"Маленькая печальная повесть" - читать интересную книгу автора (Некрасов Виктор Платонович)– 2 —Конечно же, их прозвали Тремя мушкетерами. Хотя по внешности подходил только Сашка Куницын, стройный, изящный балерун. Ашот был мелковат, но пластичен, обладал южным армянско-гасконским темпераментом. Роман тоже не удался ростом, к тому же был лопоух, зато лукав, как Арамис. Портоса среди них не было. С Атосом тоже неясно – не хватало загадочности. По очереди каждый из них отращивал бородку и усики, но Сашке, танцевавшему юных красавцев, велели сбрить, Ашоту – с буйной растительностью, – надоело пробривать ежедневно усики, а у Романа просто-напросто мушкетерская эта деталь оказалась ярко-рыжей. Кроме неразлучности, было еще нечто мушкетерское в их дружбе – однажды они, правда, с синяками и ссадинами, выиграли баталию с лиговским хулиганьем, что окончательно закрепило их общую кличку. Кто-то прозвал их Кукрыниксами – Ку-приянов, Кры-лов, Ник. С-околов у тех художников, а тут – Куницын, Крымов, Никогосян, тоже «Ку», «Кры», «Ник», – но это как-то не привилось. Все трое были молоды – до тридцати, Сашка моложе всех – двадцать три, возраст прекрасный, когда дружба еще ценится и слову верят. Все трое были лицедеями. Сашка преуспевал в Кировском, Роман на «Ленфильме», киноактером, Ашот же то тут, то там, но больше на эстраде, в шутку его называли «Синтетическим мальчиком» – пел, играл на гитаре, ловко подражал Марселю Марсо. В свободное время они всегда были вместе. Как ни странно, но пили мало. То есть пили, конечно, без этого у нас нельзя, но на фоне повального, нарушавшего все статистические нормы злоупотребления в стране алкоголем выглядели они скорее трезвенниками. Роман, правда, иногда загуливал дня на три, не больше, и называл это «творческой разрядкой». – Нельзя же все о высоком и вечном. Надо и о земном иногда подумать. Для контраста, так сказать. С ним не спорили, его любили и прощали даже существование жены, красивой, но глупой. Впрочем, он с ней вскоре разошелся, и это еще больше сплотило мушкетерский коллектив. Читали книжки. Разные. Вкусы не всегда совпадали. Ашот любил длинные романы, вроде Фолкнера, «Форсайтов», «Будденброков», Сашка больше фантастику – Стругацких, Лема, кумиром Романа был Кнут Гамсун; кроме того, делал вид, что влюблен в Пруста. Объединял же их Хемингуэй – он был тогда в моде. Ремарка начали забывать. Но главное, что их сближало, было совсем другое. Нет, они не вдавались в дебри философии, великих там учений (одно время, недолго правда, увлекались Фрейдом, потом йогой), советскую систему поносили не больше других (в этом вопросе некая беспечность и веселие молодости заслоняли собой большинство пакостей, не терпимых людьми постарше), и все же проклятый вопрос – как противостоять давящим на тебя со всех сторон догмам, тупости, однолинейности – требовал какого-то ответа. Борцами и строителями нового они тоже не были, перестраивать разваливающееся здание не собирались, но пытаться найти какую-то лазейку в руинах, тропинку в засасывающем болоте все же надо было. И добиться успеха. Об этом вслух не говорилось, не принято было, но отсутствием честолюбия никто из них троих не страдал. Короче говоря, объединял их и сближал некий поиск своего пути. Пути, на котором, добившись чего-то, желательно было оставаться на высоте. Язвительный и любивший точные, краткие определения Ашот сводил все к элементарному: самое главное – не замарать собственные трусы! Лозунг был подхвачен, и, хотя злые языки, переставив ударение, называли это «дипломатией трусов», ребята нисколько не обижались, но от общественной работы отлынивали и на собрания, где кого-нибудь прорабатывали, не ходили. Они были разными и в то же время очень похожими друг на друга. Каждый чем-то выделялся. Золотоволосый кудрявый Сашка покорял всех девчонок с четырнадцати лет – не только вихрями своего танца, белозубой улыбкой, томным взглядом и вдруг вспыхивавшими глазами, но и всей своей ладностью, изяществом, умением быть обворожительным. Недруги считали его самонадеянным, самовлюбленным