"Несколько дней после конца света" - читать интересную книгу автора (Мирамар Хуан)4. Штельвельд– Доска ничейная, бесхозная, – сказал Штельвельд и потянул доску к себе. – Хера, – отреагировал бригадмилец и дернул доску к себе. – Бесхозная – я ее на дороге нашел, – повторил Штельвельд и снова потянул. – Хера, – гнул свое бригадмилец, продолжая тянуть доску к себе. Штельвельд решил действовать иначе и внезапно отпустил свой конец. Бригадмилец упал на спину. Вольф Штельвельд был человеком действия и быстрых решений, поэтому жизнь у него была сложная. Он всегда гордо держал свою голову сильно повзрослевшего «греческого мальчика» и отличался тем, что по любому поводу имел свое мнение, как правило, оригинальное. Это касалось всего: от проблемы летосчисления – он отрицал как неправильные все существующие – до воспитания детей и закаливания. Кудрявая голова Вольфа Штельвельда не знала головных уборов, и знакомые уже привыкли видеть его зимой со снежной «шапкой» на голове. Пытался он и ходить зимой босиком, пока, как утверждали недоброжелатели, не отморозил палец на ноге, стоя в телефонной будке и беседуя с одной из своих многочисленных дам. Правда, справедливости ради следует сказать, что все его многочисленные дамы мгновенно испарились после его последней женитьбы. Его теперешняя жена, Ира, прекрасно с ним ладила: на все его теории, особые мнения и обличительные речи она отвечала двумя-тремя короткими, но вескими фразами. – Прямо, – говорила она, например, мило растягивая гласные, когда он выдвигал очередную теорию гибели вселенной послезавтра, – как же, погибнет. И вселенная пока действительно не гибла, а Штельвельд уже носился с новой теорией. Друзья звали его Корнетом отчасти за действительные и выдуманные успехи у прекрасных дам, отчасти за его патологическую нелюбовь к военной службе. Иванов называл его «пес-рыцарь Вольф Кромещенский», не столько из-за смутно германского происхождения, сколько за истинно бульдожью хватку в любом деле и рыцарские представления о жизни. Штельвельд был убежденным приверженцем «fair play» – вот и сейчас он подождал, пока бригадмилец поднимется, и только после этого ударил его прямым в зубы. Бригадмилец оказался стойким бойцом – презрев кровь на подбородке и на глазах распухающую губу, он доску не выпустил. Тогда Штельвельд сильным рывком вырвал доску из рук противника, но при этом она с размаху ударила Штельвельда по лицу. «Ерунда!» – решил он и упругими прыжками помчался с поля битвы, унося свой трофей. Бригадмилец припустил было следом, но потом плюнул, остановился и стал ощупывать лицо, оценивая ущерб. Штельвельд пробежал еще немного, потом перешел на шаг, свернул за угол дома и, положив доску, потрогал нос. Оказалось, что нос кровоточит и довольно сильно. Болели также лоб и ухо. «Ухо-то чего? – подумал Штельвельд и закинул голову, чтобы остановить кровь. – В ухо доска не могла попасть». Он неровно дышал, но был в основном доволен. Бригадмильцев он не любил, как и всякую власть, а доска была ему нужна позарез – незаконченный мольберт стоял посреди кухни немым укором уже вторую неделю, и Ира, естественно, ворчала. Закинув голову, Штельвельд старался увидеть свой нос, но тут заметил, что с балкона второго этажа на него смотрит типичный представитель утренней разновидности обитателей Кромещины в тренировочных штанах и белой майке. – Спионерил доску? – в вопросе типичного представителя чувствовалась симпатия. – Бесхозная была, на дороге лежала, – ответил Штельвельд, промокая нос платком, отчего его голос прозвучал гнусаво и неприятно. – Не боись – все крадут! – резюмировал типичный представитель и величаво покинул балкон. Кромещину, самый новый спальный район города, Штельвельд не любил всегда – при всех властях здесь оседали наглые и жизнестойкие, как сорняки, жители сел и местечек, прибывшие завоевывать город. Царил на Кромещине дух стяжательства и взаимной неприязни в сочетании с деревенской обнаженностью жизни: сплетнями и посиделками во дворах огромных, похожих друг на друга многоэтажек. Примирял Штельвельда с этим рабочим районом только лес, который начинался