ремонт затеваете!

– Да нет же! Я пока на гастролях была, муж вывез все. И телефон тоже. Нет, математически он прав. Он же нам квартиру оставил. Так что мы с Леночкой еще перед ним в долгу.

– Перед кем?

– Перед мужем. Скажите, а шуба мутоновая вашей маме не нужна? Она почти не ношеная. Показать?– И снова – кровь к щекам, к вискам, ко лбу, будто чашечку фарфоровую жгучим кофе наполнять стали.

– Я… Вы!– Лишь сейчас Альберт Иванович ощутил, как тосковал по ней все это странное лето. Но поскольку минутки свободной для тоски не было, он и не ведал о ней. И вот – изведав ее в миг и потому до судорожного вздрагивания всего тела, он решил сказать о ней, надеясь, что от слов произойдет облегчение. Но стесняясь присутствия мамаши, стоял и мотал головой, а волынка вздрагивала на нем, будто кожа на кусаемой оводами лошади.

– Что я говорю? Я совсем запуталась!– и попятилась, и, косичку левую расплетая, на палец волосы накручивать стала.– Извините меня.

И вдруг сильный треск раздался, а за ним – звон. Ирина Олеговна вся тетивой натянулась и из нее же стрелой вылетела – вперед, к дочке. Должно быть, разбила дочка копилочку – добрая душа. И что-то теплое под сердцем шевельнулось. Думал, нежность к ним. Думал – печаль. Прислушался лучше, а это – мамаша. И бойко так ворочается, настойчиво. Видно, обмочилась. Руку сунул – нет, сухонькая. Пришлось к стене отвернуться, тайком во внутренний карман заглянуть. А она бьется и тоненько этак верещит:

– Деньги! Нарочно она! Чтоб деньги твои положенные! Себе!

Застегнул А.И. пиджак с удивлением и восторгом: какая же проницательная женщина мать его! Вот и махонькая, а мозгу, словно бы как прежде, целый килограмм. Сам до такого в жизни бы не додумался. Волынку с себя снял, аккуратно на вешалку повесил и решительно за угол пошел – в детскую.

Оказалось, просторнейшая комната. Ирина Олеговна у окна стоит, дочурку на руках держит и что-то ласковое ей в ушко шепчет. А девочка славная, понятливая – все головкой кивает. А сама во все глаза на Чукчу глядит, как та по паркету шарит, нос свой в глиняные черепки, монетки и пуговицы тыча. Нет, не одиноко собачке будет здесь!

– Доченька, ну? Что ты дяде Альфреду хотела сказать?

– Спасибо,– и вздохнула, будто большая.

– А еще что, Леночка?

– Если я захочу, мне папа тридцать десять таких свинок купит!– И спинку напрягла, в Ирину Олеговну уперлась, чтоб на пол соскользнуть. Должно быть, сильно уперлась, потому что Ирина Олеговна вскрикнула даже:

– Лена!

А девчурка, на паркете оказавшись, кудряшками тряхнула и стала Чукчу гладить – от осторожности плотно сжатыми пальчиками.

– Ирина Олеговна, у меня вам денег занять нет…

– Ну что вы? Разве я…

– Тихо, тихо,– и для секретного разговора низко-низко в ее медовый дух голову опустил.– Я вам колечко привезу с бриллиантиками. Прямо завтра – меня подменят.

– Нет, что вы! Вы меня совсем не знаете!

– А я с корыстью. Дело у меня к вам.– Он хотел было хохотнуть, но мысль о грядущей разлуке с Чукчей больно кольнула сердце.

– Вы мне лучше травки от нервов!– И вдруг громко, звонко: – Лена! Не трогай собаку!

– Отчего же? Она чистенькая и не укусит. Она наоборот.

– Извините, я и про волынку вам ничего не сказала, да?

– Не сказала, да.

– И чаем не угостила. Волынка, по-моему, замечательная. Я могу в какой-то мере оценить – музкомедию кончала… Лена, не три глаза! Ты же только что трогала со… Извините! Я поставлю чай!– И прочь из комнаты в кухню быстро и гибко ушла.

Сердце кольнуло больней, и только тут А.И. понял, что не сердце это, а мамаша, прорвав уже подкладку и рубаху, грудь царапает.

