"Только один год" - читать интересную книгу автора (Аллилуева Светлана Иосифовна)БумерангВ течение октября прошли почти все основные рецензии на «20 писем к другу», вышедших в США и в Европе. От необычного перебежчика накануне 50-летия Октября ждали сверхъестественных «разоблачений тайн Кремля». Семейная хроника просто не могла удовлетворить в такой момент. В результате всего этого автора квалифицировали «преданной дочерью, защищающей своего отца», «свалившей все исторические преступления на злодея Берия». Меня называли «неловким адвокатом дьявола», «слепой кремлевской принцессой», ничего не видевшей из-за стен Кремля, не ведавшей истории своей страны и страданий народа. Правда, так говорили далеко не все. Моими лучшими читателями оказались женщины. Для них семья и человеческие взаимоотношения раскрывали историю и эпоху, и говорили многое. Как счастлива была я читать в письмах, что самое большое впечатление производила судьба мамы, судьба ее сестры Анны… Но более всего странным и важным оказалось другое. Когда я писала «20 писем» я хотела освободить память от прошлого, освободить самое себя от воспоминаний детства. Все это вылилось в лирическом потоке, который я сама не могла ни остановить, ни переделывать позже. Я написала – и забыла. Мне казалось, что я положила «в ящик» собственное прошлое, к которому мне больше не хотелось прикасаться. Хотелось жить настоящим, думать о будущем и не возиться с воспоминаниями. И вот теперь, вдруг, как брошенный когда-то бумеранг, прошлое неслось обратно. Из всех стран мира летели обратно в меня мои собственные слова. Сказанные тихо и интимно в «письмах к другу», они теперь кричали громко, резко. У них появился совсем другой тон, когда их повторяли другие – в газетах, журналах, в цитатах ревю. Вырванные из общего контекста «писем» слова и строки звучали иначе – хотя это были мои собственные слова. Я не собиралась отрекаться от них. Написанные четыре года назад к другу, который понимает и читает между строк, эти слова брошенные в открытый, бурный, жадный мир, часто не понимавший и не желавший понять, летели назад, в другом звучании, в искаженном значении… «Возвратившийся бумеранг» ударял каждый день, причиняя острую боль. Я думала и думала о своей книге снова. Бумеранг заставил думать об огромном, свободном мире, читающем книгу, обо всем, что было давно и что так хотелось забыть. Оказывается, от прошлого не так легко освободиться: оно бежит за тобой, настигает сзади, как тень от тучи, летящей по небу. В эту осень, когда все газеты писали о России, о революции, которой «исполнилось» 50 лет, о коммунизме, о Ленине и Сталине, мне пришлось невольно возвращаться мыслями к своему отцу. Как мне хотелось бы этого избежать! В «20-ти письмах» мне хотелось рассказать, прежде всего, о нашей необычной и многострадальной семье, о всех, из кого она состояла, о взаимоотношениях, развивавшихся столь трагически. Мой отец не являлся для меня, автора, главным героем повествования. Но он был центром, вокруг которого был очерчен некий «черный круг», в пределах которого все погибало и разрушалось, он был стержнем, вокруг которого кружилась жизнь. А для моего рассказа о семье главным героем была мама, светлое, созидательное начало, обреченное на гибель и погибшее, потому что жить внутри «черного круга» ей было невозможно… И с ее смертью семья распалась, все светлое разрушилось и уничтожилось и постепенно воцарился полный мрак. Отец был, по-прежнему, его центром; изгнав и погубив даже родных и близких, он теперь остался в этой мрачной пустоте совершенно один. Я писала об отце, каким видела его в семье, дома. Дети, прислуга, родственники видели и знали его человеческие качества и слабости, его внутреннюю противоречивость, и одновременно с этим, ограниченную прямолинейность, негибкость. Эти свойства его натуры были основой, на которой развилась и выросла его политическая – и человеческая – биография. Для тех же, кто смотрел на него извне, была очевидной лишь внешняя, историческая биография, чудовищное нагромождение порой необъяснимых фактов, приводивших многих к выводу: этот человек был психически ненормален, это «доказывают» страшные результаты его власти. Объяснить все так – сумасшествием – легче и проще всего, но это не правда и не объяснение. Сколько я ни думала о своем отце еще в СССР, особенно после его смерти, сколько ни пришлось мне раздумывать о нем снова и снова вне России, читая многое раньше неизвестное мне самой, часто правдоподобное, иногда абсурдное, – мне становилось ясным только одно: начинать объяснение надо с врожденных, физических и психологических основ, с которыми позже соединилась сознательная устремленность в данных обстоятельствах. И все равно, я никогда не возьмусь «объяснить» мотивы всех поступков моего отца, потому что я не обладаю психологическим гением Достоевского, умевшего «вселяться» в чужую душу и «разглядывать ее изнутри». Честно говоря, нет у меня и большого желания «рассматривать изнутри» эту мрачную душу; не тянет меня туда. Но я вижу огромный интерес в свободном мире к личности Сталина, и понимаю, что «20 писем» полностью удовлетворить этого интереса не могли. Его портрет обрисован там неполно. Поэтому теперь, даже с риском некоторого повторения, я хочу полнее коснуться его натуры и его необычного жизненного опыта. Может быть это сможет помочь прозреть тем, кто все еще ослеплен псевдо-величием мнимых «достижений». С другой стороны, возможно, что мне удастся доказать неправдоподобие некоторых утверждений, основанных на незнании. Здоровье у отца было, в общем, очень крепким. В 73 года сильный склероз и повышенное кровяное давление вызвали удар, но сердце, легкие, печень были в отличном состоянии. Он говорил, что в молодости у него был туберкулез, плохое пищеварение, что он рано потерял зубы, часто болела рука, покалеченная в детстве. Но в общем он был здоров. Сибирские сухие морозы оказались нетрудными для южанина, и во вторую половину жизни его здоровье только окрепло. Неврастеником его никак нельзя было назвать; скорее ему был свойственен сильный самоконтроль. Он не был ни горяч, ни открыт, ни эмоционален, ни сентиментален – что так характерно для типично грузинского темперамента. Грузины порывисты, добры, быстро доходят до слез – от умиления, от радости, от восторга перед красотой. Эстетическое чувство, музыка, поэзия, пластика играют огромную роль в их жизни. Они сходят с ума перед красивой женщиной и им доставляет удовольствие рыцарствовать перед дамой. Преданность по отношению к семье, к друзьям, к родственникам друзей имеет для них первостепенное значение. Они нежны с детьми, особенно любят сыновей, уважают старость, уважают смерть. Нигде так пышно не справляются поминки, как в Грузии: угощают всю улицу, чтобы добром поминали покойника, а потом каждый год опять пьют вино возле могилы. Гостеприимство и доверие к незнакомцу в Грузии не знают себе равных: дом открыт, сердце открыто, заходи, будешь другом… Душевная открытость и доверчивость грузин раздражали отца. «Дураки! Грузины – дураки!» – говорил он в сердцах, когда во время его поездки в Грузию в 1952 году его встречали целыми деревнями на дорогах. Он не мог заставить себя поговорить по душам с этими искренними крестьянами, – может быть, он уже всего боялся. Он не принимал их угощений, их приветствий, и, развернув машину, уезжал от них прочь. Типичными стопроцентными грузинами были Г. Орджоникидзе, А. Енукидзе, А. Сванидзе – в них были все перечисленные выше качества. Но не мой отец. В нем все было наоборот, и с годами только укреплялась холодная расчетливость, скрытность, трезвый, цинический реализм. Иногда он рассказывал мне о своем детстве. Драки, грубость нередкое явление в бедной, полуграмотной семье, где глава семьи пьет. Мать била мальчика, ее бил муж. Но мальчик любил мать и защищая ее, однажды бросил нож в своего отца. Тот с криками погнался за ним, и его спрятали соседи. Родители были оба из крестьян, пределом достижимого для отца было работать сапожником на фабрике. У матери было больше фантазии и амбиции – она хотела сделать единственного сына священником и таким образом подняться с того дна, каким была ее жизнь. Она была истинно и глубоко