почти сразу за шоссе, проходившем возле его дома. Лесом он начал хвастать, как только переехал в этот район из уютного старого города, выставляя его как пусть и единственный, зато сильный козырь: – Лес и воздух не то, что у вас в городе. О своих чувствах к родной Кромещине и думал Штельвельд, когда тащил доску домой по закоулкам и дворам, – не дай бог снова встретить рабочий патруль, как сегодня утром, когда он вышел с благородной целью пробежки для поддержания спортивной формы, нашел доску и сразу наткнулся на этих из «бригады содействия милиции», хотя никакой милиции теперь на Кромещине не было, а была так называемая Рабочая республика, созданная местным пролетарием, демагогом и горлопаном с двусмысленной фамилией Месячный. Товарищ Месячный объявил себя пролетарским вождем, председателем Совета рабочих делегатов и активно начал внедрять советские порядки: раздал продуктовые талоны, по которым редко можно было что-либо получить, но очереди стояли всегда и тема «где что дают» была основной в разговорах местной публики; ввел товарищеские суды и даже организовал «красные уголки» при домоуправлениях с обязательным портретом самого товарища Месячного на стене. С порядками Месячного активно боролась Украинская национальная рада, созданная местными щирыми украинцами. У Рады были свои военизированные отряды, и между ними и бригадмильцами Месячного часто возникали жестокие драки. Правда, дрались в рукопашную, без холодного и тем более огнестрельного оружия. Месячному надо было отдать справедливость – он запретил оружие на территории Республики и ввел сухой закон, официально отменяемый раз в году, в день рождения самого товарища Месячного, – тогда в основном и случались самые крупные стычки между бригадмильцами и Радой. Обо всем этом и думал Штельвельд, волоча домой свой трофей и предвидя неприятный разговор с Ирой. Лифт, конечно, не работал, зато на его двери висел свежий плакат «Лестница лечит – лифт калечит!». Прежний был приведен в негодность подростками, исписавшими его граффити. – Работает домоуправление, – ворчал Штельвельд, втаскивая доску на десятый этаж, – лучше бы лифт исправили, – но потом решил, что так лучше – лифтом все равно опасно ездить из-за землетрясений. Ира встретила Штельвельда молча, сказала только, что на встречу с Рудаки и Ивановым одного его не отпустит, и это было самое неприятное, поскольку договаривались на такое ответственное мероприятие идти «без баб». Штельвельд попробовал возражать и сказал, что пойдет один. – Прямо, один, – сказала в ответ Ира, и стало понятно, что придется идти вместе. И вот они уже ждали трамвай на Подол вместе с другими гражданами Кромещенской республики. Трамвай был единственный, зато бесплатный. (Хотя платить все равно было бы нечем – деньги давно отменили, из-за чего простаивал находящийся на Кромещине Монетный двор и большинство кромещенцев сидело без работы.) Бесплатный трамвай брали штурмом, но вид у Штельвельда с распухшим носом и пластырем на лбу был такой грозный, что его пропускали, и он даже сумел усадить Иру у окна. До конечной доехали молча под крики то затихавшей, то вспыхивающей вновь трамвайной свары. Раньше Штельвельд обязательно ввязался бы в эту свару, восстанавливая справедливость, но теперь был не в настроении и мрачно молчал. Конечная трамвая была уже на территории Подольского раввината. Здесь начиналась другая страна: по улицам ходили тихие евреи и ездили внушительно вооруженные патрули на джипах. После того как Государство Израиль окончательно захватили палестинцы, многие подольские евреи вернулись и Подол принял опять тот же вид, что был у него, как помнил Штельвельд, в шестидесятые, – на лавочках у ворот сидели длиннобородые старики в круглых черных шляпах, шли в ешиву дети в ермолках. На Подоле Штельвельд больше чувствовал себя дома, чем на Кромещине, – здесь находился Институт плазмы, где он работал, туда они с Ирой сразу и направились. Штельвельд побегал по отделам и вскоре нашел попутную машину, которая шла в институт, где работал Иванов и куда Штельвельд собирался сейчас на семинар, хотя Иванову об этом не сказал, Иванов