Почуяв неладное, заметалась, запрыгала Чукча. А Леночка напугалась, прижалась к стене, глазища рыжие, мамины растопырила.

– Проголодалась собачка,– сказал А.И., стараясь под улыбкой скрыть сморщенность лица.– Очень морковку любит. Ты уж запоминай. По утрам – яичко сырое. Это непременно.

В груди саднило все нестерпимей, и воспоминания о героическом Прометее, а также о любимом с детства спартанском мальчишке, пригревшем лисенка – в строю, на груди, не ободрили. И кровь грозила закапать в любой момент. Да и мамаша могла сил не рассчитать – надорваться!

– Я, Леночка, дверь пока прикрою. Ты только ее не бойся,– и на цыпочках по коридору красться стал.

Поначалу направлением ошибся – очутился в темноте. Рукою по колючей стене шарил, шарил и уж после разглядел, что в ванной он, а стена в буграх, потому что плитка вся сбита… Но дышать уже совсем трудно стало – хорошо, выход нашел. Пустые кошелки взял, замок повернул и бегом, забыв о лифте, вниз!

Скорей из подъезда, скорей из двора – точно от погони. Только через дорогу перебежав, в гулкую арку кинувшись,– на детской площадке дух перевел. В домик бревенчатый залез, мамашу вынул… Рубаха, понятно, в крови, но рана терпимая, и даже совсем не глубокая оказалась рана – ясное дело, какая мать родное дитя не пожалеет? А он упрекнул ее все же:

– Эх вы!– резко упрекнул, грубо.

А она и не обиделась даже:

– Больно тебе, сынок? Подорожник сыщи! Подорожник!

– Ладно, послюнявил – пройдет,– и от нового упрека не удержался: – А пиджак вон попортили!

– Зато колечко сберегла. Я не для нее – для тебя наживала. У ней – свое дитя, у меня – свое! И тоже малое.

А.И. кивнул и всхлипнул вдруг. Тут она и того ласковей сделалась:

– Бог все видит. Нельзя тебе без меня. Ну да уж теперь вовек с тобою буду.

– Как же это «вовек»?

– Кончилась моя болезнь. Ощущаю: кончилась.

– Точно ли, мамаша? Так ли?

– И не сомневайся теперь!

И хоть сказала она их тоненьким, едва слышным голоском – всею душой поверил А.И. этим словам, только ими себя и веселил. И пусть через неделю мамаша уже меньше мизинца была, надежда теперь не покидала обоих. Ведь даже в научных журналах сказано: сколько килограммов веса человек сбросил – на столько свою жизнь и продлил. А кроме того, давно известно: муравьи и мелкие насекомые дольше всех на планете живут, вирусы же – те вообще неистребимы!

Одна беда: приходилось теперь с мамаши глаз не сводить. Потому что в клеточке или аквариуме жить мамаша наотрез не хотела. Стол кухонный всему другому предпочитала. Может, крошечки рассыпанные подбирать полюбила, а может, клеенка – где с цветочком полинялым, а где до сеточки уже истертая – веселила осязание ее и глаз. Однако без дела и сейчас обойтись не могла: то крупу перебирала, спичкой черные зернышки обособляя, а то витамин облепиховый задумала к зиме надавить: в чашечке вымылась и, что тебе винодел кавказский, давай ее ногами месить. Сахар под ноги пригоршнями в желтую ягоду подсыпает и туда-обратно по тарелке ходит. Всем матерям славный пример!

Но из дома теперь выходить стало невозможно. И с собой ведь уже не возьмешь – в любую прорешку выскользнуть может. А обернувшись, вдруг на столе ее не увидеть – это было всего страшней: наступил, придавил и писка не расслышал!

А ей усладно. Радостно ей такое доказательство заботы сыновней. За солонку бывало спрячется, а то еще лучше выдумала: прямо в булке норку себе выгрызет, наестся и дремлет внутри. И уж пока А.И. ее там отыскивал, пока движениями замедленными остальные предметы приподнимал – весь в испарине оказывался. И долго еще после того бровь дергалась и руки дрожали.