религиозна, и рано овдовев, работала не покладая рук, чтобы дать сыну образование. Сын был обыкновенным деревенским мальчишкой, дрался, пакостил: однажды бросил кирпич сверху через дымоход в очаг, напугал и обжег людей. В школе больше всего любил арифметику, потом математику. Немного рисовал. Греческий помнил и в старости. Должно быть амбиция, стремление достигнуть чего-то, стать хоть в чем-нибудь выше других, досталась сыну от матери. Может быть, именно поэтому он и был в числе сильных учеников в церковной горийской школе. В Тифлисской семинарии он уже не был в числе лучших и бросил ее, не окончив. Церковное образование было единственным систематическим образованием, полученным моим отцом. Я убеждена, что церковная школа, где он провел в общем более десяти лет имела огромное значение для характера отца на всю его жизнь, усилив и укрепив врожденные качества. Религиозного чувства у него никогда не было. Бесконечные молитвы, насильственное духовное обучение могло вызвать у молодого человека, ни на минуту не верившего в дух, в Бога, только обратный результат: крайний скептицизм ко всему «небесному», «возвышенному». Результатом стал, наоборот, крайний материализм, цинический реализм «земного», «трезвого», практического и «сниженного» взгляда на жизнь. Вместо «духовного опыта» он развил в себе совсем другой: близкое знакомство с лицемерием, ханжеством, двуличием, такими характерными для немалой части духовенства, которая верует лишь внешне, то есть, на самом деле не верует вообще… И так как юноша не обладал чистотой души и искренней религиозностью своей неграмотной матери, то он в 19 лет оказался хорошо подготовленным совсем для иного «служения», чем она желала. Он вошел в революционное движение Закавказья с этой «моральной подготовкой», не идеалистом-мечтателем о Прекрасном будущем – как мамины родители Аллилуевы, не восторженным писателем – как Горький, в романтических гиперболах воспевавшего грядущую революцию и свободу, и не европейски образованным теоретиком, как Плеханов, Ленин, Троцкий, Бухарин. Возвышенные Идеалы с большой буквы не производили большого впечатления на трезвого юношу с практическим взглядом на жизнь. Он выбрал путь революционера потому, что его жег холодный огонь протеста против общества, в котором он сам находился на дне и должен был бы оставаться там всегда. Он хотел большего – и другого пути, кроме революции, не оставалось. Он верил не в идеалы, а только в реальную политическую борьбу, которую ведут люди. К людям же он относился без всякой романтизации: люди бывают сильные, которые нужны; равные, которые мешают, и слабые – которые никому не нужны. Из своего семинарского опыта он заключил, что люди нетерпимы, грубы, обманывают свою «паству» и тем держат ее в руках, интригуют, лгут и, наконец, имеют многие слабости и очень мало добродетелей. Кроме этой основной жизненной философии, у него было уязвленное самолюбие бедняка, способное своротить горы на своем пути, и огромное терпение бедняка, знавшего с детства, что ради хорошего праздника надо много работать. Твердое убеждение, что для достижения цели хороши любые средства, обещало больше реальных результатов, чем поэтические идеалы. И начав рядовым организатором, почти никому неизвестным в дни октябрьского переворота 1917 года, он достиг к своему шестидесятилетию всего, чего хотел когда-то бедный грузинский юноша: он один правил Россией, его знал весь мир. Правда, мать, дожившая до его славы, сказала ему перед смертью: – «А жаль, что ты не стал священником!» Ее мечта не осуществилась. Быть может, неграмотная старуха чувствовала, что сыну помогал всю жизнь не Бог, а кто-то совсем другой… Сама она осталась тем, чем была: честной, бедной, религиозной. Отец тоже остался внутренне таким же, каким вышел из дверей семинарии. Ничто не прибавилось к его характеру, только развились до предела те же качества. С тех самых ранних дней доминантой всей его жизни стала политика – ее изменчивая, жестокая, коварная игра. Политика отодвинула в нем все другие человеческие интересы на задний план – и так было всю жизнь. Соперники и противники были уничтожены. Страна и партия признали его единоличную власть. Все замолкло и, казалось, покорилось. Ему курили фимиам и за пределами СССР. Он бы должен был быть счастлив, жить и наслаждаться полной жизнью, любить всех и все вокруг… Но этого он не мог. Он не радовался своей жатве. Он был душевно опустошен, забыл все человеческие привязанности, его мучил страх, превратившийся в последние годы в настоящую манию преследования – крепкие нервы в конце концов расшатались. Мания не была больной фантазией: он знал, что его ненавидят и знал почему. И, наконец, отрезанный своей властью, славой и полупарализованным сознанием от жизни и людей, он послал им, умирая, последнее что мог: взгляд полный страха и злобы и жест руки, выражавший угрозу. Я была ребенком, а отец жил свой шестой десяток. Когда я стала достаточно взрослой, он вошел в свое последнее, седьмое десятилетие. То, что я могла наблюдать, было уже завершением этой долгой жизни. Из тех, кто хорошо знал и по-настоящему понимал его, к этому времени почти никого не осталось. А когда он умер, вернулись домой мои тетки, и их «послетюремные рассказы» о прошлом многое мне объяснили. Теперь никто не боялся говорить. Со всех сторон я слышала истории, одна другой ужаснее и неправдоподобнее. Я приведу лишь один пример того, как слагается миф. Мой брат Василий, как я уже писала, умер в 1962 году от алкоголизма, но многие простые люди, по-своему представлявшие себе жизнь нашей семьи, не хотели этому верить. Они настаивали на своей версии: Василий уехал в Китай и командует там китайской авиацией. Моим словам не верили. Даже его детям, бывшим на его похоронах, говорили: – «Бросьте, мы все знаем. В гробу лежал кто-нибудь другой. Мы понимаем, что вы не можете сказать правду». В отношении моего отца – то же самое. Версия о том, что он убил мою маму кажется многим более правдоподобной, чем правда о ее самоубийстве, – и они продолжают не верить правде. Он привел маму к самоубийству, довел до него всем тем, чем он был. В какой-то момент она не выдержала. Если бы она вынесла момент крайнего напряжения, то может быть, нашла бы в себе силы уйти от него, как она собиралась не раз. Доведя ее до этого, он, конечно, являлся ее косвенным убийцей. Он всегда убивал «косвенно», и тогда, когда отправлял на смерть миллионы людей через посредство исполнителей. А он только отворачивался от них и забывал, и уже не думал о том, как они гибли. Многим кажется более правдоподобным представить себе его грубым физическим монстром; а он был монстром нравственным, духовным. Второе страшнее. Но это и есть правда. Мне приходилось слышать еще в СССР всевозможные истории о том, что «в состоянии аффекта» отец «убивал сам». Так, у меня упорно искали подтверждения одного неправдоподобного рассказа: однажды Сталин вышел гулять на своей даче, зимой, и увидел на снегу чьи-то следы. Он подозвал охранника и спросил его – чьи следы. Охранник не знал, он увидел следы впервые. Тогда Сталин вынул пистолет и уложил охранника на месте, заметив при этом, что тот «плохо его охраняет». И сколько я не пыталась доказать, что такой вариант не соответствовал характеру отца, мне не верили, и старались меня же переубедить. Отец, безусловно, мог вспылить, взорваться, сказать грубость. Мне он дал две пощечины, выведенный из терпения. Василия ударил однажды, когда тот был еще мальчишкой. Такой короткой вспышки было ему достаточно, чтобы прийти в себя и успокоиться. Василий был куда более безрассуден: он избивал всех своих жен, как это делают мужики в деревне. Он мог ударить своего адъютанта, шофера, подчиненного, даже милиционера на улице – ему все сходило тогда с рук. Позже все предстало в качестве улик против него. Личная же грубость отца ограничивалась, в основном, его языком. Я видела, как взорвавшись однажды, он схватил обеими руками телефон и швырнул его об стену: телефон был долго занят, а он торопился говорить. Моя няня рассказывала, как отец однажды выбросил в форточку нашей квартиры в Кремле вареную курицу: это было еще в годы карточек, когда в стране был голод – 1929-й или 1930-й