не любил бывать с ним на семинарах – стеснялся его наступательной манеры в научных дискуссиях. После семинара он намеревался вместе с Ивановым пойти на встречу с Рудаки и капитаном Немой. Вскоре Штельвельд уже сидел с Ирой в старом институтском газике, который одышливо преодолевал крутой Днепровский спуск. Все вроде шло по плану, но нос болел, и, скосив глаза, Штельвельд пытался определить его текущее состояние. Состояние носа не радовало, и Штельвельд стал смотреть в окно, как раз в этот момент газик чихнул и остановился. Гальченко, институтский шофер, вылез и, бросив пассажирам: «Приехали!», пошел вперед на разведку. Вылез и Штельвельд и пошел за ним, несмотря на протесты Иры. Дорогу перегораживали джипы ооновских патрулей. – Ого! Аж три сразу, – сказал Штельвельд Гальченко. – Такое редко бывает. Что там такое важное? – Ща увидим, – ответил Гальченко. Они подошли ближе и увидели, что все забрались на высокий откос справа от дороги и смотрят в сторону Крещатика, оживленно переговариваясь. Ооновцы даже бросили без присмотра свои джипы, что было довольно странно, и торчали там же, на откосе. Штельвельд и Гальченко вскарабкались на откос и посмотрели туда, куда смотрели остальные. Ничего не было видно, зато стала слышна стрельба. – Кто это там? – спросил Штельвельд невысокого толстячка в камуфляже, который крутился возле ооновцев. – Говорят, Братья с Аборигенами разбираются, – ответил толстячок, потирая руки, чувствовалось, что вся эта ситуация доставляет ему немалое удовольствие. – Мои, – он кивнул в сторону ооновцев, – дальше ехать боятся: опасная зона, возможность агрессивных действий со стороны местного населения, мандат запрещает вмешательство, слушать противно. – А ты что, у них служишь? – спросил Штельвельд и добавил: – Не может быть, чтобы с Аборигенами. Аборигены ведь виртуальные, как бы и нет их, – могут в один миг исчезнуть. И вообще, зачем в них стрелять – они ведь никому не мешают? Скорее это Гувернер-Майор опять освобождает свои земли от Братьев. – Ну да, – согласился толстячок, – я тоже так думаю. Я переводчиком при этих состою, идиотах. Надоело – жуть как, но куда денешься – у них пайки, есть-то надо. Кстати, тебе жвачка не нужна? Меняю на сигареты. Эти не курят и курение осуждают, только жуют все время, как коровы. – Не нужна, – ответил Штельвельд, – я эту гадость не выношу, не курю, правда, тоже. А ты вон у нашего шофера стрельни, он курит. Тем временем стрельба прекратилась, и все стали спускаться с откоса. – Ну что там? – спросила Ира, когда Штельвельд вернулся к машине. – Стрелял кто-то, а так ничего не видно, но вроде уже едем дальше. Штельвельд залез в машину и потрогал ухо, которое по непонятной причине болело после утренней стычки с бригадмильцем. Штельвельд был человеком мнительным, и неизвестно отчего разболевшееся ухо волновало его намного больше, чем разборки Майората с кем-то там на Крещатике. Тут вернулся и Гальченко, сел в машину и сурово сказал: – Не пускают на Крещатик, через Майорат поедем. Бумаги есть? – Есть, есть, – поспешно заверили его Штельвельды, а Гальченко закурил, завел машину и стал пристраиваться в хвост образовавшейся на спуске небольшой колонны машин. – А что там происходит, не знаете? – робко спросила его Ира. – Чего ж не знать, знаю, – уверенно ответил Гальченко, – там бабы аборигенские с гусарами разбираются. На Штельвельда это сообщение не произвело особого впечатления – Гальченко был известное трепло и сплетник, поэтому он промолчал. Зато Ира попыталась робко возразить: – Какие такие бабы? Ведь среди Аборигенов нет женщин. – Еще как есть! – Гальченко был, как всегда, категоричен. – Мне Оська рассказал, шофер у этих, в касках, он в Америке жил и по-ихнему понимает. Сказал, бабы аборигенские, извиняюсь, совсем голые. Черных гусар молотят тики так. Они стрелять стали, но Аборигенов пули не берут – это и козе понятно. Ну гусары и драпанули от них к себе в Майорат, а эти бабы весь Крещатик захватили – теперь не пройти, не проехать, всех на Майорат заворачивают. – Прямо, бабы! – фыркнула Ира, но Штельвельд дернул ее за руку и она замолчала. Шофер