павлином – но где вы видали красивого двадцатилетнего юнца с развитым чувством самокритики? – он действительно, развалясь в трусах в кресле, принимал грациозные позы и поглаживал свои ноги, очень обижаясь, когда ему говорили, что они могли бы быть и подлиннее. Ему иной раз становилось скучно, когда разговор о ком-то затягивался дольше, чем человек этот, на его взгляд, заслуживал, о себе же мог слушать, отнюдь не скучая. Но, если надо, был тут как тут. Когда Роман как-то свалился в тяжелейшем гриппе, Сашка обслуживал его и варил манные каши, как родная мать. Короче, он был одним из тех, о ком принято говорить «отдал бы последнюю рубаху», хотя рубахи любил и носил только от Сен-Лорена или Кардена. Ашот красотой и дивным сложением не отличался – он был невысок, длиннорук, излишне широкоплеч, – но, когда начинал с увлечением что-то рассказывать, попыхивая своей трубочкой, или изображать, врожденная артистичность, пластика делали его вдруг красивым. Речь его, а поговорить он любил, состояла из ловкого сочетания слов и жестов, и, глядя на него, слушая его, не хотелось перебивать, как не перебивают арию в хорошем исполнении. Но он умел, кроме того, и слушать, что обыкновенно не свойственно златоустам. К тому же никто не мог сравняться с ним как с выдумщиком, заводилой всех капустников, автором колких эпиграмм, забавных, безжалостных карикатур, оживлявших обычную унылость стенгазет. И, наконец, он и никто другой был родоначальником всех далеко идущих и далеко не всегда выполнимых планов. Рубашку тоже мог отдать, хотя его советского производства ковбойки ни в какое сравнение не шли с Сашкиными. Роман греческим эфебом тоже не был. Полурусских, полуеврейских кровей, он был горбонос, лопоух, ростом даже чуть пониже Ашота. Язвителен и остер на язык. Нет, он не был хохмачом, но остроты его, роняемые как бы невзначай, без нажима, могли сразить наповал. Чью-нибудь затянувшуюся тираду он мог пресечь двумя-тремя ловко вставленными словами. И его поэтому малость побаивались. На экране он был смешон, часто и трагичен. В нем было нечто чаплинское, мирно сосуществовавшее с Бестером Китоном и всеми забытым Максом Линдером. Мечтой же его был, как ни странно, не Гамлет, не Сирано, не так же всеми забытый стринберговский Эрик XIV, которого когда-то блестяще играл Михаил Чехов, а полубезумный Минута из «Мистерий» Гамсуна. Но кому, даже Висконти или Феллини, придет в голову экранизировать этот роман? «А я этой ролью вошел бы в энциклопедию, ручаюсь». Насчет рубахи не совсем ясно, так как ходил всегда в свитерах, а что было под ними, неизвестно. Но свитеров было много, потому и расставаться не жалко. Вот так они и жили. С утра до вечера репетиции, спектакли, съемки, концерты, а потом встречались и облегчали души, о чем-то споря и слушая битлсов, которых боготворили. Вот это да! Безвестные ливерпульские ребята, а покорили весь мир. Даже английскую королеву, которая вручила им по Ордену Подвязки или чего-то там другого. Молодцы! Настоящее искусство. В живописи малость терялись. Дальше Пикассо не шли, да и он иногда отпугивал. Одно время увлекались Сальвадором Дали. Сашка даже повесил у себя где-то раздобытую репродукцию знаменитого слона, шагающего на длинных тонких ножках. Были в их жизни и женщины, но их держали в стороне, в коллектив допускались только в исключительных случаях – праздники, дни рождения. У Ашота была его французская Анриетт, до этого жена, с которой по не ведомым никому причинам разошелся уже давно. Роман, слава Богу, недавно. Сашка был убежденным холостяком. И, если сходился с девочками, то не надолго. Постоянной у него не было. Мамы друзей любили. Сашкина, Вера Павловна, работала в библиотеке Дома Красной Армии, Ашотова, Рануш Акоповна, – бухгалтером на радио. Доходов особых это не приносило, жили скромно, в основном, на заработок детей. Дети, слава Богу, не пили (по советским понятиям) и жмотами не были. Нет денег у Ашота с мамой, Сашка тут же предлагал, а нет, у кого-то доставал и приносил – «Ладно, ладно, Рануш Акоповна, о процентах