год. (Это была та самая маленькая квартира в Кремле, где у отца брал интервью Анри Барбюс, и описал ее). Мама ничего не имела к обеду кроме курицы, а ему надоело это «меню». Няня всю жизнь не могла прийти в себя от того, что «такой продукт был выброшен». Это было самодурство, причуда, но не «аффект». Для аффектов, для страстей Отелло отец был слишком холодным человеком. Область чисто человеческих чувств и взаимоотношений была для него всегда крайне ограничена. Он целиком принадлежал политическим эмоциям и интересам, они пронизывали его натуру насквозь, оставляя слишком мало места для всего остального, чем живет человек. Все теплое, любящее, что он мог знать и помнить с детства, персонифицировалось для него в его матери, которую он по-своему любил и уважал всю жизнь. Но он был так далек от нее, духовно и физически; он не умел и не знал, как сделать эти чувства реальными для нее, и они попросту не доходили до нее, теряясь в далеких расстояниях. Когда-то она на своих плечах вывела его на дорогу, дав все возможное в тех условиях, собирая гроши на его обучение. Она стирала для других – иных навыков и знаний у нее не было. Я не думаю, чтобы когда-нибудь позже он в какой-то степени воздал должное ее усилиям и заботам о нем. Моя мама пыталась уговорить ее жить с нами в Москве – старуха отказалась. Она никуда не выезжала из Грузии и не видела городов, кроме Тифлиса. В последние годы ее жизни правительство Грузии позаботилось о том, чтобы она переехала в Тифлис, и обеспечило для нее скромный минимум. Ее поселили в бывшем дворце губернатора, она заняла там маленькую темную комнату, наверное бывшую гардеробную, и спала на простой железной койке. Там ее посещали иностранные корреспонденты. Художник И. Бродский сделал ее прекрасный портрет карандашом. Одна молодая грузинка, театровед, сказала мне: – «Когда я была школьницей, я часто забегала к ней просто поболтать. Эта старая женщина умела говорить с любым собеседником. У нее было огромное достоинство и природный ум. С ней было интересно…» Иногда она посылала в Москву сыну ореховое варенье, которое готовила сама. Однажды прислала ему, сделанное своими руками, одеяло из кавказской легкой шерсти. Чем мог он ответить ей? Он не знал – как, и не умел. Все, к кому он был когда-либо сердечно привязан и испытывал теплые чувства, были связаны в его сознании с матерью. Первая его жена носила ее имя – Екатерина. Тихая красивая женщина нравилась матери, и по ее настоянию брак был церковным. Впрочем, этот брак устраивал не только мать, – невеста была сестрой грузинского большевика Александра Сванидзе, а свадьбы и семейные торжества всегда использовались для встреч подпольщиков. Отец вскоре уехал, потом попал в ссылку, и молодая женщина быстро умерла, оставив мальчика Яшу, которому передался ее спокойный нрав. Мальчика вырастили и воспитали его тетки. Отец совершенно забыл о нем, был раздражен его приездом в Москву, и тогда заботы о нем взяла на себя моя мама и все Аллилуевы. Наверное, брак с моей мамой тоже был решен для него соображениями удобства. Семью Аллилуевых он знал уже почти 20 лет. Это были старые, верные друзья, заботившиеся о нем, посылавшие ему посылки в Сибирь. Ольга Аллилуева, будущая теща, относилась к нему очень тепло и, может быть, это напоминало ему заботы матери. Но брак дочери ее не обрадовал: она долго пыталась отговорить маму и попросту ругала ее за это «дурой». Ольга Евгеньевна уже достаточно вкусила семейной жизни с революционером и считала свою жизнь «загубленной». Она никогда не могла внутренне согласиться с маминым браком, всегда считала ее глубоко несчастной, а ее самоубийство – результатом «всей этой глупости». Только четырнадцать лет с моей мамой были для отца семейной жизнью. Но он был далек от всего, погруженный в это время (1918-1932) во внутрипартийную борьбу, в сложный процесс захвата власти. Мама создала дом, она была центром дружбы и человеческих взаимоотношений: такова была ее природа – созидать, давать, согревать. Около нее были все родные – Сванидзе и Аллилуевы. Ее любили старые партийные товарищи отца, она организовала интересную жизнь для детей. Отец принимал это все как должное, и считал ее, прежде всего, преданным другом, а преданные друзья были ему необходимы. Но он не понимал и не сознавал, что она была молодым мыслящим существом, что ей необходима была самостоятельность, и что у нее было собственное мнение. Она спорила с ним, возражала, она считала себя равной, а это расходилось с его чисто восточным представлением о женщине, о жене. Это только раздражало его. И когда, с ее смертью он осознал, наконец, всю полноту ее независимости, ее протеста, ее вызова ему, то это его только ожесточило. Равных он не хотел, равные спорили, мешали, возражали. А он хотел слепой преданности и беспрекословного подчинения. Он любил меня, пока я была ребенком, школьницей, я его забавляла. «Ты до смешного похожа на мою мать! Она тоже рыжая, в веснушках!» – говорил он и, наверное, это было главным источником его нежности ко мне. Мне досталась в детстве самая большая нежность, на какую он вообще был способен. Позже, когда я обнаружила свои собственные интересы и вкусы, он охладел ко мне. Он подарил мне в 1938 году сигнальный экземпляр «Краткого курса истории КПСС» со своей надписью и велел прочесть. Я так и не прочла тогда книгу, мне было это скучно, и узнав об этом он рассердился. Ему хотелось, чтобы я занималась историей партии. Однажды, в те годы, кто-то посоветовал мне послать ему ко дню рождения мою фотографию с надписью. Реакция была для всех неожиданной: отец вернул мою фотографию со злобным письмом: «У тебя наглое выражение лица» – было написано его острым почерком, синим карандашом. – «Раньше была скромность, и это привлекало». В веселой фотографии девочки в пионерском галстуке, с улыбкой во весь рот, ему почудились вызов, независимость. Это ударило его, как током, и он назвал это «наглостью». Ему хотелось потупленных глаз, покорности, – того, что он называл «скромностью». Сколько он говорил об этой самой скромности! – «Скромность украшает большевика». Он от всех хотел потупленных глаз и молчаливого согласия. Он не выносил собственного мнения у других, поэтому его раздражало мое увлечение литературой, мой выбор друзей, мой первый брак. Ему хотелось, чтобы я дружила с внучками Горького, а не с какими-то безвестными девочками в школе. Старшая внучка Горького долго была одной из моих подруг и она ездила со мной на дачу и в Сочи летом, пока мы учились в одном классе. Но у меня было больше общих интересов с другими девочками, а в университете возник совсем другой круг знакомых. Его раздражало, что моим первым мужем был еврей, а ему хотелось, чтобы я вышла замуж за сына Жданова. Через пять лет так и получилось, но сам А. А. Жданов к этому времени уже умер, успев до этого лишиться расположения отца – и теперь этот брак его мало интересовал… Когда я ушла от Ждановых через два года, он опять был раздражен – он видел в этом поступке слишком много своеволия. Школьницей я хорошо училась, и это привлекало его симпатии ко мне. Брата он вечно ругал за невежество. Но когда мы выросли, его отношение переменилось. Уже после войны он не раз говорил мне: – «Скажи Ваське – Васька, прыгай в огонь! – он прыгнет не думая. А ты – не-ет! Будешь раздумывать. У-у, дипломатка! Все думает что-то, никогда сразу не ответит!» Он не ошибался – брат, действительно, готов был прыгнуть в огонь и в воду по первому слову отца. Это и было то, чего ему хотелось. А презрительное «дипломатка» со столь же презрительным «думает» было в его глазах тем, что не украшает женщину; это были не те качества, которые он хотел во мне видеть. Правда, он не видел ничего путного в моем брате, кроме решительной готовности исполнить любой приказ. Вообще к обоим своим сыновьям он был холоден и далек от них. Сентиментальных, нежных чувств к ним он не испытывал. Наверное, он в них разочаровался, как позже и во мне: ни один из нас не стал продолжателем его дела. Яша был честным, тихим, без амбиций, и отец не видел в этом толка, – тем более, что будучи тихим, Яша не был покорным, и не «прыгнул бы в огонь». То, что Яша во время войны оказался военнопленным, для отца