всегда был важной фигурой на пространстве бывшей Империи, а сейчас, когда машин стало мало, и тем паче, поэтому перечить ему не рекомендовалось. Штельвельды замолчали, а Гальченко продолжал философствовать. – Теперь, – говорил он, – у них дети появятся, и совсем житья не будет, нам вообще места не останется. И так сегодня утром вышел из своего подвала – сидят кружком прямо посреди двора, и с ними этот Мошка из восьмого номера, который при синагоге служит. Говорили, будто умер он, а он сидит с ними. Я поздоровался, говорю: «Чего ты с ними сидишь, Моисей, чего не в синагоге?». А он молчит как рыба об лед. То ли оглох, то ли еще что. Не к добру все это, это я вам говорю. На этом Гальченко внезапно оборвал свой монолог и, вытянув шею, уставился на клумбу в начале Крещатика. Туда же смотрели и из других машин. Даже Штельвельд забыл о своем ухе и о том, что хотел подробнее расспросить Гальченко об этом будто бы воскресшем Моисее, и тоже уставился в окно. А посмотреть действительно было на что! На клумбе, прямо на кое-где еще сохранившихся осенних цветах и разнообразном мусоре, усыпавшем клумбу, сидели и лежали голые женщины. Они были разные: молодые и довольно пожилые (хотя совсем дряхлых не было), блондинки и брюнетки, красивые и некрасивые. Видно было, что и дальше на Крещатике, за клумбой, на тротуарах и широкой проезжей части тоже лежат и сидят голые фигуры, но разглядеть из машины, какого эти фигуры пола, было невозможно. Между Аборигенками и медленно проезжавшими машинами стояли в две шеренги гусары с автоматами и в надвинутых на глаза касках. Несмотря на каски и автоматы, вид у гусар был скорее растерянный, чем грозный. – Ну? – обернувшись, сказал Гальченко, когда они стали подниматься на Печерск и Крещатик исчез из виду. – Ну, что я говорил?! Штельвельды не успели ответить, да и отвечать-то, собственно, было нечего – настолько увиденная картина была фантастической и жуткой: голые тела на еще покрытой с ночи инеем земле. «Похоже на этого экспрессиониста, как его? Хогарт? Хобарт? Ну да, Ходлер, конечно, „Сон“ называется картина или „Ночь“ – спящие, как будто мертвые, только там и мужики есть», – подумал Штельвельд, когда газик остановился перед шлагбаумом на границе Печерского майората. На шлагбауме и на полосатой сторожевой будке рядом с ним блестели в лучах четырех солнц гербы Майората – золоченые изображения ловчего сокола на перчатке. Гувернер-Майор был большим ценителем искусства, покровителем наук и хранителем вековых традиций города. Он владел большим собранием старых полотен, свезенных гусарами со всего города и выставленных теперь на обозрение в Музее изящных искусств, здание которого с колоннами и львами у входа виднелось сейчас за деревьями справа от пропускного пункта. Гувернер-Майор считал себя образцом просвещенного монарха – он видел в своих подданных неразумных детей, потому и принял титул Гувернера. Подданные своего Гувернера любили за пышность двора и торжественные парады конногвардейского полка св. Архистратига Михаила и, как было издревле принято в этом городе и в этой стране, потихоньку обманывали и воровали, несмотря на публичные гражданские казни с переламыванием шпаги над головой и угрозу заточения в Печерский каземат. В Майорате царил почти немецкий порядок, поддерживаемый городовыми на каждом перекрестке и двумя дивизиями Черных гусар. Вот и сейчас два гусара с автоматами и городовой с револьвером на шнуре, будто сошедший со старой литографии, подошли, подозрительно присматриваясь к обшарпанному газику. – Прошу ваши документы, – сказал один из гусар, прикладывая пальцы к козырьку кепи французского образца, на котором ярко сиял золотой ловчий сокол. (Вкусы Гувернер-Майора отличались некоторой эклектичностью – в целом возрождая традиции и декорум старой Российской империи, он позволял себе и некоторые отклонения от генерального курса: так, свою армию он одел во французскую форму деголлевских времен – носатый освободитель Франции был одним из его кумиров.) Гальченко протянул гусару свои права и командировочное предписание, а Штельвельды – удостоверения личности Кромещенской