потом поговорим». Ромка, тот был мастер на все руки и, когда в Сашкиной кухне чуть не рухнул потолок (верхние жители уехали и забыли закрутить кран), в три дня все отремонтировал – поштукатурил и покрасил. Ашот обслуживал все три дома по части электропроводки, радио, телевизоров. Словом, «один за всех, все за одного» – главный девиз дореволюционных скаутов и наших советских мушкетеров. К работе своей все трое относились серьезно. Сашка репетировал принца в «Спящей красавице», его хвалили, даже, может быть, слишком, так считал, во всяком случае, Ашот, Роману поручили если не главную, то вторую после главной роль этакого неврастеничного отца, полуфилософа, полуалкоголика. Ашот готовил им самим придуманную вокально-музыкально-поэтическую композицию из стихов Гарсии Лорки вперемежку с мотивами испанской войны. Однако работа работой, а надо же о ней и поговорить. И вообще. На Западе все значительно проще. Жилищной проблемы фактически не существует. Есть, на худой конец, комнатенка в мансарде, где можно и дам принимать, и просто собираться. Для второго и кафе годятся, а их миллион. В России дело похуже. Происходит обычно так. – Ты как сегодня освобождаешься? – В восемь, полдевятого. – А ты? – Часам к одиннадцати уже разгримируюсь. – Ясно. Тогда в полдвенадцатого у меня. Можете ничего не приносить. Что надо – есть. Под «что надо» подразумевается все-таки пол-литра. Иногда пара бутылочек вина, но реже. Лучше всего сидеть у Романа, он живет один. У тех двоих есть мамы. Обе довольно милые старушки, называются они только так, хотя обеим далеко еще до пенсионного возраста, обе работают. Но одна любит всякие вилочки, тарелочки и всегда волнуется, что нет глаженой скатерти, другая скатертям особого значения не придает, зато не прочь вставить фразу-другую в общий спор: «А в наше время считалось дурным тоном поминутно перебивать друг друга. Надо уметь слушать. В этом большое искусство». – «Вот и следуй этому искусству», – поучает не слишком любезный сынок, и мать, обидевшись, умолкает. Но не надолго, она тоже любит о высоком: «Ну как можно сравнивать Мура, Миро или как их там с нашим Антокольским, сколько в его „Спинозе“ грусти, сколько мысли». С тех пор ашотовская комнатенка стала называться «У Спинозы». Сашкина прозвана была «Максимом» – в честь парижского ресторана, по мнению всех, самого шикарного в мире. Ромкино убежище на седьмом этаже, с окном, выходящим в глубокий двор-колодец, иные называли «берлогой», но ребята предпочитали называть ее «башней», как у Вячеслава Иванова, где собирались когда-то сливки русской литературы. Итак, в полдвенадцатого, допустим, у Романа, в его «башне». Посередине круглый черный стол. Ни скатерти, ни даже газетки, пролитое тут же вытирается, Ромка человек аккуратный. Вокруг стола – венский стул, табуретка и старинное, с высокой спинкой и рваной кожей, но с львиными мордами на подлокотниках кресло. В шутку сначала разыгрывается, кому на нем сидеть, всем хочется в кресле, но потом в пылу спора забывается и усаживаются даже на полу. На столе – хрустальный графин, благодаря которому Роман слывет эстетом, в нем мило звенят камешки, когда разливают водку. Другая посуда – вульгарные граненые стаканы, в простонародье «гранчаки» – в этом тоже усматривается эстетство. Закуска – в основном, бычки в томате. Иногда холодец (когда он появляется в гастрономе). Спор идет вокруг процесса Синявского и Даниэля. Он как-то отодвинул все на задний план. Все трое им, конечно, сочувствуют, даже гордятся – не перевелась еще, значит, русская интеллигенция, – но Ашот все же обвиняет Синявского в двуличии. – Если ты Абрам Терц, а я за Абрама Терца, то не будь Синявским, который пишет какие-то там статейки в советской энциклопедии. Или – или… – А жить на что? – На книжку о Пикассо. Написал же… – Написал, а дальше? Кстати, там тоже полно советских словечек. Даже целые фразы. – Тогда не будь Терцем. – А он хочет им быть. И стал. Честь и слава ему за это! – Нет, не за это. За то, что не отрекается. – Постой, постой, не об этом ведь речь. Вопрос в том, можно