"Только один год" - читать интересную книгу автора (Аллилуева Светлана Иосифовна)

Конец путешествия

Год путешествия и цыганского кочевания подходил к концу. За всю свою прежнюю жизнь я не видела столько новых стран – Азия, Европа, Америка… Пора было, наконец, убрать чемоданы и попробовать перейти к оседлой жизни.

К какой жизни? Что будет собой представлять моя новая жизнь здесь? Что я такое?

Я оставила Советскую Россию не для того, чтобы и здесь оставаться «дочерью диктатора». В этом качестве мне лучше всего было бы уехать в Грузию и беспечно жить там среди обожателей памяти «великого грузина». Впрочем, можно было бы и не уезжать из Москвы: советское правительство все больше и чаще начинало взывать к этой памяти.

Осенью Москва вдруг переменила тактику, и мне было сделано косвенное предложение вернуться домой. Для этого использовали телевизионное интервью немецкого журнала «Stern» с моим сыном, взятое на квартире, где живут мои дети. Мой сын «заявил»: «Если сейчас мама решит вернуться обратно, то никакого наказания не последует». Двадцатидвухлетний студент не может делать подобные заявления от своего имени; безусловно, его проинструктировали. В ответ на это я послала небольшую заметку в немецкую газету «Christ und Welt» о том, как в Советском Союзе «организуются» интервью с иностранными корреспондентами и о том, как меня инструктировал Молотов перед интервью с Херстом в 1955 году.

В мире много добрых людей. Музыкант из Израиля, гастролировавший в Германии и видевший там интервью с моим сыном, написал мне, что мои дети выглядели неестественно и что все было, как плохо поставленный спектакль. Я и не сомневалась, что это был спектакль – но была благодарна незнакомому человеку за то, что он подтвердил это.

Я знала, что назад не вернусь никогда.

Еще в Бристоль неожиданной радостью пришла весточка от моей приятельницы Марины, гостившей в то время в Италии. Ее письмо дошло ко мне, хотя оно было послано просто в журнал «Life». Я позвонила ей по телефону. Мы вызвали ее номер в Италии из Бристоля, и о, чудо! – я слышу голос Марины.

Она сказала самое главное и самое нужное: «Не волнуйся о детях. Они в порядке. Мы все тебя любим, помним. Знаем, что увидимся не скоро. Мы все тебя любим!» Ах, какие это были необходимые слова! Ведь, кроме разговора по телефону с Бертой из Швейцарии, ни слова от друзей с прошлого декабря…

«Помним и любим». Ну, вот и все, что мне нужно.

Моя дорогая Марина, бесстрашная, маленькая женщина, веселая, энергичная. Кто скажет, что ей под шестьдесят? Кто догадается, что семнадцать лет прошло в тюрьме, лагере и ссылке?

Через все прошла Марина и спасал ее только веселый нрав, оптимизм и глубокая вера в то, что правда восторжествует. Когда-то, еще в Москве, она рассказывала мне как два раза теряла и находила свою дочь: она чудесно рассказывала и хотела даже написать это. Этот рассказ лежал бы «в ящике»: редакции советских журналов не любят подобных историй.

Когда Марину арестовали в 1938 году, она была молодой женщиной, а ее единственной дочери было пять лет. Когда началась война, Марина отбывала «срок» в лагерях. Сначала она работала на лесозаготовках, потом, благодаря своим навыкам хирургической сестры попала работать в лагерную больницу. Новости с трудом доходят к заключенным, но все-таки Марина знала, что из Ленинграда вывозили детей во время блокады и голода. Но как узнать, жива ли ее маленькая дочь, что с ней?

Основное утверждение Марины состоит в том, что «хорошие люди есть везде». И может быть оттого, что она в это верила, ей, действительно, везло, и хорошие люди повсюду протягивали ей руку помощи. Невероятными окольными путями ей удалось послать запрос в детские учреждения Ленинграда, занимавшиеся эвакуацией детей. Через долгое время пришел и ответ: девочка вывезена в детский дом в деревне, в далекий Алтай. А Марина – в лагере где-то на Урале… Узнав это, Марина стала просить начальника госпиталя разрешить ей съездить за дочерью и привезти ее сюда, в лагерь, где ее выходили бы после ленинградской блокады. Такая просьба была сама по себе невероятной; но оттого, что Марина верила в добрых людей, ей абсолютно верили тоже. И ее отпустили на две недели, дав ей «командировку» от госпиталя.