было только «позором» в глазах всего мира. В СССР этот факт умалчивался во время войны и позже, хотя вся мировая пресса писала об этом. А когда иностранный корреспондент запросил об этом официально, отец ответил, что «…в лагерях Гитлера нет русских пленных, а есть только русские изменники, и мы покончим с ними, когда завершится война». А о Яше он ответил так: «У меня нет сына Якова». По свидетельству Томаса Кушинга, в то время соседа Яши по заключению в Заксенхаузене, Яша был крайне подавлен этим известием, которое было передано в радионовостях для заключенных. По свидетельству многих, он вел себя в плену, как подобает офицеру, отстаивал правоту своей страны и армии. Но в этот день он искал смерти, и погиб, бросившись на провода под током. Я могу поверить этой версии его гибели, больше чем любой другой. Подробности и детали не имеют значения: безусловно, Яша должен был быть подавлен известием. Несомненно и другое – хорошо зная своего отца, он сразу мог понять, что это не выдумка пропаганды, а настоящие его слова… Мой брат Василий во время войны был сначала в штабе, а с весны 1943 года командовал авиационным полком, потом дивизией, потом корпусом на западном фронте. Его карьера была стремительной и необычной. После войны его корпус стоял недалеко от Берлина, ему надоела служба в оккупационных войсках и он прилетел в Москву в июле 1947 г., чтобы «устроить» себе перевод в столицу. Ему это удалось с помощью таких покровителей, как Берия и Булганин. Маршалы и генералы боялись его, зная, что он «устранил» со своего пути маршала А. А. Новикова, относившегося к нему критически: маршал Новиков попал в тюрьму. Василий же, назначенный с одобрения отца командовать авиацией Московского военного округа, не смог отказать себе в удовольствии завладеть опустевшей дачей Новикова, куда перевез из Германии свою семью и награбленное имущество. Я летала с ним тогда в Германию на десять дней, повидать его жену, только что родившую девочку, и вернулась обратно тем же «личным самолетом», полным «трофеев» для его дачи. Встреча с Европой была удручающей. Проехав на машине, за неделю, от Варнемюнде и Ростока через Берлин, Дрезден и Лейпциг до Йены и Веймара, я видела только разрушения войны и напуганных, молчаливых людей. Но дом бывшего владельца велосипедной мастерской в местечке Kyritz, где жил брат, свидетельствовал о высоком уровне жизни в гитлеровской Германии… Василий был переведен в Москву, и отец был некоторое время доволен тем, что сына называли «очень способным». Но вскоре ему пришлось убедиться, что алкоголизм уже разрушил тридцатилетнего генерала и он сам вынужден был в 1952-м году снять его со столь высокого военного поста. Сыновья не «прославили» его имени ни в армии, ни в политике. Его восемь внуков не вызывали в нем интереса. Когда-то ему нравилось играть с детьми. Но теперь он уже так отодвинул от себя всех близких, что и они перестали интересоваться им. Василий знал, что его дети запуганы, начнут, пожалуй, реветь, поэтому он и не пытался привозить их к деду. Моих детей и Яшину дочку отец видел не больше двух раз, и был доволен, потому что они были веселы и вели себя хорошо. Но этого было ему достаточно – он точно так же позабавился бы с чужими детьми. Когда-то в молодости он любил рыбную ловлю, охоту, любил собак. В сибирской ссылке у него была собака «Тишка» или «Тихон Степаныч», с которой он любил ходить в тайгу на охоту, и просто разговаривать. Он вспоминал иногда этого «Тихона Степаныча». Но заводить теперь животных в доме ему не хотелось. С годами он утратил всякую способность теплого контакта или привязанности и, наверное, винил в этом кого-то. В частности – меня, за то, что редко приезжала. Но он ни за что не признался бы себе, что создал эту пустоту своими руками. Вокруг него остались, под конец, только молчаливые, «преданные», с потупленными от страха глазами, чекисты да «скромные» сообщники, готовые «прыгнуть в огонь, не думая»… Человеческие чувства в нем были замещены политическими соображениями. Здесь он знал и чувствовал игру, переливы, оттенки. Этим он был поглощен целиком. А так как самым главным для него в течение многих лет было захватить, не упустить, и укреплять свою власть в партии и в стране, то перед этой целью отступило все остальное. Я думаю, что смерть мамы, которую он воспринял как личное предательство, унесла из его души последние остатки человеческого тепла. Он был теперь свободен от ее смягчающего, и тем мешавшего ему, присутствия. Теперь он только сильнее укрепился в том скептически-недобром взгляде на людей, которое было естественным для его несентиментальной натуры. Я не думаю, что он сильно отходил от этого взгляда и в те четырнадцать лет, которые мама была рядом с ним. Но с какой силой это вырвалось наружу после ее смерти, всем хорошо известно. Пришло убийство Кирова, расправа над бывшей оппозицией, суды и казнь старых товарищей по партии и революции, аресты миллионов непричастных к партийной борьбе, людей… Отец не остановился в 1937 году перед уничтожением своих родственников – троих Сванидзе, Реденса, Енукидзе (крестного моей мамы). Если он подозревал их в нелойяльности к нему лично – то это было для них еще опаснее, чем для чужих. С родственниками он становился еще более неумолимым. То же самое произошло в 1948 году с тетками. Он считал, что они вредят лично ему тем, что «знают много и болтают много». Ничто не остановило его перед арестом двух пожилых вдов, уже достаточно перенесших и слабых здоровьем. Несомненно, он хорошо помнил, что они были близки ко всему, что происходило в нашей семье, знали подробности о мамином самоубийстве, о ее предсмертном письме. Наверное, не забыл он и того, как в начале войны в августе 1941 года, разговаривал с Евгенией Аллилуевой и советовал ей эвакуироваться с детьми на Урал. Она передавала мне этот разговор позже: – «Я никогда не видела Иосифа таким подавленным и растерянным», – говорила она. – «Я приехала к нему, думая найти поддержку, надеясь, что он подбодрит меня. Только что сдали немцам Новгород, где я родилась и выросла, я была в панике. Каков же был мой ужас, когда я нашла его самого в состоянии близком к панике! Он сказал: „Дела очень, очень плохи! Уезжайте, эвакуируйтесь. В Москве оставаться нельзя…“ Я ушла совершенно потерянная, мне казалось, что это – конец». Он помнил это и не хотел, чтобы об этом знали другие. И Евгения Аллилуева получила 10 лет одиночки, откуда ее спасла через шесть лет только смерть отца. Правда, мои тетки больше обвиняли Берия во всех арестах, постигших нашу семью. Они обе упорно отстаивали это мнение, ссылаясь на то, что у Берия были личные счеты и столкновения, еще в Грузии, со Сванидзе, с Реденсом, со всеми грузинскими старыми большевиками, мешавшими ему добиться поста первого секретаря ЦК Грузии. Евгения Аллилуева говорила, что Берия не мог простить ей личного оскорбления. Острая на язык, она однажды язвительно высмеяла в большой компании, при отце, его грубое приставание к женщинам. Берия очутился в глупом положении, все смеялись, а он запомнил… Безусловно, Берия имел близкое отношение к нашей семье задолго до того, как возглавил московскую тайную полицию в 1938 году. И когда это было возможно, он подливал масла в огонь, поставляя отцу вымышленные «материалы» на неугодных ему самому. Но, конечно, никто кроме отца не мог санкционировать расстрел Реденса, Сванидзе, арест родственников. Берия такой властью не обладал. В системе террора и тайных расправ такие люди, как Ягода, Ежов, Агранов, Берия были отцу необходимы, и он находил их с точностью. Иначе советское государство не могло чувствовать себя в безопасности: у Ленина был Дзержинский для этого. Без чекистов не удалась бы коллективизация и расправа с оппозицией. Без них не обходилась и внешняя политика: кроме послов были тайные эмиссары. Правда, главарей ждала расправа, так как они, в самом деле, «знали много». Так были уничтожены Ягода, Ежов, Агранов (прямо замешанный в убийстве Кирова). Берия чудом уберегся этой участи, потому что был чрезвычайно хитер, играл на слабостях отца, льстил ему как только мог. Это хорошо помогало. Ягода возражал против зверств коллективизации, за то и поплатился. Берия отлично