И вот однажды – в тот самый день, когда Альберт Иванович решил все же поселить мамашу в коробку из-под рафинада, потому что уже таракана меньше стала мамаша,– Ирина Олеговна приехала. Чукчу привезла. В дверь звонила, кулаком стучала. Чукча, бедняга, лаяла, скреблась. Потом соседи на шум сбежались: судили-рядили и на время к себе их увели. Но из всего топота и гвалта различил А.И. ее каблучков ход: плавно шла, грустно и плавно.

В кухню вернулся, банку с белым липовый медом открыл – и сразу с косичками ее увидел, всю фарфорово-прекрасную. Тут он и последнюю бдительность растерял: закружил по квартире, заохал, стихи из «Энеиды» застенал… А она через час опять пришла, звонить стала, а потом вдруг тихо так говорит – словно не сквозь дверь, словно глаза в глаза:

– Вы не бойтесь, я не за обещанным кольцом. Я вас прошу болонку взять. Она не ест фактически ничего. Вы меня слышите?

А.И. кивнул. Хотел насчет Чукчи совет дать и – двумя ладонями рот себе пришлепнул.

– За волынку вам деньги начислили и переведут по почте. Вы, наверно, шизофреник, и я не могу на вас сердиться. Но что же мне делать с нею?!

Постояла еще немного молчком. И Чукча тоже осипла, сникла. Только когда ее обратно в кошелку совать стали, взвыла прощально. Была бы человеком, ту же Дездемону могла бы спеть. Да что об этом?

Ударил А.И. себя одною ладонью по левой щеке, другою – по правой. Из пухлых губ глупо пузырь прыснул. По затылку себя треснул – ну и что? Зуд один. Нет, мамаша куда лучше умела драться: и вроде всего раз саданет, а главное есть – запечатленность.

Только тут спохватился, обратно в кухню пошел – да так и замер: опустела коробочка! И хоть, конечно, не в первый раз стал он испуганно ложки и чашки приподнимать, а только сердце уже знало: все зря.

– Мамаша, вы где? Мамаша!– В сторону шагнуть хотел – побоялся. Решил ждать.

Так дотемна и простоял, шелохнуться не решаясь, лишь глазами водил – по полу, по шкафчикам, по стенам. А как совсем стемнело, на спинку стула подул, для равновесия руками в нее уперся – последнюю надежду на рассвет имея. И утром опять, с места не сходя, долго и ласково звал ее. А потом в дверь позвонили и, поскольку давно подозревали неладное, взломали и ворвались – с участковым и понятыми.

– Назад! Назад! Мамашу затопчете!– орал он диким голосом.

А они не слушались, не верили – вперед перли, будто «Жигули» да БелАЗы. Но было, было еще кому за мамашу вступиться!

Только они к нему вплотную подошли – кулачища сжал, кусаться и пихаться начал. Да много их, в две минуты скрутили. Дуся, хитрюга, голову к полу гнет, а сама будто жалеет:

– Миша, гляди – седой! Нет, ты сюда гляди: вошли, он же брюнет был! Положь скалку…

И – тишина. Полный провал. Может, и долгий, а все равно как единый вздох. Опомнился в зарешеченном месте: ночь, потолок, кровати. Одно у них в поселке место было зарешеченное – вытрезвитель. Однако за время провала его и в город могли перевезти. Что же это – тюрьма? Тюрьма! А он – убийца. «Родной матери убийца» – вот что кричала она ему в ясновидении своем. А разве могла добрейшая эта душа зря виноватить? «Скоро искать, звать будешь!» – как же хотела она его упредить, уберечь от нестерпимости отчаяния!

– Я убийца!– закричал А.И., потому что он уже буквально припомнил тот миг, когда, руками отодвигая блюдце, но душою-то вслушиваясь в прощальный Чукчин всхлип, в каблучков ход, не заметил и – раздавил! Ведь неровно же стало блюдце и будто что-то хрустнуло под ним.

– Я – убийца!

– Ты – псих,– вдруг брякнул кто-то из темноты, с соседней койки.

– Вы уверены?

– Сказал псих – значит, псих.

– А вы, должно быть, тоже?– сам еще не зная чему, обрадовался А.И.

– Я скоро директор! Я всех главней!

