"Рассказы. Эссе" - читать интересную книгу автора (Уильямс Теннеси)ЭссеКак я выжил: нечто о прошломЧтобы это мое «нечто» поначалу выглядело респектабельно, позвольте сообщить вам, что ранней осенью, до листопада, мне довелось провести конец недели в одной из немногочисленных больших усадеб, еще сохранившихся в Англии, причем поместье это, которым владеет сейчас некая дама, расположено так близко от Стоунхенджа, что на ее земле остался лежать один из огромных камней, предназначенных для сооружения этого древнего святилища друидов – то ли рабы, перетаскивавшие камень, обессилели, то ли взбунтовались, но его так и не подняли, он и поныне там, где упал, а сведения эти (во всяком случае, пока что) имеют к последующему самое отдаленное и косвенное отношение. Так что давайте перейдем к изложению событий. Пора было идти спать, и хозяйка дома, бросив на меня испытующий взгляд, осведомилась, не хочу ли я прихватить с собой на ночь какую-нибудь хорошую книжку – ей известно, что я страдаю бессонницей. – Сходите в библиотеку, выберите себе что-нибудь,– посоветовала она, указав на огромную холодную комнату в левом крыле вместительного здания в палладианском стиле, и, так как она уже начала подниматься по лестнице, мне не оставалось ничего другого, как последовать ее совету. Я вошел в библиотеку и убедился, что книг там почти нет – лишь толстенные фолианты в кожаных переплетах, видимо, ровесники тому самому камню, который так и не попал в Стоунхендж. Вдруг я заметил высокую, до потолка, потайную дверь, довольно неискусно замаскированную под книжные полки, и, кстати, это не единственный обман, который я там обнаружил. На полках среди фальшивых корешков нашлась и настоящая книга – международный справочник «Кто есть кто» – или что-то в этом духе. Естественно, я тут же его выхватил и прежде всего посмотрел, фигурирую ли я в нем. К моему удовольствию, там оказалось довольно изрядное количество данных о некоем несуществующем персонаже, который известен под моим литературным псевдонимом; в данных этих были кое-какие неточности, довольно, впрочем, безобидные, но одна из них порядком испортила мне настроение. В перечне полученных мною премий и наград почему-то значилось, что в начале сороковых годов (было даже указано в каком) я получил субсидию в тысячу долларов – да-да, одну из тех, какие именуются «крупными», – от Национального института искусств и гуманитарных наук. Не жертвователь, а именно год, в который я, по утверждению составителей справочника, якобы получил эту субсидию, так памятен мне, ибо то был год, когда мне пришлось заложить буквально все, что у меня было, в том числе взятую взаймы старую портативную пишущую машинку, да и вообще все свое движимое имущество, будь то новое или старое, включая всю одежду, кроме грязных фланелевых брюк, бриджей и сапог, оставшихся в память о семестре, в течение которого я изучал искусство верховой езды в университете штата Миссури (вместо того чтобы пройти курс подготовки офицеров запаса); то был год, когда я перебирался с квартиры на квартиру – меня отовсюду выгоняли, потому что я не платил, хотя плата была самая низкая; то был год, когда мне приходилось выбегать на улицу, чтобы стрельнуть у кого-нибудь сигарету, – ведь писателю, если он жив и к тому же курит, сигарета совершенно необходима, чтобы с утра привести себя в рабочее состояние; то был год, когда я не мог избавиться от вшей, потому что не удавалось набрать мелочи на пузырек «кьюпрекса», который в ту пору считался главным средством от них, и как-то раз средь бела дня на людном перекрестке я был встречен весьма смутившим меня выкриком: «Гад этакий, ты мне вчера вшей напустил!» – и выкрик этот положил конец моему светскому времяпрепровождению во Французском квартале Нового Орлеана; я тотчас же упаковал вещи (впрочем, слово «упаковал» не совсем точное, ведь никакого багажа у меня не было) и отправился во Флориду, «голосуя» на дорогах, – я кашлял, отхаркивался, плевал кровью, да, кровью, а не кетчупом, и стал до того похож на привидение, что днем, завидев меня на обочине шоссе, автомобилисты жали на акселератор до отказа, так что ловить попутные машины удавалось преимущественно ночью; у меня сохранились дневники, и я могу документально подтвердить свои воспоминания о том радостном годе, когда я, как утверждает справочник, якобы получил «крупную субсидию» от Института, члены которого ныне терпят меня в своих рядах. Нищий юнец, помешанный на театре, который тогда о нем еще ведать не ведал, я был в ту пору знаком и тесно связан со многими другими молодыми писателями и актерами (а иногда писателями и актерами в одном лице), и каждый из нас водил свое суденышко, сам себе и капитан и команда, водил без устали, не обращая внимания на предупредительные сигналы для мелких судов. И хоть плавали мы поодиночке, но не теряли друг друга из виду, а порою держали связь – совсем как суденышки, сгрудившиеся в небольшом заливе, в каменистые берега которого беспрерывно бьет шторм, и это создавало у всех нас теплое чувство общности, в чем-то схожее с тем, какое в наши дни испытывают ребята, прозванные «патлатыми», – те, кого суровый климат современного общества загнал в так называемые коммуны. Общие трудности сближают, как любовь, и любовь эта была тем хлебом, который нам не раз довелось преломить вместе. Одни из нас выжили, другие нет, порой это было, как говорится, делом удачи, а порою зависело от того, способен ли ты – и хочешь ли – выстоять. Этим я только хочу сказать, что мы не были добровольными отщепенцами, скорее случайными изгнанниками, и у нас было слишком мало сил, чтобы попусту расходовать их на совершенно бесплодные сетования по поводу того, что нас не кормят с золотой ложечки. Я уверен, когда у нас оставалось время для размышлений, нам, безусловно, приходило на ум, что общество, где есть такая невероятно богатая элита, общество, в чьем распоряжении столько же миллиардов долларов, сколько у нас медяков, могло и, пожалуй, должно