Маленькая женщина вышла на две недели на свободу «под честное слово». Кругом шла война. Был 1944 год. Затемнение на станциях. Поезда по расписанию не ходят. – «Я вышла в мрак и хаос», – говорила Марина, – «и ничего не могла понять вокруг. Ведь когда меня арестовали был мир. Ленинград жил тогда полной жизнью, а я выросла и прожила всю жизнь безбедно, не зная трудностей. Сейчас я очутилась как в аду. В заплечном мешке у меня был хлеб и пузырьки со спиртом вместо денег – мне сказали, что это везде поможет. И я не помнила ничего, кроме безумного желания увидеть дочь, которой теперь уже было 11 лет. У меня был адрес алтайской деревни, и со мной была Божья помощь».

Марина пересаживалась с поезда на поезд, давая кому спирт, кому хлеба, умоляя и объясняя, зачем она едет. Никаких билетов вообще не было, поезда были с войсками, ранеными, эвакуированными… Но ей помогали, она добралась до Алтая.

Теперь надо было ловить попутные грузовики, или лошадь, или идти пешком. Марина шла пешком, давала спирт и хлеб, ее подвозили. В дороге ее застала ночь, она заснула, спрятавшись от ветра за большим камнем. Потом опять шла.

Она нашла деревню, нашла детский дом, но не могла найти дочь, потому что разница между 5-летней и 11-летней слишком велика. Все дети выглядели измученными и голодными. Ее подвели к худенькой, угрюмой девочке, не проявившей к ней никакого интереса. Кожа девочки была покрыта болячками, в волосах были вши. Марина не знала, что сказать ей…

На следующий день надо было уезжать. Директорша детского дома заказала грузовик, а вечером устроила «ужин» для счастливой матери. Марина не видела такого изобилия за последние шесть лет, и удивилась, – потому что детей кормили здесь только кашей. Девочка набросилась на еду, и на следующий день заболела от этого. У нее поднялась температура, начался понос. Марина должна была везти ее больной – кончался срок ее «отпуска».

Она везла ее опять на попутных грузовиках, подводах, умоляла начальников станций, тащила ее на руках. Девочка была порой без сознания. Снова добрые люди помогали им, уступали место в переполненных вагонах.

Марина привезла дочь в лагерь, и в лагерной больнице выходила ее. Когда кончился ее «срок», они вернулись в Ленинград. Дочь кончила школу, стала студенткой, вышла замуж. Но в 1948 г. Марину опять арестовали: она нарушила правила, по которым ей не разрешалось жить в Ленинграде, возвратясь из лагеря. И она снова не видела дочь еще семь лет.

Когда Марина возвратилась, наконец, из казахстанской ссылки, у нее уже было два внука.

Я знаю, она беспокоится сейчас обо мне, как беспокоилась бы о своей дочери; может быть – даже больше…

Почему Марина нежно любила меня? Почему отделила меня от всего того, в чем я выросла? Потому что страдавшие много обретают широту кругозора, и относятся к людям и жизни как большие, мудрые гуманисты.

* * *

Я не пыталась писать ни друзьям, ни детям: в СССР меня считают политическим преступником, и любой контакт со мной был бы для них только опасен и вреден.

По телефону из Бристоля я повторила Марине несколько раз, что не вернусь. Но она это и сама понимала. Не планируя будущего, – как всегда, – я довольно смутно представляла себе, какова будет моя новая жизнь. Я твердо знала лишь одно: я никогда не вернусь в СССР. Иногда мне снились по ночам московские улицы, комнаты моей квартиры; я просыпалась в холодном поту. Это было для меня кошмаром.

В Америке я встретила, за редким исключением, огромную доброжелательность. Письма, начинающиеся с «Welcome to America!» продолжали приходить. Меня звали в гости, приглашали жить в разные города, во многие штаты. Предлагали читать лекции, выступать перед самыми различными аудиториями, говорить об СССР, о самой себе, о женщинах и семье в Советском Союзе, о моем отце, о том – как и почему я порвала с коммунизмом и оставила родину. Я могла бы принять любое предложение, объездила бы всю страну и нашла бы много новых друзей. Но я не хотела этого делать.