республики. При виде кромещенских бумажек гусар поморщился – кромещенская голь не пользовалась любовью в Майорате, – но Гальченко, как всегда, веско разъяснил, что везет профессора из Института плазмы на Подоле на семинар в Институт физики. Гусар улыбнулся даме, снова приложил пальцы к козырьку и кивнул городовому. Городовой поднял шлагбаум, и они въехали на территорию Майората. Это и раньше был лучший район города, а сейчас стараниями Гувернер-Майора он был превращен в настоящий уголок Европы, сохранявший этот вид, несмотря на природные катаклизмы и анархию «периода конца света». В чисто вымытых стеклах ослепительно отражались все четыре солнца, и казалось, что их даже больше, чем четыре. С окнами соревновались в чистоте тротуары – на них не было ни одного упавшего листка, несмотря на осень и обильный листопад в этом самом зеленом городском районе. Дома были внушительные, старые и ни одного разрушенного или покинутого, в отличие от всего остального города. На улице было больше людей, чем в других районах, но многолюдно не было. Люди шли, очевидно, по делам, но не спешили, и лица у них были в основном добродушные и благожелательные. Контраст с остальным городом, особенно с Кромещиной, был такой сильный, что Штельвельд подумал: «Может, податься сюда хоть дворником – интересно, чем им Гувернер-Майор платит и сколько?». Но тут он вспомнил, как Гальченко назвал его профессором, и полез к нему с претензиями, а тот в своей внушительной манере ответил: – Надо было! Ира тоже не могла упустить такого случая и сказала: – Прямо, профессор! Штельвельд надулся и замолчал, к тому же опять заболело ухо. – Ухо-то чего? – в который раз спросил он себя, ответа не нашел и стал смотреть в окно. Машин было мало даже в Майорате, но Гальченко ехал не спеша – видимо, и на него действовали чары этого района. Хотя проехали уже центральные улицы Майората, дома и улицы вокруг не стали ни хуже, ни грязнее, разве что людей было поменьше. – Нахапал Гувернер от Неньки-Украины, – завистливо проворчал Гальченко. Штельвельд ему не ответил, но в душе согласился: Гувернер действительно умудрился постепенно перетянуть к себе в Майорат все ценное, что осталось от прежней вороватой власти, от оружия до лучших картин из городских музеев, и теперь все это тщательно охранялось – границы Майората были «на замке» в полном смысле этого слова. – Даже язык тут свой, – вспомнил Штельвельд. Они как раз проезжали мимо внушительного здания Института русско-украинского языка. Гувернер-Майор учредил этот язык на манер сербскохорватского, чтобы, как говорилось в указе, «учесть особенности местного говора и раз и навсегда пресечь спекуляции и конфликты на языковой почве». Насколько знал Штельвельд, эти особенности составляли какой-нибудь десяток слов, взятых из «мовы» и узаконенных в Майорате. Закончился Майорат так же внезапно, как и начался: сразу за кордоном из нескольких рядов колючей проволоки, через которую, как говорили, был пропущен ток, в асфальте зазмеились трещины, а дома по сторонам приобрели вид заброшенный и неприглядный. «Город контрастов», – подумал Штельвельд и вспомнил Нью-Йорк, в котором когда-то побывал, вспомнил, как там тоже благополучные чистые кварталы внезапно переходили в грязные трущобы. – Город контрастов, – сказал он вслух, ни к кому не обращаясь, но Ира откликнулась сразу, правда, не по теме: – Кто же эти женщины там, на Крещатике? Неужели и правда Аборигены? – Аборигенки, – сквозь зубы поправил Гальченко, объезжая очередную яму, – теперь дети пойдут у них, а жратвы и так не хватает – вся промышленность стоит и мужики ничего менять на продукты не хотят, я, вон, еле мешок картошки на коленвал от КАМАЗа выменял… – А зачем им коленвал? – спросил Штельвельд, который, как всегда, хотел проникнуть в суть проблемы. – Что они с ним будут делать? – Коленвал – штука полезная, – загадочно ответил Гальченко и замолчал надолго, а потом вдруг продолжил еще более загадочно, – особенно в наше время. Штельвельд хотел продолжить тему, но Ира опередила его: – Нет, вы все-таки скажите, откуда они взялись, эти Аборигены, а теперь и