"Сон войны (сборник)" - читать интересную книгу автора (Рубан Александр)2И у нас, в одиннадцатом вагоне, и в следующем, десятом, было пусто и тихо. Двери почти всех купе были закрыты, изредка до нас доносились чье-то покашливание, чей-то возбужденный шепот, дважды — невнятная приглушенная ругань. Никто не стоял и не курил в тамбуре, никто не слонялся по коридору, и только пятеро или шестеро пассажиров — хмурые, разобиженные, с пустыми пластиковыми пакетами — прошли нам навстречу. Один из них держал руку в кармане, а двое прижимали к груди по баночке черной икры. А в первом тамбуре девятого вагона мы обнаружили заставу. Очень даже богатырскую. О причинах и сроках задержки застава не знала и, по-моему, знать не хотела. Все четверо богатырей и богатырша-общественница были при деле, горели рвением и пеклись о всеобщем благе. Желающих выйти они запускали в тамбур по трое и шмонали безжалостно. После шмона каждому выдавали справку о размере изъятых излишков и отпускали, записав номер вагона и фамилию в разграфленную общую тетрадку. Сима слегка задержался (и задержал меня), чтобы понаблюдать процедуру досмотра; выяснил, что аджику почти не несут, что хлеб пока не реквизируют, но его и не возьмешь много — официанты не дадут, а спирт никому не нужен — хоть ящик бери… Девятый и восьмой вагоны были плацкартными, и сутолока в них усугублялась очередями. Сначала мы протиснулись сквозь очереди в туалет и на досмотр, а в середине девятого вагона начиналась очередь в ресторан, которая, как выяснилось, была двойной: отдельно стояли просто покушать и отдельно в буфет. Я было пристроился в хвост «просто покушать», но Сима ухватил меня за рукав и поволок за собой. «Целесообразность — высшая степень хамства!..» — эту сомнительную сентенцию я мысленно изрек уже в ресторане, обнаружив себя сидящим за столиком напротив Симы. И, пока он искал что-то глазами у меня за спиной, я пытался вспомнить: как же мы сюда прорвались и какие аргументы он приводил, чтобы нас пропустили? И были ли еще заставы, кроме той, первой? Кажется, не было… — Саня!.. — заорал Сима, привставая и маша лапой. — Топай к нам!.. Щас отоваримся, — сообщил он мне, снова сев и скребя ключицу под свитером. Я оглянулся. Саня был один из тех двоих официантов, которые вчера держали меня за локти, пока третий обыскивал. На меня он только глянул и сразу отвел глаза, а Симе сказал: — Бесплатно не обслуживаем. — Обижаешь, старик!.. — Сима изогнулся, вытащил деньги и шлепнул их на столик. — Считай! Саня покосился на деньги, успокоенно кивнул и сообщил: — Селянка, ветчина с вермишелью, чай с патокой… Спиртное заказывать будете? — «Рояль» почем, я забыл? — перебил Сима. — Семьдесят рублей рюмка. — А пузырь? — Бутылка, соответственно, тысяча четыреста. Литровая. — Вчера было девятьсот! — возмутился я. — Разве? — вежливо удивился официант Саня. — По-моему, вы что-то путаете. — Сохни, Петрович, — сказал Сима. — Они теперь монополисты, не повякаешь. Специально с гончими псами столкнулись: пока нас до нитки не оберут, никуда не поедем! Верно, Санек? Теперь хохотнул официант — с такими же интонациями. Эти двое говорили на одном и том же языке, до непостижимости упрощенном. — Считай, — Сима подвинул ему купюры. — На все. — Как вчера? — осведомился Саня, начиная пересчитывать. — Угощаете всех? — Я те угощу. Сюда сложишь. — Сима вынул из другого кармана Танечкину сумку и стал расстегивать. — Разобьются — в такой-то толчее, — предупредил Саня, не прекращая профессионально быстро листать пачку денег. — Переложи чем помягче на сдачу. Найдется чем? — Поищем. — Саня понимающе кивнул, а моя соседка справа насторожилась. — Э, нет! — возразил Сима. — Никаких колбас, там шмонают. — Какие колбасы? — удивился Саня. — Откуда?.. Я переложу салфетками. Соседка потеряла интерес, отставила свой так и не допитый чай и потребовала у Сани счет. — И мне тоже, пожалуйста, — попросил