Я не хотела и не хочу стать лектором, историком, кремленологом, биографом своего отца, «бродячим социологом». Не хочу больше ни телевизионных интервью, ни вообще интервью. Единственной – и наилучшей для меня – формой разговора с общественностью является работа писателя. Я хотела писать обо всем, – о чем меня спрашивали в сотнях добрых и недобрых писем. Так я скажу все, что думаю, все – что знаю.

Еще летом, когда Джордж Кеннан вернулся на ферму из Норвегии, я говорила ему о плане следующей книги, которая постепенно складывалась в моей голове. Я бы ее написала в Индии, в Швейцарии, в любой стране, где оказалась бы, оставив СССР. Но теперь мне стали ясны рамки определенного сюжета: история одного года, так круто изменившего всю мою жизнь. Осенью я говорила об этом замысле Кенфильду – издателю Харпер и Роу. Но это был лишь замысел, и теперь надо было, наконец, найти тихое пристанище и начать нормальную жизнь и работу.

Решено было попробовать «пустить корни» в Принстоне, небольшом университетском городе, куда съезжаются ученые со всего мира. Принстон – интернациональный город; здесь привыкли к пришельцам и не удивляются никому и ничему.

Я видела город несколько раз летом и осенью. В нем есть что-то уютное, старомодное. Прекрасные старые деревья вдоль улиц, похожих на аллеи парка. Я должна разговаривать с деревьями, мне невозможно жить без этого. Жизнь здесь спокойна. Все покупают еду в одних и тех же лавках, лекарства – в одной и той же аптеке; одно почтовое отделение, одна центральная улица, одна «главная» площадь – Палмер Сквер, с бронзовым тигром – символом Принстона и Университета. По улицам ходят студенты, но они без бород, без длинных, немытых, нечесаных грив. Принстон консервативен, хотя, очевидно, что влияние хиппи придет и сюда.

Мы гуляли с Кеннаном по осеннему лесу, недалеко от его Института, обошли университетский кампус, зашли в University Chapel, оставив на улице черного пуделя, везде ходившего с нами. Никто здесь не обращал на меня никакого внимания, и это было самое лучшее, чего я могла желать.

В Принстоне мне хотелось продолжать свой обычный образ жизни, сложившийся еще в Москве за последние пятнадцать лет: без прислуги, без чьих-либо постоянных услуг, которые только связывают зависимостью от других. Но я не знала, будет ли мне легка такая независимость и самостоятельность в новой стране, где совершенно иной уклад жизни и где любое «известное» лицо всегда живет под пристальным вниманием общественности.

Общественность! Вот чего нет в Советском Союзе. Нет общественного мнения, общественной информации, общественных реакций. Общество так глубоко парализовано, что оно как будто спит летаргическим сном, не интересуясь и не реагируя даже на мировые вопросы, не говоря уже о жизни отдельных лиц. Я приехала в свободный мир из мира молчания и общественной летаргии. Теперь надо было привыкать к самой большой для меня трудности, – к новому ощущению жизни как на сцене театра, где занавес всегда открыт. До известной степени это было даже хорошо: у меня нет секретов и нечего прятать; так надоели эти вечные советские «тайны», высокие стены и заборы, угрюмые берлоги с безразличными медведями в спячке…

Мне хотелось встречаться с новыми людьми, я знала, что легко найду многих, кто разделяет мои взгляды. Все эти полгода я, по существу, не выходила из очень узкого круга. У меня почти еще не было знакомых, так как я без конца переезжала с места на место. Мне хотелось узнавать об этой стране не путешествуя по ней как турист, а изнутри, через еще многие и многие «столики в кухне». Словом, больше всего на свете мне хотелось остаться самой собой в совершенно изменившихся обстоятельствах.