А.И. радостно хихикнул в тишину. Все-таки очутиться в сумасшедшем доме ему было приятней. А под блюдцем, между прочим, хрустнуть могла хлебная крошечка. И мало ли куда за эту долгую ночь успела добрести мамаша – до той же гераньки, а что?

Дождь, точно птица, прошел по жестяному карнизу и отлетел. И вдруг среди полнейшей тишины звонко стрельнуло в ухе. А.И. ринулся к нему мизинцем – да так на полпути и замер.

– Мамаша?

В ухе стрельнуло сильнее.

– Мамаша? Вы ли?

А сердце, ошалевшее от счастья, уже громыхало: а кто же, кто же, кто же еще?! И в самом деле, скажите на милость, зачем ей было перебираться на гераньку, когда среди кухни, будто атлант, надежно и недвижимо всю ночь стоял ее сын?!

– Мамаша!– выдохнул он с ликованием.

А шизофреник с соседней койки вдруг свесился и голую подушку в кулак сгреб:

– Была мамаша – и вся вышла! Понял, Голенец?

– Коля – ты?!– Кого угодно рассчитывал встретить среди пациентов А.И., но только не Таюшкиного Николая. Обрадовался, обниматься полез, а тот набычился:

– Все ты, гад! Из-за тебя она!

– Нет, Коля, я…

– В кусты теперь? Ты у народа спроси – все в один голос! А ты, гнида, даже на похороны не пришел!

– Зачем же? Она живая!

– Третий день как схоронили.

– Как – схоронили?

– А по-людски. Теперь нельзя иначе. Советская власть ко всякой смерти уважение имеет: пусть ты и сам себя порешил, а не царизм! Религиозных предрассудков нету!– Голыми руками машет, кричит и в лицо перегаром дышит.

Очень удивило А.И., что в сумасшедшем доме еще и выпивать дают,– видно, преувеличивала Таюшка огорчения здешней жизни.

– Все хорошо, Коля. Все хорошо.

– Ты – друг, Голенец! У меня везде друзья! Думал, они скажут: клади билет! Но гуманизм в чем состоит? Нет, ты мне ответь: в чем преимущество нашего передового мировоззрения?

– Так сразу?

– Это надо как дважды два!

– Ну вот мы тут с тобой, так сказать, осуществляем право на отдых и…

– Нет, Голенец, это – вытекает! А в базисе у нас что? А то, что к каждому мы с персональным доверием! И потому ребенок за родителя не может быть в ответе. Понял?

– Как же не может, Коля? Кто ж тогда за него в ответе будет?– И ведь знал, знал, что с шизиками не спорят, а не утерпел. За что и получил по лбу:

– Хватит – наотвечался! Была и – нету!

К самой стене отлетел А.И. Поднялся, и опять звонкий гул в ухе пошел. Видно, основательно мамаша заглубляться стала.

– Нету, говоришь? Во мне она! Понял? Во мне! И вовек теперь во мне будет – не разлучите!

– Ах ты, гнида!– взревел Николай и вперед кинулся.

Золотые зубы ярче глаз горят. Может, и убил бы, но тут вдруг дверь распахнулась. Лейтенант вошел, стал Николаю козырять: дескать, с документами они его ознакомились, разобрались и никак нельзя ему долее здесь находиться, ошибка вышла.

И опять удивился А.И., однако спорить с милиционером не стал, уж очень место такое особенное: всякий на поверку переодетым пациентом оказаться может. Да и пусть идет – лучше без Николая.

Когда дверь за ними на ключ закрылась, обратно в койку полез. Под колючее одеяло. На бок лечь боялся. Чтоб мамашу не утерять, на спину лег. Пожарная вышка поселковая в окне шпилем блеснула, а потом, должно быть, опять луну заволокло – ни зги. Дождик на жестяной карниз слетел, запрыгал… И уж так хорошо, так невыразимо было Альберту Ивановичу в ту ночь, даже умереть хотелось, покуда звон – праздничный, неостановимый!– насыщал мозг, искрил тьму. Больше смерти опасался в ту ночь А.И., что вместе со звоном покинет его и светлая надежда…