было проявить чуть больше заботы о судьбах своих молодых художников – тех, кто в дальнейшем, если бы им дали возможность созреть, по всей вероятности, оказали бы известное влияние на весьма переменчивую культуру страны, а страной тогда правила (как правит и сейчас) крайне малочисленная группка, которая забралась на неустойчивую вышку и до смерти боится глянуть вниз – как бы не закружилась голова. Справедливости ради надо признать: среди фантастически разбухших денежных мешков находились и такие, кто уделял молодым талантам крохи, поднимая вокруг этого большую шумиху. Были, к примеру, стипендии Гуггенхеймовского фонда – иной раз их присуждали, когда художник уже дошел до последней крайности, как это случилось с Хартом Крейном, человеком потрясающе талантливым, но хрупким; быть может, когда бы ему ни дали эту стипендию, она все равно не спасла бы его от самоуничтожения, но получил он ее и в самом деле слишком поздно. А еще существовали в тридцатых годах программы по использованию писателей и актеров Управлением работ общественного значения, я туда сунулся было – сперва в Чикаго, потом в Новом Орлеане, и как же яростно меня отшвырнули, бог ты мой! Немного позже появились Рокфеллеровские субсидии – тысяча долларов с возможной, но крайне маловероятной последующей добавкой в пятьсот долларов. Такую субсидию с добавкой в половинном размере довелось получить и мне, но об этом ниже. Изречение это следовало бы не просто выделить, а еще и взять в кавычки: оно принадлежит не мне, а Полу Бигелоу, и, право же, трудно сказать более сжато о том подаянии Христа ради (разумеется, не облагаемом налогом), на которое только и способна расщедриться наша вавилонская плутократия. Лишь теперь, после стольких лет, оглядываясь назад, я говорю об этих прославленных покровителях молодых талантов в не слишком почтительном тоне, но можете приписать это желчности, развивающейся в людях с приближением старости. В ту пору, когда я сам был молод и даровит и жил среди других таких же юнцов, у нас не было жалости к самим себе, а если и была, то уж, во всяком случае, не больше, чем у других представителей рода человеческого. Конечно, все мы понимали, что жалость к себе – одна из тех глубинных эмоций, которые скрываются под разнообразнейшими обличьями. Но есть и другое, глубоко коренящееся в человеческой натуре свойство – самоуважение; свойство это иногда оборачивается чрезмерной гордостью, и именно такое вот самоуважение, оборачивающееся избытком гордости, мне доводилось наблюдать у других и испытывать самому куда чаще, чем жалость к себе; ведь, что ни говори, жалость к себе – лишь несколько замаскированное презрение к себе же, и потому оставим ее тем, кто поистине достоин презрения. Первую свою пьесу я написал еще в 1934 году, когда жил в Мемфисе у дедушки с бабушкой, и пьеса эта («Каир! Шанхай! Бомбей!») была там же успешно поставлена маленькой труппой под названием «Гарден плейерс». В программе я значился одним из соавторов, и мое имя стояло вторым. Быть может, я покажусь вам брюзгой, но дело в том, что молодая дама, чье имя стояло первым, написала только вступление к пьесе; впрочем, спешу отметить, что это я только так, в скобках. То был мой дебют в качестве драматурга, очень мне памятный. Коротенькая комедия по-настоящему развеселила зрителей, и первый поклон, который я отвесил в день первой своей премьеры, был встречен довольно шумными рукоплесканиями. Несмотря на этот ранний успех, в начале 1939 года я общипывал сквобов[10] на ранчо в одном из тех небольших поселков на окраине Лос-Анджелеса, который кто-то окрестил так: «Множество деревень в поисках города»[11]. Работенка была не из прибыльных, но имела кое-какие нематериальные преимущества. Раза три в неделю несколько молодых людей и подростков шли в сарай, именовавшийся «бойней». Забивали сквобов так: перерезали им горло, а потом держали их, отчаянно дергающих лапками, над ведром, покуда не истекут кровью. Надо было общипать птицу, выпотрошить – битые сквобы шли на рынки Лос-Анджелеса, – а затем опустить одно перышко в молочную бутылку со своим именем: в конце дня нам выдавали плату по числу набравшихся в бутылке перьев. Меня от этого выворачивало, но вознаграждением, помимо маленькой платы, был восхитительный треп, который шел у нас там, в сарае, и я помню, мне этого никогда не забыть, как один паренек – из тех, кто любит пофилософствовать, – поделился с нами своей немудрящею верой. – А знаете, – сказал он, – если долго тут продержаться, на каком-то одном куске побережья, то когда-ни-на-когда, а обязательно прилетит чайка и наделает, прямо на тебя, целый горшок – золота! (Я вставил эти слова в пьесу и в сценарий, но до сих пор мне еще не довелось их услышать ни со сцены, ни с экрана. Впрочем…) Так вот, пока я там общипывал сквобов, мне и впрямь привалило счастье, и немалое. Я получил от нью-йоркского «Груп тиэтр» телеграмму за подписью Гарольда Клэрмена, Ирвина Шоу и Молли Дэй Тэчер (Казан), ныне покойной. В телеграмме сообщалось, что театр присудил мне «специальную премию» в сто долларов за сборник одноактных пьес «Американские блюзы». Мало кто помнит, что в конце тридцатых годов сотня долларов – это был изрядный кусок хлеба, а теперь, знаете ли, не найдется, пожалуй, стоящей девушки, которая согласилась бы за такие деньги провести с вами ночь. Для меня же это был не только изрядный кусок хлеба, но колоссальное поощрение, мощная моральная поддержка, а поощрение «мрачного ремесла и искусства», как именует Дилан Томас труд писателя, даже в те дни значило для меня несравненно больше любой награды, которую можно обратить в наличные. Право же, я не могу стать настоящим человеконенавистником – стоит только вспомнить, до чего искренне, без тени зависти, поздравляли меня другие работники и хозяева этого ранчо. Всем им было известно, что я – писатель, а стало быть, чокнутый, и вот на тебе, эта самая чайка вдруг спикировала именно на меня и осыпала манной небесной, и ведь мне даже не