понимал, что его судьба в постоянной опасности. Он был вершителем всех повторных арестов 1948 года, «Ленинградского дела», расправ с «космополитами», с врачами, с бывшими военнопленными, с вышедшими из окружения военными подразделениями, со свободомыслием в армии, с иностранными компартиями. Он осуществлял выселения и ссылки целых народностей – немцев Поволжья, крымских татар, болгар, караимов, чечено-ингушей и кабардино-балкарцев. Он очень «много знал», – и потому все видели, что он не скрывал ликования, когда отец умер. Но он был все равно спешно казнен новым правительством вместе со своими помощниками Кобуловым, Меркуловым, Деканозовым, несколько позже, Абакумовым. Все потому, что «знал много», а также умел многое, и мог легко использовать все это против нынешних лидеров. Все архивы были в его руках. «Суд» над Берия был инсценирован точно таким же спешным, тайным, бездоказательным и беззаконным образом, как судила и приговаривала, подвластная ему в течение 15-ти лет, тайная полиция. По свидетельству главного хирурга советской армии генерала А. А. Вишневского, после ареста Берия находился несколько дней в подвалах Штаба Московского военного округа, и там же был расстрелян через десять минут после «вынесения приговора». Казалось, что отец вполне полагался на Берия и доверял ему, но этого никогда никто не мог знать с полной уверенностью… Я очень хорошо помню, как была поражена словами отца в первые дни войны, в июне 1941 года. Я гостила на даче у жены Берия и отец всегда очень поощрял мою дружбу с ней. Меня оставили ночевать. Наутро вдруг позвонил разъяренный отец и обругав меня нецензурными словами, прокричал: «Сейчас же езжай домой! Я Берия не доверяю!» Я вынуждена была уехать к себе домой, ничего не понимая. Позже я никогда не слышала от отца что-либо на эту тему, и еще лет десять была дружна с женой и сыном Берия, которые, в отличие от него самого, были приятными людьми. Но отец не мог полностью доверять даже тем, кто беспрекословно действовал в его руках – такова была его натура. Слишком много жестокостей было совершено вместе с главарями тайной полиции и через них, и память об этом не давала спать спокойно. Отец был нетерпим в отношениях с людьми, негибок в политических требованиях к ним и к партии. Н. Бухарин назвал его однажды «гениальным дозировщиком»[9]. Я не знаю – подтверждением или опровержением этого явились осуждение и казнь самого Бухарина, превзошедшие всякие «дозы»… Бухарин был терпимым, гибким и тонким политиком, ему казалось, что отец может идти на уступки, что партия смогла бы подчинить его своему большинству. С какой ужасной трагичностью жизнь показала обратное! В отличие от Бухарина, отец не мог согласиться на постепенное сближение социализма с крестьянством, и выбрал то, что ему было более свойственно: крутой перелом с помощью насилия, уничтожение целой социальной группы зажиточного крестьянства, расправу, подавление… Эту непримиримость, негибкость, неспособность согласиться с противоположным мнением, если оно очевидно более здравое, я отношу в нем тоже за счет опыта, вынесенного из семинарии, где воспитанникам прививался фанатизм и нетерпимость. И, конечно, эта нетерпимость только подкреплялась недостаточным образованием, которое отец позже не развил и не пополнил. Он так никогда и не вкусил от европейской демократической цивилизации, от ее традиционного свободомыслия. Грузинские либеральные дворяне 19-го века, получившие европейское образование на французском языке, близкие к Пушкину и декабристам, были демократичны и прогрессивны. «Вождь мирового пролетариата» в 20-м веке создал власть, которая опиралась и держалась не на передовых устремлениях образованных слоев общества, а на отсталости и невежестве миллионов, веками отделенных от западной демократии, слепо веровавших в мудрого царя-батюшку и недоверчивых ко всем, кто «не по-нашему говорит». Отец прекрасно понимал, что в России – это ему только поможет, что не образованная передовая интеллигенция создаст ему здесь опору и поддержку. Он не принадлежал к ней, она не считала его своим. Но те полуграмотные и полуслепые крестьяне и рабочие, которым его власть давала возможность стать инженерами, партийными бюрократами, генералами, министрами, послами (говорившими только по-русски), те, кто «пас телят» в юности, как Суслов, а ныне вершит делами в ЦК, для них он надолго стал «своим». Они искренне верили, что казненные эсеры, высланный Троцкий, уничтоженная оппозиция и расстрелянные маршалы были «наймитами империализма», что Ленин и Сталин вдвоем организовали октябрьскую революцию и что «Сталин ведет нас по ленинскому пути». Сталинизм в СССР не всеми отвергался, и в день смерти отца люди не только ликовали, но и искренне плакали. Я видела, как у гроба отца маршал Рокосовский залил весь свой мундир слезами. Тут же сидел совершенно спокойно Тольятти. Массовый психоз, порожденный «чистками», когда дети отворачивались от арестованных матерей и школьники «ловили шпионов», был психологическим ответом, основанным на незнании. Невежество есть худшее из зол, говорил Гете, просветитель и энциклопедист. Когда невежество приходит к власти, поощряя невежество и опираясь на невежество, то рождаются исторические монстры, вроде гитлеризма, сталинизма, маоизма… Россия 1920-х годов располагала образованными марксистами в партии, образованными дипломатами, свободным искусством, свободной экономической политикой (НЭП'ом), свободным крестьянством. Россия хотела европеизироваться, научиться демократии. Я далека от мысли идеализировать 20-ые годы в противовес 30-ым, потому что уже при Ленине террор был средством удержать власть. Уже тогда расстреливали и уничтожали партию эсеров, одну из наиболее реалистических в условиях России. Уже тогда Ленин заложил все основы тоталитарного режима, основанного на подавлении и терроре. Но в 20-ые годы страна не была ограничена. Все стремилось выйти в мир, воспринять извне плоды цивилизации. С наступлением «эпохи сталинизма» страна погрузилась в шовинистическое чванство «своим», «народным», а всякое «западное влияние» было объявлено тлетворным и вредоносным. Отец пополнил свое образование только за счет технических знаний. Его интересовало все, что касалось индустриализации, вооружения, он считал это важным. Он знал необходимое о тракторах, танках, самолетах, пушках, автомобилях и приводил в восхищение министров, конструкторов и иностранных генералов специальными вопросами и сведениями. И в этом был его «трезвый» подход. Но он не пополнял своих знаний в новейшей истории, философии, в современной социальной мысли, и потому оставался до конца своих дней догматичным, и по существу, отсталым человеком. Однажды он почти признался в этом сам. Это было на квартире у М. Горького в Москве, в те дни ранних 30-ых годов, когда отец искал поддержки у Горького, чтобы завоевать симпатии писателей. Среди гостей были Алексей Толстой, писатели, ученые, – обычный круг Горького. Сидели за столом, обсуждали что-то из новейших открытий науки, и когда спросили мнения отца, он сказал: – «Ну, я человек отсталый…», и от ответа таким образом уклонился. Обстановка была тогда непринужденной, пили вино, и молодой физик Ф. Ф. Волькенштейн, пасынок А. Толстого, вдруг скаламбурил: «Выпьем за ОТСТАЛИНА!» Все замерли на минуту. Но отец «проглотил» шутку, поднял бокал и тост был выпит. У него был, еще со времени семинарии, запас сведений о языках, он изучал тогда латинский и греческий. Он читал по-грузински, но говорил, что сильно забыл язык. Он хорошо знал русский в его разговорной, упрощенной форме, но он не мог быть красноречивым оратором и писателем, ему не хватало синонимов, оттенков, глубины. Со словарем он мог разобрать простой немецкий текст. Этого он считал достаточным, чтобы в 1950 году вступить в спор по теории языкознания и осудить «с позиций марксизма» школу Марра, всемирно известного лингвиста. Этим воспользовались только враги Марра, так как они были поддержаны «мудрым вождем». То же произошло с теорией Менделя-Моргана в генетике, когда отец поддержал Т. Лысенко, польщенный ложным «практицизмом» этого карьериста, ловко игравшего на пристрастии отца к «практике». Я помню как, работавший в отделе