Меня ничего не пугало, я была уверена, что все будет легко и хорошо. Никогда еще в жизни я так сильно не была уверена в собственной правоте как сейчас. Неуверенность в себе, в своих возможностях и способностях преследовала меня всю жизнь. Легче всего мне всегда было поверить, что я все делаю плохо и неверно. Внутренняя скованность и застенчивость мешали мне в контактах с людьми, с аудиторией. Чаще всего хотелось уйти от всех и закрыть за собой дверь. Все это – психологический результат долгой жизни под прессом, результат воспитания в ненормальной семье, результат долгого существования в обществе, которое порабощено и молчит. В Советском Союзе миллионы таких подавленных и полупарализованных духовно…

С тех пор, как я оставила Москву, жила в Индии и здесь, я стала другим человеком. Мои друзья не поверили бы, что мне так легко и свободно среди совершенно незнакомых людей. Невозможно объяснить, что это такое – внутреннее ощущение свободы, которое наполняет меня теперь. Никто даже и не знает этого ощущения в Советском Союзе, и я не знала его раньше. Теперь – я уже не смогла бы существовать без него ни одного дня. Все повседневные мелочи и детали отступают куда-то на второй план. Усталость, плохое настроение, нездоровье могут по-прежнему туманить ясные дни, но солнце свободы сияет изнутри, в самом сердце. Надо пройти через все, что я прошла, чтобы ощутить это…

В начале декабря я перевезла свои книги и чемоданы в дом, снятый на один год в Принстоне. За это время у меня собралась большая библиотека из русских и английских книг, присланных по почте незнакомыми читателями и авторами. Книги, да самое необходимое из одежды – было все, что я привезла с собой. Но снятый дом отдавался в мое распоряжение хозяйкой со всем, что в нем было.

Это был дом недавно умершего крупного нью-йоркского издателя, с большой прекрасной библиотекой. Его вдова, Дороти Камминс, профессиональный музыкант, сказала мне: «Мы построили наш дом десять лет тому назад для работы, а не для приема гостей».

Большая гостиная была рассчитана на камерные концерты дома: круг друзей Д. Камминс принадлежал к музыкальному миру, ее сын играл на скрипке, внуки тоже участвовали в концертах. Хозяйка оставила в мое распоряжение большую коллекцию пластинок и прекрасный проигрыватель. Она встретила меня не как «нанимателя дома», а как друга, уставшего после многих передряг, нашедшего, наконец, тихую гавань. Она постаралась сделать все возможное, чтобы я чувствовала себя здесь как дома, оставив мне все домашние мелочи, предусмотрев абсолютно все, что могло понадобиться. Я могла, в самом деле, целый год спокойно жить и работать, не думая ни о каких покупках.

Д. Камминс хорошо знала, что значит работа. В гостиной большой дубовый стол был местом постоянной работы ее мужа над рукописями. Она недавно опубликовала собрание колыбельных песен народов всего мира, проработав над этой коллекцией текстов и музыки несколько лет. В Принстоне у нее были ученики среди детей, студентов и профессоров – она была прекрасный преподаватель фортепиано. Сейчас она уезжала на целый год, чтобы в тринадцати странах Востока и Запада собрать народные детские песни и музыкальные игры. Она немолода и выглядит хрупкой, но отважно отправлялась одна в это путешествие, уверяя, что везде встретит друзей и ей помогут.

В доме было множество книг, нот и пластинок, хорошие гравюры и акварели на стенах, старое серебро и бронза, тяжелая мебель и прекрасный рояль. И здесь была благословенная тишина жилья, где хозяева любили работать, и много лет лелеяли эту тишину и покой… Меня встречали как друга в каждом доме, где я гостила за это время: Джонсоны, Кеннаны, Кенфильды, Гринбаумы, Шварцы, Элеонора Фриде, Руфь Бриггс, Дороти Камминс. Везде было тепло и как дома. Разве не в этом лицо Америки, страны пришельцев, изгнанников, открывателей новых земель? Дело не только в гостеприимстве, которого всегда хватало и в России – пока она не отгородилась от всего мира. Намного важнее, что в Америке за каждым сохранено безусловное право жить так, как он желает, и оставаться всегда и везде самим собой.

Дороти Камминс перед тем, как уехать, познакомила меня со своими друзьями. Она не хотела оставлять меня без помощи и «без присмотра».