пришлось особенно долго дожидаться ее на этом куске побережья. Я, конечно, мог бы сразу купить билет на автобус прямо до Манхэттена, и мне бы еще хватило денег на то, чтобы неделю-другую ночевать в общежитии Ассоциации молодых христиан, но вместо этого я приобрел подержанный велосипед – вполне приличный, хоть он и обошелся мне меньше чем в десять долларов; хозяйский племянник, веселый и беспечный, тоже купил себе велосипед, и мы с ним покатили на юг по магистрали Кэмино Риэл; так, крутя педали, мы проделали весь путь от округа Лос-Анджелес (а точнее – от Готорна) до мексиканской границы, пересекли ее и поехали дальше, в Тихуану и Агуа-Кальенте – в те дни это были места довольно дикие. Места были дикие, а мы – простодушные, и в лавочке пограничного городка повстречались с… Ну, скажем, так: мы обнаружили, что кукленыш-амур порой проявляет хищнические инстинкты, и были уже совсем не в таком восторге от мексиканских лавочек и их клиентуры, когда двинулись обратно на север по Кэмино Риэл – на сей раз это поистине был путь суровой реальности[12]. У нас не осталось денег даже на ночлег, зато кругом раскинулись поля, и нам так хорошо спалось под огромными звездами. Проезжая по каньону близ Лагуна-Бич – в те дни это был прелестный городок, – мы вдруг увидели ферму, а у въезда – объявление: «Требуется помощь». Нам и самим требовалась помощь, так что мы свернули на грязную подъездную дорожку и представились хозяевам – почтенного возраста супругам, которым хотелось нанять кого-нибудь месяца на два присматривать за цыплятами, а самим поехать отдохнуть… Птицеводы эти, солидная пожилая чета, не очень-то преуспели на своей ферме: по сути дела, у них еле хватало денег на корм цыплятам, и они трогательно извинялись за то, что в качестве вознаграждения могут предоставить нам лишь лачужку на задворках птичника. Не знаю, что представляет собой побережье Лагуны в наши дни, но в тридцатые годы это было чудесное место для летнего отдыха: волейбол с утра до ночи, и сёрфинг, и колония художников, и все такое прочее, и все это было восхитительно. А всего восхитительней было катить на велосипедах по каньону, когда начинает смеркаться, а какое в те дни было небо – просто поэма. Мы ехали, и на всех ранчо вдоль дороги взлаивали собаки, но не злобно, а просто так, чтобы показать, что они бдят. Мне думается, это лето было самой радужной полосой моей жизни. Помню, я вел тогда дневник и записал в нем, что сезон тот был для меня «Nave nave mahana» – так называется моя любимая (таитянская) картина Гогена, что в переводе означает «Беззаботные денечки». Так у нас шло до августа, а в августе небо ночами шалеет, звезды падают одна за другой, и это, бесспорно, влияет на человеческие судьбы – даже днем, когда светит солнце. Короче говоря, разразилось бедствие. Оно обрушилось на цыплят, а рикошетом и на нас. В одно прозрачное, как хрусталь, утро, мы вышли из своей хижины и видим: чуть не треть нашей пернатой паствы лежит на спинке или на боку, вытянув лапы – трупное окоченение, – а те, кого не скосил этот внезапный мор, тоже еле живы; сонно бродяг в загородке, словно тяжко печалясь о погибших собратьях, и то один, то другой, жалобно прокудахтав, валятся наземь, чтобы больше уже не подняться. Так кончилась моя «Nave nave mahana». Приятелю каким-то образом удалось вполне законно приобрести старый потрепанный «фордик», и вечером того дня, когда разразилась катастрофа, он покинул место действия, и я остался один среди дохлых цыплят, даже немного завидуя их участи. То была, пожалуй, самая длительная голодовка в моей жизни. Десять дней я не ел почти ничего: у меня было лишь немного сухого гороха да изредка удавалось украдкой сорвать авокадо в аллее на дне каньона. На этом скудном пайке я и существовал, ибо цыплята, героически перенесшие эпидемию, явно не годились ни в суп, ни на жаркое, а меня охватила какая-то странная апатия – не хотелось выходить со двора, да и в кармане не было ни гроша, и не было даже почты рядом, чтобы отправить кому-нибудь письмо с просьбой о помощи, если бы у меня и возникло такое нескромное желание. Впрочем, я обнаружил, что после трех дней голод перестаешь ощущать. Желудок сокращается, голодные спазмы больше не донимают, и бог – или кто-то другой невидимый – нисходит на тебя, без всякой боли вливает тебе в жилы что-то успокаивающее, и постепенно впадаешь в странное, совершенно необъяснимое состояние полнейшей умиротворенности, наиболее пригодное для размышлений о прошлом, настоящем и будущем – именно вот в такой последовательности. Я пребывал в этом состоянии уже около двух недель – преимущественно в горизонтальном положении, – когда вдруг услышал громкое чихание мотора: приятель подъехал на своем драндулете к нашей лачужке и вошел, широко улыбаясь, как ни в чем не бывало, словно отлучался на каких-нибудь десять минут. Оказывается, все это время он играл на кларнете в одном злачном местечке близ Лос-Анджелеса, привез недельный заработок, и этой суммы нам хватило на то, чтобы добраться до Сан-Бернардино-Маунтинз и оправиться после перенесенных каждым из нас испытаний. В то лето я получил письма от нескольких литературных агентов с Бродвея, узнавших из газет, что «Груп тиэтр» присудил мне «специальную премию». Некая дама-агент уведомляла меня, что серьезные пьесы ее не интересуют, а нужна ей пьеса-толкач, мощное средство продвижения того или иного актера, на что я ей ответил, что средствами продвижения не располагаю вовсе, а из средств передвижения могу предложить лишь подержанный велосипед. Но вот другая дама, Одри Вуд, проявила ко мне интерес более серьезный, и по совету Молли Дэй Тэчер (Казан) я попросил ее стать моим литературным агентом; эта миниатюрная, грациозная женщина (муж прозвал ее «маленькой великаншей американского театра») согласилась, хотя никогда меня в глаза не видела, и я очень долго оставался ее клиентом. Позднюю осень 1939 года я проводил в добровольном заточении на чердаке нашей фамильной резиденции в