Симин сосед, подцепляя вилкой последнюю вермишелинку. Саня рассеянно кивнул им, положил перед Симой три сотенных бумажки, а остальную пачку прикрыл ладонью. — Здесь четырнадцать бутылок, — сказал он. Взял еще две сотни и присоединил к пачке. — Салфетки… Кушать будете? — Будешь? — Сима посмотрел на меня. — Селянку, — сказал я. — Вермишель — но, если можно, без ветчины. И чай. — Гарнир отдельно не подаем… — Саня изобразил на лице сожаление. — Мне двойную ветчину, а ему — как сказал, — распорядился Сима. — Суп мы не будем… Не наглей, Петрович, суп кончается! А чая по два стакана. — Значит, еще сорок два рубля… — Саня подвинул к себе оставшуюся сотню. Сима посмотрел на меня, и я полез за бумажником. Сорок два рубля за лапшу и чай! А, ладно… Я отсчитал запрошенную сумму (тройками из почти целой пачки в банковской бандероли; вчера мне ее почему-то оставили) и положил на стол. — Может быть, все-таки сначала нас рассчитаете? — возмутилась соседка. — Это не мой столик, — сказал ей Саня. — Я позову. Сгреб Симины деньги с моими сорока двумя рублями, взял Танечкину сумку и ушел, чтобы через минуту появиться. — Везде блат! — негодующе объяснила соседка соседу и отвернулась к окну. — И, что интересно, всегда! — развил тему сосед, аккуратно отхлебывая чай. — То есть, при любых обстоятельствах… Я сидел, стиснув от стыда зубы, ненавидя Серафима и презирая самого себя. Я даже зажмурился на секунду, потому что устал смотреть на эту наглую, три дня не бритую, опухшую от пьянства, но почему-то полнокровную и жизнерадостную физиономию. Я даже взмолился о чуде: вот сейчас разжмурюсь — а его нет напротив! Приснился! Когда я открыл глаза, Серафим жевал — не суетно, вдумчиво, молча, взором темной души обратясь во внутрь могутного тела. Прожевав и глотнув, опять подносил к бороде краюху, откусывал и, уронив руку с хлебом на колено, опять жевал. Хлеб он держал в левой руке и ел его, не снявши шелома, а десница Серафима сторожко, хотя и расслабленно, охватывала длинную рукоять кладенца, воткнутого в лиственничные плахи пола. По голубой стали меча змеились бурые потеки подсыхающей басурманьей крови. «Волк… — подумал я, отводя взор и глядя поверх частокола на бесноватые тьмы татар, обложивших Березань-крепостцу и не впервой топчущих нивы. — Истинно, волк! Зачем такой Богу и крещенному князю? Накличет беду… А ведь и уже накликал». Княжьи гридники, сидевшие от нас чуть наодаль, уже прятали свой недоеденный хлеб за пазушки и, окрестясь непривычной рукой, нахлобучивали шеломы. Косясь на Серафима-Язычника, переговаривались вполголоса, вяло взбадривали себя перед боем воспоминаниями о третьеводнешнем набеге на стан Бирюк-хана. Цмокали, крутили головами, извивали персты, не чая выразить словом прелести полоненной тогда же татарской княжны. Серафим тоже глянул на них, прислушался, хохотнул коротко и сунул в рот последний кусок. Жуя, задрал на животе кольчугу и полез шуйцей под гнидник — чесаться… Как надел он эту кольчугу в запрошлую седмицу, так до се не снимал. В ней рубился, в ней спал, в ней хлеб ел и брагу пил. В ней перед князем ответ держал за то, что полоненную Бирюк-ханову дщерь отворить успел (в ней же)… Вот ведь грешно, а любо, что познаша басурманская плоть славянскую силушку! Воистину стальными оказались объятия Серафима-Язычника. Крещенный князь Ладобор Ярич, хотя и звал Серафима братом (кровью братался — яко и сам нехристем быв, и в лукавой тайне: так, чтобы вся гридня знала, а сказать не могла), но пользовать пленницу после кольчужника не княжеского роду побрезговал. Братом звал, а за брата не знал — с того и гневался. Да и не всяку прореху залатать можно… Поярился князь, подергал щекой, посверлил кровника водяным взором. Отмашкой перстов отдал ханское отродье, аки порченный хабар, гридникам. На словах же велел: вывесть ее из Березань-крепостцы и отпустить с миром. И вывели, и отпустили — под утро уже. Опосля