ли быть одновременно… – Можно! – Нельзя! – А я говорю – можно! И докажу тебе… – Тише, – вступает третий, – давайте разберемся. Без темперамента, спокойненько. Делается попытка разобраться без темперамента, спокойненько. Но длится это недолго. Проводя параллели и обращаясь к прошлому, спотыкаются на Бухарине. – А вы знаете, что до ареста он был в Париже? И знал же, что его арестуют, и все же вернулся. Что это значит? Это завелся Ашот, главный полемист. Сашка пренебрежительно машет рукой. – Политика, политика… Я ею не интересуюсь. Провались она в тартарары… – Такой уж век, милостивый государь. Хочешь не хочешь, замараешься. Твой любимый Пикассо «Гернику» написал. И «Голубя мира». Члены партии, мать его за ногу. И Матисс тоже… – А я вот нет! И ты тоже. И ты… Почему? – Мы живем в другом государстве, мы все знаем. – А они читают все газеты, могли б и побольше нашего знать… – Ладно. Умолкните. Послушайте лучше, что сказал по поводу всего этого знавший в этом толк, небезызвестный Оскар Уайльд. – Чего этого? – Искусства. – Я знаю, что сказал по поводу искусства Ленин. Самое массовое из искусств… – Это кино. Поэтому я в нем и работаю. – Исчезнув на минутку на кухню, Роман возвращается с четвертинкой. – Выпьем-ка за Оскара Уайльда. – А я предлагаю за Дориана Грея, – Сашка плеснул в стаканы. – Жутко роскошный парень. Завидую. – А ты элементарный, советский, зажатый в тиски развратник. Поэтому и завидуешь. Тихий, потенциальный развратник. – Мудило… И в отличие от меня не потенциальное. – Сволочь ты после этого. Я ему свою опохмельную чекушку не пожалел… – Все! – вскакивает Ашот. – Слово предоставляется мне. Поговорим об элементарном экзистенцо-эгоцентризме. И начинается новый заход. Бестолковость разговора, перескакивание с темы на тему, желание сострить, винные пары – все это ничуть не мешает им вполне серьезно относиться и к поведению обоих подсудимых – в основном, гордость – за них, и к тому, что самые великие художники мира так легко купились красивыми словами… Для них это не пустые понятия – Честь, Долг, Совесть, Достоинство… Как-то они весь вечер провели, усталые после спектаклей и концертов, разбираясь в том, как в нынешнем русском языке обычные понятия приобрели прямо противоположное значение. Честь и совесть, оказывается, не что иное, как олицетворение партии. Труд – только благородный, хотя все знают, что это сплошное отлынивание и воровство. Слово «клевета» воспринимается только иронически – «Слушал вчера по „Голосу“. Клевещут, что мы опять хлеб в Канаде покупаем. А про водку в народе иначе, как „Колос Америки“, не говорят». А энтузиазм? Мальчик спросил у отца, что это такое. Тот объяснил. «Почему же тогда говорят – все с энтузиазмом проголосовали? Я думал, что это значит „так надо, велели“. И все такие скучные…» А общественность? Что под этим подразумевается? Монгольская общественность протестует, советская возмущена… Где она, как она выглядит? Этого понятия просто нет, исчезло, растворилось. Но осточертевшая политика – всюду, паскуда, сует свой вонючий нос, вызывая, может быть, самые ожесточенные споры – все же для них была не главным. Главное – разобраться, что и как ты делаешь. В искусстве твоем родном, которому, что ни говори, собираешься посвятить всю жизнь. В двадцать пять лет влюбленность не только в кого-то, но и во что-то необходима. Все трое считали друг друга талантливыми. Даже очень. И со свойственной молодости безапелляционностью и бесцеремонностью брались решать не всегда даже разрешимые проблемы. С особой рьяностью предавался этому занятию Ашот. Роман часто отрывался от компании, уезжая на несколько дней, а то, бывало, и на месяц со своей киногруппой в экспедицию. Ашот с Сашкой оставались вдвоем, и тут-то начиналось то, что Сашка называл «педагогикой». Вечно должен кого-то учить. Песталоцци советский. Дело в том, что Ашот считал Сашку не просто талантливым, с прекрасными данными танцором, но и актером. Хорошим драматическим актером. – Пойми, мудило, ты можешь делать куда больше, чем делаешь, – он вынимал свою трубку, закуривал