одном из предместий Сент-Луиса; туда мне и пришла телеграмма от мисс Луизы Силкокс, исполнявшей в то время обязанности секретаря Союза драматургов, а за телеграммой последовал звонок Одри Вуд: меня извещали, что я получил Рокфеллеровскую субсидию в тысячу долларов, и обе дамы настаивали, чтобы я первым же рейсовым автобусом выехал в Нью-Йорк, где в ту пору вручалась, а быть может, и по сей день вручается эта субсидия. Первой известие это получила моя мать Эдвина Уильямс, женщина несокрушимая, и едва не лишилась чувств. По-моему, до тех пор мне никогда не доводилось видеть у нее на глазах слезы – зрелище поразительное, и я до сих пор чувствую себя глубоко растроганным, вспоминая ее волнение и громкий возглас: «Ой, Том, до чего же я счастлива!» Разумеется, я был счастлив не меньше ее, но добрые вести почему-то никогда не исторгают у меня слезу, как, впрочем, и дурные. Плачу я только на сентиментальных фильмах, а они, как правило, плохи. Сент-Луис – не бог весть какой важный географический пункт, и то, что Рокфеллеры дали тысячу долларов под мой литературный талант (наличие какового в то время, а может, и некоторое время спустя, еще нуждалось в серьезном подтверждении), вызвало в городе немалый интерес. Редакции всех трех местных газет обратились ко мне с просьбой зайти и дать им интервью по поводу этой самой субсидии. В скобках отмечу, что незадолго перед тем с моим отцом, – а он считался весьма важной шишкой в «Международной обувной компании» – приключился немалый конфуз в отеле «Джефферсон», причем дело было во время игры в покер, затянувшейся на всю ночь. В печати об этом случае не сообщалось, но сплетен и толков он вызвал предостаточно. Кто-то из игроков обозвал моего родителя сукиным сыном, а тот, будучи законным продолжателем почтенного рода Уильямсов, весьма известного в Восточном Теннесси, кулаком сбил подлого гада с ног; подлый гад не остался в долгу и откусил моему родителю ухо – не то левое, не то правое; ну, если не все ухо, то, во всяком случае, изрядный кусок, так что папаше пришлось лечь в больницу, где ему сделали пластическую операцию. Хрящ для пересадки взяли из его ребер, а кожу – с его собственного зада; но все же врачам так и не удалось восстановить откушенный кусок уха, разве что некое его подобие. Из-за досужих разговоров об этом происшествии наша семья привлекла к себе некоторое – конечно, неофициальное – внимание и в самом Сент-Луисе, и в округе, а когда я получил эту самую субсидию от Рокфеллеров, интерес публики переключился на меня; думаю, есть веские основания полагать, что именно с этих пор в верхних и нижних слоях общества упрочился интерес к нашему семейству – интерес как общественного, так и личного порядка. Автобус дальнего следования прибыл в Нью-Йорк на рассвете, я не успел ни отдохнуть, ни побриться, и у меня был довольно помятый вид, когда я вошел в респектабельную контору фирмы «Либлинг-Вуд», помещавшуюся где-то очень-очень высоко в здании Американской радиовещательной корпорации на Рокфеллер-плаза, 30. В приемной было полно девушек, жаждавших попасть в хористки (мистер Либлинг набирал исполнительниц для какого-то мюзикла), они толклись по комнате и щебетали пронзительно, как ошалевшие пичуги; но вот мистер Либлинг решительным шагом вышел из задних комнат, где помещалось его святилище, и скомандовал: – А ну-ка, девушки, выстроились! Все, кроме меня, выстроились в шеренгу. Я остался сидеть в углу. Мистер Либлинг отобрал несколько девушек для прослушивания, остальных вежливо отверг, и они, снова расщебетавшись, устремились за дверь. Тут он заметил меня. – Для вас сегодня ничего, – сообщил он. – А мне сегодня ничего и не нужно, только поговорить с мисс Вуд, – ответил я. – Пошла обедать. И только он произнес эти слова; она появилась в дверях приемной – маленькая изящная женщина, рыжеволосая, с румянцем фарфоровой куклы и холодновато-проницательными глазами, они у нее и сейчас такие. Я решил, что это именно та дама, с которой я должен встретиться, и не ошибся. Я встал, представился, и она сказала: – Ну что ж, у вас наконец-то получилось! Я ответил: – Пока еще нет. Я вовсе не собирался острить – слова мои имели самый прямой смысл – и потому был немало смущен, когда она вдруг рассыпалась игривым смешком. Спектакль, который должен был пойти на Бродвее, сняли во время пробного прогона в Бостоне, и какую же щедрость проявила при этом фирма нью-йоркских продюсеров, в то время самая преуспевающая в американском театральном мире и самая почитаемая… Впрочем, к чему эти околичности, ведь тем – или тому – из ее представителей, кто здравствует и поныне, на все это решительно наплевать. Итак, фирма, о которой идет речь, – «Тиэтр гилд», спектакль – «Битва ангелов»[13], время действия – где-то около Рождества 1940 года. Пьеса чересчур «опередила» свое время; одна из допущенных мною тактических ошибок была в том, что чрезмерная религиозность сочеталась в героине с истерической сексуальностью. Критики и полицейская цензура усмотрели в спектакле нечто вроде бубонной чумы, внезапно обнаружившейся в их городе, точнее – театральный ее эквивалент. Меня вызвали в апартаменты отеля «Риц-Карлтон», расположенного в городском парке. Там собрались все заправилы «Тиэтр гилд», за исключением Джона Гасснера, который уговорил их поставить мою пьесу и теперь, по понятным причинам, отсутствовал. Среди собравшихся были: режиссер мисс Маргарет Уэбстер из Соединенного Королевства и двое управляющих – маленькая изящная мисс Тереза Хелберн и мистер Лоуренс Лэнгнер. – Мы сняли пьесу, – хладнокровно уведомили они меня. – Но так же нельзя! – крикнул я. – Ведь я в нее все сердце вложил! Наступило неловкое молчание, потом мисс Уэбстер весьма искусно отпарировала: – К чему же сердце «носить на рукаве, чтоб расклевали галки!»