женщины? – Мертвяки это ожившие, – немедленно откликнулся Гальченко, – нас с Земли выживают. Срок им вышел в земле лежать, вот они и поперли назад на землю прежние места занимать, а что мы уже есть на этих местах, так им до высокой лампочки. – Прямо, мертвяки, – возразила Ира. – А кто ж еще, как не мертвяки?! – продолжал Гальченко тем же тоном непререкаемого авторитета. – И воняет от них. Тут не выдержал Штельвельд – забыв об ухе, он ринулся в любимую стихию спора. – Врешь ты все, – сказал он. – Я их трогал, и ничем от них не пахнет. – Я никогда не вру – мне врать без надобности, – парировал Гальченко. – Током от них пахнет – вот чем. У меня братан на большой подстанции работает, что на Красноармейской, так там тоже так воняет, как от них. И бьются они током тоже… Штельвельд собрался достойно ответить, но тут его осенило: «Гипотеза! – воскликнул он мысленно. – Блестящая Гипотеза, с большой буквы, да что там, все большими буквами – ГИПОТЕЗА!». Гальченко продолжал что-то говорить, Ира начала с ним спорить, но Штельвельд уже ничего не слышал – он формулировал гипотезу. «Значит так, – думал он, – души умерших, или психическая субстанция, или как там говорят в таких случаях, витали… витала где-то там, в ином измерении, скажем. Произошел глобальный, точнее, вселенский катаклизм – четыре солнца эти и прочее, – и психическая субстанция умерших постепенно стала приобретать материальную форму в нашем измерении. Для нас это выглядит как воскресение, но вообще – это как переход из одного помещения в другое, скажем, через стену. Здорово! Надо будет Иванову сказать – вот взовьется, критик. И Авраму – Аврам такие вещи любит. И на семинаре сегодня надо выступить». Он уже собрался проверить свою гипотезу на Ире с Гальченко, но тут машину тряхнуло – Гальченко резко затормозил. Штельвельд очнулся и посмотрел вокруг. Они стояли перед мостом, ведущим из города в Голосеево и дальше – к институту. На мосту стоял танк и, содрогаясь всем корпусом, стрелял из башенного орудия по зданию бывшего Института информации, высящемуся около моста. С верхних этажей стреляли в ответ из автоматов редкими очередями и там же, на верхних этажах, из окон шел дым и изредка прорывались языки пламени. Редкий транспорт задерживали у моста патрули ООН и заворачивали назад на Окружную дорогу. Гальченко вышел из машины, поговорил недолго о чем-то с другими шоферами и, вернувшись, сообщил: – Белые Братья в институте засели. Говорят, Гувернер-Майор решил с ними разобраться окончательно. А нас на Окружную заворачивают. – На семинар можем опоздать, полдня потеряли на Крещатике и теперь через Окружную ехать, – с досадой сказал Штельвельд. Гипотеза с большой буквы жила в нем и требовала немедленного обсуждения, а Гальченко и Ира явно не были подходящей для этого аудиторией. – Ничего, глядишь, и не опоздаем, – откликнулся Гальченко, разворачивая газик. Семинар его интересовал не очень, точнее, не интересовал совсем, но в институте была столовая – заведение по нынешним временам редкое, почти экзотическое, и Гальченко еще с утра настроился там пообедать. Газик стал набирать скорость, удаляясь от моста. Штельвельд обернулся и успел заметить красивого, очень высокого негра в форме войск ООН, который, пританцовывая, бегал от одной машины к другой и что-то говорил сидящим в них. «Надо же, ходит до чего красиво, как танцует», – подумал Штельвельд и хотел показать негра Ире, но тут газик повернул и негр скрылся из виду. Они довольно быстро доехали до того места на Окружной, где Переливцев высадил Иванова, и увидели разрушенную землетрясением дорогу. Гальченко огорчился больше всех – вместе с дорогой разрушились его планы пообедать в столовой – и даже стал уговаривать Штельвельдов ехать с ним обратно на Подол, но в уговорах не преуспел и, буркнув на прощанье что-то про луддитов, которые будто бы всех останавливают на этой дороге, уехал. Штельвельды забросили за спину свои рюкзаки и пошли дальше пешком, перепрыгивая через довольно широкие трещины в асфальте. Ни луддитов, ни вообще кого-либо на дороге они не встретили и скоро уже подходили к институту. |
||
|