Арман Борелль, швейцарский математик, живет с семьей в Принстоне уже много лет. Он начинающий ученик Д. Камминс на рояле. У него огромная коллекция классической музыки и народных песен, и то серьезное отношение к музыкальной культуре, которое так мне знакомо по московским математикам… Кстати, Арман знает многих из них и точно так же, как они, преклоняется перед профессором Московского Университета Гельфандом. Дома жена, девочки и он сам говорят по-французски. Габи хорошо готовит, а две дочери 12-ти и 14-ти лет кокетливы и изящны, как могут быть в столь юном возрасте только француженки.

Доктор Кендал, лауреат Нобелевской премии, открывший кортизон, любит сидеть в гостиной, у камина. Ему восемьдесят, но он выглядит молодо, – как все здесь. Ясные голубые глаза, живой ум, жизнь подвижника. Час за часом, день за днем поиски новых возможностей – и иногда – находка.

Марго Эйнштейн – скульптор. Ее «маленькая мадонна» стоит у Д. Камминс на рояле в гостиной: печальная сидящая фигурка, прячущая ребенка на своих коленях. Что-то печальное и в самой Марго, маленькой, застенчивой. С ней легко говорить, она понимает прежде, чем Слово произнесено. В мастерской у нее дома ее работы – изящные, небольшого размера, полные настроения.

В доме у Фрэнка и Пэгги Тэплин камерная музыка почти каждый вечер. А две дочери – крупные девушки с мягкими карими глазами и распущенными темными волосами, так похожи на мою Катю. Я вижу своих детей часто – в здешних студентах и студентках, и это так приятно. Это не грустно, а наоборот, утешает меня.

Луи Фишер был в СССР корреспондентом четырнадцать лет, его сыновья ходили в московскую школу, он много писал о советской политике и жизни. Теперь он профессор, историк, писатель. Огромную роль в его жизни сыграла Индия, которую он прекрасно знает и любит: здесь мы сразу нашли общий язык и взаимопонимание.

Я знаю профессора Такера из Принстонского университета. Его жена – русская, москвичка. Сколько лет пришлось страдать и ждать им обоим, пока, наконец, советское правительство дало жене визу и она смогла уехать к мужу! Только после 1953 года в СССР были «разрешены» браки с иностранцами. Теперь Женя преподает русский язык в университете в Принстоне.

Дороти Комминс может не тревожиться: я здесь не буду оставлена без помощи. В пяти минутах от меня живут Кеннананы; Аннелиза и помогла найти и снять этот дом для меня.

В середине декабря начали приходить поздравительные открытки к Рождеству. Это было мое первое Рождество, в СССР празднуют только Новый Год. Но ведь на самом деле Новый Год начинается не 1-го января, а с того дня, когда солнце «поворачивает на лето», и после самого короткого, темного дня в году, начинает по минуте прибавляться день. С этого момента светлеет на душе.

Что ж, еще один новый праздник для меня. В доме елочка, свечи и украшения прислала жена моего венского издателя. Я буду дома, зажгу свечи и буду слушать «кэролс» – рождественские песни, которые здесь поют дети, переходя от дома к дому. Я буду одна, мне приятнее в своем доме, чем идти в гости. Рождественские открытки стоят повсюду вокруг, их набралось около двухсот. Большую часть прислали незнакомые американцы, в них теплые приветы, пожелания счастья в новом году, в новой стране, сердечные благословения. Другие – из Германии, Швейцарии, Англии, Австралии, Канады, Южной Америки, Швеции, от тех, кто знает, что я не вернусь в СССР, или кто читал «20 писем». Часто я плакала над открыткой, такое тепло шло ко мне от незнакомых людей со всего света. Я знаю – этому не поверили бы в СССР; полвека советской власти отучили людей верить в существование доброты.

* * *

19 декабря 1967 года, за столиком в ресторане Принстон Инн сидели Аннелиза Кеннан, Луи Фишер и я. – «А знаете», – сказала я, – «ведь только один год назад в этот день я уезжала из Москвы… Какая вьюга мела! Мой сын провожал меня поздно ночью в аэропорт. Мог ли кто-нибудь вообразить тогда, что я поселюсь в Принстоне и буду сидеть за столом с вами?»

«Давайте выпьем за этот год свободы», – сказал Луи Фишер.

И мы все трое подняли наши бокалы.


Апрель-Ноябрь 1968 г.

Принстон, США.