же сидели два дни в Березань-крепостце, из лиственницы да кедра рубленой, и ни баб на поле не выпускали, ни ребятишек малых. Тех, что постарше — осьми годочков и более, хлопотно силой держать, — их к делу приставили. Хлебы пекли, брагу варили, мясо коптили, мечи да секиры вострили и ждали незнамо чего. Князь — туча тучей, из терема носа не кажет, а выйдет — слова не скажет. Очи прозрачны, как и не зрячи: глянет прямо, а смотрит мимо. На поклон не кивнет, на привет не ответит, красна девица мимо пройдет — не заметит. Грызет забота, и рассказать охота, а некому: княжья дума — лишь князю по разуму! Сказывают — надеялся Ладобор Ярич, что потеряет голову Бирюк-хан от горя и срама за дщерь поруганную, воскипит его поганая кровь, кинется он на приступ сам-сорок с уцелевшими воями — тут и станет, с Божьей помощью, одним ворогом мене у крещеной Руси. А не потерял голову Бирюк-хан — холодна оказалась поганая кровь. Сорок воев своих разослал он по сорока басурманским становищам, и лишь семерых гонцов успели перехватить Ладоборовы дружники. На третий же день, до света, обложили татаровья Березань-крепостцу, кою давно почитали занозой в заяицких землях, но до поры терпели. Дважды ходили они сей день на приступ, дважды откатывались. Третий, по всему, и последний будет. — Сложим головы, братья, — рек нам крещеный князь Ладобор Ярич после второго приступа, — и каждую нашу — поверх десяти басурманских! Первые мы русичи в этой земле, да, я чай, не последние. Могущество России прирастать будет Сибирью! Темны показались нам княжьи слова. Ну, да князю виднее, где и почем наши головы класть. Сложим. Снова запели короткие татарские стрелы, пролетая понад заостренными кольями, стали хряско встукиваться в еще не успевшие почернеть от времени тесовые крыши изб и высокие стены княжья терема, а то и со звоном отскакивать от наших кованых щитов и шеломов, заверещали в тысячи глоток татаровья, возжигая визгом поганую злобу в поганой крови, перекатились через дальний и ближний рвы, полезли друг на дружку одолевать частокол — началась работа. …Возблагодарил я Князева кузнеца (а про Бога забыл), когда, сыпанув искрами, ширкнула скользь по шелому и вмялась мне в правый наплечник татарская сабля. На ползамахе перехватил я секиру из онемевшей десницы в левую руку, да и обрушил плашмя на дурную голову. Четвертая. Прости меня, князь, — десяти не выйдет. — Эх! — досадливо крякнул в пяти шагах от меня Серафим-Язычник и пошел ко мне скрозь татаровья, вкруговую маша кладенцом, как лебяжьим перышком, осыпая за частокол о под ноги бритые головы. — А ну-тко, — велел он, дойдя, — стань леворучь, Фома-сын Петров! Сдвоим силы… — Што князь? — вопросил я, запутав секирой и рвя из настырной руки сабельку. — Живой ли? — А, хотя и живой — до нас ли ему? — отвечал князев кровник, мимоходом вминая левый кулак в башку моего супостата. — Вот и нам — не до князя! Подивился я этим словам — да так, что мало не допустил каленое вострие до яремной жилы. Успел пригнуться, на шелом принял, снизу секирой ткнул, инда вражий кадык надвое развалился. Пятая… Правое плечо отходить стало, мураши побежали до локтя и дале. Я уже и рукой пошевеливал, но чуял — секиру она еще не удержит. Ну, да под боком у Серафима и левой сподручно: авось, и второй пяток наберу, ако князь наказал. — Отошла? — вопросил Серафим-Язычник межд двумя опашными замахами — двумя смертями татарскими. — Нет пока, — выкрикнул я, таща свою сталь из чужой ключицы. — Отойде-от… Свистнули две стрелы — над шишаком и за ухом. Третья в кольчуге застряла, ниже ребра царапнув. — Пустеет окрест, — озабоченно сказал Серафим. — Пойдем, где татар гуще — там стрел помене. Борони спину. А их уж — везде густо было, хотя и не поровну. Облепила татаровня Березань-крепостцу, как смолистую щепочку, в муравейник ткнутую. Занималась та щепочка ясным пламенем, дымным вогнищем. Голосили бабы с девками над телами