[14]. А мисс Хелберн добавила: – Ну вы, по крайней мере, не остались в убытке. Тут мой агент, мисс Одри Вуд, вполне кстати спросила: – Да, а как насчет денег? Молчание, последовавшее за этим кратким вопросом, было вызвано не столько смущением руководителей «Тиэтр гилд», сколько их желанием прикинуть: как же выгоднее со мною поступить. Я впивался взглядом – надеюсь, не очень жалобным – то в мисс Хелберн, то в мистера Лэнгнера, а они впервые уставились – а может, лишь мельком взглянули – на невозмутимое лицо моего литературного агента. – Что ж, – сказал мистер Лэнгнер, – дадим ему сто долларов, пусть поедет куда-нибудь и переработает пьесу, и, если весной привезет нам новый вариант, будем думать уже насчет следующего сезона… Сто долларов в тогдашнем моем положении была большая сумма, ибо доллар в те времена был долларом; благодаря этой сотне я очутился в Ки-Уэст (Флорида), снял там за семь долларов в неделю пристроечку на задворках пансиона и работал, как тысяча чертей, над новым вариантом «Битвы»… Пришла весна 1941 года, а с нею приятный дар в 500 долларов от моих дружков Рокфеллеров. На эти деньги я вернулся на Манхэттен, где отдал переделанную «Битву ангелов» в «Тиэтр гилд», и после месячного размышления мистер Лэнгнер позвонил мне. Точнее говоря, это я ему позвонил, и он мне сказал: – Так вот, Теннесси, насчет этой переработки. Тут вы столь же преуспели, как Скачущая лягушка из Калавераса – вы ведь знаете этот рассказ Марка Твена? Я хочу сказать, вы перестарались, как и та знаменитая лягушка – она выпрыгнула за пределы округа Калаверас. И все было кончено. После того, как мистер Лэнгнер повесил трубку, я с грустью припомнил нашу с ним первую встречу (кстати, я по-прежнему люблю его и вспоминаю с нежностью). Его письменный стол, размером не уступающий президентскому, был весь завален рукописями пьес – я и не представлял себе, что на свете может быть столько рукописей. Великолепным жестом он сбросил на пол их все, кроме моей, и сказал: – Меня не интересует никто, кроме гениев, так что присаживайтесь, прошу вас. (С тех пор, как только услышу слово «гений», тут же ощупываю внутренний карман пиджака: цел ли бумажник?) Лифтер на Манхэттене: наиболее красочный период моей деятельности на этом поприще – работа в ночную смену в обветшалом отеле «Сан-Хасинто» на Мэдисон-авеню в районе Пятидесятых улиц (теперь здание его снесено). Отель этот был пристанищем для вдов – дам из высшего общества, но со снизившимся доходом, готовых отдать последний грош, лишь бы у них был достаточно звучный адрес. Не все эти дамы были между собой в добрых отношениях. Точнее говоря, не ладили друг с другом две вдовицы: одна из них, старушка с пышной фамилией Очинклосс, впадала в буйное бешенство, стоило ей очутиться в лифте с другой старушкой, носившей столь же величественную фамилию. Вместе со мной в ночную смену работал еще один молодой поэт – тот был телефонистом. Он предупредил меня: что бы ни произошло, пусть даже «Сан-Хасинто» будет охвачен пламенем, эти две дамы ни в коем случае не должны очутиться в кабине лифта одновременно. Но именно так и вышло, они столкнулись в лифте. Разыгравшаяся в кабине сцена напоминала петушиный бой в самом его разгаре. И, уж конечно, излишне говорить, что лифт застрял между этажами! Сперва-то я направил его вверх – на тот этаж, где жила Очинклосс, но другая вдова завизжала: «Почему наверх? Вниз, вниз!» Я рванул рукоятку, и лифт застрял между девятым этажом и десятым, дело было в полночь, и от их воплей, наверно, проснулся весь отель. (С тех пор я убежден: у старых дам апоплексического удара быть не может, они ему просто не подвержены, пусть даже многочисленные факты и говорят о противном.) Помню, в отеле этом жила чудесная старушка Кора Уизерспун, бывшая актриса на характерные роли. Думаю, теперь можно без всякой опаски рассказать, что эта прелестная старая дама – ее уже нет в живых – была морфинистка, так что мне и другому молодому поэту приходилось по ночам получать для нее наркотик в дежурной аптеке. Считается, что морфий успокаивает, но на мисс Уизерспун он всегда действовал возбуждающе. Обычно она болтала со мною и с поэтом в холле отеля чуть ли не до рассвета. Впрыснутой дозы ей хватало надолго – до первых петухов. А потом мы с поэтом на руках несли ее к лифту, поэт открывал дверь ее номера, а я опускал старушку на краешек постели. – Ну, что бы я без вас делала, мальчики? – бормотала она с той нежной, печальной мудростью старости, которой ведомо, что «все проходит». (Удалось ли кому-нибудь – будь то в мире театра или вне его – так постичь и показать неотразимое очарование и величие старых женщин, как это сделал Жироду в «Безумной из Шайо»? Кейт Хепберн была недостаточно старой, а может быть, недостаточно сумасшедшей, чтобы дать зрителю почувствовать всю обаятельность их безумия.) В конце 1941 года я жил в западной части Гринич-Вилледж, в районе складов, у одного художника-абстракциониста. Приятель мой оказался нервнобольным, притом безнадежным; он был самый настоящий псих – еще до того, как быть психом стало модно. В ту пору я некоторое время, очень недолго, работал официантом в забегаловке под названием «Кабачок нищих», хозяйкой его была беженка из нацистской Германии, некая Валеска Герт, личность совершенно фантастическая. Она была танцовщица-мимистка, но это отнюдь не все. Работал я за одни чаевые. Официально Валеске разрешалось отпускать клиентам пиво, но она толковала свои права несколько расширительно, и в кабачке подавались также более возбуждающие напитки. Была и еда – копченая колбаса, кислая капуста. Была там какая-то певица – то ли женщина, рядившаяся мужчиной, то ли мужчина, рядившийся женщиной, я так и не смог разобраться, а еще была вездесущая, несравненная Валеска. Иногда я подрабатывал, читая стихи-экспромты. Вот, например, такие (можете перепечатывать, если угодно – авторское право на них не распространяется!): Стихи эти были по тем временам довольно забористые, и я стал своего рода приманкой для посетителей. Так что чаевые мне шли изрядные. И вот как-то вечером мадам собрала в кухне официантов (нас у нее было трое) и оповестила о переходе на новую политику: отныне мы должны сдавать все чаевые в общую кассу и делить их между собой, при этом часть отчисляется администрации, то есть ей самой. Я объявил хозяйке, что вовсе не намерен делиться чаевыми с другими официантами, да еще отдавать долю ей. В тот вечер в кабачке собралось несколько моих близких друзей и знакомых, был среди них и художник-абстракционист. Он остался после закрытия, когда Валеска провозгласила на кухне новый курс. Шум, которым сопровождалась наша с ней конфронтация, привлек его внимание, он ринулся на кухню. У ее дверей стоял ящик с квартовыми бутылками содовой, и он прямо с порога принялся метать их в знаменитую танцовщицу. Штук десять пролетели мимо, потом одна угодила в цель. Были вызваны полицейский фургон и «скорая помощь», хозяйке наложили на голову швы, и, видимо, излишне говорить, что с работой в том злачном местечке мне пришлось распрощаться. Вскоре после этого в страшно холодную, отнюдь не благостную пятницу, в самом начале 1942 года мой переменчивый друг художник-абстракционист неожиданно выставил меня на улицу. Он свалился с каким-то нервным заболеванием, но по-прежнему жаждал общения, и каждый вечер я вынужден был рыскать по улицам Гринич-Вилледжа в поисках подходящей компании. Я исполнял его поручения с готовностью; другой наш приятель, которому мы дали кличку «Рыба-пилот», – тоже; словом, в ту осень нервный абстракционист каждый вечер имел какое-нибудь приятное отвлечение. Но однажды мы с «Рыбой-пилотом» приволокли каких-то жуликоватых типов, и на другой день абстракционист недосчитался нескольких ценных вещиц. Произведя инвентаризацию имущества, он с болью душевной принял решение отказаться от моего общества и услуг; словом, я очутился на улице; в кармане у меня была лишь квитанция на белье, которое я сдал в китайскую прачечную, а заплатить за стирку было нечем – я еле наскреб мелочи на поездку в подземке. Пережив два ужасных дня, я в первый и последний раз в жизни лично и непосредственно обратился с просьбой о материальной помощи; позвонил в секцию драматургов того самого союза, который ставит своей целью опекать писателей и кормить их, и там мне дали Во мне намешано всякого – я человек совершенно бесхитростный, а в то же время весьма хитроумный и в ту пору умел вызывать у людей жалость; так что, когда десять долларов иссякли, я зашел (в надежде пообедать) в один особнячок на крыше небоскреба на Мэдисон-авеню, принадлежавший некоему весьма процветающему сочинителю «поп-музыки», и остался там не только на обед, но и на последующие четыре месяца, до самой весны. А когда подоспело лето, меня подобрал друг, куда менее процветающий, но столь же добросердечный. Зная, как туго приходится мне на Манхэттене, он пригласил меня провести летние месяцы у него в Мэконе, штат Джорджия. Приехав в этот уголок южного-южного Юга, я обнаружил, что приятель мой ютится в одной чердачной комнатке, а мне предстоит квартировать в другой. Была самая середина лета, и обретались мы в самой середине штата Джорджия. В моей комнатенке было два оконца, – скорее их можно было бы назвать фрамугами. Добавим к этому, что лето выдалось очень влажное, хоть и без единого ливня. У моего приятеля был электрический вентилятор, только включив его, он и мог спать. У меня же никаких охлаждающих электроприборов не имелось, и ночью я часами смотрел через коридорчик, откуда не доносилось ни единого дуновения, на моего приятеля: лежит себе под вращающимися лопастями «Вестингауза», приятный ветерок развевает его волосы, и он довольно посмеивается, рассматривая карикатуры в «Нью-Йоркере»; журнал превосходный, но при одном взгляде на него меня по сей день прошибает смертный пот. В один из таких тяжких августовских дней к нам на чердак вселился новый жилец – придурковатый малый, работавший в самообслужке. Этот юнец потел так сильно, что, казалось, должен был умереть от обезвоживания организма; при этом он никогда – то есть буквально никогда – не мылся и не менял носков, так что со всей ответственностью заявляю: дух, исходивший от этого славного деревенского паренька, распространялся на весь чердак, подобно духу рока, описанному Юджином О'Нилом. И если бы я был склонен развивать эту тему в фантастическом ключе, то мог бы выдумать, будто вонючка-хорек, пробравшись как-то августовской ночью к нам на чердак, улизнул еще до рассвета – учуял, что этот дух рока может его доконать. Примерно в тот же период, в начале сороковых годов, я некоторое время работал вольнонаемным в южном секторе инженерного корпуса Соединенных Штатов. Быть может, кое-кто из вас помнит, до чего острой была нехватка рабочей силы в те военные годы, – словом, даже я показался начальнику отдела найма человеком, которому можно доверить какую-то работу. Он поставил меня в ночную смену – с одиннадцати вечера до восьми утра; в эти часы в помещении нас оставалось двое: плотный молодой человек, выпущенный раньше времени из сумасшедшего дома, и я, тогда еще не успевший там побывать. В наши обязанности входило принимать шифровки, периодически поступавшие по телетайпу в ночные часы, и подтверждать их получение. Напарник мой был молчаливый, замкнутый, время от времени он бросал на меня подозрительный взгляд, и в глазах его была жажда убийства. Но меня это нисколько не пугало. С такими людьми мне всегда спокойно. Свободного времени было хоть отбавляй, и я писал одноактные пьесы; на работу и с работы ездил на велосипеде; ночевал я в общежитии Ассоциации молодых христиан, и мой сосед по комнате работал в одном из крупных отелей посыльным, хотя был уже вполне взрослый. В общежитие мы с ним возвращались примерно в одно время, и каждое утро он выворачивал карманы, засыпая весь пол бумажками, которые получил на чай, – в пять, десять, двадцать долларов: как видно, военная экономика в те дни работала вовсю и дела шли хорошо – по крайней мере, у посыльных крупных отелей, где проходили всякие съезды. А вот в инженерном корпусе США, точнее, в одной смене, дела шли все хуже и хуже. Оба