Низкое небо клубилось над жижей проселка, который он месил разбухшими войлочными тапками, бредя неизвестно куда – может быть, в черный лес, сургучом опечатавший горизонт и прочие дали? Как только он из вытрезвителя освободился, кто-то влек его вперед и вперед, будто за шиворот ухватил. Лишь посреди огорода себя обнаружив – ведь в прежней-то жизни век бы его не видеть!– сообразил наконец: мамаша. На помидоры, птицами исклеванные, глядит, почву неперекопанную носком давит, ягодку смородины, бесполезно усохшую, в рот кладет, слезы накатившие рукавом утирает, а в голове вместо мыслей бьется и бьется: «Только не сжата полоска одна – горькую думу наводит она». Потому что, кроме Некрасова, не признавала мамаша других поэтов.

С той поры, что ни час, умудрялась она и без звона о себе весть подать.

Вот, например, в тот же день про Таюшкину кончину Дуся ему в жестоких подробностях сообщила. И что же? На стенку полез? На лестничную клетку без чувств рухнул? Ничуть не бывало. Тихонько вздохнул и подумал кротко: «Что ж ты наделала, Таюшка? Такая, видно, тебе судьба. Видно, нашей судьбе ты теперь не помеха». То есть, конечно, своим умом он до такого бы никогда не дошел – это мамаша мысль ему свою биотоком передала. Но Дусе-то невдомек. Дуся из себя выходит, наводящими вопросами в нем угрызения совести найти норовит.

– Или онемел? Или оглох?

А он молчит себе, нос хмурит. Потому что как только осознал Альберт Иванович, что мамаша в нем навек поселилась, не человеком – вместилищем себя ощутил, обителью, попросту говоря – домом. Чтоб сквозняков избежать, уши ватою законопатил. А чтоб не погубить мамашу звуками собственного голоса, который, и наружу вырываясь, безудержно дребезжал и не сразу рассасывался, а уж в черепной коробке, резонируя, должно быть, грознее иерихонских труб громыхал,– дал себе Альберт Иванович обет молчания.

– Правду мне мать твоя говорила: «Змееныша я, Евдокия, выкормила!» – совсем отчаялась Дуся к сердцу его путь найти, платок на лоб надвинула, мусорное ведро подхватила – вниз, на помойку гнилостный дух понесла.

Улыбнулся ей вслед Альберт Иванович, и так подумали они с мамашей: «Дуся ты, дуся». А мамаша еще персонально от себя добавила: «Лучше за Мишкой своим приглядывай, пока не спился вконец и дом наш не поджег!» Потому что и до сей поры, редкое неравнодушие к людям имела.

Так и началась – вместе с утренним ледком на лужах, вместе с тучами свинцовыми, белейший снег источающими,– новая жизнь. Ведь вместилищем быть – это совсем не то, что человеком. Как и словами такое объяснить? Что ни день – все труднее вспоминались слова. И события внешней жизни тоже отслаивались, отпадали. Вернее, так: все крошечней делались, потому что сам он в размерах вырастал и вырастал.

Иногда вдруг соседи заходили, еду оставляли, пол мели. О нем, точно о чурке, говорили – уверены были, что не понимает ничего. Потому что не отзывался он на их звуки – вместо слов одни колебания воздуха ощущал.

Поначалу, когда мысли еще имели некоторую внятность, больше всего тому был рад, что перестал наконец-то мелочно разбрасываться: на дудочки, газеты, письма, собачку, женщин – да разве посильно такое одному, если всем сердцем, если без верхоглядства? Конечно, непосильно, потому что самое-то главное и ускользнет. Вернее, из тьмы не выскользнет. А вот если на одной страсти себя собрать, на одном призвании сосредоточить, если зажмурить на остальное глаза и безоглядно вглубь ринуться, словно солнечный луч от света – в сплошную кромешность, может, самое главное наконец и откроется?

И пусть десятки световых лет на пути. И пусть риск огромный. Но если очень повезет, однажды что-то вдруг забрезжит из тьмы, потому что не может быть, чтобы столько усилий души – зря! Будет ли тот свет называться «искуплением вины», или «передовым мировоззрением», или же, наоборот, «эмпиреем», он не знал, знать не мог да и с некоторых пор знать не спешил.

Впереди – сколько хватает глаз – густела тьма. А он был только при начале долгого, нескончаемого пути.