и начинал поучения: – Батманы и все эти па-де-де и падекатры прекрасно у тебя получаются, может быть, даже лучше, чем у других, но ты молод и глуп. Главное, глуп. Не понимаешь, что балет – это не только ваша фуйня-муйня и балерин за сиськи хватать. Балет – это театр. В первую очередь театр. – Аркадий, не говори красиво. – Эта тургеневская фраза пускалась в ход, когда Ашот излишне увлекался. – Не перебивай… Балет – это театр. Иными словами, образ, перевоплощение, влезание вовнутрь. Ну хорошо, оторвал принца в «Спящей красавице», девчонки будут по тебе вздыхать, ах-ах, душенька, а кто-то умирать от зависти, но, прости, что там играть, в твоем принце? Нет, тебе нужна роль. Настоящая роль. И надо ее искать. И найти. И ахнуть на весь мир. Как Нижинский Петрушкой. – Ашотик, миленький, для Петрушки нужен Дягилев. А где его взять? – Я твой Дягилев. И все! И слушаться меня надо. Из всех своих талантов – а Ашот и впрямь был талантлив: у него и голос, что-то вроде баритона, очень приятного, и слух, и он пластичен, прекрасно копирует людей, неплохо рисует, пописывает, – но из всех этих талантов сам он выделяет режиссерский. Сценарии всех своих концертных программ пишет сам, сам же себя и режиссирует. Мечта его – создать собственную студию, собрать молодых ребят, горящих, ищущих, и показать класс. Лавры Ефремова и «Современника» не давали ему покоя. Все на голом энтузиазме, в жэковских клубах, по ночам. – Что-нибудь вроде «Вестсайдской истории», понимаешь? Ты видал у Юденича? Блеск! Ничуть не хуже фильма. Сашка видал только фильм – на закрытом просмотре – и, конечно же, обалдел. – Охмуряем того же Володина, Рощина, Шпаликова или кого-нибудь из молодых, музыку закажем Шнитке, и напишут они нам балет, современный балет. А что? Начинал же Моисеев с «Футболиста». Ну, а мы – с «Аквалангиста». Подводное царство, Садко, русалки, аквалангисты в масках, с этими ружьями, атомные подлодки… Мир ахнет! Так, не замечая времени (однажды это началось в десять вечера и закончилось, когда уже работало метро), могли они всю ночь вышагивать по бесконечным набережным, по гранитным их плитам, бродить вокруг Медного всадника, туда и сюда по Марсову полю. В любую погоду, в дождь, в снег, гололедицу. Скользили, падали, хохотали. И строили планы, строили, строили… Может быть, это лучшие дни в жизни, ночные эти шатания. Все впереди. И планы, планы. Один другого заманчивее. – Ну что, пошли попланируем? – Пошли. Господи, через много лет дни и ночи эти будут вспоминаться с легким, возможно, налетом юмора, но с нежностью и умилением, куда более безоблачными, чем воспоминания о первой ночи любви. Никаких стычек, ссор, обид, а если и были, то тут же забылись, немыслимо легко, никакой угрюмости. И не надоедает, и ноги не устают от Литейного до Дворцового, через мост, к Бирже – ну, дойдем до сфинксов и назад – и оказывались почему-то у памятника «Стерегущему». И забывались осточертевшие Брежневы и Косыгины, борьба за мир, прогрессивные круги и прочая мура. С Володиным и Рощиным ничего, конечно, не получилось, и Ашот решил сам взяться за дело. Как-то занесло их в повторный кинотеатр на «Шинель» с Роланом Быковым. Когда-то ее видели, но позабыли, а сейчас она вдруг вдохновила. – Все! Ты Акакий Акакиевич! – выпалил Ашот. – Ты и только ты! Я пишу «Шинель»! – Побойся Бога, – смеялся Сашка. – Акакий Акакиевич третий этаж с трудом одолевает… – Если надо, я и старосветских помещиков заставлю скакать. Была бы музыка… И Ашот окунулся в Гоголя. Сашке на какое-то время сперло в зобу дыхание, но витал он в облаках более низкого слоя. «Я не стратег, я тактик», – говорил он и, с трудом после ночной прогулки продрав утром глаза, бежал на репетицию. И тем не менее он втягивался все же в эту придуманную Ашотом увлекательную игру. А в игре этой рождалось – для Ашота, во всяком случае, это было яснее ясного – новое слово, то самое, ничуть не уступающее русскому балету начала века в Париже. Никак не меньше. И, если б желание могло сдвинуть горы, Арарат возвышался бы над Адмиралтейской иглой. |
||
|