мы с моим напарником жили в мире мечты, каждый – своей. Начальник без конца умолял, чтобы мы не вынуждали его нас уволить, так продолжалось три месяца, пока в одну прекрасную ночь мы не умудрились проворонить действительно важное сообщение, и тогда он решил меня выставить, но моего напарника оставил, предпочитая пользоваться услугами психа со справкой. А теперь об операциях на глазе, которым я периодически подвергался между двадцатью девятью и тридцатью четырьмя годами. Ни полисов страховой компании, ни права на бесплатную медицинскую помощь у меня не было, но в Нью-Йорке тогда практиковал один известный окулист, который соглашался делать в кредит операции по поводу катаракты. Вообще-то за такую операцию брали сто долларов, но тот славный доктор не наседал на меня, и я расплатился с ним, лишь когда мне удалось сорвать банк, а было это в 1945 году. Хотя в молодом возрасте (а мне не было и тридцати) катаракта – случай необычный, я ее попросту не замечал до тех пор, пока в баре кто-то не окликнул меня: «Эй, бельмастый!» Впрочем, случаи редкие и необычные происходят со мною всю жизнь, и в молодости приключались не реже, чем сейчас, на пороге старости. В те времена подобного рода операция производилась иглой под местной анестезией. Голова, руки и ноги пациента надежно крепились к операционному столу. При таком способе возникала серьезная опасность: во время операции у больного могла начаться неукротимая рвота, и, сотрясаемый конвульсиями, он мог сдвинуть иглу как раз в тот момент, когда она, пройдя сквозь радужную оболочку, вонзалась в хрусталик. Дело в том, что в здоровом глазу хрусталик состоит из жидкого вещества, но по мере созревания катаракты оно постепенно затвердевает. При этом хрусталик мутнеет, становится сперва сероватым, потом беловатым. А окружающие, как назло, считали, что самое притягательное и неотразимое в моей внешности – именно глаза. Окулист уверял, что в детстве моему злосчастному левому глазу была причинена травма, и образовавшаяся сейчас катаракта – не что иное, как реакция на нее. Травма и в самом деле была – я получил ее в одной из детских игр, закончившейся жестокой дракой. Я жил тогда в штате Миссисипи. Мы с ребятами играли в индейцев и белых. Краснокожие осадили хижину первых белых поселенцев. Мальчишка задиристый, я руководил вылазкой белых, и тут-то один из индейцев засветил мне палкой в глаз, за что, в свою очередь, схлопотал от меня хорошую затрещину. Несколько дней я проходил с фонарем под глазом, но тогда тем дело и кончилось. Лишь на третьем десятке я обнаружил, что в этой детской игре получил серьезное увечье. В моем случае – разумеется, необычном и редком – потребовалось троекратное хирургическое вмешательство, причем каждый раз меня так рвало, что я вполне мог захлебнуться рвотой, ибо вынужден был глотать ее, иного выхода просто не было. Самая тяжелая из этих операций была сделана бесплатно – в медицинском колледже. С меня не взяли ни гроша, потому что я дал согласие оперироваться в присутствии группы студентов-практикантов; они расселись вокруг операционного стола, хирург-окулист, оперируя меня, одновременно разъяснял им, что именно и как он делает – словом, то был форменный спектакль. – Теперь больной лежит правильно, фиксируйте его. Плотнее привязывайте, плотнее; в истории болезни отмечено, что у него склонность к рвоте. Веки фиксированы, чтобы больной не мог мигать; анестезирую зрачок. Ввожу иглу, сейчас она пройдет через радужную оболочку. Вот игла в радужной оболочке. Вот входит в хрусталик. Ай-ай-ай! Рвота! Сестра, он задыхается, трубку в пищевод! Господи, ну и больной! То есть больной хороший, очень даже хороший, но случай необычный. (Разумеется, это не дословный текст, но представление обо всем действе получить можно – если только вы того пожелаете.) Молодой, даровитый, ни гроша за душой, в придачу катаракта на левом глазу и чересчур чувствительный желудок. Н-да, а все-таки самое притягательное и неотразимое в моей внешности – по-прежнему глаза. В старом бродвейском кинотеатре «Стрэнд» работал билетером мой приятель, и, зная, что одно хлебное место я только что потерял, а другого не успел подыскать, он посоветовал мне туда обратиться: им как раз нужен билетер, и, если форма моего предшественника придется мне впору, может, я получу место. По счастью, прежний билетер был примерно моего роста и сложения. Так что меня взяли. «Стрэнд» приманивал публику фильмом «Касабланка», классической лентой времен второй мировой войны; сценарий ее был написан специально для двух восходящих звезд – Ингрид Бергман и Хемфри Богарта, и они в самом деле играли очень здорово; в картине участвовали также обаятельнейший «толстяк» Сидней Гринстрит, Питер Лорре и Пол Хенрид, и в довершение всего там исполнялась бессмертная старая песенка «Пусть время уходит…». В те годы, да еще когда шла такая завлекательная картина, кинотеатры на Бродвее были буквально переполнены, и билетерам приходилось перекрывать проходы плюшевой лентой, чтобы сдерживать зрителей, пока не придет время их пускать. Сперва меня поставили у одного из проходов, и как-то перед началом вечернего сеанса дама неимоверной толщины прорвалась сквозь плюшевое заграждение и устремилась вперед – видимо, рассчитывая усесться прямо на экран, – а когда я попытался было ее задержать, стукнула меня по голове сумочкой, такой тяжеленной, словно она была набита золотыми слитками. А еще мне вспоминается, как там же, в «Стрэнде», я стою у входа, в ярком свете, и руками в белых перчатках регулирую поток зрителей: «Леди и джентльмены, сюда, пожалуйста, сюда!» – или же увещеваю их, чтобы подождали немного. И хотя «Касабланка» шла несколько месяцев, я всякий раз ухитрялся послушать «Пусть время уходит…». Платили мне семнадцать долларов в неделю, этого хватало на койку в общежитии Ассоциации молодых христиан, да еще семь долларов оставалось на еду. И было мне хорошо… Потом вдруг Одри вызвала меня к себе в контору и сообщила, что запродала