Науки ЦК, Юрий Жданов выступил в 1948 году против Лысенко, которого сейчас же защитил мой отец. – «Теперь генетика кончилась!» – сказал тогда Юрий. Подчиняясь партийной дисциплине Ю. Жданову пришлось «признать свои ошибки» и написать покаянное письмо Сталину, с опубликованием его в «Правде». Его же самого заставили проводить теоретический разгром хромосомной теории «с позиций марксизма»… Отцу было свойственно упрощать, сводить к практике, к «народной смекалке». Это была не простота, достигаемая в результате больших знаний, изысканности вкуса, простота, приходящая после огромной и сложной умственной работы людей, знающих много. Это было упрощение человека, который не знал, и не хотел знать сложного многообразия жизни, науки, искусства. Россия знала Михаила Ломоносова, рыбацкого сына с Белого моря, пришедшего в 18-м веке пешком в тогдашнюю Москву за знаниями, искавшего знаний во всех университетах Европы, ставшего великим русским ученым, академиком, основавшим Московский университет, переписывавшегося с французскими энциклопедистами. Россия знала Шаляпина, знала Горького – современников отца – поднявшихся со дна жизни до вершин европейской культуры – и гордившихся этой культурой, а не «практичностью мужика». В этих всех людях горел внутренний свет, звавший к прекрасному. Отцом руководил совсем иной импульс, и он подсказывал ему, что можно достигнуть многого, опираясь на отсталость… Отсутствие мамы только освободило отца, потому что она была в доме сдерживающим центром. Конечно, она не была, и не могла быть счастлива с ним. Но и для отца она была женщиной слишком сложной, тонкой, слишком требовательной. Он был доволен, что мама была хорошей хозяйкой в доме, что дети были в порядке, но ее стремления сверх того, ее собственное мнение, ее самостоятельный дух раздражали его. Современная мыслящая женщина, отстаивающая свой взгляд на жизнь, казалась ему чем-то противоестественным в его доме. Правда, официально он нередко высказывался в пользу женского равноправия, когда надо было поощрить массовый труд. Его изречения – вроде «Женщины в колхозах – большая сила!» украшали все деревенские клубы. Но дома он высказывался иначе. Когда Василий сказал ему, что развелся с первой женой из-за того, что «с ней не о чем говорить», отец расхохотался: «Ишь ты, идейную захотел! Ха! Знали мы таких идейных… селёдок, – кожа да кости!» Это было при мне; но вслед за этим отец и сын пустились в непристойную дискуссию, и я ушла. Отец вообще никогда не проявлял интереса и симпатии к образованным женщинам. Он не выносил гувернанток, которых мама брала в дом. Мама была исключением, потому что ей самой удалось душевно вырасти и развиться после замужества, и превратиться из наивной гимназистки в зрелого, интеллигентного человека; отец этому ничем не содействовал. Уровень его запросов по отношению к женщинам был более упрощенным. Тетки говорили мне, что во время одной из сибирских ссылок он жил с местной крестьянкой, и что где-то теперь живет их сын, получивший небольшое образование и не претендующий на громкое имя. Отцу вообще был свойственен чисто крестьянский взгляд на многое, – узкий практицизм, недоверие к «учености». Он часто повторял в последние годы своим комендантам: «Разогнать вас всех надо, ни черта не умеете! Простая крестьянка лучше готовит, и лучше вас вела бы хозяйство!» И я думаю, что круглолицая курносая Валечка, прослужившая у него экономкой последние 18 лет, вполне соответствовала его идеалам женщин в доме: она была дородна, опрятна, ловко прислуживала за столом и не пускалась в разговоры. Нет ничего более неправдоподобного, чем распространенная на Западе версия о «третьей жене Сталина» – мифической Розе Каганович. Не говоря уже о том, что в семье Кагановича я никогда не встречала никакой «Розы», предположение, что отца могла увлечь интеллигентная женщина-еврейка (по этой версии – врач), говорит только о полном незнании натуры отца. Для него увлечение подобного рода было просто исключено. По словам теток, он вообще мало думал о женщинах, не идя дальше того, чтобы выразить одобрение певице Давыдовой, исполнявшей русские народные песни. Он не проявлял симпатий к агрессивным дамам, делавшим попытки заинтересовать его. Впрочем, на Западе, нас упорно пытались «породнить» с семьей Кагановича. К своему величайшему удивлению, я узнала из журнала «Stern», что сама была замужем «за сыном Кагановича». К удивлению – потому что сына у Кагановича не было, с его дочерью я была действительно дружна, а мальчик, которого усыновили и воспитали в этой семье был на 10 лет младше меня, а когда вырос, то женился на студентке своего же возраста. Говоря Василию об «идейных селёдках», отец имел в виду независимых, политически-активных женщин первых лет революции, которые постепенно исчезли в СССР в 30-ые годы. Теперь мерой того, что может достигнуть женщина в стране социализма, стали трактористка Паша Ангелина, сборщица свеклы Мария Демченко, сборщица хлопка Мамлакат Нахангова и летчица Валентина Гризодубова. (Министр культуры Фурцева, введенная в состав политбюро Хрущевым, уже после смерти отца, – только подтверждает собою, что в СССР социальный тип политически мыслящих женщин надолго уничтожен). В соответствии с этим прототипом «героинь труда» советское искусство создало в 30-ые годы и новый тип кинозвезд: место англизированной, изящной Любови Орловой заняли свинарка в платочке Марина Ладынина и монументальная Тамара Макарова с ее «тяжелой русской красотой». Все это, безусловно, находилось в прямом соответствии с эстетикой «великого вождя», просматривавшего все новые фильмы. Но у него был только утилитарный подход к искусству, и дутые показные фильмы вроде «Трактористов» или «Свинарка и пастух» – он одобрил, сказав без всяких претензий: – «Пырьев хорошо показывает радость колхозного труда». И бездарная жена Пырьева, Марина Ладынина стала ведущей советской кинозвездой… При редких встречах с писателями, актерами, учеными отец хотел выглядеть заинтересованным и осведомленным, что часто производило впечатление. Если гости приезжали к нему на дачу, то он проявлял старомодную куртуазность к дамам: подносил им только что срезанную розу, Или пышную ветку сирени. Он был галантен с женами известных авиационных конструкторов, с женами маршалов в тех случаях, когда было важно и нужно быть приветливым с мужьями. Но, в своей обычной, повседневной жизни он совершенно не стремился ни к вежливости, ни к самому малейшему эстетизму. Дома, за столом, в обычном кругу «соратников», он всегда говорил огрубленным «простонародным» языком, часто употребляя непристойные слова. Вплоть до начала войны он регулярно приходил вечером обедать в сопровождении политбюро. Они приезжали к нему и на дачу, как правило, всегда без жен. Все копировали его и старались казаться аскетами без семей и без иных интересов, кроме «великого дела партии». В этих мужских застольях он мог бы постесняться только моего присутствия, но оно не останавливало его от соленых мужицких анекдотов и шуток. Иногда мне приходилось уйти и не возвращаться. В таких случаях, через час, он спохватывался, за мной приходили и говорили: – «Хозяйку просят к столу». В случае хорошего расположения духа он встречал меня словами: – «Что ж ты, товарищ хозяйка, ушла и бросила нас, темных, без ориентировки? Мы теперь не знаем куда идти! Веди нас, укажи нам путь!» (это была пародия на официальные славословия вроде – «Товарищ Сталин ведет нас ленинским путем!»). Подобная шутка повторялась из года в год без изменений, пока я не стала взрослой. В случаях же дурного расположения духа, он мог резко сказать мне при всех «ну, теперь пошла, я занят!» Часто он, так же при всех выражал недовольство моей внешностью или одеждой, доводя меня, подростка, до слез замечаниями вроде: – «Что ты так обтягиваешь себя этой фуфайкой? Смотри, ты уже большая, надень что-нибудь посвободнее!» Мне оставалось после этого только выйти из комнаты. Впрочем, он так же легко мог унизить достоинство любого взрослого человека, нисколько не смущаясь этим. Однажды, незадолго до смерти А. Жданова, зная о его постоянных сердечных приступах, отец раздраженный тем, что Жданов за столом молчал, вдруг набросился на него: – «Сидит, как Христос, как будто это его и не касается! Вот – смотрит на меня, как Христос!» Жданов побледнел, его лоб покрылся потом, но продолжал молчать. Я испугалась, что ему будет плохо и дала воды. Это было осенью 1947 года, на одной из дач отца у Черного моря, куда все приезжали к нему. Я помню, как тогда же Поскребышев говорил отцу кто будет к обеду и назвал имя Алексея Кузнецова (ленинградского секретаря). Отец не возразил ничего. Но когда гости приехали, и молодой красивый Кузнецов улыбаясь подошел к отцу, тот вдруг не подал ему руки и сухо сказал: – «Я вас не вызывал». Кузнецов мгновенно потемнел лицом, весь съежился и вынужден был уехать. Должно быть уже назревало «ленинградское дело»; вскоре он был отстранен от работы, а затем арестован и погиб в тюрьме. Застолья последних лет в Сочи и в Кунцево были многолюдными и пьяными. Я видела это несколько раз и всегда быстро уходила. Отец пил немного; но ему доставляло удовольствие, чтобы другие много пили и ели, и по обычной русской привычке гости скоро «выходили из строя». Однажды отец все-таки много выпил и пел народные песни вместе с министром здравоохранения Смирновым, который уже совсем едва держался на ногах, но был вне себя от счастья. Министра еле-еле уняли, усадили в машину и отправили домой. Обычно в конце обеда вмешивалась охрана, каждый «прикрепленный» уволакивал своего упившегося «охраняемого». Разгулявшиеся вожди забавлялись грубыми шутками, жертвами которых чаще всего были Поскребышев и Микоян, а Берия только подзадаривал отца и всех. На стул неожиданно подкладывали помидор, и громко ржали, когда человек садился на него. Сыпали ложкой соль в бокал с вином, смешивали вино с водкой. Отец обычно сидел, посасывая трубку и поглядывая, но сам ничего не делал. По-видимому, Микоян и Поскребышев, которого отец называл не иначе как «Главный», были самыми безропотными. «Главного» чаще всего увозили домой в беспробудном состоянии, после того, как он уже валялся где-нибудь в ванной комнате и его рвало. В таком же состоянии часто отправлялся домой Берия, хотя ему никто не смел подложить помидор. Его отец называл «Прокурором». Иногда отец подтрунивал и над Берия. Он повторял один и тот же старый анекдот, адресуясь к «прокурору», который ни от кого другого не стерпел бы насмешки… Анекдот повествовал о чекисте и его соседе по квартире, профессоре. Однажды профессор, раздраженный невежественным соседом, заметил ему: – «Эх, вы! Ведь даже не знаете кто написал „Евгения Онегина“! Чекист был оскорблен (потому что действительно не знал). Вскоре он арестовал своего соседа-профессора, и хвалился своим друзьям: „Он у меня признался! Он и есть автор!“ Анекдот был мрачноват, и обычно никто не смеялся… В летнее время вожди веселились таким же образом на открытом воздухе. На даче у отца был небольшой, мелкий пруд, куда иногда сталкивали «Главного», под общий хохот. Позже охрана под каким-то предлогом спустила пруд, боясь чтобы кто-нибудь из вождей не захлебнулся. Все это напоминало царские потехи над боярами во времена Петра Первого. Этого, разумеется, и в помине не было при маме, когда все приезжали в гости с женами, и не было этой разгульной атмосферы. Не бывало так и до войны. В поздние годы, мне пришлось видеть это несколько раз. Я знала, что эти развлечения в узком кругу ближайших «соратников» стали обычными и каждый раз повторялось все одно и то же. Это так непохоже на настоящие грузинские застолья, одинаковые в деревне и в городе, где идет, состязание в изящной речи, в длинных тостах о дружбе, любви, о прекрасном и вечном, где чудесно поют в три-четыре голоса, чаще всего без музыкального сопровождения, а когда устанут пить, есть и петь, то немного танцуют, и опять возвращаются за стол… Напиться допьяна и сквернословить за столом у грузин считается недопустимым. Советский экран и живопись, послевоенных лет, буквально не вмещали столов с фламандским изобилием, за которыми пировали шахтеры, рабочие, колхозники. Все это было далеко от реальной жизни, как сон. Но откуда было отцу знать это? К его столу везли рыбу из специальных прудов, фазанов и барашков из специальных питомников, грузинское вино специального разлива, свежие фрукты доставляли с юга самолетом. Он не знал, сколько требовалось транспортировок за государственный счет, чтобы регулярно доставлять все это к столу, не знал откуда это все. Подавальщицам было велено, если он спросит: «откуда вишни?» – отвечать: «с базы, товарищ Сталин». Он выходил из себя и зло переспрашивал: – «Это где такой город – База?», но ответа не получал. Несмотря на то, что сам он ел и пил очень мало, изобилие его «застолий» было всем известно. И он полагал, что искусство «правдиво отражает улучшение жизненного уровня», когда видел такое же изобилие на экране. Не знаю, известно ли было отцу, что «база» существовала главным образом для того, чтобы специальные врачи подвергали химическому анализу на яды все съедобное, поставлявшееся к нему на кухню. К каждому свертку с хлебом, мясом или фруктами прилагался специальный «акт», скрепленный печатями и подписью ответственного «ядолога»: – «Отравляющих веществ не обнаружено». Иногда доктор Дьяков появлялся у нас на квартире в Кремле со своими пробирками и «брал пробу воздуха» из всех комнат. Поскольку мы там жили, и прислуга убирая комнаты оставалась жива, очевидно, все было в порядке. Но доктор все равно был обязан время от времени «брать пробу» и составлять «акт». Отец не знал, сколько стоили его обеды, дачи, «анализы на яды», потому что никогда ни за что не платил денег. Его жизнь целиком обеспечивалась государством. Свои, ежемесячно присылаемые, пакеты с зарплатой из ЦК КПСС, Министерства Обороны, Совета Министров и прочих учреждений, где он состоял почетным и символическим членом, он складывал, не глядя на них, в стол. Такой письменный стол был на квартире в Кремле. Потом все перевезли на его дачу, и там тоже был письменный стол, за которым он никогда не работал. Ящики его были заполнены запечатанными пакетами с деньгами, которые по мере заполнения стола куда-то убирали. Когда отец умер – все эти деньги немедленно исчезли. Валечка, экономка отца, спросила меня вскоре после его смерти, отдали ли мне или кому-либо из родственников хранившиеся в столе деньги. Но я понятия не имела о том, где они. Тогда Валечка, выругавшись «по-простому», сделала свое резюме: «Украли, сволочи!». Не знаю, кого она имела в виду: охранников, распоряжавшихся в доме в последние дни и часы, или великое социалистическое государство. Спустя двенадцать лет кассирша в той сберкассе, где я получала свою пенсию, под строжайшим секретом сказала мне, что в другой кассе (она сообщила ее номер) есть вклад на имя моего отца, очевидно, сделанный его секретарем, и что теперь «наследники», то есть внуки и я, могли бы востребовать эти деньги. Мы написали соответствующие заявления через нотариальную контору и нам всем выдали по 200-300 рублей. Деньги были положены в банк в 1947 году, во время первой денежной реформы, и с тех пор их количество сократилось более чем в 10 раз, в результате нескольких обменов денег. Добрые, милые кассирши хотели помочь нам, и нарушив правила, сообщили мне об этих деньгах, бывших весьма кстати нам всем… Очевидно, генералы от охраны, в день смерти отца, хорошо позаботились о своих семьях. Отец же никогда не думал ни о детях, ни о внуках, ни о завещаниях. Он жил «выше» материальных благ – за счет государства. В искусстве, кроме чистой пропаганды, отца больше всего привлекали, как жанр сатира, юмор. Здесь находил выход его собственный сарказм и скепсис. Он часто перечитывал Гоголя и раннего Чехова; вдвоем со Ждановым они иногда брали с полки Салтыкова-Щедрина, чтобы процитировать нечто из «Истории города Глупова». Но это разрешалось только им, – советским сатирикам было строжайше запрещено «порочить нашу действительность». Сенатор и дворянин Салтыков, ядовито высмеявший Россию 19-го века, в наши дни был бы невозможен. Правда, «допущен» был на экраны Чаплин с его старыми немыми комедиями, а также «Огни большого города» и «Новые времена». Отец часто смотрел у себя на даче эти фильмы, довольный тем, как «ловко высмеяна работа на конвейере при капитализме». Но