малых детушек, басурманами заколотых, — да и сами тут же падали… Вот и пожили мы в землях новыих! И взрастили нивы тучный! Посадили княжить — Ярича!.. Яко теперь лишь, пятясь вослед Серафиму, в един миг прозрел я и слышать стал. Слышать — не токмо его слова да хрипы врагов, что поблизости. Видеть — не токмо вражью сталь, моей плоти грозящую. От того, что услышал — захолонуло сердце, и дрогнула шуйца, секиру сжимавшая. От того, что увидел — мутная пелена застлала очи, и по щекам поползло горячее, ярое — горячее, чем боль в боку, где царапалось жало каленой татарской стрелы. — Не гляди! — рычал Серафим, высекая шаг за шагом тропу скрозь татар к воротам (я же едва поспевал пятиться, впустую и слепо маша секирой). — Не гляди, Фома: скиснешь… Рубись! Борони спину! От тех ли Серафимовых слов, оттого ли, что секира, хотя и сослепу, а хряснула куда след («Осьмая», — счел я про себя; не терял счета), а только истаяла пелена, высохли щеки, затвердела рука, сердце опять стало биться ровно и быстро. И не слепо, не яро, а холодно, дерзко и с умыслом рубил я поганые головы, незнамо зачем продолжая им счет, который давно уже перевалил за дюжину. Двадесят первого я зарубил на скаку — и пригнулся к шее быстроногой татарской лошадки, и вцепился ей в гриву, и шептал: «уноси, уноси — от каленой стрелы, от поганой погони, от земли, где посеешь — и вытопчут кони… где под крышей уснешь, а проснешься на гари… где хороший татарин — это мертвый татарин! Хороший татарин — мертвый татарин. Хороший татарин — …». А впереди, чуть левее, маячила широкая спина Серафима верхом на такой же быстроногой лошадке, и уже не свистели стрелы, отстала погоня, мы ехали шагом, уклоняясь от низких ветвей, а я все твердил неизвестно откуда взявшиеся слова, давным-давно потерявшие всякий смысл, но мне казалось, что смысл есть, и я твердил их с убежденностью гневного, только что пережившего страшные мгновения человека, и тогда Серафим развернулся и наотмашь ударил меня по лицу тыльной стороной ладони. Я упал, ударившись головой о двери тамбура, и очнулся — вместо того, чтобы потерять сознание. — Ну, ты, блин, и дурной! — сказал Серафим, неподвижно возвышаясь над копошащимся мной. — Знал бы — не связывался. Я потрогал щеку — она была липкой. Посмотрел на пальцы. Сима в кровь разбил мне губу. Из носа тоже текло горячее… Я стал подниматься, цепляясь за стенки тамбура и пачкая их кровью. Сима не помогал мне и не мешал. Ждал. Наконец поднявшись, я стал машинально отряхивать пиджак — и согнулся от резкой боли в правом боку, под ребрами, там, где торчала стрела. — Вилкой саданули, — сочувственно объяснил Сима, придержав меня за плечо. — Такой же дурной, как и ты… Я еще подумал: а зачем ему вилка? Ну и не успел. Болит? — Каша какая-то… — пробормотал я, пряча глаза, и стал осторожно ощупывать бок. Если там и в самом деле была вилка, то почему-то сломанная. Это ведь с какой силой надо садануть (и, разумеется, не о мой бок, а о что-нибудь потверже), чтобы сломать вилку! — Каши там не было, — возразил Сима. — Лапша была. Только ты ее жрать не стал. Ты, Петрович, эту лапшу на Санину голову хряпнул… И с чего ты взял, что он татарин? Хохол, как и я, только евреистый… Сима еще что-то говорил — что-то про дурдом на колесах, про чуть не уплывший спирт, про жидов, которые, оказывается, будь здоров как махаться могут, про Танюхину сумку… До меня все это очень смутно доходило, потому что я наконец нащупал то, что торчало у меня в боку, и понял, что оно никак не могло быть вилкой — не бывает таких вилок. И еще я вспомнил, как, обрезав секирой стремя (в нем застряла нога разваленного от плеча до пояса татарина) и ощутив, что правая рука мне наконец-то повинуется, я, прежде чем самому забраться в седло, обломил мешавшую мне стрелу в двух пальцах от наконечника и выбросил вон обломок. В этой последней картине битвы была какая-то неправильность — крохотное, как