меня голливудской кинофирме «Метро-Голдвин-Мейер». Сделка была оптовая: одновременно со мной она запродала художника-декоратора Лемюэла Айерса и молодого танцовщика – не могу так вот, сразу, вспомнить его фамилию. – Будете получать двести пятьдесят, – сказала мне Одри. – Двести пятьдесят в месяц! – воскликнул я, и глаза у меня вылезли из орбит. – Нет, в неделю. Тогда я понял: тут что-то но так, это какой-то фокус и был прав, фокусов оказалось даже несколько. Сперва мне поручили написать сценарий по совершенно кошмарному роману, подогнав его к данным некоей звезды – эта молодая особа, носившая платья из тонкой шерсти, которые выгодно подчеркивали ее формы, играть решительно не умела, зато была близкой приятельницей нанявшего меня продюсера, и мне вскоре сообщили, что написанный мною диалог выше ее разумения, хоть я и не употреблял длинных и трудных слов; после этого мне предложили написать сценарий для малолетней звезды, но тут я не выдержал и бросил работу. Впрочем, я узнал,– невероятно, но факт! – что мне предоставляется право в течение полугода решать, разрываю я контракт со студией или нет. Я приобрел подержанный мотороллер и, невзирая на страхи и опасения моего нового друга Кристофера Ишервуда, раз в неделю гонял из Санта-Моники, где была моя берлога, в Калвер-сити за жалованьем. Я жил вполне сносно на половину своего заработка, а другую клали на мое имя в банк, и это дало мне возможность перебиться до осени, когда деревья оделись в багрец в честь возвращения на бродвейскую сцену Лоретты Тейлор. Вряд ли деревьям было ведомо, что они оделись в багрец именно по этой причине, – не ведали этого и те, кто участвовал в репетициях «Стеклянного зверинца». Все, кроме Лоретты Тейлор, были близки к панике. То есть я хочу сказать – все, кроме Джули Хейдон, которая постоянно пребывала в экстазе; мне, во всяком случае, видеть ее в ином состоянии не доводилось. Режиссером был Эдди Даулинг (он же взял роль Тома), помощником режиссера – Марго Джонс, ныне покойная. Финансировал постановку таинственный субъект по имени Луис Синджер – в репетиционный зал он явился один только раз, и, когда увидел, что там делается, и услышал, что там говорится, с ним чуть не приключился удар. Лоретта Тейлор роли не знала – так, отдельные реплики, да и те произносила с южным акцентом, когда-то давным-давно слышанным ею у какой-нибудь прислуги-негритянки; на других исполнителей она смотрела расширенными невидящими глазами и вообще смахивала на сумасшедшую – как, впрочем, и милейшая Джули Хейдон со своей экзальтированностью. Я сидел в углу, прикидывая, какая холуйская работа ждет меня на сей раз, как вдруг раздался крик: – Ах, Эдди, Эдди, как мог ты так со мной поступить! То был таинственный мистер Синджер. Видимо, он решил, что бедняга Эдди попросту его разыгрывает. После этого отчаянного вопля репетицию, разумеется, прервали, что нисколько не испугало Лоретту Тейлор и не очень удивило меня. Мы с Лореттой и Марго отправились завтракать в ближайший ресторанчик, причем нас с Марго поразила веселость Лоретты. Казалось, никогда она не была в таком хорошем расположении духа – впрочем, я не припоминаю, чтобы она когда-нибудь позволила себе впасть в уныние, даже если на то были веские основания. Ну так вот, быть может, вы помните, что Джули Хейдон, взятая на роль Лауры, была большой поклонницей покойного Джорджа Джина Нэтэна[15], и мистер Нэтэн, в знак признательности за эту ее преданность, проявил некоторый интерес к «Стеклянному зверинцу»; в тот же вечер он встретился с Эдди Даулингом, и они вместе сочинили сцену, где Том напивается, – по их мнению, то был единственный способ спасти спектакль. В сцене этой фигурировали три фляжки – красная, белая и синяя, и была там песенка для Эдди – «Приди ко мне, моя задумчивая крошка» и прочее, несказуемое. Эта «пьяная сцена», явно сочиненная в соответствующем состоянии, была преподнесена мне в качестве «fait accompli»[16] на другой день, когда я приполз на репетицию. «Ну все, конец», – подумал я. Спешно посовещался с Марго Джонс – она разделяла мое мнение о «пьяной сцене». Более того, пообещала заявить мистеру Синджеру, уже потерявшему всю свою таинственность, и бедняге Эдди протест в свойственной ей форме, весьма энергической – не зря ее прозвали «Техасским торнадо». Как обычно в таких случаях, был достигнут компромисс. Я согласился: «пьяная сцена» им будет, но чтобы никаких соавторов. Сцену эту я написал, она и сейчас входит в текст пьесы и, честно говоря, его не портит. Сразу бросается в глаза, что это мое «нечто» повествует главным образом о мытарствах, которые я претерпел в те тощие годы, когда был начинающим писателем. О многих более радостных событиях тех времен я умолчал, но, надеюсь, вы не сделаете из этого вывод, что я склонен видеть все в черном свете. В сущности, я не мизантроп, не угрюмый молчун. Скорее шут, на людях я вынуждаю себя быть комедиантом. Но пусть юмор у меня подчас черный, все-таки это юмор. Такое мое свойство всячески эксплуатировали (сам не знаю, на благо мне или во вред) различные корреспонденты, интервьюировавшие меня в последние десять лет, когда внимание публики, как мне кажется, было устремлено не столько да мое творчество, сколько на частную жизнь. Быть может, выражение «всячески эксплуатировали» справедливо не во всех случаях. Дело, по-видимому, в том, что, когда меня интервьюируют, я невольно начинаю переигрывать, говорю ужасные вещи – единственно с целью дать «интересный материал» для печати. Что меня к этому побуждает? Потребность убедить мир в том, что я еще существую, и тем самым заинтересовать и развлечь широкую публику. Некий режиссер, запомнившийся мне главным образом своими огромными небесно-голубыми глазами, недавно назвал меня в печати «чудовищем». Что ж, я могу только воздать хвалу и его юношеской нетерпимости, и его небесно-голубым глазам. На этом я кончаю свое «нечто» – найти определение более точное по-прежнему не под силу моим истерзанным мозгам. |
|
|