обличающий «Диктатор» со страстной речью самого Чаплина в защиту евреев от фашизма, никогда не демонстрировался в Советском Союзе. Советская сатира пробавлялась беззубыми баснями Михалкова, а великая трагикомическая актриса Фаина Раневская должна была падать кувырком с лестницы, над чем отец хохотал до слез, а режиссер был удостоен награды… Отец не любил поэтического и глубоко-психологического искусства. Я никогда не видела, чтобы он читал стихи, – ничего, кроме поэмы Руставели «Витязь в тигровой шкуре», о переводах которой он считал себя вправе судить. Не видела на его столе Толстого или Тургенева. Но о Достоевском он сказал мне как-то, что это был «великий психолог». К сожалению, я не спросила, что именно он имел в виду – глубокий социальный психологизм «Бесов», или анализ поведения в «Преступлении и наказании»? Наверное он находил в Достоевском что-то глубоко личное для себя самого, но не хотел говорить и объяснять, что именно. Официально в то время Достоевский считался писателем абсолютно «реакционным». Я думаю, что отец находил нечто для себя в своей любимой опере «Борис Годунов», которую часто ходил слушать в последние годы, часто сидя один в ложе. Однажды он взял меня с собой, и у меня мороз бежал по спине при монологе Бориса, и при речитативе юродивого, страшно было оглянуться на отца… Может быть, у него в это время были «мальчики кровавые в глазах»? Почему он ходил слушать именно эту оперу, когда вообще его вкус скорее склонялся к веселому, «народному» «Садко» или «Снегурочке»? Впрочем, мы ходили неоднократно и на «Ивана Сусанина», но только ради сцены в лесу, после чего отец уходил домой. Эта «сцена в лесу» очень драматична. Иван Сусанин, русский крестьянин, заводит польское войско в глухой зимний лес, в чащу, откуда нет выхода. Его убивают, но и польское войско остается здесь навсегда, замерзнув и погибнув. После этой сцены отец уходил, не оставаясь на следующий акт с прекрасным балетом, – мазуркой и полонезом. Что было ему в этой гибели поляков в лесу? Может быть, она напоминала ему уничтожение в лесах Катыни 10.000 пленных польских офицеров, тайно совершенное советским правительством в 1940 году? В последние годы отец перечитывал Горького, но говорил о нем с раздражением. А давно, когда хотел польстить Горькому, собственноручно написал на его сказке «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее, чем Фауст Гёте. И. Сталин». Не знаю, польстило ли Горькому такое превознесение его мало удачной небольшой поэмы, но могу с уверенностью сказать, что ничто в искусстве не было дальше от понимания моего отца, чем романтическое воспевание женщины и любви. Горький писал о любви и о женщинах много, искренне, глубоко. Это была значительная часть его жизни и мировоззрения. Для отца все это было безразлично. Но так как Горького с трудом зазвали из-за границы в СССР и необходимо было привлечь его на сторону партии, отец не поскупился на комплимент, над растолкованием которого долго бились потом советские литературоведы: как ни верти, Гёте был тут ни при чем. Еще не бывало такой проституции искусства, как художественная выставка в честь 70-летия отца в 1949 году. Огромная экспозиция в залах Третьяковской галереи была посвящена одной теме: – «Сталин». Со всех картин взирало на вас лишь одно лицо, то в виде одухотворенного грузинского юноши, возведшего очи горе, то в виде седоватого генерала в мундире царской армии с погонами. У армянских художников это лицо выглядело армянским, у узбеков он походил на узбека, на одной из картин было даже некое сходство с Мао-Цзе-Дуном – они были изображены рядом в одинаковых полувоенных кителях и с одинаковым выражением лиц. На многочисленных пирах, среди цветов и плодов, он сидел меж румяных женщин и, тянувшихся к нему, детей, как добрый седоусый дедушка. Во главе политбюро, состоявшего из чернобровых витязей, он был впереди всех, как чудо-богатырь из русских былин, широкоплечий и могучий. И вся эта псевдонародная эстетика основывалась на том, чтобы угодить вкусу «вождя», а вождь стремился польстить далеко не лучшим традициям народа, поддержка которого ему была нужна. Впрочем, отец не видел ни одной из этих картин – к счастью для их создателей. Но жюри распределило премии «наилучшим». Он неоднократно взывал к «народности» и к «простым людям», уснащая свои речи поговорками, носил брюки, заправленные в сапоги, как это делали русские рабочие до революции. Все это производило должное впечатление на многочисленный класс советских полумещан, которых он вывел в люди и привел к власти в партии, в государственном аппарате, в полиции, в идеологии. Он взывал иногда к самым реакционным российским привычкам – к антисемитизму, поощрял мародерство во время войны, разрешив офицерам и солдатам грабить побежденную Европу: – «Мы им покажем еще, как людей пластать!» – говорил он со злорадством, разрешив не только грабить, но и бесчинствовать и убивать «немцев» – тех самых немцев, с которыми ему так хотелось быть в долгом и прочном союзе. Он не угадал и не предвидел, что пакт 1939 года, который он считал своей большой хитростью, будет нарушен еще более хитрым противником. Именно поэтому он был в такой депрессии в самом начале войны. Это был его огромный политический просчет: – «Эх, с немцами мы были бы непобедимы!» – повторял он уже когда война была окончена… Но он никогда не признавал своих ошибок. Это было ему абсолютно несвойственно. Он считал себя непогрешимым и не сомневался в собственной правоте, что бы там ни было. Он считал свое политическое чутье непревзойденным. «Сталина вздумали перехитрить! Смотри-ка, Сталина захотели обмануть!» – говорил он о самом себе в третьем лице, как бы со стороны наблюдая каких-то жалких людей, которые пытаются провести его. Он не предполагал, что может сам обмануться, и до конца своих дней следил, как бы кто другой не вздумал его коварно обмануть. Это стало его манией. Я не думаю, что он страдал когда-либо от угрызений совести, не думаю, что он их испытывал. Но он не был счастлив, достигнув предела желаемого, казнив одних, покорив других, умиляя третьих… Не было ни счастья, ни покоя. Он строил все новые и новые дачи на Черном море – в Новом Афоне, в Сухуми, на озере Рица, и еще выше, в горах. Старых царских дворцов в Крыму, бывших теперь в его распоряжении, не хватало; строили новые дачи возле Ялты. Я не видела всех этих новых домов, я уже не ездила с ним на юг, не видела и новый дом на озере Валдай, возле Новгорода. По словам его бывшего переводчика В. Н. Павлова, избранного на 19-ом съезде в ЦК, отец в конце 1952 года дважды просил новый состав ЦК об отставке. Все хором ответили, что это невозможно… Ждал ли он иных ответов от этого стройного хора? Или подозревал кого-нибудь, кто выразит согласие его заместить? Никто не осмелился этого сделать. Ни один не решился принять его слова всерьез. Да и хотел ли он в самом деле отставки? Это напоминало о хитростях Ивана Грозного, временами удалявшегося в монастырь, жалуясь на старость и усталость и приказывавшего боярам избрать нового царя. Бояре на коленях умоляли его не покидать их, боясь что любой избранный ими тут же лишится головы. До последнего дня к нему приезжали, как обычно, обсуждать все дела и он ничего не упускал из своих рук. Он уже знал, что болен, бросил курить. Отстранил старого личного секретаря Поскребышева, арестовал старого служаку-охранника Власика, арестовал старого личного врача, боялся всего и всех, но все не хотел уступать… Он был «жертвой» самого себя, той страшной внутренней потребности властвовать, с которой тираны родятся. Она жгла его изнутри и толкала всю его жизнь в ложный трагический тупик, на долгом пути к которому он уничтожил все живое вокруг. Он пришел только к внутренней пустоте, не желая признаваться в этом ни себе, ни другим, и это был его собственный конец. И сейчас смотря, как в перевернутый бинокль, на всю его жизнь и на него самого, я чувствую, как далеко от меня все это. И радуюсь непривычному, легкому чувству внутреннего освобождения. Так бывает после долгой, мучительной болезни, когда проснувшись ранним утром, откроешь окно и вдохнув солнечного воздуха почувствуешь: «Боже, какое счастье – я здоров!» |
||
|