соринка в глазу, несоответствие чего-то чему-то. Но в том, что все происходившее — происходило, а не пригрезилось, я был абсолютно уверен. В этом меня убеждали и все еще болевшее плечо, и сбитый на жестком татарском седле копчик, и подкатившая вдруг тошнота, когда я вспомнил человечьи потроха, волочившиеся по мокрой от крови земле. Но самой что ни на есть неоспоримой реальностью был обломок стрелы — я уже без удивления ощупывал его под пиджаком и неуверенно, то и дело морщась от боли, пошевелил, а потом привычно стиснул зубы и дернул. Это была стрела, и древко ее было обломано в двух пальцах от наконечника… Это была наша стрела, кованая в той же кузне, теми же руками, что и мои наплечники. Такими стрелами (целыми связками по сто штук в каждой) Ладобор Ярич одаривал дружественных туземных князей — дабы не топтали нивы. Но они их все равно топтали. — А ну дай сюда! — сказал Сима. — Зачем выдернул? Я с недоумением воззрился на него — снизу вверх, потому что все еще стоял, перекосившись, — зажал наконечник в кулаке и отвел руку за спину. — Дура! — сказал Сима. — Бок зажми — капает! Тем же кулаком, не выпуская наконечника, я прижал полу пиджака к ране. Боль, на мгновение полыхнув, постепенно утишилась, и я смог выпрямиться. Рубашка была тяжелой и липкой, трусы сбоку тоже набрякли, горячее ползло вниз по бедру. Мне было плохо, очень плохо. — Идти можешь? — спросил Сима. Я кивнул. — Пошли. Полвагона осталось. Он распахнул дверь и двинул меня перед собой в коридор. — Да отпустите же… — проговорил я. — Господи… Люди смотрели из-за чуть приоткрытых дверей, осторожно высунув головы. Дойдя до нашего купе, я попытался откатить дверь. Она была заперта. Сима, оттеснив меня в сторону, подергал ручку. За дверью послышалось некое шевеление, шелест и неразборчивые голоса. Кажется, Танечкин голос произнес что-то вроде «давай» или «вставай», а потом — «не надо»… — Танюха! — снова заорал Сима, перехватил сумку с бутылками спирта в левую руку и дважды грохнул по двери кулаком. — Я же тебя просил: молодого к телу не подпус… Договорить он не успел, потому что в это самое мгновение дверь с треском откатилась, и в проеме воздвигся обнаженный Олег, завершая классическое движение своего правого кулака на Симиной челюсти. Кажется, это называется «апперкот». В кино после такого удара «плохие парни» отлетают метров на восемь, ломая на лету мебель и беспорядочно размахивая руками… Серафиму отлетать было некуда, а в левой руке у него была тяжелая сумка с четырнадцатью литровыми бутылками спирта. Девять из них, как потом выяснилось, уцелели. — Извини, но ты сам напросился, — сказал Олег и облизнул костяшки пальцев. — Я обещал, что дам тебе по морде. Обещал? У меня все еще сильно болело в боку. Поэтому, опасаясь, что их разговор не закончен, я счел за благо отойти на пару шагов по коридору. Тем более, что голый джентльмен, защитник дамской чести, все равно загораживал вход в купе и, кажется, был невменяем. Танечка (одетая), неразборчиво причитая, рвалась не то затащить Олега обратно в купе, не то протиснуться мимо него к пострадавшему Симе, но голый Олег ее не пускал. Впрочем, отойдя, я заметил, что он был не совсем голый. Он был в трикотажных плавках. Снова и снова задавая свой мужественный вопрос, Олег возвышался над Симой, как Геракл над поверженным Ахелоем, и мускулы, красиво бугрясь, перекатывались под ровным загаром. Левая кисть у Олега была забинтована, и сквозь повязку проступала свежая кровь. Под левой ключицей был налеплен большой кусок пластыря — тоже окровавленного. Третья, пока еще не обработанная, колотая рана была на правом бедре, и там, сквозь темно-бурые сгустки свернувшейся было крови, толчками сочилась алая… — Везде дурдом! — резюмировал наконец Сима и, уперевшись ладонями в пол, стал подбирать под себя ноги. — Танюха, — прокряхтел он уже без былого энтузиазма. — Принимай еще двух пациентов. |
||
|